"Семья Рубанюк" - читать интересную книгу автора (Поповкин Евгений Ефимович)

Книга вторая ДОРОГА ДОМОЙ

Часть первая

I

Вторую половину марта и весь апрель 1942 года Петро Рубанюк учился на курсах командиров в небольшом городке под Москвой.

Близость фронта еще чувствовалась во всем: по улицам городка непрерывно шли воинские части; сосновые рощи, прилегающие к окраинам, были забиты армейскими тылами.

Скучая по фронтовым друзьям, Петро часто глядел из окон казармы на здание вокзала, расположенного неподалеку. Мимо день и ночь проносились к фронту эшелоны. Петро провожал их долгим взглядом. Хотя он и слышал, что его дивизию перебросили куда-то на юг, ему мерещились среди едущих то Арсен Сандунян, то лейтенант Моргулис, то комбат Тимковский.

Петро давно уже послал письма товарищам в свой пулеметный расчет и комбату. Написал даже командиру полка Стрельникову. Никто не отвечал. И чем ближе был день выпуска курсантов, тем больше овладевало Петром беспокойство.

Мысль о том, что в полку о нем так быстро забыли, не могла не огорчать его. Ведь и комбат и майор Стрельников обещали, что после курсов он вернется в свою дивизию, в ту же роту, с которой воевал под Москвой.

— Ты с начальником курсов поговори, — советовали товарищи. — Человек душевный, поймет и поможет…

Начальник, — седой добродушный полковник, пользовался расположением и любовью всех курсантов, свой предмет знал в совершенстве и охотно делился знаниями с молодежью.

На свои занятия по тактике он приходил с объемистым свертком карт и схем. После рапорта дежурного, молодецки разглаживая усы, он обращался к курсантам с неизменной шуткой:

— Ну-ка, разберемся, что еще наши герои преподнесли «непобедимым» фашистам.

Карты развешивались на стене, курсанты торопливо раскрывали тетради. Полковник рассказал уже много интересного и поучительного: о наступательных операциях советских войск под Москвой, об освобождении от противника Калинина, Холма, Торопца, Барвенкова, Лозовой…

Каждый раз, слушая его, Петро все больше убеждался, что война — дело куда более сложное, чем ему представлялось. И он добросовестно старался постичь военную мудрость. Порой ночи просиживал над своими записями, брал в библиотеке дополнительную литературу, кропотливо изучал ее.

Начальнику курсов нравились усидчивость Петра и его толковые ответы на занятиях. За несколько дней до выпуска он вызвал его к себе. Покручивая щетинисто-твердый седой ус и добродушно разглядывая Петра, он сказал:

— Садитесь, старший сержант! До войны чем занимались?

— Окончил сельскохозяйственную академию, приехал в село, а тут война. Так что и поработать собственно не удалось.

— Орден когда получили?

— Под Москвой.

— Кто там у вас дивизией командовал?

Петро сказал, и полковник оживился:

— Да ведь это ученик мой! Как же, очень хорошо помню! Способный человек. Помню, помню… Так вот… можем послать вас учиться на более долгий срок. Откомандируем на годик в школу. Как вы?..

Предложение начальника курсов было для Петра неожиданным. Он был твердо убежден, что после затишья, о котором сообщалось ежедневно уже в течение месяца, на фронтах развернутся еще более напряженные бои, чем зимой. Петро просто не представлял себе, как он смог бы сидеть в это время где-нибудь в тылу.

— Значит, окончили сельскохозяйственную академию? — повторил вопрос полковник. — Дело хорошее. Обстановка требует переучиваться. Из вас неплохой командир будет.

— За доброе слово спасибо, товарищ начальник курсов, — учтиво сказал Петро. — У меня на уме одно — поскорее вернуться на фронт.

— Стало быть, отказываетесь от командирской школы?

— Не то что отказываюсь, с охотой бы поучился… Но ведь, и бой для воина — хорошая школа. Вы сами об этом говорили.

— Бесспорно.

Полковник смотрел на Петра с любопытством. Ему нравился этот старший сержант с упрямым и уверенным взглядом больших темных глаз и румянцем на смуглом лице. И то, что Рубанюк побывал уже во многих боях, испытал окружение, был ранен и все же снова упорно стремился на фронт, подкупало старого командира.

— Хорошо, товарищ старший сержант, — сказал он. — Все-таки подумайте. Когда примете решение, доложите… Воевать-то еще успеете…

Петро поднялся, — коротким движением одернул гимнастерку.

— Разрешите по личному вопросу?

— Да.

— Прошу после курсов направить меня в свой полк.

— Назначение в часть не я даю. Впрочем, если смогу, постараюсь помочь, — пообещал полковник.

Спустя три дня после этого разговора Петро получил два письма.

Перед обедом ему вручили письмо от Оксаны. Последний раз она писала еще в начале марта, незадолго до его ухода на курсы. Оксана тогда находилась не то под Калинином, не то под Клином. Она туманно намекала, что в ее работе предстоят перемены и ей некоторое время придется пробыть в Москве….

Петро таил надежду повидаться с Оксаной перед отъездом на фронт, поэтому ждал от нее вестей с особым нетерпением.

Это письмо было совсем коротенькое, в половину писчего листа. Оксана сообщала, что временно работает в санитарном поезде, сейчас находится в Москве и ждет нового назначения.

«…Очень прошу тебя, Петрусь, если сможешь, приезжай хотя на сутки, ты ведь недалеко. Сейчас и твой брат, Иван Остапович, — в Москве, так что приезжай обязательно. Поезд наш на Курском вокзале, там тебе объяснят, где меня искать…»

Петро читал это письмо, когда в столовую вошел дежурный курсант и передал ему небольшой пакет.

— Из штаба армии переслали, — пояснил он, заметив недоуменный взгляд Петра. — Начальник получал…

В пакете оказались письма от товарищей с фронта: коротенькое — от комбата Тимковского, два обстоятельных, в общем конверте, — от Арсена Сандуняна и Марыганова.

Петро, забыв о еде, жадно пробежал письма. Друзья писали, что дивизия находится в резерве, под Ворошиловградом. Тимковский передал приветы от себя и командира полка, сообщал, что из штаба послано официальное отношение об откомандировании Петра в полк.

— У меня сегодня счастливый день, — сказал Петро товарищам. — Письма со всех сторон…

— Причитается, стало быть, с тебя.

— За этим дело не станет…

Петро наскоро доел свой обед и побежал к начальнику курсов.

…Получив отпуск, он выехал с рассветом попутной машиной в Москву, торопясь повидать Оксану и брата.

* * *

Петро сошел с машины на окраине, у войсковых складов, сел в поезд метро и приехал к Курскому вокзалу, когда часы уже показывали четверть двенадцатого.

Под сапогами хлюпал рыхлый, пропитанный водой снег, с почерневших крыш и карнизов часто капало. Было начало апреля, и в небе, очищенном от туч, ярко светило солнце.

Подходя к вокзалу, Петро, как и перед первой встречей с Оксаной, четыре месяца назад, с тревогой подумал о том, что вдруг почему-либо не удастся разыскать ее или она, возможно, уже уехала.

Он протиснулся к окошечку дежурного помощника коменданта и справился об интересующем его санитарном составе. Дежурный, видимо чем-то раздраженный, поднял на Петра покрасневшие от бессонницы глаза и резко спросил:

— По какому делу? Ваши документы?

Петро предъявил служебную книжку.

— Восьмой путь… Возьмите пропуск.

Петро спустился в туннель, снова поднялся по лестнице и, выйдя на платформу, разыскал санитарный поезд.

Окна вагонов были занавешены. Петро дважды прошел вдоль поезда, прежде чем заметил в одном из тамбуров женщину, вытряхивающую дорожку у открытой двери.

Он подошел и спросил:

— Как мне повидать Оксану Рубанюк?

— Ее нет, — сказала женщина.

— Это моя жена, — пояснил Петро. — Может быть, знаете, куда ушла? У меня сутки всего в распоряжении.

Женщина взглянула на него участливо:

— Надо доктора спросить. Он, может, и знает. Вы повремените секундочку. И подумать, как получилось! Оксаночка совсем недавно ушла… Я сейчас, сейчас…

Аккуратно сложив темную дорожку, она скрылась.

Петро нетерпеливо шагал около вагона. Вынул портсигар, но в нем оказалась одна сломанная папироска, и он, повертев ее меж пальцев, отшвырнул.

Женщина вернулась.

— Доктор Александр Яковлевич просит вас зайти…

Хирург полулежал с газетой на нижней полке, у окна. Он поспешно встал навстречу Петру.

— Привет, привет, старший сержант! Рад видеть в добром здравии… Прошу садиться. — Он выглянул из купе и крикнул: — Глаша, можно попросить два стаканчика чаю?

Потом сел напротив Петра и, дружелюбно разглядывая его, заключил:

— Вид отличный… Поправились, возмужали… Вы на курсах? Оксана Кузьминична мне говорила… Так-с, так-с… Она поехала к вашему брату.

— Вы его видели? — спросил Петро возбужденно.

— Как же! Был у нас. Милейший человек! После тяжелой контузии он два месяца в госпитале отлежал. Вам, конечно, известно… Сейчас ему дивизию дали.

— Как его разыскать?

От волнения у Петра вспыхнули щеки.

— Разыщете, — успокоил хирург. — Оксана Кузьминична знает. А мы, как видите, бездельничаем. В резерве… Я уже дважды рапорт подавал. Прошусь куда-нибудь в медсанбат… Не знаю… Боюсь, пошлют в тыл… А это никак не по нутру, никак! Конечно, на передовой труднее, но для врача, работающего над новыми проблемами, значительно интереснее.

— Простите, жена не предупредила, когда вернется?

— Признаться, я ее сегодня и не видел.

— А вдруг она его провожать поехала!

Петро волновался все больше, и Александр Яковлевич сказал:

— Насколько мне помнится, об отъезде Ивана Остаповича речи не было.

Женщина принесла чай и, поставив стаканы, извлекла из кармана халата конвертик.

— Дежурная просила передать, — сказала она Петру. — Оксаночка, видите, молодец, догадалась, оставила вам…

Петро быстро вскрыл конверт.

— Надо немедленно ехать! — воскликнул он. — Брат в гостинице «Москва». Телефона у вас тут нет?

— Можно с вокзала позвонить… Пейте чай. Дорогу-то вы знаете?

— Еще бы! У вас нет желания прогуляться? Поехали бы вместе.

— Пожалуй, неудобно, — заколебался врач. — С братом и женой вы давно не виделись… Мешать не следует.

— Ну что вы! Одевайтесь, поедемте.

Пока врач собирался, Петро с нетерпением поглядывал на часы и втайне уже сожалел, что пригласил с собой хирурга.

Наконец они вышли. Петро позвонил в гостиницу. Ему сообщили, что полковник Рубанюк ушел и вернется через час.

В метро Александр Яковлевич, наблюдая за возбужденным Петром, сказал с грустью:

— Завидую вам, право…

Петро вспомнил о том, что Александр Яковлевич потерял в Прибалтике свою семью. Он мысленно подбирал слова, которые могли бы утешить врача, но, не найдя их, промолчал.

Уже в вестибюле гостиницы, у лифта, Петро сознался:

— Страшно тревожусь… Каждый раз так перед встречей с близкими… Все кажется: что-нибудь случится, и я их не увижу.

— Э-э, нет! Вам везет, — возразил Александр Яковлевич.

Дверь открыл Атамась.

— Командир дивизии пишлы в магазин, — сообщил он, с особым удовольствием налегая на слова «командир дивизии». — Вы проходьте, воны скоро вернуться.

— А Оксана Кузьминична? — нетерпеливо спросил Петро.

— Цэ сродствеиница их? Вдвоем пишлы. — Атамась посмотрел на Петра изучающе и пытливо. — Извиняюсь, вы, случаем, не брат нашему командиру дивизии?

— Брат.

— Я сразу признал. Та шо ж вы не сидаете? Давайте ваши шинелки. Товарищ военврач второго ранга…

Помогая пришедшим раздеться и убирая их шинели на вешалку, Атамась с любопытством разглядывал Петра, его орден. Он почтительно спросил:

— Цэ вы наше полковое знамя из окружения вынесли?

— Не я, а старший лейтенант Татаринцев.

— Это так… А когда старший лейтенант помер, знамя ж вы забрали? Об этом уся дивизия знает…

— А где жена Татаринцева сейчас? — спросил Петро Александра Яковлевича.

— В тылу где-то. Готовится стать матерью…

Полчаса спустя, когда в коридоре послышались голоса, Атамась, проворно оправляя гимнастерку, сказал:

— Командир дивизии. По шагам слышу…

Полковник Рубанюк, пропуская Оксану, чуть задержался в дверях, обежал глазами лица мужчин и, не узнав брата, радушно улыбнулся врачу.

— Представителю медицины привет! Весьма кстати. Мы к вам собирались…

— Иван Остапович, — звонко воскликнула Оксана, глядя на Петра и прижимая ладони к груди. — Да вы ничего не видите?..

Она метнулась к Петру и, обвив его шею руками, смотрела на его лицо счастливыми, влажными глазами.

— Эге-ге! — изумленно протянул Иван Остапович. — Петро?!

Он быстро скинул шинель, передал Атамасю и шагнул к брату.

— Ну покажись, покажись! Какой стал!.. Да я бы тебя на улице просто и не узнал… Ну, давай почеломкаемся, Петро Остапович, — сказал он, тихонько отстраняя Оксану.

Братья обнялись и крепко расцеловались.

— Ты тоже… — прерывисто дыша, проговорил Петро. — Ты тоже вон какой…

— Большой, — подсказала Оксана, вызвав общий смех.

— Да нет, вы взгляните на этого старшего сержанта! — весело приглашал Иван Остапович врача и Атамася. — Я его когда-то за руку водил, в тележке по улице катал…

Братья, улыбаясь, глядели друг на друга.

— Были бы тут батько с матерью! — невольно вырвалось у Оксаны.

Александр Яковлевич, молча наблюдавший эту встречу, тихонько поднялся и снял с вешалки свою шинель.

— Я ведь зашел на минуточку, — вполголоса объяснил он Оксане в ответ на ее вопросительный взгляд. — У меня дела…

— Нет, нет! — воскликнул Иван Остапович, заметив, что врач намеревается уходить. — Это уж извините! В кои веки встретился с братом, с невесткой… Надо ознаменовать! Да, кстати, у меня и дело к вам…

Атамась тем временем извлекал из чемодана свертки, быстро раскладывал еду на столе. Оксана принялась ему помогать, но взгляд ее то и дело задерживался на Петре, — на этот раз она была плохой помощницей. Улучив минуту, она склонилась к Петру и прижалась губами к его щеке.

— Ну, прошу к столу, друзья, — пригласил Иван Остапович.

Серые глаза его, обычно строгие и несколько холодноватые, сейчас были такими ласковыми и веселыми, что Атамась, поглядывая на своего командира, подумал: «Видно, дуже любит брата полковник. Глянь, веселые стали какие».

Иван Остапович налил всем вина и, поднявшись с бокалом, провел рукой по волосам.

— Выпьем прежде всего за нашу победу, — предложил он. — За то, чтобы все семьи смогли снова встретиться и чтобы час этот был недалек…

Оксана, усаживаясь рядом с Петром, стиснула горячей ладонью его руку.

— И я думала о том же, — шепнула она и, чокнувшись со всеми, громко добавила: — И за то, Иван Остапович, чтобы встретили мы всех наших родных после войны живыми и здоровыми.

— И за это!

Иван Остапович был ко всем внимателен, острил, смеялся. Незаметно он исчез и, вернувшись через несколько минут, отозвал Петра в сторонку.

— Заночуешь с жинкой здесь, — предложил он. — Я все уладил. А то и поговорить ей с тобой не удастся…

— Мы тебя не стесним?

— Никоим образом. Гостиница большая, места свободного много.

Иван Остапович вернулся к столу. За чаем, подвинув свое кресло поближе к креслу врача, он сказал:

— Я слышал, у вас в Таллине семья погибла. А мои остались на Украине. Жена и сынишка… И вот — вы замечали? — когда видишь, что у других благополучно, как-то легче становится. Надежд на личное счастье больше… Верно?

— Вы абсолютно правы!..

— Обдумываю, как этим вот, молодым, помочь. Вместе им быть, конечно, не удастся. Хочу Оксану к себе в дивизию перевести, в медсанбат. Людей у меня там не хватает. Выйдет?

Оксана, угадав, о чем беседует Иван Остапович с врачом, прислушалась.

— Она прекрасный работник, — сказал Александр Яковлевич. — Нужен запрос из санотдела фронта. Тогда, как сумею, посодействую.

— Запрос мы устроим, — заверил Иван Остапович. — В штабе фронта пойдут навстречу.

— Может быть, и мне поможете? А? — спросил врач. — Возьмите в медсанбат, право.

— Вас? Да отпустят ли? Вы крупный специалист.

— Я несколько рапортов подавал. Обязаны же учесть желание.

— Хорошо. Потолкую в санотделе.

Оксана, не упустившая из этого разговора ни слова, наклонилась к Петру и шепнула:

— Две недели уже сидим без дела, Петро. А в резерве иногда по нескольку месяцев торчат.

Близился вечер, и врач стал прощаться. Вместе с ним уехала на вокзал и Оксана за увольнительной.

Иван Остапович, отпустив Атамася в город, скинул сапоги, гимнастерку и, устроившись на диване, сказал Петру:

— Садись. Докладывай, как жил, как воевал. Орден тебе за что дали?

— Под Москвой дрался. Комдив представил.

— Ну, и Военный Совет нашей армии тебя к награде представил… за знамя. Как судьба столкнула тебя с Татаринцевым?

Петро рассказал о своих странствованиях в окружении, о ранениях. Иван Остапович внимательно слушал, черные блестящие брови его то сдвигались над переносицей, то высоко поднимались, и лицо его светлело, становилось добрым и веселым.

— Да что это только про меня да про меня, — спохватился Петро. — Ты больше моего пережил… О Шуре так ничего и не знаешь?

— Знаю только, что до стариков с сыном добралась. И то добре.

— Батько, наверное, партизанит.

— Партизанит, не иначе.

— У тебя, Иван, седина появилась, — заметил вдруг Петро…… а у матери ни одного седого. Как они с отцом тебя ждали!..

— Не вышло. А жалко очень… Теперь, кто знает, когда удастся…

— Как ты полагаешь, союзники скоро выступят?

— Надо рассчитывать на свои силы…

Петро не сводил с брата глаз. Иван очень изменился за годы разлуки. Черты его лица были все те же, того Ванюшки, который запомнился с детства, но и внешность и манера держаться и разговаривать показывали его как зрелого, много повидавшего человека. Военная профессия наложила на него свой отпечаток: что-то суровое и властное было во взгляде его строгих серых глаз, даже когда он улыбался. Петро представил себе брата в бою и подумал, что ему, наверно, не трудно подчинять своей воле людей; такого командира должны и любить и побаиваться.

Короткий московский день истаял незаметно, и, когда Оксана вернулась в гостиницу, столица уже погрузилась в темноту.

Петро и Оксана, проводив Ивана Остаповича, остались одни. Усевшись с ногами на диван, Оксана всем телом прижалась к мужу.

— Мий! Коханый! — Порывисто и страстно обняв Петра, она долго вглядывалась в любимое лицо, и слезы, внезапные, как ливень, хлынули из ее глаз, полных любви и нежности. — Серденько мое! Я так ждала тебя!..

Петро, тронутый горячим порывом обычно сдержанной Оксаны, молча и жадно целовал ее лицо, руки, шею.

.

…Нет, не спалось Петру и Оксане в эту ночь! Они говорили о будущем, о завтрашнем дне, о своих планах так, будто не было страшной, кровопролитной войны, затемненной насторожившейся Москвы, предстоящих долгих дней новой разлуки и новых испытаний. Петро видел себя в садах Чистой Криницы, Богодаровки, выводил в грезах новые невиданные плоды. Оксана мечтала о том времени, когда им не нужно будет разлучаться и она снова сможет учиться. Смеясь, она говорила, что после войны надо будет перевести мединститут из Киева в Чистую Криницу.

Но потом Петро заметил, что Оксана стала отвечать ему невпопад, все больше задумывалась.

— Ты что вдруг такая стала? — спросил он.

— Какая?

— Рассеянная…

— Показалось тебе. А вообще, разве не о чем призадуматься? Ты через несколько часов уедешь… Мне иногда кажется, что я больше не выдержу, — сказала она тоскливо. — Поставлю твою фотографию перед собой, смотрю, разговариваю… как маленькая девочка…

— Знаешь, и я как мальчик, — сказал с улыбкой Петро. Потянувшись рукой к гимнастерке, висевшей на спинке стула, рядом с кроватью, он достал из кармана гимнастерки пачку бумажек. — Видишь? Это твое письмо. Еще в Чистой Кринице мне дала. — Письмо было истерто на сгибах, буквы расплылись. — Я его часто перечитываю. Смотри, какое стало, — Петро бережно разгладил его. — Оно как твоя клятва. Прочту… и легче как-то…

— Петрусь… милый…

Оксана порывисто привлекла к себе Петра. Потом она попросила подать со стола ее сумочку.

— Петро… Только ты ничего плохого не думай. Я тебе покажу… Ты должен знать…

Она произнесла это таким странным, подавленным голосом, что у Петра забилось сердце. Ее смутная боль и тревога передались ему. Но он взял бумажку, развернул.

— Это Александр Яковлевич, — сказала Оксана. — Я потом с ним объяснилась…

Петро сперва медленно, потом все быстрее разбирал строки, написанные, видимо, поспешно и потому неразборчиво:

«Оксана Кузьминична!

Я не имею права писать Вам это, но и молчать выше моих сил. Вы заметили в последнее время, что я более резок с Вами, чем Вы заслуживаете, несправедлив — и придирчив. Я боролся с собой, но не сумел избежать того, что произошло… Оксана Кузьминична, милая! Только Вы можете поддержать меня в самые тяжелые минуты. Только рядом с Вами я обретаю новые силы, которые так нужны сейчас мне, моим раненым… Все это очень плохо, — я знаю, как Вы любите мужа, и знаю, что вы достойны друг друга. Вы можете не отвечать на это письмо, но я хочу, чтобы Вам было известно: моя придирчивость к Вам, порой грубость — тщетная попытка скрыть истинные чувства. Лучшим выходом было бы расстаться, но… это не в моих силах.

А. Р.»

Петро, вернув письмо Оксане, спросил:

— Что ты ответила?

— Я ему ответила так, что он больше никогда не напишет. Родненький, почему же ты сердишься?

— Я не сержусь.

— Думаешь, я не чувствую?

Оксана прижалась к нему. Петро тихонько высвободился.

— Но ему хочется в тот же медсанбат, куда тебя забирают, — сказал он с нехорошей усмешкой.

— Петрусь!.. Ну и что же из этого? Неужели ты мне не веришь?

Петро долго молчал, о чем-то раздумывая, хотел рассказать о своем знакомстве с Марией, но решил, что ничего лишнего себе не позволил и не стоит зря огорчать Оксану. Усталым голосом он произнес:

— Я верю тебе…

— Я так и знала! — обрадованно воскликнула Оксана. — Ну его, Романовского! Я вот сказала тебе, теперь на сердце легче.

Больше ни Оксана, ни Петро к этому разговору не возвращались, и только утром, на вокзале, Оксана тихонько, чтобы Иван Остапович не слышал, сказала Петру:

— Я тебе, пожалуй, напрасно о Романовском сказала.

— Почему напрасно?

— Ничего у нас нет и быть не может, а ты будешь думать…

Иван Остапович вдруг вспомнил:

— Я тебе на память ничего не подарил, Петро…

Он снял с себя полевую сумку, переложил бумаги в карманы, повесил ее брату через плечо.

— Носи на здоровье. Тебе, видно, быть командиром, так что пригодится.

Проводник настойчиво предлагал пассажирам занять места, и Петро, подойдя к Оксане, сказал:

— Ну, Оксанка…

Подбородок Оксаны задрожал. Крепясь, она улыбнулась и, не вытирая слез, зашептала:

— Пиши, риднесенький… Пиши, мий любый…

Она стояла на перроне рядом с Иваном Остаповичем и махала рукой, пока поезд не скрылся за виадуком.

II

В первых числах мая Петро, закончив курсы и получив звание младшего лейтенанта, выехал в Ворошиловград.

Возвращение его на фронт совпало с тяжелыми событиями.

В пути случайный попутчик Петра, интендант третьего ранга, едущий из тыла в часть, рассказал о большом контрнаступлении гитлеровцев в районе Изюма и Барвенкова.

Интендант, пожилой, лысый мужчина, непрестанно вытирал большим клетчатым платком шею, затылок и то и дело испуганно поглядывал вверх. Когда в небе не было видно самолетов, он успокаивался и начинал уныло рассуждать о количественном превосходстве нацистов в танках и самолетах, о совершенстве их автоматического оружия и автотранспорта.

Неопрятный вид интенданта и, главное, его разглагольствования сразу же восстановили Петра против него.

Они сидели у открытой двери теплушки, свесив ноги, и Петро, сдерживая нарастающее раздражение, слушал, как интендант, отдуваясь и посапывая, изрекал:

— Конечно, весна нынче затяжная. Пока грязь да распутица, далеко они не прорвутся… Это им не Европа. А вот подсохнет, ручаться нельзя. За зиму таночков да самолетиков они настрогали.

— Много? — угрюмо спросил солдат, сидевший на корточках за спиной оратора.

— Изюм-барвенковская операция — только начало, — не ответив ему, продолжал интендант. — Боюсь я за — Москву. Очень боюсь.

— Болтаете, извините меня, всякую ерунду, — зло сказал Петро. — Слушать противно. «Боюсь, боюсь…» Валерианки выпейте.

— Верно! — поддержали внутри вагона. — Распустил человек язык…

Интендант обиженно замолчал и на первой же остановке, забрав свой чемодан, сошел.

Через сутки состав прибыл в Ворошиловград, и Петро стал наводить справки о своей дивизии. В военной комендатуре ему сообщили название поселка, где расположился ее штаб. Дежурный помощник коменданта предупредительно сказал:

— Советую подождать с полчасика, младший лейтенант. Будут попутные машины…

Выйдя на привокзальную площадь, Петро увидел толпу возле газетной витрины. Он протиснулся, жадно пробежал глазами последние сообщения. В сводке Информбюро говорилось об оставлении советскими войсками Керченского полуострова и об отражении контратак противника на изюм-барвенковском направлении.

Не замечая, что его толкают, Петро стоял у витрины, читая сухие, лаконичные строки сообщения.

Послышался резкий вой сирены. И тотчас же город откликнулся разноголосым гулом ближних и дальних заводских гудков, а где-то рядом репродукторы призывали граждан к спокойствию и порядку.

Петро, не торопясь, сошел в убежище, терпеливо переждал воздушную тревогу.

Самолеты к городу не подпустили, но когда Петро нашел, наконец, попутную машину и отъехал километров пять, снова послышались протяжные гудки и яростное бабаханье зениток.

— Часто налетают? — спросил он у сидящего вместе с ним в кузове пожилого мужчины в замасленной спецовке.

— Та ни. Вже давненько не заявлялысь, — ответил тот, подкладывая под себя аккуратно сложенный ватник. — Сьогодни щось их мордуе… — Он из-под ладони посмотрел на город и веско, угрожающе произнес: — Боны долитаються… Боны до свойого долитаються!..

В уверенном, спокойном голосе рабочего, во всей его крепкой, коренастой фигуре, ярко освещенной солнцем, было столько скрытой силы, что Петро, глядя на нею, с удовольствием подумал: «Такой ни перед какими таночками да самолетиками не оробеет».

Вдоль улиц рабочего поселка, с опрятными садиками и заборчиками, согретый майским солнцем ветер лениво гнал прошлогодние листья, покачивал ветви еще не распустившихся акаций и тополей. К строениям жались грузовые машины, у колодцев фыркали кони, оживленно переговаривались с женщинами бойцы. Петро шагал по просыхающим песчаным улицам в приподнятом настроении. Еще немного времени, и он встретится с, друзьями, о которых столько думал и так скучал все это время.

В штабе дивизии Петро не задержался. Начальник штаба принял документы, коротко распорядился:

— К подполковнику Стрельникову! Я позвоню ему. Он уже о вас спрашивал.

Разузнав, где стоит полк, Петро напился у колодца воды и, вскинув за плечи вещевой мешок, пошел пешком.

Через час он входил в большое село и вскоре разыскал дом, где помещался командир полка.

Стрельников умывался в темноватых, прохладных сенцах.

— Проходи, Рубанюк, в комнату, — пригласил он. — Прости, твоего звания не вижу. Дали тебе звание?

— Так точно! Младшего лейтенанта.

Закончив свой туалет, Стрельников сел за стол, напротив Петра.

— Ну вот, — произнес он, разглядывая его и набивая трубку табаком. — Поздравляю с командирским званием. А ты еще, помнишь, от курсов отказывался!

— Боялся свою часть потерять, товарищ подполковник. А так очень доволен, что получился.

— Дадим тебе взвод. Пока стоим в резерве, познакомься с людьми, пусть и они к тебе присмотрятся… Впрочем, ты в полку не новичок.

— Мне к комбату Тимковскому прикажете явиться?

— Его нет. Он в госпитале!

— Ранен?

— Малярия его треплет… Вернется. Его капитан Мочула заменяет. Алтаев! Соедини с третьим.

Пока адъютант дозванивался в батальон, Стрельников пробежал бумаги, лежавшие перед ним. Подписывая одну из них, он спросил:

— Комиссара Олешкевича помнишь, младший лейтенант?

— Как же! Я ведь в госпиталь его сопровождал.

— А-а! Ну да, я забыл. Скоро возвращается. Снова комиссаром будет.

— Это хорошо, товарищ подполковник! — сказал Петро. — Прекрасный он человек!

— Скоро возвращается, — повторил Стрельников, и по тону его и потеплевшим глазам Петро почувствовал, что командир полка очень доволен.

Стрельников вышел с ним на крылечко. Поглядев вверх, на звено истребителей, с глухим жужжанием спешащих в сторону города, он сказал:

— Тяжелая обстановка на фронте. Видимо, придется нам город Климентия Ефремовича оборонять. Не выдохлись еще фашисты…

Петру предстояло пройти еще километра четыре; батальон Тимковского располагался в соседнем совхозе.

Шагая по дороге, он обдумывал речь, которую произнесет перед бойцами своего взвода. Петро, как, впрочем, и каждый молодой командир, впервые получающий подразделение, был уверен в том, что его бойцы станут в кратчайшие время самыми примерными в полку.

Однако никакой речи произносить ему не пришлось. За несколько минут до его прихода капитан Мочула, исполняющий обязанности комбата, неожиданно получил от Стрельникова приказ срочно подготовиться к маршу. Мочула, которому впервые довелось руководить батальоном, растерялся, без особой надобности бегал по ротам.

О предстоящем марше Петру сообщил Арсен Сандунян, повстречавшийся ему невдалеке от конторы совхоза, где размещался штаб батальона.

Узнав Петра еще издали, Арсен поставил на землю цинковые ящики с патронами, которые нес из склада вместе с другим, незнакомым Петру бойцом, широко раскинул руки и быстро пошел навстречу.

— Дай я тебя обниму, — охрипшим от волнения голосом кричал он, приближаясь и не спуская с Петра блестящих черных глаз.

Они горячо расцеловались. Петро схватил Арсена еще раз в объятия, крепко стиснул.

— Ох, осторожней! — вскрикнул Сандунян. — Рука… Болит еще.

— Зябыл, забыл, друг, прости, — поспешно произнес Петро. — Действует рука?

— Медведь! Отъелся на курсантских харчах, — добродушно ворчал Арсен, легонько потирая раненую руку. — Ого! Ты уже младший лейтенант! Прошу прощения за фамильярность.

— Давай не будем.

— На радостях не заметил.

— Что за беготня? — спросил Петро, оглядываясь.

— Ночью снимаемся.

Арсен понизил голос, недовольно махнул рукой бойцу, который звал его, и сказал:

— Фронт где-то прорван. Вяткин слышал.

— Василий Васильевич Вяткин? Жив?

— Жив. Парторгом по-прежнему.

— А как Марыганов? Как командир взвода?

— Марыганова немножко царапнуло. Воюет… Моргулиса эвакуировали. Ногу оторвало.

Сандунян торопился и не мог рассказать обо всем, что интересовало Петра.

— Первый взвод, Петя, вон там, — показал он рукой. — Видишь постройки под черепицей? В нашей роте будешь. Комвзвода на марше при бомбежке убило. Я побегу. Увидимся…

Улучив минутку, когда капитан Мочула заскочил в штаб, Петро доложил ему о прибытии.

Капитан взглянул на него отсутствующим взглядом и, налегая грудью на стол, повелительно крикнул в соседнюю комнату:

— Связной! Командира хозвзвода ко мне! Быстрей!

— Разрешите подразделение принимать? — мягко напомнил о себе Петро.

— Что? Какое подразделение? Да-а… Рубанюк? Звонили из полка. Принимайте! Через час доложите командиру роты о готовности к маршу. Все?

— Пока все.

Петро шагнул к двери, но капитан окликнул его:

— Погоди-ка, младший лейтенант. Раньше воевал?

— Приходилось.

— Снова придется.

— Ясно!

III

Ночью дивизию перебросили на автомашинах к железнодорожной станции и стали грузить в вагоны.

Петро, накинув на плечи шинель, стоял около теплушки, где уже разместились солдаты его взвода. Ночь выдалась непроглядно темной, и казалось непостижимым, как в этом кромешном мраке не сталкивались машины, люди, обозные повозки.

Петро слушал, как перекликались солдаты, неспокойно всхрапывали, били копытами по дощатым подмосткам кони, как где-то еще на подходе к станции скрипели колеса повозок.

Мимо прошли, позвякивая котелками, неразличимые в темноте бойцы. Слух Петра уловил обрывок фразы:

— …И так мне соленого арбуза захотелось. Ну, терпения моего нету…

Около соседнего вагона спрашивали:

— Какая рота? Командира во второй вагон.

Еще кто-то прошел мимо, громко разговаривая. Петро узнал голос парторга Вяткина.

— Василь Васильевич, — окликнул он. — Спешишь?

Вяткин подошел. С Петром они виделись днем, но мельком, на ходу, и парторг пообещал в дороге навестить его.

— Устроился? — спросил Вяткин.

— Все в порядке! — Петро понизил голос. — Не знаешь, куда мы?

Вяткин взял Петра за рукав, отвел в сторону.

— Как будто в Миллерове будем разгружаться. Иди отдыхай. Утром приду, потолкуем.

— Буду ждать…

Петро и раньше задумывался над тем, почему в батальоне и бойцы и командиры питали к Вяткину особое расположение. Он видел, что в окопах, в землянке, на привале Вяткина всегда встречают с неизменным и искренним радушием. Отчасти это можно было объяснить общительностью и неиссякаемой энергией старшины. Вяткин обладал удивительной способностью появляться именно там, где в его присутствии ощущалась необходимость. Он охотно включался в работу редколлегии, помогал чтецам, участникам самодеятельности, умел просто и доходчиво ответить на любой вопрос бойца. Помимо того, он был завзятым шахматистом, любил разгадывать сложные ребусы, кроссворды. У него на все хватало времени.

Однако это был не просто весельчак, шутник и балагур, какие обычно имеются в каждой роте и каких солдаты любят. Вяткин обладал такими качествами, которые вполне естественно всюду делали его умелым и умным вожаком, и это, пожалуй; больше всего нравилось в нем Петру.

Приняв взвод, Петро испытывал настоятельную необходимость о многом посоветоваться с парторгом и нетерпеливо ждал беседы с ним.

Вяткин поднялся в вагон к Петру рано утром, когда эшелон был уже в донских степях.

Петро сидел на ящике из-под мин. Еще накануне, во время погрузки, два командира отделения крепко повздорили между собой, и теперь Петро разговаривал с ними.

— Садись, Василь Васильевич, — сказал он Вяткину. — Уступите место старшине…

— Опять гранаты подзаняли один у другого? — полюбопытствовал парторг, мельком взглянув на красные лица младшего сержанта и ефрейтора, стоящих перед Рубанюком навытяжку.

— Саперные лопатки, — ответил ефрейтор и сердито посмотрел на товарища.

— У меня было десять, товарищ младший лейтенант, все они и есть, — хладнокровно сообщил тот, «окая» по-волжски. — А два автомата, которые Топилин забрал, так то трофей. Они у меня с метками.

— Метки поставить недолго, — сказал ефрейтор.

Бойкие глаза его искрились лукаво, но во взгляде командира взвода, пристально устремленном на него, он не увидел для себя ничего приятного и поспешил переменить тон.

— Если прикажете, товарищ младший лейтенант, — сказал он, — я их Шубину отдам. Нехай пользуется… А только это будет несправедливо.

— Почему?

— Эти автоматы мы вместе брали, когда в разведку ходили…

— Как не совестно, товарищи! — вмешался Вяткин. — Оба кандидаты партии, хорошие друзья. Спите даже вместе.

— Они спят вместе, чтобы следить друг за другом, — вставил кто-то с нар негромко, но реплику услышали, и в вагоне сдержанно засмеялись.

— Ну, ясно! — твердо произнес Петро. — Насколько я понимаю, у вас дружба дружбой, а табачок врозь… Лишнее оружие и инструмент один у другого потаскиваете.

— Они не лишние, — встревоженно сказал Топилин, поняв, к чему клонит командир взвода. — Они пригодятся…

— Раз автоматы, лопатки можно утащить, значит они лишние, — перебил его Петро. — Евстигнеев!

— Я! — громко и басовито откликнулся с нар усатый пожилой старший сержант и с неожиданной для его огромного тела легкостью соскочил на пол. — Слушаю, товарищ младший лейтенант.

— Вы докладывали о некомплекте оружия в вашем отделении?

— Так точно.

— Получите у Шубина три лопатки, у Топилина — два автомата.

— Есть!

Евстигнеев отвечал командиру взвода так молодцевато и в то же время с таким сознанием собственного достоинства, что в нем нетрудно было угадать опытного, хорошо знающего солдатскую службу человека.

— Все! — коротко объявил Петро. — В следующий раз, если повторится, накажу!

— Суд строгий, но справедливый, одобрил Вяткин, цедя в алюминиевую кружку воду из питьевого бачка.

— Нравятся мне они, — вполголоса признался Петро, когда командиры отделений разошлись по своим местам.

Евстигнеев у тебя крепкий сержант. Еще в прошлую войну воевал. Сибиряк. Охотник.

Вяткин знал в батальоне всех, и Петро слушал его с живым интересом. Ведь предстояло вести этих людей в бой.

— Топилин из казаков, старый комсомолец, — рассказывал парторг, — станицы… дай вспомнить… Багаевской… Он у нас лучший агитатор. Две благодарности имеет от командования за находчивость в бою. Мы его недавно в партию приняли. Шубин… Этот горьковчанин, сормовец. На его счету три «языка». Командир полка к ордену представил.

Вяткин ввел Петра в курс всех событий и, уходя, сказал:

— Учти, Рубанюк, ротная парторганизация тебя уважает и за бой под Быковкой и вообще… Тебя в пример ставят. Для коммуниста это все.

— Постараюсь не подкачать, Василь Васильевич, — заверил Петро, обрадованный похвалой.

Приглядываясь в дороге к бойцам, он все чаше останавливал свое внимание на Евстигнееве, который и внешностью и деловитостью своей очень напоминал отца. И Петру было приятно, что молодежь часто советовалась с ним, относилась к нему почтительно-любовно.

Спустя двое суток, когда дивизия, выгрузившись из эшелона, маршем прошла до Миллерова и получила приказание готовить здесь оборонительный рубеж, Петро разговорился с Евстигнеевым.

Бойцы рыли за городом окопы и ходы сообщения. Евстигнеев, скинув пилотку и поблескивая на солнце круглой, как мяч, лысой головой, поправлял на бруствере маскировочный дерн.

Петро постоял, любуясь искусными, ловкими движениями его рук, потом присел у окопа. Доставая из кармана шаровар голубенький кисет, расшитый Оксаной, он предложил Евстигнееву:

— Курите… Хороший табачок.

Евстигнеев распрямился, смахнул рукавом гимнастерки крупинки пота с лысины, надел пилотку и присел рядышком.

— Не пользуюсь я вообще-то. Ну, разрешите, цыгарочку испорчу. Для компании.

Евстигнеев щепочкой счистил с широких ладоней налипшую землю, взял из рук Петра кисет осторожно, как хрупкую вещь.

— Извиняюсь, любушка подарила или супруга? — спросил он добродушно.

— Жена.

— И дети есть?

— Детей нет.

— Так-так… И еще спрошу, по отчеству как вас?

— Петро Остапович.

— У нас взводный был Петр Николаевич, подпрапорщик.

— Запомнили? Это когда же, еще в ту мировую войну?

— Так точно. В тыща девятьсот пятнадцатом и шестнадцатом. Как не упомнить? Всех знали по отчеству. Ротный — подпоручик Георгий Симонович Ферапонтов, полковой командир — Андрей Игоревич Сухомлинов.

Петро облокотился на бруствер и подпер щеку ладонью. Солнце согрело землю. В глубине еще влажная и холодная, она уже покрывалась нежными молодыми побегами, настойчиво пробивающимися сквозь жухлый прошлогодний бурьян.

— Ну вот опять пришлось воевать, Алексей Степанович, — сказал Петро, провожая взглядом коршуна, парящего над степью.

— Пришлось.

Евстигнеев бережно снял со штанины жучка, рассмотрел его и, отбросив, добавил:

— Это конечно…. Заставил проклятый фашист…

Последние слова Евстигнеев произнес раздельно и сумрачно, и сросшиеся брови его сошлись к переносице еще туже.

— Только я вот что скажу, — продолжал он, разглядывая нераскуренную самокрутку, которую неумело держал большим и указательным пальцами. — Конечно, воевал наш мужик и в ту войну, при царе Николае, исправно. Земля-то родная, русская… И на проволочные заграждения кидался, и, бывало, в атаку идем, так ни пулей, ни снарядом — ничем не остановишь. Лютый был мужик на тех, кто землю эту, русскую, отнять хотел… А охолонешь трошки, сидишь в землянке или в секрете, про дом вспоминаешь, про землицу эту… «Чья она?» — думаешь. У меня до самой революции земли-то с воробьиный скок было. А у полкового командира нашего, Андрея Игоревича Сухомлинова, все мы знали, тридцать тыщ десятин, чистеньких… Да лесу сколько! И речки свои, и конные заводы, и зерновые ссыпки, и так и далее… «Эх, думаешь, дали тебе в руки винтовочку трехлинейную: за веру, царя, отечество, мол, братцы, вперед! А чье же это самое отечество?»

Евстигнеев приподнялся.

— Эй, не так, орлы, не так! — крикнул он молодым бойцам, возившимся у пулеметной ячейки. — Извиняюсь, товарищ комвзвода, я сейчас…

Он подошел к бойцам, что-то объяснил им и, вернувшись, снова сел рядом с Петром.

— Дозвольте, я уж закурю… Так вот… Сейчас мне сказали бы: «Собирай, сержант Алексей Степанович, пожитки да ступай домой». Без тебя, мол, довоюем… Не пошел бы! Истинно говорю. И раненый не пошел бы. Пока фашиста не прогоним, пока и духу его поганого не будет на нашей земле, пригодится Алексей Степанович… Конечно, как говорил мой родитель, в первую силу под старость не войдешь… Ну, силы покудова есть… Не на одного фашиста хватит…

— У меня батько вот такой же, — вставил Петро. — Вероятно, партизанит сейчас.

Евстигнеев с его умными, проницательными глазами, с обстоятельными, мудрыми рассуждениями все больше нравился Петру.

— Вы вот, Степанович, сибиряк, — сказал он. — Оккупанты до вашего села никогда не доберутся. А говорите так, будто ваша хата и семья остались на Украине… или в Белоруссии.

— Ну-к что ж?

— Вообще, так, конечно, рассуждает каждый советский человек…

— Во-во! Жизнь одну строим, что я в Сибири, что, скажем, Арсен Сандунян в своей Армении… Об одной, говорю, жизни мечтаем. Как же совесть у меня может быть чистая, если я, скажем, сижу дома, колхозом своим любуюсь, трудодни подсчитываю, а фашист этот в Белоруссию помещиков обратно понасажал, людей в ярмо впрягает…

Евстигнеев выбросил окурок и нагнулся, чтобы сорвать травинку. Перекусив ее, продолжал ровным, спокойным тоном:

— …Когда в Запорожье Днепростанцию воздвигнули, а потом заводы поставили, я ездил с нашими ударниками в эту… экскурсию. Премировка нам такая была… Поглядел. «Ну, думаю, дюже это хорошо да ладно будет, если мы таких побольше понастроим. В общественный котел, для общего, сказать бы, нашего… богатства». И вот же, сам я в этом деле ни топориком, ни молоточком не работал, а хожу гордый. Потому что в гражданскую гнал я и гайдамаков и белополяков с Украины И акурат был раненный на Украине, за Днепром. Теперь рассудите, товарищ комвзвода, мог я или другой такие думки иметь в голове, когда над нами всякие Сухомлиновы командовали? У меня старший сынок, он постарше вас, на инженера выучился, мосты строил. А сейчас полковником. Недавно письмецо получил….

Петро заметил Вяткина, ходившего между окопами со свертком газет, окликнул:

— Что новенького, Василь Васильевич?

Вяткин подошел, вытянул из пачки газету и протянул ему:

— Бои сильные под Харьковом и Барвенковом. По восемьдесят самолетов наши сбивают.

Он присел рядом и сказал:

— Кончите рыть окопы, прошу готовить взвод баню.

— Вот это толково! — одобрил Петро.

В город батальон повели спустя два часа. Петро вымылся вместе с людьми своего взвода и, с удовольствием ощущая в теле легкость и свежесть, ожидал, пока выйдут все бойцы.

Евстигнеев и Вяткин озабоченно пересчитывали белье, укладывали тючки на повозку. Вдруг Евстигнеев поспешно поправил сползшую на затылок пилотку, одернул выгоревшую на солнце гимнастерку и, шепнув что-то Вяткину, вытянулся. К ним, опираясь на палочку и заметно прихрамывая, шел какой-то военный с двумя шпалами на петлицах.

Петро узнал его. Это был комиссар полка Олешкевич. Он очень похудел, узкое моложавое лицо его с шрамом на левой скуле вытянулось еще больше и стало болезненно-бледным, волосы на висках поседели совершенно. Но шагал он бодро, даже весело, здороваясь за руку со знакомыми ему бойцами.

Вяткина он заметил издали.

— Василь Васильевич! Привет тебе из твоего родного города!

Вокруг Олешкевича столпились. Узнавая некоторых, он, как бы проверяя свою память, вслух вспоминал:

— Стасенке. Еще один треугольник дали? Справедливо.

— Э, Сандунян! Что спрятался? Покажи, покажи-ка медаль… Давно заслужил!

Петро подошел поближе. Взгляд Олешкевича скользнул по его лицу, потом комиссар поглядел на него более внимательно.

— Рубанюк! — воскликнул он не совсем уверенно, продолжая разглядывать Петра. — Ну да… конечно! Батюшки мои, да он уже командир! Ну, поздравляю! От всей души… И с орденом поздравляю, — Олешкевич крепко пожал руку Петра; не отпуская ее, — сказал бойцам — Еще увидимся, товарищи! Пошли, Рубанюк, проводи немного. Василь Васильевич, занят? Ну, потом с тобой…

Он шагал, слегка морщась, и Петро, искоса наблюдая за ним, сказал:

— Не рано, товарищ комиссар, выписались? Вас ведь тогда сильно покорежило…

— Ничего. Медицина приказывает побольше двигаться. Здесь быстрей подживет. Ты мне вот что расскажи: жену свою разыскал? Когда меня в госпиталь эвакуировали, тебе для этого отпуск дали.

— Ну и память у вас, товарищ комиссар! — сказал Петро изумленно. — Вы ведь тогда были очень плохи… Виделся с женой, спасибо.

Они свернули на площадь, прошли немного.

— Пивка не хочешь выпить? — спросил Олешкевич. — После бани это первейшее удовольствие. Там вон, за углом, ларек.

— Кружечку выпью с удовольствием.

— Нет, здорово, Рубанюк?! А? — говорил Олешкевич, дружелюбно толкая Петра кулаком в бок. — Смотри, хожу без нянек и без костылей. — Он энергично и торжествующе стукнул палкой о тротуар. — А меня комиссия чуть было не забраковала. «Дудки, говорю, поеду на фронт, в свой полк».

В киоске Олешкевич заказал кружку пива для Петра.

— А вы, товарищ комиссар? — удивился тот.

— Не пью. То есть вообще пиво пью, а сейчас не хочется. Чай с командиром полка пили…

Продавщица, пожилая женщина с бледным, некрасивым лицом, наполнив кружку, подала ее Петру. Поправляя пеструю косынку на голове, она дрожащим голосом, в котором слышались слезы, спросила:

— Что же будет с нами, товарищи командиры?

— А что такое? — спросил Олешкевич. — Что случилось?

— Ну да как же! Говорят, он, гад, уже в Ворошиловграде… Неужели до нас тоже дойдет?

— Ворошиловград в наших руках, хозяюшка, — ответил Олешкевич. — Прислушиваться поменьше надо ко всяким вракам.

— Правда? — с надеждой воскликнула женщина. — Не допустите вы его сюда?

— Постараемся. Ручаться пока нельзя. Война!

— Ах ты ж, бож-же ж мой! — сокрушалась продавщица. — Вот же гад, вот гад! И где он взялся на нашу голову?

— Один и тот же вопрос у всех, один и тот же, — сказал Олешкевич, когда они с Петром отошли несколько шагов: — «Не пустите их?» Что на это отвечать? Не хотим, дескать, но…

Олешкевич, еще минуту назад пребывавший в радостно-приподнятом настроении, вдруг помрачнел. К тому же он устал от долгой ходьбы.

— Ну, будь здоров, Рубанюк!

Тяжело опираясь на палку, сутулясь, комиссар медленно похромал по улице..

IV

В Днепре с каждым днем прибывала полая сода. Земля давно оттаяла, на буграх весенние ветры уже высушили ее. Подходила пора пахоты, и староста Малынец каждое утро, идя в «сельуправу», наведывался то в колхозное правление, то на бригадные дворы.

Девятко продолжал прихварывать, похудел и ослаб, но не сдавался: медленным стариковским шажком он каждое утро добирался до правления.

Ему нельзя было болеть. После того как отряд Бутенко взорвал и пустил под откос один за другим два эшелона, шедших к фронту с боеприпасами и продовольствием, и надолго вывел из строя железнодорожный мост на тридцать седьмом километре, повесил старосту из Песчаного и уничтожил большую группу карателей, пытавшихся окружить партизанский лагерь, эсэсовцы встревожились. В Богодаровский район были подброшены специальные части дли борьбы с партизанами, в Сапуновке, Чистой Кринице и Песчаном усилили гарнизоны.

Кузьма Степанович знал, что отряды Бутенко в лесу уже нет. Он ушел на соединение с партизанами, действовавшими на правом берегу Днепра, и связной подпольного райкома Супруненко обязал Девятко вести агитационную работу среди населения своими силами, обязательно использовать дли этого радиопередачи из Москвы.

Радиоприемник установили в погребе Варвары Горбаль, в хорошо замаскированной нише. Александра Семеновна вместе с хозяйкой хаты принимала сообщения Совинформбюро почти каждую ночь.

Райком также потребовал от Девятко, чтобы он вел себя крайне осторожно и ничем не вызывал подозрений оккупационных властей.

Поэтому Кузьма Степанович ходил исправно в правление, старался показать, что послушно выполняет все распоряжения «сельуправы» и гебитскомендатуры.

— Ну как, Степаныч, дела двигаются? Контора пишет? — задавал ему один и тот же вопрос Малынец, появляясь на пороге правленческой хаты. — Чтоб худоба, бороны, сеялки — все наготове у меня было!

Кузьма Степанович делал вид, что весьма поглощен какими-то подсчетами на костяшках. Он знал, что Малынец, пошумев, начадив махоркой, уйдет и до следующего утра в правлении не появится.

Но в один из теплых дней Малынец прибежал к нему взъерошенный и суетливый.

— Готовь сведения, — взбудораженно требовал он, топчась около стола и размазывая сапогами грязь по полу. — В район меня вызывают до этого… край… сландвирта… Сколько худобы, реманента, как сеять будем?

— Про какую это худобу ты балачки ведешь? — спросил Кузьма Степанович. — На козах пахать будем или как, пан староста? Знаешь же, что ни коняки ни одной не осталось, ни бычков.

— Коров запрягем и вспашем.

— А коров? Две, три — и обчелся.

— Пиши, сколько есть, да поживей!

— Написать недолго. Ты бы в районе тракторов, плужков истребовал. Бычков десятка два… Семян в амбарах нету.

— Разевай рот пошире! Они специально для нас держат.

Уехал Малынец в Богодаровку со сведениями малоутешительными: сеять было нечем и не на чем.

Вернулся он из района в тот же день, поздно вечером, и, не застав Кузьмы Степановича в правлении, помчался к нему домой.

Девятко уже спал. Малынец растолкал его и, жарко сопя над ним в темноте, рассказывал:

Всю площадь, какая при старой власти была, требуют обсеять. Не управимся — всех на перекладину! Там будем красоваться. Гебиц так и объявил… Десятидворки велено сотворить, десятских расставить… Обещают землю в частную собственность раздать…

Кузьма Степанович слушал с сумрачным любопытством. Из бессвязного шепота Малынца он понял, что с севом дело обстоит плохо не только в Чистой Кринице. Потому-то и угрожает гебитскомиссар суровыми мерами и в то же время пытается заигрывать с хлеборобами, суля им частную собственность на колхозные земли.

«Скажи, какие мазурики нахальные! — мысленно возмутился Кузьма Степанович. — Нашу же землю, шарлатаны! Кровью, потом нашим политую…» Он ни на минуту не забывал, что государственный акт на вечное пользование колхоза крииичанскимй землями был припрятан женой в надежном месте.

— Что же, пан староста, — сказал Девятко, — раз требуют, надо готовиться. Десятидворки — это неплохо. Трактора, семена когда дадут?

— Какие трактора?

— Те самые… какими пахать.

— Тю, Степанович! Откедова их по военному времени взять? Лопатками, лопатками…

— Это такие директивы комендант или… этот… гебиц… дает? Чтоб лопатками?

— «Хоть сами впрягайтесь, говорят, а чтоб вспахано, посеяно было…» Одним словом, бросай, Степанович, завтра все дела, будем по десятидворкам людей расписывать…

Организацию «десятидворок» Девятко не стал откладывать. В помещении колхозного правления с утра до наступления сумерек толпились женщины и подростки: назначались «десятские», подсчитывались по дворам лопаты, учитывались коровы.

— Всурьез, Кузьма Степанович, такая думка — землю лопатками поднять? — любопытствовали старики, не помнившие на своем веку подобного. — Они ж на картинках новые плужки малювали, здоровенных коней. Где эти конячки?

Вокруг живых, проницательных глаз Девятко собирались морщинки; только усмешкой и отвечал он собеседнику, и тот не задавал больше наивных вопросов.

— Приусадебные участки свои засевайте, — втихомолку советовал Кузьма Степанович. — Как-нибудь прокормитесь…

Совету вняли. Криничане с превеликими предосторожностями извлекали свои зерновые запасы из глубоких тайников, сеяли на огородах подсолнух, яровую пшеницу, ячмень. Збандуто, которому Малынец похвалился, что в Чистой Кринице контора пишет, посевная готовится вовсю, в середине месяца навестил село и пришел в ярость.

Да ты хлебороб или… э-э… писарь? — обрушился он на старосту. — Контора, видите, у него пишет! Почему ни одного гектара не засеял? В тюрьму, в гестапо захотел? Попадешь, это я тебе предсказываю…

С Кузьмой Степановичем разговор у бургомистра был более крутой.

— Вы сколько лет председателем колхоза прослужили? — поставил он в упор вопрос, щупая лицо Девятко остренькими, припухшими глазками.

— При советской власти шесть, — ответил Кузьма Степанович, спокойно выдержав злобный взгляд бывшего агронома. — Или вы уж запамятовали?

— Что за тон! Я все помню… Вы-ка припомните! Когда сеять начинали? Ну-ка?

— С колосовыми к пятнадцатому апреля управлялись. В первых числах сеялки уже в поле были…

— Ну?

— По этой погоде, думаю, уже и с просом и с кукурузой покончили бы, — мечтательно прикинул Девятко. — Вчера почву проверял, добре прогрелась… градусов двенадцать, не меньше…

— Прекратите ваши лекции! — взвизгнул Збандуто. Нервно потерев пальцами виски, он крупными шагами заходил по комнатке «сельуправы», где происходил разговор, потом остановился перед Кузьмой Степановичем. — Вы организовали саботаж! — бросил он ему в лицо. — Не забывайте, я агроном. Обмануть вы можете кого угодно… но меня?.. Не выйдет-с! Завтра будете работать под наблюдением полицейских. А на днях приедет посадник… хозяйственный комендант… Вы ему почитайте эти ваши лекции о сроках сева…

Угрозу свою Збандуто исполнил. После его отъезда криничан стали выгонять в степь под присмотром полицаев и солдат.

Но результаты этой меры были весьма ничтожны. Пока разбивали между «десятидворками» полевые участки, судили да рядили, где достать на посев семян, минули последние дни апреля.

Кузьма Степанович наведывался на поля каждое утро. Как и в прежние времена, он шагал по колхозной земле неторопливо, с палочкой в руках. Еще осенью прошлого года вот на этом массиве сочно зеленела, шелестела стеклянистыми листьями кукуруза, там вот красовались пышные саженные подсолнухи…

Теперь повсюду сиротливо чернели одинокие будылья, буйно выпирали сорняки — молочай, буркун, сурепа.

Шел однажды степью вместе с Девятко Андрей Гичак. Долго глядел на ярко-желтую поросль дикой сурепы и заплакал.

— Эх, товарищ председатель!.. — произнес он и, еще раз поглядев на забурьяневшее, пустынное поле, скрипнул зубами. — Никто не знает, как руки тоскуют… — Гичак протянул перед собой огромные, жилистые кисти рук, сжал их в кулаки. — День и ночь работал бы… Какую хочешь работу делал бы…

— А ты прибереги их, — не глядя на него и не замедляя шага, ответил Кузьма Степанович. — Пригодятся еще наши руки.

Втайне старый Девятко уже не верил в то, что ему лично посчастливится когда-либо приложить свой опыт и знания к этим дорогим его сердцу, исхоженным вдоль и поперек землям. Со дня на день ожидал он ареста, жестокой расправы.

Жене своей он как-то, укладываясь спать, сказал:

— Если меня, заберут, ты акт на землю товарищу Бутенко передай. Его не будет — другому секретарю отдашь… Но чтоб партии в целости все доставила…

Пелагея Исидоровна промолчала, и Кузьма Степанович услышал лишь приглушенные всхлипывания.

— Это я тебе на всякий случай говорю, — успокаивающе добавил он, — всех не пересажают… Но время, сама видишь, колготное. Збандуто зубы свои еще покажет… Не маленькая, должна понять.

Неожиданно для криничан произошло что-то такое, что вынудило Збандуто и Малынца забыть о Девятко да и вообще о полевых работах.

На улицах появились усиленные патрули: вместо пары солдат, фон Хайнс, только что вернувшийся из отпуска, выставлял всюду трех. Через село, в сторону Сапуновки, то и дело проносились мотоциклисты. Юркие машины их с колясками часто останавливались около рубанюковского двора.

Комендатура, не считаясь уже ни с чем, не обращая никакого внимания на «сельуправу», спешно реквизировала всех оставшихся коров, телят, свиней. На площади, около усадьбы МТС, худобу грузили на машины и отправляли в Богодаровку. Оттуда длинные составы товарных вагонов и платформ увозили на запад хлеб, скот, сельскохозяйственный инвентарь.

Причины всей этой кутерьмы стали ясны из переписанных от руки сообщений Совинформбюро, которые криничане тайком передавали друг другу: советские войска предприняли большое наступление на харьковском направлении.

О размерах сражения говорили длинные эшелоны с ранеными, приходившие в Богодаровку с фронта.

Санитарные автобусы, грузовики, фургоны, переполненные ранеными немцами и румынами, то и дело появлялись на бугре, около ветряков, медленно тянулись к площади и дальше к зданию лазарета.

В больничном саду были развернуты огромные госпитальные палатки, а поток раненых все не прекращался.

Александру Семеновну заставили выполнять обязанности санитарки.

Малынец, у которого все эти дни настроение было весьма мрачным, встретив ее однажды утром около лазарета, заискивающе сказал:

— Ну как, мадам Рубанюк? Не серчаете? Должность у вас не тяжелая, харчи казенные, никто не трогает… А вы отказывались… Когда-сь скажете спасибо…

Александра Семеновна смотрела на старосту с презрением, и Малынец, чувствуя себя под этим взглядом скверно, с напускной развязностью спросил:

— Что так на меня вызверились?

— Ничего.

— Эх, люди! Никто не поймет, а только осуждают.

— До вас это, наконец, дошло?

Малынец покосился по сторонам, снизив голос до шепота, быстро заговорил:

— Фрицам тут не вековать, это я вам говорю. Наша Красная Армия прогонит их… Вы своего супруга еще повидаете, за это меня когда-сь поблагодарите. Меня, конечно, энкаведе на цугундер возьмет… Ну, я докажу… Добро людям делал, спасал. Разве вы словцо за меня не скажете?

— Нет, не скажу.

— Ай-яй, мадам Рубанюк… Я вас от тюрьмы вызволяю, от голода…

Слушать его было противно. Александра Семеновна, круто повернувшись, пошла дальше. Она очень уставала, просиживая каждую ночь у радиоприемника, а потом по многу часов работая в лазарете. Нервы ее были страшно напряжены, и она подчас не выдерживала, жаловалась свекрови:

— Просто в голове не укладывается! Трачу силы, чтоб убийцам своего сына перевязки делать… С ума можно сойти, мама…

— Разве я не понимаю? — пыталась утешить ее Катерина Федосеевна. — Продержаться до времени, пересидеть, это, дочко, тоже надо. В тюрьму попасть легче всего, а польза делу от этого какая?

Обиднее всего Александре Семеновне было чувствовать на себе косые взгляды, какими ее провожали криничане, когда она шла в лазарет. Даже Катерине Федосеевне не было известно о ее подпольной деятельности, и женщина с горечью раздумывала над тем, что говорят о ней в селе.

Однажды она сказала об этом Девятко.

— Не без того, — спокойно ответил он. — И про меня, наверное, не один думает, что я врагам продался. Ну, вы, Семеновна, не журитесь. Придет время — все откроется.

А людям, знаете, какая поддержка, что они правду из наших сводок знают?

Слова его были справедливы, и Александра Семеновна несколько успокоилась. А когда она увидела, как криничане прислушиваются к каждому слову, долетающему из Москвы, она впервые за эти тяжелые месяцы испытала большую радость.

На заборе, невдалеке от «сельуправы», появился листок бумаги, вырванный из школьной тетрадки. Один из полицаев заметил и содрал крамольную бумажку, но прочитать ее успели многие. Содержание ее быстро распространилось по всему селу, и к вечеру не было в Чистой Кринице двора, где бы не знали на память волновавших и ободряющих слов:

Братья наши на Запад идут, Мечи острые несут, Чтоб задавить фашиста-ката, Чтоб вызволить сестру и брата.

На другой день Андрей Гичак и дед Кабанец, выполнявший обязанности «десятского» в десятидворке, появились в колхозном правлении с первыми лучами солнца.

Кузьма Степанович был уже на месте. Ему предстояло идти на самую дальнюю делянку озимой ржи. Рожь успели посеять в августе, до прихода оккупантов, всходы были отличными, но Варвара Горбань, ходившая недавно в Сапуновку, рассказала Кузьме Степановичу, что весь массив за Долгуновской балкой густо зарос осотом, пыреем и еще какой-то чертовщиной.

Девятко тогда выслушал это сообщение равнодушно. «Нехай растет», — кратко ответил он женщине, и та понимающе усмехнулась. Больше о сорняках они и не вспоминали. Теперь все оборачивалось по-иному.

Относясь к происходящим событиям с осторожностью, свойственной людям его возраста, Кузьма Степанович еще не верил, что гитлеровцы доживают на Украине последние дни. Но суматоха среди них, а главное вера в силу родной советской державы давали старику основание надеяться на скорый приход своих.

«Надо жито скорей прополоть, пока сорняки его совсем не забили, — решил он. — Теперь-то, может, хлебушек нашим попадет, а не этим мазурикам».

Следовало поговорить с колхозниками, рассказать им о своих соображениях, посоветоваться. Поэтому Кузьма Степанович встал нынче раньше, чем всегда.

Дед Кабанец, остановившийся на пороге, упираясь в проем двери старым линялым картузом и заслоняя собой Гичака, громко приветствовал:

— Доброго здоровья, Степанович! С праздником!..

— С каким это?

Кабанец посмотрел на Девятко из-под свисающих лохматых бровей, с прищуром хитро усмехнулся:

— Со святым воскресеньем!

— У людей пятница сегодня, — помедлив, сказал Кузьма Степанович. — Какое же воскресенье?

Кабанец вошел в комнатку. Снял картуз и, пригладив остатки седых волос к розовато-желтой лысине, снова надел его.

— А такое воскресенье, Степанович, — сказал он, приблизив к Девятко свое крепкое еще лицо с бурачно-красными прожилками на скулах, — такое свято, что вот-вот ждать нам освободителей наших… красных армейцев… Надо людям за прополку жита браться… там бурьяну — не продерешься…

Кабанец сказал то, над чем раздумывал последние два дня сам Кузьма Степанович. Но Девятко отнесся к его словам настороженно.

Держался дед Кабанец при фашистах не так, как остальные. Все знали, что в первые же недели оккупации он и его две невестки зачастили в Богодаровку на базар, спекулировали. Правда, распродав то, что удалось перед приходом немцев нахватать в сельмаге, они на базар ездить перестали, но Кузьма Степанович не мог забыть этого. На всех криничан бросила позорное пятно семья Кабанца.

Глядя сейчас на озабоченно-веселое лицо деда, Кузьма Степанович подозрительно подумал:

«Эге, дедусь! И ты, как Никифор Малынец, вьюном закрутился… Или совесть взяла?..»

Вслух он сказал:

— За прополку браться давно нужно. Участок тебе отведен, вот и принимайся…

— Так я мыслю, что всем селом надо, — живо возразил Кабанец. — В десятидворке моей одна дряхлость. Есть еще от меня постарше…

— С вас много и не спрашивается. Свой участок прополите, а за других твоей голове болеть нечего. — Проговорил это Кузьма Степанович отчужденно, с подчеркнутой холодностью. Не утерпев, добавил: — И дуже великих радостей для себя не ожидай, если вернутся наши. Нутро ты свое выказал, прикидываться зараз нечего…

Глаза деда Кабанца часто заморгали.

— Степанович! — воскликнул он, сразу охрипнув. — Вдарь! Лучше вдарь, чем такое говорить!.. И сам знаю, что трошки замарался. Так то ж психология проклятая подвела. Ты про торговлишку мою?

Кабанец бросал быстрые косые взгляды то на Девятко, то на Гичака, — такой поворот в разговоре был для него неожиданным.

А Кузьма Степанович наседал на него безжалостно и с заметным удовольствием.

— Спекулировать, кроме тебя, никто в Богодаровку не подался, — говорил он. — Кулачок в тебе заговорил, обрадовался: «Там подороже продам, тут подешевле куплю. Наживусь на людском горе… Глядишь, беду и переживу спокойненько в своей норе…»

— По дурости, Степанович…

Кузьма Степанович пренебрежительно махнул рукой:

— Двадцать пять лет при советской власти прожил, а ума не набрался… потому что не хотел… «По дурости…» Стыдился бы такое говорить!

Андрей Гичак сидел в стороне, не вмешиваясь в разговор, но слушать ему было приятно. Значит, и впрямь надвигались крупные перемены, если старики, не таясь, безбоязненно, заговорили о советской власти. Несколько дней назад такой разговор был бы просто невозможен.

Андрей держал правую руку в кармане штанов, ощупывая кисет с крепким самосадом. Он терпеливо ждал, пока старики помирятся и снова заговорят о прополке. Тогда он угостит их табачком и они втроем пойдут в степь. С зарей туда шумно и оживленно, как это было только до войны, ушли с тяпками молодухи звена Варвары Горбапь.

Однако примирения Кузьмы Степановича с дедом Кабанцом не произошло. Кабанец, смущенный и обиженный, покинул правление, а Девятко взял свою палочку и вышел на улицу, когда дед уже куда-то исчез.

За деревьями поблескивал мутно-желтый Днепр. Степные дали еще тонули в сизом тумане; земля парила.

Андрей Гичак молчаливо шагал рядом с Кузьмой Степановичем. Уже за селом, когда они пересекали узенькую балку, на дне которой лежал пласт утрамбованного, запыленного и присыпанного пометом снега, Гичак сказал:

— Оно, конечно, на пользу деду такая балачка. Нехай в другой раз не спекулянтничает… Но теперь и старый и малый знают, как жить без колхоза, без своей радянськой власти… — Гичак озабоченно разглядывал молодую поросль бурьяна над кромкой дороги. — Гляньте, прет и прет… Наберемся мороки с сорняками! Бутенко вернется с хлопцами, будет гонять нам кота. Вот уж погоняет кота!..

Произнес он это с большим удовольствием. Кузьма Степанович прекрасно понимал, почему Гичак так охотно вспоминает секретаря райкома: с райкомом партии связывалось все то хорошее, чего лишили село оккупанты.

С неожиданным азартом Девятко возразил бывшему конюху:

— Это ты не прав, Андрей Ананьевич! Товарищ Бутенко разберется, что к чему… На нашей земле и сорняк знает, когда ему расти.

V

Ночью солдаты и полицаи неожиданно пошли по криничанским хатам с обысками.

Александра Семеновна кончала принимать сводку Совинформбюро, когда Варвара Горбань, все время бодрствовавшая около погреба, торопливо приоткрыла люк:

— Шурочка… Идут!

Александра Семеновна выключила приемник, завалила пишу камышом, погасила каганец и, пряча листки за лиф, быстро выбралась наружу.

Наискось через улицу, во дворе у Лихолитов, раздавались голоса солдат, хлопали двери. Светя себе под ноги карманными фонариками, несколько человек шли оттуда к хате Варвары.

У Александры Семеновны был круглосуточный пропуск ортскомендатуры, но попадаться на глаза полицаям ей не следовало, и Варвара посоветовала:

— Идите огородами. Я запрусь…

Уже миновав садок и спускаясь к балочке, Александра Семеновна услышала громкий стук в дверь, потом сердитый голос Варвары:

— Детей мне разбудите… Моду взяли!..

Утром стало известно, что обыск у Варвары никаких результатов не дал, а в полдень в лазарет явился полицай и повел Александру Семеновну в «сельуправу».

Идя за полицаем, она лихорадочно перебирала в памяти все, что делала последние дни, но так и не смогла догадаться о причине вызова.

Б «сельуправе» за столом, кроме Малынца, сидели майор фон Хайнс и Збандуто.

— Садитесь, — пригласил бургомистр, указав на свободную табуретку и искоса разглядывая поношенное платье женщины. В руках его Александра Семеновна заметила номер газеты «Голос Богодаровщины». — Ну-с, как работается? — спросил Збандуто и, не ожидая ответа, высокомерно добавил: — С вами немецкое командование поступило весьма гуманно. Вам, так сказать, предоставили полную свободу, службу, хотя вы… э-э… супруга советского командира…

Александра Семеновна старалась не смотреть в беспокойно бегающие, ни на чем не задерживающиеся глаза бургомистра.

— Мадам Рубанюк хорошо за ранеными смотрит, — брякнул Малынец ни к селу ни к городу.

— Вот это похвально! Мы как раз и пригласили вас, госпожа Рубанюк, для беседы о раненых. По поручению господина фон Хайнса. Вы присаживайтесь, не стесняйтесь….

— Благодарю.

— По району предпринят сбор подарков для доблестных воинов имперской армии… Читали в «Голосе Богодаровщины?»

— Нет, не читала, — ответила Александра Семеновна, глядя поверх лысины бургомистра.

— Плохо-с, плохо, — Збандуто укоризненно покачал головой. — Культурный человек обязан газеты читать. Так вот-с… такой сбор надо провести и в Чистой Кринице… постельных принадлежностей, продуктов питания… Мы приглашаем вас написать… э-э… статейку для газеты. Призвать, так сказать, сограждан… В селе знают, что вы ухаживаете за ранеными, образованный человек…

— Нет, увольте меня, — твердо произнесла Александра Семеновна, — писать я не умею.

Фон Хайнс, скрипнув табуреткой, отвернулся к окну.

— Вы слишком поспешно принимаете решение, госпожа Рубанюк, — сказал Збандуто. — За то, что сделано для вас немецким командованием, такая услуга… э-э… весьма мала.

— Я ни о чем никогда командование не просила.

— Вам придется еще не раз к нему обратиться.

— Думаю, что нет.

— Мы вынуждены, в таком случае, делать пересмотрение вопроса жены оберст-лейтенанта Рубанюк, — произнес фон Хайнс. — Мы не усматриваем положенной благодарность…

— Вот видите, — неприязненно поглядывая на женщину, сказал Збандуто. — Я советую подумать. Сбор, конечно, пройдет и без вас, но… подумайте, подумайте… Завтра принесите статейку в «сельуправу». Ее перешлют в редакцию… Вы меня поняли?

— Понимаю. Но писать все равно ничего не буду.

— Вы свободны, — холодно сказал Збандуто. — Оставляем вам возможность… э-э… не навлекать на себя неприятностей. Обдумайте просьбу господина фон Хайнса.

Минут двадцать спустя Александра Семеновна сидела дома и, бледная от возмущения, рассказывала свекрови о предложении Збандуто.

— От, негодяи! — приглушенно восклицала та. — Вот ироды, вот душегубы, трясця им в печенки! Мало поизмывались над народом, что еще придумали…

Но, дав выход своим чувствам и хладнокровно поразмыслив, Катерина Федосеевна поняла, что невестке угрожает большая опасность.

— Истерзают они тебя, Шура, — с великой тревогой сказала она. — Приневолят… Может, большого позору и нету, если напишешь? Люди ж знают, что ты не по своей воле. Не осудят…

— Не мне, мама, слушать, не вам говорить. Люди не осудят, так я сама себя возненавижу. Что это вы! Хорошенько подумайте…

— Ой, думала, Шурочка! Все ж таки, то раненые… Какие ость, а люди. Может, их силком да обманом на войну гнали.

— Нет, не говорите мне, мама!

Голос Александры Семеновны задрожал, и она, забыв уже о том, что ее может кто-нибудь услышать, гневно и громко заговорила:

— Это фон Хайнс — человек?! Собаку в постельку ребенка… и матери показать… Это по-человечески? А сегодня… Вы бы поглядели… Гад он!

Несколько минут она сидела, задумавшись, похрустывая суставами пальцев, затем заговорила тише:

— Женщина одна сегодня в лазарет обратилась. Рука перебита прикладом. У нее отбирали корову, она не давала… Пришла в лазарет, часовой не пускает. Как раз фон Хайнс из ворот вышел. Женщина плачет, у нее вся рука опухла, посинела. Фон Хайнс выслушал ее и только усмехнулся. «Рука будет здоровее, говорит. Перебита немецким прикладом…»

— Вот же ирод проклятый!

— А вы мне советуете воззвание для них подписывать! Да пусть лучше казнят… как Ганю казнили, Тягнибеду…

Катерина Федосеевна слушала невестку с тяжелым сердцем. Было ясно, что на тихую, обычно покорную Шуру сейчас никакие увещевания не подействуют. Да и ее, Катерину Федосеевну, разве уговорил бы кто-нибудь скривить душой и пойти по селу собирать подарки для врагов?!

Девятко, которому Александра Семеновна рассказала о предложении бургомистра, решил без колебаний:

— Писать не надо… За это не казнят.

Ночью Александре Семеновне пришлось задержаться у Варвары дольше обычного, и заснула она только на заре.

Разбудил ее стук оброненной табуретки. Сашко#769;, поднимаясь с пола, виновато и испуганно смотрел на нее и потирал пальцами ушибленный лоб.

В окошко светило яркое солнце, на дворе неистово верещали воробьи; чириканье их было по-весеннему шумно и радостно!

— Ушибся, Сашок?

— Не-е!

— Вон шишка вскочила на лбу.

— Ну и нехай!

Александра Семеновна проворно умылась и села вместе с Сашком завтракать.

После смерти сына она всей душой привязалась к шустрому и доброму мальчонке, очень напоминавшему ей Ивана на его фотографиях, сохранившихся с детства. Александра Семеновна посвящала Сашку все свое свободное время, отдавала всю теплоту нерастраченных материнских чувств.

Сашко#769; платил ей такой же привязанностью. Он удивительно быстро подрос и возмужал, в свои годы не по-детски был серьезен. Ему слишком рано довелось узнать, что такое голод и горе в семье, но все лишения он переносил мужественно, и Александра Семеновна, неприметно любуясь им, как-то сказала матери:

— Настоящий Рубанюк растет! В отца и братьев пошел.

Сидя сейчас подле Александры Семеновны, Сашко#769; степенно макал в молоко сухари, ел и рассказывал:

— У бабы Малашки позавчера два солдата козу забрали. Ночью. Она за мэтэсой живет, в переулке…

— Не за мэтэсой, а за эмтээс… Эм. Тэ. Эс. Понял?

— Ага… Они пришли, заперли ее в хате и повели козу. Баба Малашка смотрит в окно, плачет. А один солдат сложил три пальца, вот так — дулю… И показывает ей…

— Чему же удивляться? Грабеж у них дело обычное.

— Я вот достану патронов, ка-ак дам этим грабителям, — сказал Сашко#769;.

Александра Семеновна испуганно покосилась на раскрытое окно.

— Ты лишнего не мели, — строго предупредила она. — Услышат — попадет всем тогда.

— А я их не боюсь, — переходя на шепот, похвастал он. — Мне только патронов достать, я их из автомата ка-ак…

— Не болтай! И не вздумай автомат себе добывать.

— А у меня он есть.

— Говорю — не болтай!

— А то нету?

Сашко#769; торопливо облизал ложку, положил ее на стол и, вскочив с табуретки, полез под койку. Громко посапывая, он извлек большой сверток, уселся на корточки и развернул его.

Александра Семеновна оцепенела. На ветошке чернел немецкий автомат.

Прежде чем Сашко#769; успел посмотреть, какое впечатление произвела его добыча на Александру Семеновну, она в смятении кинулась к оружию, торопливо завернула его и гневным шепотом спросила:

— Где ты взял его?

— За соломой нашел.

Мысль Александры Семеновны работала лихорадочно. Если гестаповцы узнают об оружии, расправа будет ужасной, и не только с мальчиком. В хуторе Песчаном за хищение ручной гранаты оккупанты повесили трех заложников.

— Сашко#769;! — сказала она, негодующе сверкая глазами. — Никто — слышишь? — никто не должен знать об автомате… даже мать. Всех повесят! Обещаешь молчать?

Сашко#769; насупился.

— Никому не скажешь?

— Нет.

— А теперь ступай. Я выброшу твой автомат. Александра Семеновна мучительно раздумывала над тем, как скрыть опасный предмет хотя бы до наступления темноты. В расщелине между потолком и балкой он не умещался. В сундуке или в постели было опасно. Завернув автомат потуже в тряпку, она втиснула его в узкую щель под сундуком.

Все же на душе у нее было неспокойно, и в лазарет она пошла подавленная и встревоженная.

Выйдя на площадь, Александра Семеновна издали увидела Малынца. Он с кем-то разговаривал около магазина сельпо, занятого оккупантами под яичный склад.

Александра Семеновна хотела пройти незаметно, стороной, по Малынец окликнул ее своим бабьим голоском:

— Мадам Рубанюк, ейн момент!

Не скрывая выражения досады на лице, она подождала, пока Малынец подойдет, неприветливо спросила: — Что вам?

— Одумались?

Низенький, не по возрасту вертлявый, Малынец стоял сейчас перед женщиной важно, топорща короткие усики и стараясь придать своему глуповатому лицу возможно больше солидности.

«Господи, какой же он ничтожный!» — почти с жалостью подумала о нем Александра Семеновна, холодно разглядывая кургузую фигуру старосты.

— Готова заметочка?

— Никакой заметочки не будет.

Малынец удивленно выпучил глаза:

— Это и весь ответ?

— Да.

— Зря, зря, мадам Рубанюк. Вам добра желают…

— Знаете, — вскипев, прервала Александра Семеновна, — оставьте при себе все это добро.

Малынец с огорчением вздохнул и, ничего не ответив, зашагал в сторону «сельуправы».

Через час за Александрой Семеновной явился в лазарет Сычик.

Опершись локтем на руль велосипеда и попыхивая дымком сигареты, он поджидал, пока Александра Семеновна снимала с себя халат.

— В проходочку, до Богодаровки с вами пойдем, — осклабясь, сообщил он. — Там что-то дуже соскучились…

VI

— Что ж, видно, я уж не вернусь? — сказала полицаю Александра Семеновна. — Надо кое-какие вещички взять с собой.

Она сказала это спокойно и вообще держалась внешне твердо, хотя сердце ее сжималось от недоброго предчувствия.

— Нету времени по хатам расхаживать, — сварливо ответил Сычик. — Мне управиться засветло надо.

Полицай и сам не знал, отпустят ли жену подполковника Рубанюка из Богодаровки: пакет, который староста приказал ему доставить в районное управление полиции, был скреплен большими сургучными печатями.

Александра Семеновна вспомнила вдруг, что свекровь ничего не знает об оружии, спрятанном под сундуком, и разволновалась.

— Пять минут займет, не больше, — упрашивала она. — Узелок возьму, и пойдем.

Нет, Сычик был не из тех, кого можно разжалобить. Он спешил. Время подходило к полудню, а поздно возвращаться в одиночестве мимо Богодаровского леса он побаивался.

Вначале полицай ехал на велосипеде, то обгоняя женщину, то следуя потихоньку сзади, но в километре от села наскочил на гвоздь. Обливаясь потом и чертыхаясь, он повел велосипед по обочине дороги.

— А ну, погоди-ка! — окликнул он Александру Семеновну, ушедшую вперед. — Не торопись, поспеешь…

Полицай положил велосипед на траву и стал чинить камеру. Александра Семеновна села на бугорок, лицом к Чистой Кринице, и, с облегчением вытянув ноги в стареньких, истоптанных тапочках, засмотрелась на открывшийся перед нею вид.

В прозрачной кисейной дымке тонули, как в необозримом разливе вешних вод, темные ели у реки, цветущие акации меж кровлями домов, изогнутый подковой желтый песчаный берег синего Днепра. Умиротворяющей тишиной веяло от всего окружающего.

«А ведь может случиться, что я уже никогда не увижу всего этого», — подумала она, жадно глядя вверх, в глубокую синеву неба, но тут же мысль эта показалась ей нелепой.

Ведь вся ее «вина» заключалась в том, что она не захотела поступиться своим человеческим достоинством. «А работа в лазарете?» — с тревогой задала она себе вопрос. Разве это не было первой уступкой фон Хайнсу и, следовательно, ее позором? Как бы поразился Иван, узнав, что жена его — санитарка во вражеском лазарете! И едва ли он смог бы понять, что она не имела возможности поступить иначе, что ее ждала расправа, подвал гестапо, пытки…

Александра Семеновна показалась себе вдруг ничтожной и бесхарактерной.

Она стала перебирать в памяти все, что было связано у нее с Иваном. Первое знакомство на шефском выпускном вечере в военном училище… Их места на самодеятельном концерте оказались рядом. Ей понравились в молодом командире смелость и меткость суждений. Он был любознателен, жизнерадостен, остроумен, отлично танцевал и сразу же овладел сердцем юной студентки. Спустя год они поженились, и чем ближе она узнавала его, тем все больше покоряли ее цельность натуры Ивана, внутренняя собранность его, неиссякаемая энергия, большая воля — ей самой так не доставало этого! Из-за рождения ребенка она не смогла стать аспирантом, а потом остаться на фронте, когда разразилась эта проклятая война.

Теперь… Если посчастливится им встретиться когда-либо, что она скажет ему? Что не уберегла Витюшку? Что испугалась тюрьмы и согласилась ухаживать за солдатами, которые стреляли в мужа и в его товарищей?..

Мысли эти заставили Александру Семеновну жестоко страдать. Она так была погружена в них, что не заметила, как подошел полицай и окликнул ее.

Александра Семеновна поднялась и пошла за ним.

В Богодаровке Сычик свернул к зданию райпотребсоюза, где теперь помещалась полиция. Александра Семеновна, увидев широкие двери подвала, в котором умер ее сынишка, на мгновение задержалась.

Заместитель начальника полиции Супруненко с угрюмым лицом стоял спиной к окну, широко расставив ноги в ярко начищенных сапогах. За столом сидел упитанный немец с прозрачными, изжелта-красными веками и маленькими осоловелыми глазками; он, видимо, успел плотно пообедать. Тут же находился переводчик, молодой краснощекий паренек.

Покосившись на немца, переводчик ободряюще улыбнулся подходившей к столу женщине и деловито стал чинить карандаш.

Супруненко стукнул кулаком по столу, на котором лежала бумажка, принесенная Сычиком, и яростно, но, как показалось Александре Семеновне, не совсем натурально крикнул:

— Что это такое?! А? Против властей агитировать? Кожу сдеру!.. Сгною!..

Чем больше он ругался, тем хладнокровнее глядела на него Александра Семеновна. Кричал он долго, потрясая бумажкой перед бледным лицом женщины, и немцу, видимо, это надоело. Лениво поковыряв мизинцем в ухе, он спросил у переводчика:

— Жена подполковника?

— Да, но работает в лазарете для солдат, — ответил тот.

Немец широко, во весь рот зевнул, ничего больше не сказал, надел фуражку с высокой тульей и пошел к двери. Переводчик последовал за ним.

Супруненко сел за стол, в продавленное кресло.

— Они на вас разозлились только за это? — спросил он, ткнув пальцем в бумажку. — Не бойтесь, говорите правду, — добавил он тихо. — Нас никто не слышит.

У Александры Семеновны мелькнуло подозрение, что ее хотят спровоцировать. Она пристально глядела в лицо Супруненко, и ей не верилось, что это он минуту назад мог кричать на нее так свирепо. Перед ней сидел совершенно иной человек, усталый, по как-то сразу преобразившийся.

— Вам ведь сообщили, — сказала она осторожно. — Я отказалась писать обращение в газету о помощи раненым.

— Ну, это не так страшно. А все-таки двое суток придется у нас отсидеть. Для отвода глаз. Я посажу вас где почище…

Он поднялся, подошел к двери и вызвал полицейского.

— В третью! — коротко приказал он и, не глядя на женщину, сварливо пригрозил: — Я отобью охоту агитацию разводить!..

Сидя в одиночной, сравнительно опрятной камере, Александра Семеновна размышляла о поведении Супруненко, и уверенность, что он вовсе не тот, за кого выдавал себя и за кого его принимали гитлеровцы, радовала ее.

…В Чистую Криницу она вернулась на третий день. Катерина Федосеевна с плачем бросилась навстречу невестке.

— Попрощалась я уже было с тобой, Шурочка, — всхлипывая и обнимая ее, шептала она. — Как сказали, что повел тебя Пашка в район, сомлела. Не знаю, как в себя пришла…

— Обошлось на этот раз, мама… Успокойтесь. Пошатываясь, Александра Семеновна добрела до скамейки.

— Устала я сильно… Сашко#769; где?

— Пошел до тетки Христа ночевать. Она попросила. Там квартиранты ее бесчинствуют, боится…

Катерина Федосеевна завесила дерюжкой окошко. Зажигая свет, дрожащим от волнения голосом произнесла:

— У нас, Шура, новость.

— Что такое?

— От Василинки письмо пришло.

— Нет, в самом деле? Откуда? Да давайте его сюда!..

Забыв об усталости, Александра Семеновна проворно пересела поближе к свету.

Катерина Федосеевна подошла к шкафчику, чтобы достать письмо, и вдруг Александра Семеновна услышала ее приглушенный плач.

— Да чего же вы печалитесь, мама? — удивленно спросила она. — Дочь нашлась, а вы горюете.

— Ой, Шура! Прочитаешь, как им там живется, не будешь спрашивать.

Разглядывая объемистый конверт, Александра Семеновна ни увидела ни марки, ни почтовых штемпелей.

— Это не почтой. Кто-то передал?

— Парубок один тайком принес… из Песчаного… Ты читай, я еще раз послушаю.

Катерина Федосеевна села рядом.

Василинка писала:

«Дорогая моя мамуся!

Пишу вам из далекой Германии. Письмо вам передаст мальчик из хутора Песчаного Федя Самойленко.

Работаю я у бауэра, по-нашему — кулака, около города Мюнхена. Вы себе не представляете, что делалось, когда нас привезли сюда; перебирали нас, украинок и русских, как на базаре, хозяин давал за меня двадцать марок. Это такой был трудный момент, что не могу передать.

Работать приходится так, что скоро и кожа погниет. Работаю я одна, больше никого из наших у бауэра нет. Вы в своей семье, а я сама, как рыбочка в кринице. Хозяин и его жена за человека меня не считают. Они сядут есть и разговаривают между собой, а я сама себе сижу, молчу, и, как вспомню про батька, про вас, мамочка, горько заплачу.

Дадут мне брюкву, я ем и вспоминаю: вареники, хлеб свежий, борщ, пироги с ягодами, сыром, капустой, кабаком. Хочется всего! Вспоминаю: сколько хлеба брали мы в поле, а сейчас маленький кусочек на четыре дня. Вспоминаешь, как вы меня заставляли кушать, если я откуда-нибудь поздно приду, а теперь бы я ела и сонная, если бы что-нибудь было.

Я уже не дождусь того, чтобы прийти с работы и сказать: „Мамо, я хочу есть“, а вы бы ответили: „Бери там хлеб, молоко или сало“.

Ой, матуся, я не могу вас забыть! Вы все время у меня перед глазами. Все говорю во сне „мамо“ или прошу: „Мамо, укройте“. Проснусь — нету.

Когда я дома лежала больной, то вы не знали, с какой стороны и подойти ко мне, а теперь лежу больная, сложу накрест руки…»

— Доню моя родненькая, — сдавленным голосом произнесла Катерина Федосеевна. — Ласточка моя…

«…сложу накрест руки, некому даже рассказать о такой тяжкой доле.

Никуда я не хожу, потому что я босая и ободранная. Куда же идти? Как раз юные годы, ходить бы гулять, а я сижу и проклинаю свою жизнь. Если бы вы увидели, какая у меня кофточка залатанная, латка на латке, уже негде заплаток цеплять.

Настунька работает тоже у хозяина, только к ней идти далеко, и мы виделись всего два раза.

Как я мечтаю встретиться с вами! Когда настанет этот счастливый день?

Ой, если б были крылья, Я бы к вам в оконце влетела…

Моя дорогая матуся, сфотографируйтесь с теткой Палажкой и пришлите мне и Настуньке.

Когда я писала это письмо, то не плакала, потому что нельзя, а как выйду за ворота, то и дорожки не вижу из-за слез…»

В заключение письма Василинка передавала сердечные приветы родным и знакомым. Она тщательно перечислила всех поименно, список получился очень длинный; девочка не забыла спросить даже о кошке, и по вопросу этому Александра Семеновна особенно остро почувствовала, как сильно страдает и тоскует Василинка на чужбине.

У нее навернулись на глаза слезы. Крепясь, она сказала Катерине Федосеевне:

— Девушке, конечно, не сладко в неволе. Но знаем хоть, что жива… И то на душе легче…

Катерина Федосеевна сидела, крепко сжав губы, и лишь глубокие бороздки на лбу, под низко повязанным платком, выдавали ее скорбь.

Позже, когда женщины, загасив свет, улеглись, она вспомнила:

— Я этим письмом так расстроилась, что и не спросила… Как это тебя из Богодаровки отпустили?

— А в чем же я провинилась?

— Малынец нахвалился, что тебя туда, к Макаровым телятам, угонят. Они вчера по дворам ходили, на раненых собирали.

— Ну и как?

— А никак. Все одно говорят — давать нечего, сами голодаем… А по правде, не хотят. Чего это ради? Ну, скажи, за ради чего грабителей своих кормить, одевать? Люди не против нации… Немцы, нехай они себе немцы… Так они же сколько горя с собой принесли! Сколько слез из-за проклятых пролито! А мы им — хлеба, яичек? Нет, никто ничего не дал… Микифор, староста этот задрипанный, взъярился, сам бегал, верещал что-то, ну с тем же приветом и к нему…

Александра Семеновна вспомнила вдруг об автомате, спрятанном ею под сундуком. Долго колебалась: умолчать или сказать? Решила, что не следует волновать и без того измученную свекровь.

Ночью она достала сверток, тихонько вынесла во двор и, в темноте открыв за коморкой ямку, положила оружие и присыпала землей, решив при удобном случае перепрятать автомат в более надежное место.

Днем она сказала Сашку:

— Твою игрушку, которую ты за соломой нашел, я выбросила. И больше никогда таких вещей в дом не таскай. А об той молчи, кто бы тебя не выпытывал. Обещаешь?

— Ла-а-адно.

— Твердо пообещай.

— Сказал же!

Александра Семеновна успокоилась. Она знала, что слово свое Сашко#769; умел держать крепко.

VII

В конце мая в настроении оккупантов произошли заметные перемены. На заборах и на стенах домов Чистой Криницы все чаще расклеивались фашистские газетки и плакаты со сводками главной квартиры фюрера. В них трескуче сообщалось об успешном наступлении в Крыму и на изюм-барвенковском участке.

Двадцать третьего мая аршинными буквами было возвещено о взятии Керчи.

Криничане не знали, верить или не верить этим сводкам, освещающим, как обычно, положение на фронтах в хвастливом и крикливом тоне. Ведь гитлеровцы не раз уже заявляли о взятии их доблестными гренадерами Москвы и Ленинграда, а потом всю зиму брехали что-то «об отходе на зимние квартиры».

Но Малынец повел себя так независимо и вызывающе, а у солдат и офицеров из гарнизона было такое отличное самочувствие, что даже те селяне, которые наиболее недоверчиво относились к фашистской пропаганде, помрачнели: видно, и впрямь фашисты набрались за зиму сил.

Еще большее уныние овладело селом, когда, словно в подтверждение слухов об успехах гитлеровцев под Харьковом, в последних числах мая по большаку прогнали длинную колонну пленных.

Варвара Горбань, которая собирала топливо за селом, прибежала к Катерине Федосеевне. От быстрого бега платок сполз у нее с головы. Не поправляя его и поминутно оглядываясь на окна, она торопливо рассказывала:

— Вроде ваш зять, Ганнин муж, шел, тетка Катря… Да разве признаешь?! Много их, сердешных… В пылюке, черные… Я глядела: может, Андрей мой там…

— Куда же их вели?

— До разъезда погнали… Тетка Катря! Вы б видели! Раненые меж ними… Кто идти не может, им — плетюги… — Не дай, не приведи, как знущаются.

Дня через два в селе стало известно, что возле железнодорожного разъезда устроен концентрационный лагерь для военнопленных. Огромную площадь обнесли несколькими рядами колючей проволоки, пленных держали под открытым небом.

Криничанские женщины, собрав тайком хлеба, сухарей, яиц, устремились туда. Но их и близко не подпустили к пленным. А после того как двух женщин часовые избили резиновыми палками, ходить к разъезду вообще стали бояться.

Безотрадные, мрачные дни переживало село…

Особенно тяжко воспринимали события в маленькой семье Рубанюков. Александра Семеновна, наслушавшись в лазарета хвастливых сводок о победах над русскими и о скором окончании войны, приходила домой удрученная и осунувшаяся. До глубокой ночи они шептались с Катериной Федосеевной; их одинаково волновала судьба близких: Остапа Григорьевича, Ивана, Петра с Оксаной, Василинки.

Катерина Федосеевна как-то с тоской сказала Кузьме Степановичу Девятко:

— Видать, сват, никогда уже не повидаем наших. Ну, зачем она, такая жизнь? Лучше лечь и помереть.

— Помереть, свахо, всегда поспеем, — сердито сказал Кузьма Степанович. — Лег под образа, как деды говорили, да выпучил глаза. Небольшое дело! Тут думка, как прожить да чертяк этих пережить… А своих… будем живы — повидаем. Вернутся свои, Федосеевна…

Говорил он будто уверенно, а сумрачное выражение выцветших глаз, устремленных куда-то в угол, скрыть не мог. И голос его задребезжал совсем по-старчески, когда, помолчав, он сокрушенно добавил:

— Вот вспоминаю товарища Жаворонкова, командира того, которого расстреляли… что переводчика лопатой огрел…. Помню, как он радовался, что англичане с нашим правительством договор заключили. Что-то не видно, чтоб англичане и американцы поспешали нам помогать… Верно я тогда еще говорил: не за нас, а за себя у капиталистов голова болит.

Катерина Федосеевна смотрела на него с состраданием, думала про себя: «Постарел человек, дуже постарел. И глаза как у хворого…»

Кузьма Степанович и впрямь очень сдал. Пелагея Исидоровна, сумевшая и в самые тяжкие дни оккупации сохранить твердость духа, мужественно переносившая разлуку с дочерьми — Оксаной и Настунькой, глядела на него с тревогой.

— Тебя не ноги мучают, старый? — спрашивала она, когда Кузьма Степанович, придя домой из правления, садился с болезненно-желтым лицом на скамейку и безучастно смотрел, как жена собирала на стол. — Пошел бы до лазарета. Нехай что-нибудь тебе дадут от ревматизму.

— Это кто даст? Фашисты?

— А тебе не все равно? Что ж, так и будешь мучиться?

Кузьма Степанович только отмахивался; ни к чему, дескать, эти разговоры.

В конце концов Пелагея Исидоровна поняла, что не болезнь мучит ее старика. С фронта приходили все более мрачные вести, и это подтачивало силы Кузьмы Степановича. Пал Севастополь. Фашистские орды рвались к Дону, подступали к Ворошиловграду, к Ростову.

По распоряжению из района, «сельуправа» готовилась отметить в селе победы германского оружия большим праздником. Он был намечен на последнее воскресенье июля, когда с грехом пополам уже скосили озимую рожь и ячмень и сложили чахлые снопы в крестцы.

За два дня до праздника, в пятницу перед вечером, Кузьма Степанович, встретив Александру Семеновну на улице, около нывшего сельмага, спросил:

— Как там радио? В исправности?

— Садятся аккумуляторы. Но принимать пока можно.

— Надо. И побольше листков переписать. Дуже прошу… Наших не скоро можно ждать. Так обернулось… Но дела у мазуриков этих не такие уж нарядные. Хотя кричат дуже. Послушаешь, Москва — у них, Сталинград — у них, Ленинград — последние минуты…

— Очень сильные они?

— Сильный тот, кто на землю валит, а пуще сильней, кто поднимается. Об этом и разговор у нас. Вот они праздник, шарлатаны, удумали сделать. Людям головы хотят забить… Надо правду сказать… Возле Сталинграда, по всему видать, дуже великое кровопролитие, а взять они его никак не могут…

— Я все сделаю, Кузьма Степанович.

* * *

Еще за несколько дней до воскресенья полицаи и староста начали хлопотливо готовить помещение «сельуправы» к празднику. Малынец ждал начальство из района, да и в селе набиралось немало немцев, которых надо было пригласить.

Дома жена Малынца выгнала из кукурузы и бурака несколько четвертей самогона, выпотрошила со снохой полдесятка кур, пекла пироги с рыбой и с телячьей печенкой.

Но то готовилось для самых избранных гостей, а в «сельуправе», где должен был начаться праздник и куда собирались позвать всех желающих, подготовка шла своим чередом. Солдаты по приказанию фон Хайнса подвезли сюда полную машину сосновых веток. Сычик, получивший недавно звание старшего полицая и весьма возгордившийся этим, из кожи лез, чтобы отличиться. Он совсем загонял полицаев и добровольных помощников из мальчишек, заставляя их навешивать гирлянды хвои на крыше и на стенах, скрести и мыть полы, наличники окон и дверей.

— Поднавернем такого, — фамильярно подмигивая старосте, разглагольствовал Сычик, — ух, ты! В Берлине такого не видели.

— Ты давай, давай. Старайся, — одобрительно бормотал Малынец.

Он самолично прибил над столом портрет в рамке с надписью «Гитлер-освободитель», разложил газетки «Голос Богодаровщины», «Украинский доброволец», «Нова доба», «На казачьем посту».

Накануне, в субботу, фон Хайнс пришел посмотреть «сельуправу». Бесстрастно оглядел марлевые занавесочки на окнах, цветочки, сказал: «Гут!» — повернулся и ушел.

Однако спал в эту ночь Малынец неспокойно. Можно было ждать подвоха от односельчан. Хоть и бегали полицаи по дворам, строго-настрого приказывая никак не позже девяти утра явиться всем к «сельуправе», а все же черт их знает!..

— Придут! — заверил Сычик. — Не заявятся добром, на веревочке приволокем.

— Э-э, дурень! — фыркал Малынец. — «На вере-е-воч-ке…» Ты еще скажи «на цепке». Это ж, голова твоя, праздник… Разъяснить требуется. «На вере-е-вочке»…

— Разъясняли, — глядя куда-то вбок мутными глазами, уверял Сычик.

Докладывая, он уже не особенно твердо держался на ногах, и Малынец, зная, что поручать ему что-либо в таком состоянии рискованно, решил назавтра сделать все самолично.

Потому-то и встал он чуть свет и, надев новый пиджак, начистив сапоги едко смердящей ваксой, немедля пошел в село.

Шагал, подозрительно заглядывая через плетни и заборы. Увидев хозяина или хозяйку, тоненьким своим голоском визгливо напоминал:

— Не копайтесь! Все на свято! В обязательном порядке…

На просторной площадке усадьбы МТС немецкие солдаты, громко перекликаясь, мыли машины, посыпали двор желтым приднепровским песком.

Малынец постоял, посмотрел. Солдаты, резвясь, пихали друг друга в кучу песка, весело гоготали. Настроение у них было, видимо, превосходное.

Малынец шагал дальше, мимо дворов, и постепенно мрачнел: ему начало казаться, что криничане готовят какой-то подвох. На его напоминания о празднике люди молча улыбались и невозмутимо продолжали заниматься своим делом.

«Ну погодите! — грозился он мысленно. — Я еще покажу, кто такой есть Микифор!»

Взгляд его скользнул по белой стене общественного амбара. Накануне он велел тщательно выбелить его известкой и уже представлял себе, как хвастнет перед начальством: «Под зерно нашим дорогим освободителям…»

Но что это? Малынец схватился обеими руками за голову. Во всю ширину побеленной стены кто-то крупно вывел дегтем:

Не видать вам, каты, Сталинграда, Как Москвы и Ленинграда.

Малынец в смятении заворочал головой по сторонам. Вдоль плетней, поджав хвост, бежала по каким-то своим делам шелудивая собачонка, поодаль рылись в конском помете две черно-сизые вороны.

С вороватым видом староста поднял щепочку, торопливо стал соскребать надпись. На праздничный костюм его, на сапоги, на картуз сыпалась известковая пыль, но все усилия были тщетны. Жирный деготь прочно въелся в глину и не поддавался.

Малынец отшвырнул щепочку, отряхивая на ходу пыль, ринулся к «сельуправе».

Через несколько минут он бежал назад. Следом за ним спешили со скребками и щетками полицаи.

Возились подле амбара долго. Сычик, примчавшийся к месту происшествия позже других, грозно отгонял всех, кто намеревался пройти мимо.

— Кругом! Запрещенная зона! — орал он, размахивая резиновой палкой.

Но надпись была видна издалека. Криничане шли в обход «запрещенной зоны», гася усмешки, подмигивая друг другу.

Кое-как приведя себя в порядок, Малынец заспешил к «сельуправе». Стали съезжаться гости.

Около увитого зеленью крылечка, разминая ноги после тряской езды, прохаживался «украинский представитель».

Малынец издали опознал его по ярко расшитой сорочке, огромным сборчатым шароварам и соломенной шляпе.

— Пану старосте! — басил приезжий, шагая навстречу. — Атаману, так сказать, вольного казацтва украинского.

Он был в отменном настроении, этот неизвестно кого представляющий «представитель». Троекратно, по древнему обычаю, облобызав Малынца, пощекотал его вислыми усами, щедро обдал запахом лука и водочного перегара. Взглянув на кислое лицо криничанского старосты, хлопнул его пр плечу широкой ладонью, пропел:

Гей, ну-мо, хлопци, ела в ни молодци, Чом вы смутни, невесе-ели?..

— Проходьте в помещение, проходьте, як що желаете, — приглашал Малынец.

Он пропустил вперед широкозадого, пропотевшего в подмышках гостя. Глядя на его мощную спину с жирными полукружпями лопаток под полотняной, до блеска выглаженной сорочкой, подобострастно лопотал:

— Имя, отчества не помню, ну вы присаживайтесь… Побегу. Еще подъедут…

— Ого-го! — рокотал «представитель», разглядывая газетки. — Полная культура! Знает атаман, куда нос держать…

— Как вы сказали?

— Проехало. Полная культура, говорю…

Малынец попытался изобразить улыбку, но вдруг лицо его вытянулось и позеленело. На портрете Гитлера над шальным чубом фюрера, глядевшего на Малынца выпуклыми злыми глазами, торчали приделанные углем рожки. Это уже пахло весьма крупным скандалом.

— Жарковато в помещении, пан добродий, — торопливо забормотал Малынец, увлекая гостя обратно, к двери. — Может, на свежем воздухе прохолонете?..

«Представитель», озадаченный столь странным гостеприимством криничанского старосты, слегка сопротивлялся, но Малынец проявлял такую настойчивость, дергал гостя за рукав так энергично, что ему пришлось-таки оставить прохладное помещение и снова выползти на жару. Малынец, еще раз со страхом оглянувшись на рогатого фюрера, плотно прикрыл за собой дверь.

На его счастье, остальные гости — гебитскомиссар, Збандуто, фон Хайнс — еще не прибыли. Отыскав глазами среди полицаев Сычика, староста зловещим голосом позвал:

— Старший полицейский! А ну сюды!

Втолкнув Сычика в помещение, он яростно ткнул пальцем в портрет:

— Это что? Га?

Полицай непонимающе выпучил глаза:

— Это… хюрер…

— Я тебя спрашиваю, балбес, что это?.. Кто сотворил такую пакость?

— А вы не лайтесь.

— Я тебе полаюсь… Ишь ты! Обидчивый какой… Гляди лучше! Раскрой пьяные свои зенки.

Сычик, наконец, заметил, как разрисовали портрет.

— Ух ты! Какая ж это стерьва? Хлопчаки, сучьи дети…

— Лезь, стирай!

Взгромоздив на стул табуретку, Сычик вскарабкался на нее.

— Держите, а то брякнусь.

— Быстрей!

Придерживая табуретку и отдуваясь, как в бане, Малынец косился на окно. Где-то за площадью уже гудели легковые машины.

— Стирай живей! — почти плакал Малынец.

— Тряпочкой не берет. Размазывает только.

— Шкуру сдеру, — потрясал кулаками и чуть не плача орал Малынец.

— Дайте ножичка… Да держите! А то как бухну… Громко сопя, полицай начал счищать рожки лезвием. В этот момент к крыльцу «сельуправы» подкатили одна за другой две легковые машины. Малынец дернулся:

— Готов?

— Зараз!.. Ейн момент… Ух ты! — ужаснулся вдруг полицай: впопыхах он выдрал «фюреру» глаз.

Этого Малынец уже не мог пережить. В горле его что-то булькнуло, зашипело, и он бессильно присел на корточки. Сычик, потеряв равновесие, судорожно уцепился за рамку и имеете с портретом грохнулся вниз.

Едва «оппель» с гебитскомиссаром свернул к «сельуправе», Збандуто, подпрыгивавший на заднем сидении, вытянул по-гусиному голову и, оглядев кучку полицаев подле крылечка и одиноко возвышающегося над ними «представителя» в соломенной шляпе, понял, что празднество сорвано. А ведь он, понадеявшись на старосту, заверил гебитскомиссара и районного сельскохозяйственного коменданта, что в Чистой Кринице их с нетерпением ожидают «освобожденные» крестьяне!

Поправив галстук и шляпу, Збандуто резво выпрыгнул вслед за гебитскомиссаром из машины и сердито крикнул ближайшему полицаю:

— Старосту!

Малынец выбежал на крыльцо испачканный и взлохмаченный.

— Тут я, пан бургомистр. Тут!

Вид его был столь непрезентабелен, а глаза так испуганно вытаращены, что Збандуто, вместо приветствия, напустился на него:

— Вас что, корова жевала, господин староста?

— Да тут… извиняюсь… маленькая неувязка случилась…

— «Неувязка»! Кто гостей должен… э… встречать? Я? Где люди?

Збандуто оглянулся на немцев, которые переговаривались в сторонке с «украинским представителем», приблизился к Малынцу и, сжав кулаки, прошипел:

— Голову оторву..! Где люди?

Староста виновато вытянул руки по швам:

— Приглашали… Да, может, еще подойдут… Бургомистр смерил его с ног до головы свирепым взглядом. Заметив майора фон Хайнса, показавшегося из-за угла, он приподнял над лысиной шляпу, с вежливой улыбочкой засеменил навстречу.

Малынец затравленно поглядывал по сторонам. Кроме нескольких мальчишек, сбежавшихся поглазеть на машины, никого из криничан не было. А часы уже показывали десять… Конечно, можно разослать полицейских по дворам, те приведут.

Продолжая стоять по стойке «смирно», Малынец сторожко наблюдал, как бургомистр, фон Хайнс и гебитскомиссар о чем-то меж собой разговаривали.

— Староста!

Малынец подбежал.

Фон Хайнс встретил его тяжелым взглядом.

— Почему никто нет?

— Сейчас все исделаем… Все село сгоним, — с готовностью предложил Малынец. — Может, паны-господа желают закусить с дороги? Горилочки отведать?.. Ягодная…

Фон Хайнс протянул ему листовку с последним сообщением Совинформбюро.

— Откуда в селе?

— Что это?

Вытянув голову, Малынец хотел прочесть. Фон Хайнс яростно скомкал бумажку и швырнул ему в лицо.

— Сволошь! Находить! Кто распространял?

VIII

Полчаса спустя, так и не дождавшись людей на «праздник германского оружия», гебитскомиссар, Збандуто и другие гости, разъяренные и голодные, покинули Чистую Криницу.

А к вечеру из Богодаровки прибыли офицеры зондерн-команды. Ночью начались повальные обыски и аресты.

Вместе с другими был арестован Кузьма Степанович Девятко. Для него это не явилось неожиданностью. Связной подпольного райкома партии Супруненко успел предупредить, что в гестапо поступил на него донос. Чувствуя, что ему не миновать ареста, Кузьма Степанович сказал вечером жене:

— Если меня заберут и не вернусь, передай дочкам… пускай они комсомола, партии крепко придерживаются. Это мой батьковский наказ. А партия всегда укажет им, как жить… — И еще сказал он: — будут забирать меня, легко в руки не дамся. Хоть одного паразита решу.

Пришли за ним солдаты и полицаи около полуночи, когда он уже разделся и лежал в кровати.

— В «сельуправу» вас, пан Девятко, кличут, — объявил Сычик.

— Оденусь и приду, — сказал он, поглядев на толпившихся в сенцах солдат.

— Давай, давай! — повысил голос Сычик. — Нечего вылеживаться.

Кузьма Степанович неторопливо поднялся, подумав, и пул к боковой комнатке.

— Куда?

— Не кричи. Пиджак и штаны возьму.

Сычик намеревался последовать за ним, но Девятко быстро прикрыл за собой дверь, набросил крючок. Услышав, как гукнуло в комнате окно, Сычик рванулся к выходу.

— В сад! — крикнул он солдатам, на ходу срывая с плеча карабин.

Пелагея Исидоровна, цепенея от страха, слушала топот ног за хатой, треск ветвей, громкие крики полицаев.

Через несколько минут Сычик, хрипло отдуваясь и прикладывая к рассеченной щеке листок лопуха, ввалился обратно в хату, крикнул хозяйке со злостью:

— Давай одежу! Стоишь, раскрылилась… — И торжествующе добавил: — Поймали голубя…

Он сам вынес пиджак и шаровары Кузьмы Степановича во двор, потом с другим полицаем и двумя солдатами принялся обыскивать хату. Ушел через час, ничего не найдя, но прихватив кое-что из сундука.

В «сельуправе» тем временем учиняли допрос задержанным. Среди арестованных был шестнадцатилетний подросток Миша Тягнибеда, племянник казненного полевода. Кто-то из полицаев случайно заметил на его пальцах следы дегтя.

Паренек держался мужественно. Его избивали всю ночь, с короткими передышками, а он твердил одно: «Ничего на амбаре не писал, никто этого не поручал, мазал к воскресенью сапоги». Смазанных дегтем сапог у него не оказалось. На заре гестаповцы швырнули его, полуживого, в заброшенный колодец на участке огородной бригады.

Туда же бросили еще кого-то полуживым. Женщины, проходившие утром мимо, видели около колодца часового и слышали глухие стоны.

Обо всем этом Александра Семеновна знала, хотя последние сутки дежурила в лазарете безвыходно.

Утром Катерина Федосеевна встретила ее со слезами:

— Что ж это, Шурочка, делается? И детей малых казнят и хворых не жалеют…. Свата нашего Кузьму Степановича — слыхала? — тоже забрали…

— Знаю, мама.

— Что ж это будет, доченька? — тихо запричитала Катерина Федосеевна, обычно сдержанная на жалобы. — Это ж все село могут изничтожить.

Александра Семеновна сидела на лавке с одеревенелым лицом и напряженно думала. Она обязана была продолжать подпольную работу, но не знала, что надо делать, с кем связаться.

— Ложись, доню, поспи, — сказала Катерина Федосеевна. — Ты зеленая, аж светишься вся…

Александра Семеновна прилегла.

— Сашка#769; никуда со двора не отпускайте, — сказала она, отворачиваясь к стенке.

Катерина Федосеевна еще с утра решила пойти навестить Пелагею Исидоровну. Она тихонько сложила в шкафчик перемытую посуду, подмела пол и только что хотела позвать со двора Сашка#769;, как в дверях показалась Христинья.

— Одни, тетка Катря? — спросила она. — Заходи, заходи!

Христинья, и прежде отличавшаяся чрезмерной худобой, сейчас выглядела совсем страшно. После того как она проводила на фронт мужа и на ее попечении остались престарелая свекровь и двое маленьких детей, ей пришлось очень туго. Но держалась она гордо, жалоб от нее никто не слышал. Помощь, которую оказывали ей друзья Федора Лихолита, она принимала только после долгих и настойчивых уговоров.

Войдя в коморку и покосившись на спящую Александру Семеновну, Христинья спросила у Катерины Федосеевны:

— Шура спит?

— Она… Что это на тебе лица нету?

— Степан, зять наш, пришел, — сообщила шепотом Христинья.

— Как пришел?

— Ночью… Убежал… Он в плену был. В лагере их держат, около разъезда.

— Как же он рискнул? — ужаснулась Катерина Федосеевна. — Такое в селе творится…

— Он же не знал. Их начали в добровольцы писать, кто, мол, хочет. Одежду выдали, обувку. Степа получил, послали его и еще двоих воду возить с речки в лагерь этот ихний… Они охранника задушили — и по домам. Степа во всем немецком так и заявился.

— Про Ганю знает?

— Ну а как же! Он только в хату вошел… ночью… мы с бабкой перепугались… Как есть немец! А он стоит посреди хаты, темно… Мы не светили… «Кто дома?» — спрашивает. Вроде голос знакомый, да разве думалось? А он идет до кровати. Там бабка спала. Тихо так опять спрашивает: «Мамо, это вы? Или ты, Ганя?» Тут бабка как схватится…

— Сказали про Ганю? — глухо спросила Катерина Федосеевна.

— Сразу не поверил…. Потом, когда все узнал, долго сидел, молчал. «Ну, говорит, попомнят они меня!» Сказал, что в лес пойдет. Дуже жалковал, что оружия никакого у немцев не взял. «Пистолет, говорит, был, так товарищ себе забрал…» День этот переждет, а ночью стронется.

— Где ж он у вас переждет?

— Нашли ему закуточек.

— Ой, глядите! Шныряют эти барбосы по всем закуточкам.

— Дома не найдут… Абы по дороге, когда будет идти до леса, не нарвался.

— Вот беда ж ты какая! — загоревала вдруг Катерина Федосеевна. — Это мне и повидать его не доведется. Вечером ходить нельзя, днем еще хужей…

— А он спрашивал про вас, про дядька Остапа. Всем интересовался…

— Я пойду к нему, — неожиданно произнесла Александра Семеновна и поднялась на постели. — Мне ночью можно ходить.

Катерине Федосеевне непонятно было, почему невестка хочет повидать Степана, которого совершенно не знала, однако решила не перечить.

— Ну, сходи, — сказала она. — Я кой-что передам ему на дорогу, отнесешь.

Она до вечера напекла лепешек из припрятанной на черный день муки, завернула их в капустные листья и, положив в кошелку, наказала невестке:

— Поклон Степе передай. Скажи ему, будем живы, повидаемся.

Александра Семеновна вышла из дому, когда совсем стемнело. Налетевший перед заходом солнца ветер нагнал дождевые тучи: крупные капли брызнули на лицо женщины, прошелестели в верхушках деревьев. За ветряками вспыхивали безмолвные зарницы.

Она миновала несколько дворов, оставила позади колодец с журавлем против хаты деда Довбни; в зеленом отсвете молнии деревянный журавль мелькнул, как причудливая носатая птица.

Александра Семеновна хотела свернуть в переулок, но тут невидимый возле забора полицай резко окликнул:

— Кто идет?

Александра Семеновна, помедлив одно мгновение, ответила:

— Санитарка полевого лазарета.

От забора отделились две человеческие фигуры, подошли. Александра Семеновна предъявила пропуск. Замерцал карманный фонарик.

— Этот пропуск недействителен, — сказал второй, оказавшийся полицаем. Луч его фонарика скользнул по лицу женщины, по кошелке. — Куда идешь?

— К родственникам. Потом в лазарет… на дежурство.

— Что в корзинке?

— Халат… и лепешки.

— Открой!

— Я же сказала…

— Открой, говорят! Торгуется…

Рука с серым обшлагом зашарила в кошелке. Расшвыряв еще теплые лепешки под халатом, извлекла сверток. Его развернули. В мигающем свете фонарика блеснул металл немецкого автомата.

Это было так неожиданно, что полицай даже отступил шаг назад. Эсэсовец злобно выругался. Цепко сжав пальцами руку женщины, он изо всех сил дернул ее.

* * *

Александру Семеновну допрашивал майор фон Хайнс.

Во второй комнате, за стенкой, слышался громкий женский плач, выкрики взбешенного чем-то эсэсовца.

Фон Хайнс, не поворачивая головы, прислушался, потом вскинул на стоявшую перед ним женщину пристальный холодный взгляд.

— Куда вы несла оружие? Где взяла его? Отвечайте эти вопросы… Потом вы будете рассказывать о листовки…

Александра Семеновна стояла перед ним, щупленькая, с мелово-бледным лицом. Она молча глядела куда-то поверх головы фон Хайнса, и тот, заметив ее сурово поджатые губы, вскипел, ударил по столу.

— Отвечать!

Александра Семеновна вздрогнула. Она перевела взгляд на майора и неожиданно улыбнулась.

— Не тратьте энергии, господин детоубийца, — произнесла она раздельно с неожиданным спокойствием. — Я не собираюсь доставлять вам никаких… ничего для вас приятного…

Страшный удар хлыстом ожег ее щеку. Она вскрикнула и прикрыла лицо рукой. Солдаты вытолкали ее в коридор.

Уже на дворе кто-то в темноте кинулся к ней, обхватил руками ее шею.

— Шурочка!.. Дочушка ты моя…

— И вас, мама? — с ужасом вскрикнула Александра Семеновна, узнав свекровь. Она нашла ее руку, крепко стиснула. — Вас за что? А Сашко#769; как?

Солдаты, сердито ругаясь, оттолкнули Катерину Федосеев-ну, и она так и не успела ничего ответить.

IX

Враг был уже на Дону. Пятнадцатого июля он захватил Миллерово, спустя несколько дней бои завязались в районе Новочеркасска, у станицы Цимлянской.

Полк Стрельникова, понесший в непрерывных, изнурительных боях большие потери, отвели во второй эшелон, и он отводил с тыловыми подразделениями через Новочеркасск в направлении станиц Кривянская и Манычская. Там ему предстояло подготовить рубеж по реке Дон, у хутора Белянин.

Взвод Петра шагал через город на рассвете. Ночью побрызгал скупой дождь, редкие тяжелые капли выбили в густой жирной пыли оспенные крапинки, испятнали стекла и стены домов.

По улицам, наполняя их грохотом, клубами пыли, неслись в разных направлениях автомашины. Связисты возились со своими катушками. У зданий с выбитыми окнами суетились люди: грузили на подводы и машины учрежденческое имущество, снимали вывески. С севера, со стороны Шахт, временами доносился гул канонады.

В котловине, за железнодорожной станцией, полк остановился, поджидая обоз с продовольствием, застрявший где-то у переправы. Спустя час выступили в направлении станицы Манычской.

Шли глухой, мало наезженной дорогой, мимо бесконечных солончаков. Зной выжег и без того чахлую растительность. Блеклые кусты полыни, серая щетина ковыля да зеленая, несмотря на жару и безводье, поросль донника, занесенного ветрами из степей, лишь подчеркивали безжизненность и бесплодность этих земель.

Губы людей, черные, потрескавшиеся до крови, жадно приникали к флягам. Теплая вода смешивалась с ручейками пота, стекающего с красных, опаленных лиц. Вода эта, солоноватая на вкус, только разжигала жажду.

Петро шагал позади растянувшихся извивающейся цепочкой людей. Чуть поодаль, впереди, высилась над нестройной колонной голова Евстигнеева, чернели стволы противотанковых ружей.

Петро вспоминал мельчайшие подробности последних боев, придирчиво разбирал каждый свой шаг и поступок. Никто не смог бы упрекнуть младшего лейтенанта Рубанюка в том, что он, молодой и еще неопытный командир, в первом бою растерялся или не выказал в чем-то должной решительности. Взвод оборонялся стойко, ни один боец не покинул без приказа своего места, не дрогнул, и командир роты ни разу не услыхал от Петра просьбы о помощи людьми, хотя положение взвода не раз было критическим.

Но мысль о том, что оккупанты продолжают продвигаться, необычайно угнетала Петра, и он испытывал такое же тяжелое чувство, как в начале войны, под Винницей, и как в дни гитлеровского наступления на Москву.

Солнце жгло все нещаднее. Порой Петра одолевало неудержимое желание броситься на придорожный запыленный бурьян и лежать так, без движения. Но он упорно шел дальше, и так же упорно шли его бойцы, изнуренные, молчаливые, мрачные.

У одинокого дерева, в двух-трех метрах от дороги, Петро заметил бойца. Он держался рукой за ногу, возле него лежали автомат и запасные диски.

Петро подошел ближе и узнал бойца своего взвода Черникова.

— Что с тобой? — спросил он. — Почему отстал? Кто разрешил выйти из строя?

Солдат, не поднимая головы, отнял от ступни ладонь и показал Петру натертую до крови ногу.

— Ничего не поделаешь, — сказал Петро. — Надо идти! Скоро привал. Санинструктор перевяжет.

Черников, с усилием разжимая слипшиеся губы, невнятно произнес:

— Не могу… товарищ лейтенант… Я старался… Больше не могу…

— Встать! — властно скомандовал Петро.

Солдат уперся рукой в землю. Петро помог ему подняться, подал оружие, диски. В это время торопливо подошел Евстигнеев: боец был из его отделения.

— Помогите Черникову, — сказал ему Петро. — Если отстанет, потеряет нас.

Евстигнеев оглядел ногу бойца.

— Погоди-ко, — сказал он, сложил на землю свою ношу — вещевой мешок, скатку, автомат, — срезал с дерева толстую ветвь, очистил ее от сучьев и протянул палку бойцу:

— Держи! Сапоги перекинь через плечо. Так… Диски давай мне… Ну, пошли…

Черников, опираясь на палку, заковылял за ним.

Через несколько минут начали отставать еще два бойца. Идти было все тяжелее. Петро ощущал это и на себе, но останавливаться, не имея на то приказания, он не мог.

Тут подоспел Василий Вяткин. Вытерев усталое, запыленное лицо, он извлек из планшетки карту:

— Свертывайте с проселка и вот сюда… Гляди на карту… Вот это река, а вот Дубовый овраг… Остальные взводы уже завернули. И предупреди коммунистов — проведем собрание.

— Плохи дела, Василь Васильевич?

— Неважные дела, — Вяткин говорил медленно и хрипло, словно выдирая каждое слово из горла. — Жмет, проклятый…

Петро машинально ковырнул ногтем сальное пятно на своей полевой сумке, потом, прикрыв глаза рукой, посмотрел вверх. Матово-серые в мглистом от зноя небе, шли на северо-восток «юнкерсы».

— К переправам, — сказал Вяткин.

— И когда они, гадючье племя, выдохнутся! — с сердцем воскликнул Петро. — Хоть бы союзнички наши раскачались.

Вяткин безнадежно махнул рукой:

— Раскачаются… и еще подбросят немножко завалявшейся тушонки…

Метро пошел быстрее, чтобы сообщить бойцам о близком привале.

Вскоре из низины, поросшей дубовым мелколесьем и верболазом, потянуло прохладой, впереди заманчиво блеснула вода.

Петро, обогнав бойцов, шел теперь в голове взвода, время от времени поглядывая на карту. Цепочка людей растянулась но балке. На дне ее журчал ручей. Бойцы жадно приникали к воде, смачивали головы, снова пили, наполняли котелки и фляги.

Ефрейтор Топилин шагал рядом с Петром. Уже подходя к реке, он спросил:

— Товарищ младший лейтенант, у вас покурить не найдется?

Петро отсыпал ему щепотку табаку, оторвал клочок бумаги и для себя.

— Это мне уже до дому недалече осталось, — сказал Топилин.

— Радоваться особенно нечему, — жестко ответил Петро.

— Я не к тому, — смущенно сказал Топилин. — Вы не думайте, младший лейтенант, что у меня в думках что-нибудь…

В его голосе зазвучала искренняя обида, и Петро уже мягче сказал:

— В плохом я тебя не подозреваю. А ты все-таки подумай вот о чем… Дальше фашист от твоей хаты — ближе тебе до дому.

— Точно… Ну, да войск наших собралось около Дона много. Может, и не пустим дальше?

Петро пожал плечами:

— Не знаю. А что выгоним — ручаюсь… Зимних фашистов под Москвой крепко били? Что же этот, летний фриц, лучше, что ли? Понахальнее? Так мы всяких нахалов видали.

— Так и я объяснял ребятам, — сказал Топилин с улыбкой, — мол, все одно, будет время — погоним.

В широком, густо заросшем овраге расположились многолюдным и шумливым табором подразделения, обозы, медсанбат. Пахло нагретым железом, кожаной сбруей. Бойцам выдавали сухой паек, махорку. Тут же, собрав ветки и траву, они разводили огонь. Сидя на корточках подле котелков, поджидали, пока закипит вода.

Петро, отдав нужные приказания, снял сапоги, гимнастерку и помылся у ручейка. Холодная вода освежила его. Он с наслаждением прилег на траву, вытянул ноги.

— Ну, Яша, — говорил кто-то рядом, в кустах, — чего же ты хвалился? У меня, на Дону, увидите, мол… А глядеть нечего. Что тут хорошего? Лягушата, и те махонькие, землистые.

— Мы еще не возле Дона. Тут земля, верно, хреноватая… Ну, да и ее в порядок приведут, не бойся…

Петро узнал голоса Топилина и Шубина.

— …Ты вот плотину поглядишь, какую на Маныче построили, — продолжал Топилин. — Я сам от колхоза землекопом был наряжен. Три месяца лопатой да киркой орудовал. А на сады погляди да на степи… Красненьких лучше, чем у нас, на всем свете не найдешь.

— Что за красненькие?

— Ну, томаты. Помидоры, сказать…

— А ты что, Топилин, по всему свету ездил и перепробовал все красненькие, чьи, мол, лучше? — подал кто-то голос.

— Арбузы ажиновские покушай или виноград… — продолжал Топилин, оставив ядовитый вопрос без ответа. — Пушкин о вине нашем стихи сочинил.

— Приплел… То ж про цимлянское он писал, — произнес все тот же задиристый и язвительный голос.

— Именно, что про цимлянское… Оно-то и на Дону, — резонно возразил Топилин. — Ты, Шмыткин, географию не знаешь, так не мешайся.

Несколько минут за кустами молчали, потом Шмыткин изменившимся вдруг до неузнаваемости, злым голосом произнес:

— И когда ему, паразиту, концы наведут?

— Если мы с тобой не наведем, больше некому, — сказал Шубин. — Заграничному дяде оно не дюже болит.

Петро лежал на прохладной земле и, слушая негромкий разговор бойцов о семьях, домашних делах, о том, что давно не было писем, ощутил вдруг тот щемящий приступ грусти, который охватывал его всегда, как только он начинал думать о Чистой Кринице, об отце и матери, об Оксане…

После встречи с Оксаной в Москве он не имел ни от нее, ни от Ивана ни одного письма и ничего не знал о них. И сейчас, невольно связывая мысли об Оксане с тревожными думами о положении на фронте, Петро мрачнел все больше. Он вспоминал немногие счастливые дни, проведенные с Оксаной, и ему казалось, что все это было лишь в коротком сне. Вспомнилось, как однажды утром вскоре после приезда из Москвы он шел степью мимо участка горбаневской бригады и у оврага на узенькой тропинке ему неожиданно встретилась Оксана. Накануне они долго сидели над Днепром и расстались поздно, условившись встретиться на следующий вечер. Внезапно столкнувшись, оба сперва окаменели от неожиданности, потом обрадовались и молча стояли, держась за руки и глядя друг на друга сияющими глазами.

Петро не запомнил, о чем они говорили, но на всю жизнь памяти его запечатлелся взгляд чистых глаз невесты — счастливый и любящий взгляд.

Потом он вспомнил, как Оксана провожала в Москве на вокзале. Короткая встреча их была грустной: оба чувствовали, что расстаются надолго, может быть навсегда. Сейчас каждого из них свой фронтовой путь, и кто знает, какие испытания суждено еще вынести им!

Занятый своими мыслями, он и не заметил, что рядом стоял Вяткин и молча наблюдал за ним.

— О чем это комвзвода так глубокомысленно размышляет? — спросил парторг, опускаясь на корточки.

— О жене думаю, Василь Васильевич, — чистосердечно признался Петро.

— Что с женой? Писем нет?

— Нет, Вася.

— Так их сейчас никто у нас не получает. Зато потом сразу привалят, успевай только читать! Давай-ка твоего покурим… Ты слыхал, как вчера командир третьего взвода ночью на комдива нарвался? Потеха…

Вяткин, закурив, принялся рассказывать о каком-то забавном происшествии. Петро слушал рассеянно и хотя понимал, что Вяткин старается отвлечь его от печальных мыслей, не прерывал.

— Ну, обувайся, — сказал Вяткин, отшвырнув окурок и поднимаясь. — Партийное собрание вон там, под той вербой, будет. Зови своих. Попрошу, Евстигнеева пригласи.

Петро вспомнил, что Евстигнеев подал заявление о вступлении в партию, но из-за тяжелых боев партийного собрания уже давно не было.

Он разыскал Евстигнеева на полянке, около санитарной повозки медсанбата. В одной из последних контратак Алексея Степановича задело осколком снаряда, но он никому о своем ранении тогда не доложил, а в пути рана загрязнилась и стала тревожить.

Ему только что сделали перевязку, и одна из девушек натягивала на него гимнастерку.

Евстигнеев успел уже побриться, рукав, изодранный осколком, был тщательно заштопан. Петро по всему его виду, по торжественно-сосредоточенному выражению лица понял, что готовится он к партийному собранию с большим волнением.

Шагая рядом с Петром, Евстигнеев первый заговорил об этом.

— Мне давно бы надо заявление подавать, — сказал он. — Трех сынов имею. Все в партии состоят. Меня еще в колхозе в мирное время приглашали: «Давай пишись в партию, Степанович, не отставай от сынов…» — «Нет, говорю, партии нужны грамотные. Политически чтобы голова хорошо работала».

— В политических вопросах вы, Алексей Степанович, по-моему, не хуже других разбираетесь. Уверен, что вас примут.

— Я и парторгу, Василь Васильевичу, объяснял: «Без партии, говорю, мне сейчас нельзя, товарищ Вяткин, никак…» Время такое… В панику я, конечно, не ударяюсь, и что фашист нас одолеет, у меня такого в мыслях нету. На всяку гадину есть рогатина… Ну, а с другой стороны, я же понимаю, угроза дюже большая. Такой войны на моей памяти еще не бывало… И главная надежда теперь на партию нашу. Поближе до нее нужно… Как я своим умом мыслю, этим и крепкие мы, этим и держимся.

— Будут разбирать ваше заявление, так и скажите.

— Беда, что выступать на собраниях я не мастак, — вздохнув, ответил Евстигнеев. — Может, еще начнут вопросы по политике ставить… Конечно, если б не такая горячка, за книжками да газетами посидел…

Они пришли как раз вовремя: люди уже собрались, только что подошел сюда, по-прежнему прихрамывая и опираясь на палку, комиссар Олешкевич.

Вяткин встал с опрокинутого ящика, заменявшего ему и стол и стул, и объявил:

— Времени у нас мало, товарищи, поэтому прошу быть повнимательней… Разберем заявления трех товарищей о приеме в партию, потом попросим товарища комиссара, он сделает сообщение.

Первым Вяткин зачитал заявление сержанта Евстигнеева, отличившегося в последних боях. Старый солдат стоял «смирно», не сводя глаз с парторга, и лишь капельки пота, густо проступившие на большом, с глубокими залысинами лбу и на скулах, выдавали его волнение.

Петро намеревался выступить. У него нашлось бы немало хороших и теплых слов о лучшем командире отделения, но оказалось, что Евстигнеева знали все, и Вяткин перешел к голосованию.

— Единогласно! — громко и с видимым удовольствием подытожил Вяткин. — Поздравляем, товарищ Евстигнеев. Теперь в бой вы пойдете коммунистом.

— Служу советскому народу! — хрипло сказал Евстигнеев. Он опустился рядом с Петром на подмятую траву и вытер платком лицо.

После того как собрание решило вопрос о приеме в партию двух других бойцов, поднялся комиссар Олешкевич. Скинув фуражку, он пригладил седые волосы. Судя по его бледному лицу и глубоко запавшим щекам, ему нездоровилось. Говорил он тихо, но сразу же завладел вниманием собрания.

— Коммунисты обязаны знать, — начал он, — что обстановка на фронтах очень тяжелая. Пал наш доблестный Севастополь… Пала Керчь… Сдан Старый Оскол… Идут бои за Воронеж. В опасности Ростов. Фашисты угрожают Сталинграду. Над нашей Отчизной вновь нависла смертельная опасность… Петро, слушая его, смотрел в лица сидящих на земле людей. Это были его фронтовые товарищи, его друзья и единомышленники.

На память пришли партийные собрания, на которых довелось бывать до войны: в сельскохозяйственной академии, в Чистой Кринице. Как бы ни были сложны и запутаны обсуждавшиеся вопросы, сколько бы ни рождалось споров, в итоге всегда достигалась истина, простая и мудрая, и Петро уходил с собрания, проникшись доверием к справедливости коллективного разума, полный бодрой веры в свои силы.

Глядя на лица товарищей, которых только что приняли в партию, Петро думал:

«Как же велика в народе вера в силы партии, если в дни самых суровых испытаний к ней тянутся вот так, как сейчас…»

Словно повторяя вслух мысли Петра, комиссар Олешкевич сказал:

— Вокруг большевистской партии объединяется и сплачивается все лучшее, что есть в нашем народе… В этом залог победы! Враг пользуется отсутствием второго фронта, — продолжал он. — Ему удалось за зиму отмобилизовать все свободные резервы и бросить их против нас. Он не оставил мысли сломить, поработить нашу родину. Но разве мы уже не гнали хваленых гитлеровских вояк? Разве битва под Москвой не доказала, что сильнее мы, а не фашисты?

Олешкевич говорил страстно и горячо, щеки его пылали. И вдруг он просто сказал:

— Так хочется побить его, проклятого! Побить — и увидеть нашу победу…

Олешкевич взглянул на часы:

— Через пять минут выступаем, товарищи!

X

К вечеру полк Стрельникова, не задерживаясь в станице Манычской, вышел к Дону. Бойцы, увязая в сыпучем песке и задевая головами и винтовками густо разросшиеся ветки белотала, жадно впивались глазами в мутновато-зеленые волны, лениво лижущие влажный берег.

Остановились в полутора километрах от хутора. Тимковский сам объяснил Петру, где занять оборону. Когда комбат собирался уходить, Петро сказал:

— У меня командир отделения из Багаевской. Разрешите отпустить его до вечера к семье?

Петро знал, что комбат весьма неохотно разрешает подчиненным отлучки, и приготовился отстаивать свою просьбу. Но Тимковский, против ожидания, сказал:

— Топилин? Припоминаю… Отпусти. На три часа, не больше.

Вернувшись к взводу, Петро отыскал Топилииа. Тот, скинув гимнастерку и нижнюю сорочку, орудовал лопатой. Петро жестом подозвал его.

— Твоя семья в Багаевской? — спросил он, когда Топилин, одевшись, с непостижимым проворством подбежал к нему.

— Точно! Рядышком…

— Давно не видал?

— С тридцать девятого. Как ушел на действительную.

— Управишься? Комбат разрешил тебе три часа…

Глаза Топилина, чуть раскосые и узкие, радостно блеснули.

— Очень благодарен, товарищ комвзвода. Туда и обратно — часа полтора. Буду аккуратно.

— Ну, привет семейству! Ступай, Топилин…

Наблюдая, как ефрейтор поспешно собрался и, не мешкая, исчез в чаще верб, Петро испытывал такое чувство, словно дам получил возможность побывать в родной семье.

…Жара спала. Солнце спускалось за деревья. Лучи его пробивались сквозь ветки кустарника. Жужжали комары. Над Доном реяли стрижи, и казалось, они ныряют, плавают в розовом воздухе, как в теплой воде.

Бойцы, покончив с делами, спускались к реке. Вскоре оттуда послышались плеск, восторженное уханье, оживленные голоса.

Петро купался последним. Растягивая удовольствие, он сидел раздетым на прохладном песке. К нему подсел Евстигнеев.

— С родной семьей повидаться — как в жару ключевой водицы испить, — сказал он. — И другим вроде на душе полегчало…

— Парень заслужил.

— Хороший служака… Всегда исправный, в первых рядах…

Остаток вечера прошел спокойно. Правда, Петро не знал точно, где противник. Не знал об этом и ротный командир. Но из штаба полка строго-настрого приказали усилить боевое охранение, непрерывно вести разведку. Это заставляло быть настороже.

Петру удалось выкроить часок для сна только к полуночи. Укладываясь на согретой за день земле и снимая походной снаряжение, он вспомнил о Топилине. Справился о нем у часового — ефрейтор еще не возвращался.

— Когда придет, пусть доложит.

Сон охватил Петра сразу же, и так властно, что его не разбудили ни близкая бомбежка, ни орудийная пальба, часа в два ночи вспыхнувшая где-то северо-западнее.

Еле-еле начало светлеть за Доном, за багаевским зеленым островом, когда Петра разыскал командир отделения Шубин.

— Танки, товарищ комвзвода! — доложил он, тяжело дыша. — Не разберем, чьи…

— Какие танки? — борясь со сном, пробурчал Петро. — Доложите…. этому… — Он, сладко всхрапнув, умолк.

— Товарищ комвзвода, проснитесь… Товарищ младший лейтенант!..

Шубин настойчиво тряс Петра за плечо, потом, видя, что и это не помогает, стал приподнимать с земли.

— Вражеские танки перед охранением, — уже сердито докладывал он.

Вникнув, наконец, в смысл того, о чем говорил командир отделения, Петро вскочил на ноги, ощупью разыскал свое снаряжение и каску. На ходу надевая их, он побежал за Шубиным.

Темнота скрывала очертания берега, брустверы окопов, кусты. В просветах меж деревьями полыхали далекие вспышки разрывов; горизонт был багровым.

Петро, сопровождаемый Шубиным, спотыкаясь о коряги, добрался до линии окопов и, чтобы лучше видеть, лег на землю.

Глаза его различили контуры танков. Их было три или четыре, и стояли они недвижимо, молчаливо.

— Черт их разберет, чьи! — выругался кто-то. — С вечера тут много гудело… Так наши же в посадки пошли… А эти… стоят…

— Осветить! — коротко приказал Петро.

— Ни ракет, ни ракетницы нету, товарищ младший лейтенант, — доложили из темного провала окопа.

Но в это мгновение осветительная ракета взвилась поодаль, слева.

Танки стояли шагах в двухстах. В свете ракет четко вырисовывались белые кресты с черной каемкой.

Едва Петро успел сообразить, что это разведка противника, сзади, из чащобы верболаза, по танкам открыли беглый огонь пушки, правее застучали противотанковые ружья.

Противник ответил. Но обстрел застиг его врасплох. Задымил, потом вскинул в мутно-желтое небо каскад огня крайний танк. Второй, скрежеща гусеницами, с ревом вертелся и не мог тронуться с места.

К частым выстрелам полковой артиллерии присоединились гулкие удары гаубичных орудий, бивших из-за хутора.

В неверном свете горящих танков, орудийных вспышек Петро различил неуклюжие вездеходы, суетящихся подле них солдат. По гулу моторов и невнятным крикам он понял, что фашисты готовятся к атаке.

Петро приказал взводу выдвинуться на — переднюю линию окопов и открыть огонь.

Уже рассвело, предутренняя заря зажгла за Доном небо, и теперь гитлеровцы были видны явственно: по ним били из ручных и станковых пулеметов, из винтовок.

Особенно активно вел огонь пулеметный расчет, засевший в кустах, впереди окопов боевого охранения. Петро и его бойцы с удовольствием наблюдали, как пулеметчики дерзко, почти на виду у противника, расстреливали гитлеровцев, вынуждая их прятаться за танки, прижиматься к земле.

«Не иначе Сандунян с ребятами», — догадался Петро, вслушиваясь в пулеметную дробь.

Один из вражеских танков, развернувшись, открыл яростный огонь и, неуклюже покачиваясь, устремился на пулеметный расчет. И в то мгновение, когда, казалось, уже ничто не могло спасти пулеметчиков от многотонной машины, извергающей дым и пламя, танк резко дернулся, — под его гусеницей с грохотом взорвалась противотанковая граната.

— Топилин! — возбужденно закричали в окопе. — Топилин танк подбил…

Петро напрягал зрение, пытаясь что-нибудь разглядеть в дымящихся кустах.

Его внимание отвлек связной. Командир роты передавал приказание Тимковского приготовиться к контратаке, и Петро увидел Топилина лишь перед самым броском из окопов.

Лицо ефрейтора, его гимнастерка были измазаны землей, к шароварам и локтям пристали репьяки.

— Ты что, танк подбил? — мимоходом спросил его Петро.

— Ребята говорят, что подбил.

— Я тоже видел. Подбил…

На левом фланге, вдоль проселочной дороги, началась наша танковая атака, и внимание Петра переключилось туда.

«Тридцатьчетверки», вырываясь из засады, не успев освободиться от маскировочных ветвей на броне, устремились вперед. В оранжево-серых клубах вздыбленной пыли нельзя было ничего толком разглядеть, однако по звукам Петро определил: гитлеровцы начинают отходить.

Пользоваться танками как прикрытием не было смысла: густая пелена пыли явилась отличной завесой, и бойцы, ринувшиеся из окопов вслед за Петром, бежали, не пригибаясь, теряя друг друга из виду и перекликаясь, как в тумане.

Петро, с трудом поддерживая связь с командирами отделений, быстро продвигался вперед. Вражеские солдаты, не успевая отстреливаться, откатывались по равнине, в сторону Манычского канала.

Справа, за обрывом к Дону, группка вражеских автоматчиков, отстреливаясь, залегла. Петро крикнул ручному пулеметчику Шмыткину, чтобы тот перенес огонь на них, и, пригибаясь за кустами, бросился с отделением Шубина, вырвавшимся вперед. Он уже был шагах в пятидесяти от обрыва, когда из полуобгоревшего рыжего куста сверкнуло пламя… Выстрела Петро не слышал. Взметнув руками и выронив автомат, он упал на песок.

* * *

Сознание не возвращалось к Петру долго, и когда он очнулся, солнце стояло уже высоко.

Напрягая память, Петро вспоминал обо всем происшедшем. Раскачиваясь, как пьяный, упираясь в землю ладонями, он сел, огляделся. На гимнастерке и рядом на песке глянцево блестела засохшая кровь.

Каждое движение стоило Петру огромных усилий, и прошло немало времени, пока он, обнаружив на шее сквозную рану, с трудом извлек из полевой сумки индивидуальный пакет и сделал себе перевязку. Мучила нестерпимая жажда, знобило, перед глазами плыли желтые и фиолетовые круги… Он понимал, что нужно во что бы то ни стало превозмочь слабость и выбраться из кустов, пока его окончательно не оставили силы.

Он поднялся, шагнул, и в то же мгновение невдалеке раздалась пулеметная очередь. Шагах в ста были вражеские солдаты. Петро заметил их и лег на землю.

Сжав зубы, чтобы не застонать, он отполз в сторону, долго лежал, прислушиваясь. Было ясно, что кругом враги. Петру даже почудился их разговор, и он инстинктивно схватился за автомат. Не выпуская его, ощупал карманы шаровар, гимнастерки. Сознание пронзила мысль: слабый и безоружный, он может попасть в плен, и тогда к врагу попадут его документы: партийный билет, удостоверение личности, карта…

…Петру представилось, как его партийный билет, алая заветная книжечка, которой он так всегда гордился, которую сумел сохранить, когда шел из окружения, попадет теперь в руки врагов…

Он торопливо достал партбилет, затем другие документы, письма и фотографию Оксаны, уложил все в полевую сумку — подарок брата. Пошарив глазами по сторонам, заметил обломок дерева. Знакомое ощущение тошноты, предшествующее обмороку, вынуждало торопиться. Петро поспешно вырыл небольшое углубление, положил в него сумку и заровнял землею… Надо было бы оставить какую-нибудь метку, но он успел об этом только подумать и вновь впал в беспамятство.

* * *

…Пришел в себя Петро спустя сутки в полевом госпитале. Перед ним стали возникать, сперва туманно, затем все отчетливее, серая крыша холщовой палатки, квадратное целлулоидное окно… Петро повернул голову и от резкой боли в шее застонал.

К его койке бесшумно приблизилась женщина и склонилась над изголовьем.

— Надо лежать спокойно, — произнесла она. — Как себя чувствуете?

Ее мягкая теплая рука коснулась руки Петра. Она пощупала его пульс, вытерла марлей лоб и лицо, поправила подушку.

Петро, покорно ей подчиняясь, оглядел палатку. На близко сдвинутых друг к другу походных койках лежали тяжело раненные. Брезентовый полог был поднят, легкий ветерок шевелил листву деревьев, колебал марлевые занавески, но в палатке стояла духота, запах йодоформа и эфира подступал к горлу. Вали доносились приглушенные расстоянием орудийные выстрелы, пулеметный стрекот.

Петро лизнул губы горячим языком, невнятно спросил что-то. Женщина нагнулась ниже.

— Где мы? От Дона далеко?.. — раздражаясь оттого, что его не понимают, повторил вопрос Петро.

— Лежите, лежите, голубчик. Нельзя разговаривать.

— Мне надо знать, — упрямо твердил Петро, намереваясь приподняться. — Документы мои… подобрали?

— Лежите же, — испуганно произнесла женщина, придерживая его за руку. — Не нужно волноваться. Нашли ваши документы.

Петро, поняв, что она просто успокаивает его, сердито сказал:

— Если сумку… не принесете, я встану…

— Эх, какой вы! Ведите себя спокойненько, придет дежурный врач, с ним поговорите.

В углу заворочался, застонал раненый, и сестра, поправив на груди Петра простыню, отошла к нему.

С соседней койки пожилой мужчина с забинтованной головой смотрел на Петра тяжелым, неподвижным взглядом.

— Не знаете, где мы? — спросил его Петро шепотом.

— В Багаевской.

— А немцы? Отогнали их?

Сосед Петра устало прикрыл веки. Он был очень слаб, и Петро стал искать глазами кого-нибудь другого, кто смог бы ответить на его вопрос. Но сосед, помолчав и собравшись с силами, сказал, медленно шевеля тонкими, бескровными губами:

— За Маныч их отогнали. Там и меня… достало…

Петро пошевелил ногами, одной рукой, другой. Он мог двигать ими, и только в затылке и на шее отдавалась резкая боль, словно туда вколотили гвоздь. Все же руки, ноги были целы; это успокоило Петра, он забылся.

Громкий, сиповатый голос заставил его очнуться. На сотен койке сидел врач с темно-серым, изрытым оспой лицом и непомерно длинными руками, на которых выпирали узлы вен. Заметив, что Петро проснулся, он пересел к нему.

— Ну, голубчик, жив-здоров? — с профессиональной фамильярностью спросил он. — Хорош был. Теперь пойдешь на поправку. Послезавтра эвакуируем…

— У меня документы на передовой остались. Их найти надо…

— Какие документы?

Петро рассказал. Врач выслушал его внимательно, задумчиво потер переносицу.

— Марина, — окликнул он одну из сестер, — ну-ка, справься, сумки младшего лейтенанта Рубанюка не подобрали санитары?

Девушка с синими, строгими глазами подошла и внимательно посмотрела на Петра.

— Ничего не было — ни оружия, ни сумки. Я регистрировала.

Врач беспомощно развел руками. Поднимаясь, он шутливо пообещал:

— После войны разыщем твою пропажу, Рубанюк. А пока лежи, поправляйся…

Одернув халат и дав сестрам указания, он ушел из палатки. Девушка вернулась к койке Петра. Он лежал с нахмуренными бровями, сердито сжав губы, и сестра, взяв его за руку, погладила ее.

Пристально глядя ей в глаза, Петро уловил в них сострадание, и это покоробило его. Он отнял руку и спрятал под простыней.

— Почему вы на меня сердитесь? — спросила девушка с улыбкой.

— Не люблю, когда на меня так смотрят.

— Я думаю, как помочь вам, а вы…

В голосе девушки зазвучала обида.

— Если поможете, будем друзьями, — сказал он. — Вы член партии?

— Комсомолка.

— Тогда вы поймете меня… У меня партийный билет остался.

— Поговорю с начальником, — сказала сестра, подумав. Она ушла, а Петро, проводив ее взглядом, подумал об Оксане. Девушка чем-то отдаленно напоминала ее.

Ему вдруг вспомнилось письмо хирурга к Оксане. Оксана горячо уверяла, что ничего не может быть у нее с этим человеком, хотя она уважает и ценит его. И все же думать о том, что Александр Яковлевич старался попасть в один медсанбат с Оксаной, Петру было неприятно.

Он искрение верил Оксане и сейчас подумал о себе осуждающе: «Ревнивец, как и все… Сколько еще этого в человеке!..»

К Петру подошел юный курчавый паренек с костылями. Ему, видимо, было скучно, и он искал собеседника.

— Недавно в госпитале? — спросил он. — Я уже пятые сутки…

Разговаривать Петру не хотелось, да и было трудно, и он лишь слегка кивнул.

— Нравится сестричка Марина? — спросил, подмигнув, парень. — Ребята из нашей палатки пробовали приударить… Ни-ни: посмотрит вот такими глазами, улыбнуться улыбнется, а только пользы от этой улыбки никакой…

— А какую же тебе пользу надо? — сказал Петро, поморщившись. — Делать вам, хлопцы, нечего.

— Это верно, делать нечего, — добродушно согласился парень. — Скучища…

Он зевнул и, подхватив подмышки свои костыли, поковылял в другой угол палатки…

Госпиталь жил обычной жизнью. Поступила новая партия раненых. Готовили к эвакуации в глубокий тыл тех, кого госпитальный персонал именовал «транспортабельными».

Весь вечер и на следующий день Петро ожидал прихода сестры, обещавшей доложить о нем начальнику госпиталя. Но девушка не появлялась.

После обеда Петро с помощью няни поднялся, медленно ступая, впервые вышел из палатки.

Госпиталь обосновался на окраине станицы, в большом колхозном саду. Под деревьями, отягощенными несозревшими плодами, сидели и прохаживались раненые, мелькали белые халаты сестер и врачей.

Петро побродил меж палаток, надеясь встретить знакомых.

На траве, в тени большой шелковицы, читал газету старший лейтенант. По его запыленной гимнастерке и потному лицу Петро определил, что прибыл он совсем недавно.

— Не с переднего края, товарищ старший лейтенант?

— Оттуда.

— Что там?

— Сидим… окопались.

— Фашисты по ту сторону Маныча?

— По ту.

Старший лейтенант охотно рассказал все, что знал: продвижение противника пока приостановлено, и он зарылся в землю. Но силы к нему подходят большие; видимо, готовится удар на Ростов.

«Завтра же уйду, — решил Петро, слушая старшего лейтенанта. — А то зашлют, чего доброго, куда-нибудь в Куйбышев или Казань…»

Подобрав брошенную кем-то палку, он зашагал мимо акании и тутовников к поблескивающему сквозь листву Дону.

Тропинка извивалась в густых зарослях бурьяна, ужом ползла меж старых фруктовых деревьев. Петро рукой защитил лицо от ветвей и с наслаждением вдыхал сладковатый, словно настоенный на подогретых травах воздух. То, что он мог идти хотя медленно, но без посторонней помощи, радовало его, как ребенка.

Невидимый в чаще листьев удод тянул свое «уду-дуд…удо-дуд…» Гудели в прозрачном воздухе шмели, шмыгали в кустах безмолвные пичужки.

Все будило столько воспоминаний о детстве, мичуринских питомниках, Чистой Кринице, что у Петра закружилась голова.

Он сел, потом прилег на траве, под грушей. Разглядывая листья, свисающие над головой, он сразу определил, что дерево сильно повреждено медяницей; человеческие руки уже давно не прикасались к нему.

Петро представлял себе яблоневые сады Чистой Криницы, потом воображение его нарисовало необозримые зеленые массивы парков и рощ, оставшихся на земле, захваченной оккупантами. Петро когда-то мечтал составить карту. Это был бы взгляд в будущее, смелый и волнующий план, по которому люди могли бы украсить каждый уголок плодовыми и декоративными деревьями, питомниками, виноградниками, цветниками…

Сейчас, глядя на заброшенный колхозный сад, Петро думал о том, что после войны, когда смолкнут орудия и можно будет вернуться к труду, придется начинать почти все сначала…

— Вы почему на земле спите? — раздался над ним строгий голос. — Кто вам позволил вставать?

Петро раскрыл глаза и приподнялся. Это была Марина.

— А я и не думал спать, — благодушно произнес он. — Лежал, вспоминал кое-что…

— Вас начальник разыскивает. — Сестра смотрела на него возмущенными глазами.

— Сядьте, посидите, — предложил Петро дружелюбно.

— Некогда сидеть. Вставайте!

Петро и не шевельнулся. Ему очень хотелось поговорить с девушкой запросто, по-дружески.

— У меня жена работает в госпитале, как и вы, — сказал он. — И вас, верно, кто-то ждет не дождется.

— Ну и что же? Подымайтесь-ка!

Сестра старалась выдержать строго официальный тон, однако выражение лица ее смягчилось и в синих глазах мелькнуло любопытство.

— Вот лежал я и, знаете, о чем думал? Как бы нам всем поскорей к прежним делам вернуться.

— Ну, и что вы придумали?

— Нового ничего, — произнес Петро со вздохом. — Хочу вот как можно скорее до своего взвода добраться.

— Выздоровеете — доберетесь.

— Ну нет! Если дамся, чтобы меня в тыл отправили, не доберусь.

— Что это тыла все так боятся? — пожав плечами, произнесла девушка. — Пока выпроводишь, упреков и угроз наслушаешься…

— А вот все-таки вы не сказали, ваш муж… или друг… воюет?

Девушка протянула ему руку.

— Воюет, воюет, пойдемте.

Уже подходя к палатке начальника госпиталя, она с усмешкой сказала:

— Вы не обо всем допросили меня. Я ведь читаю ваши мысли. Наблюдаете все время за мной, а сами с женой своей сравниваете. Как, мол, они себя в госпитале держат? Все вы одинаковые.

Петро тряхнул головой и засмеялся.

— Угадали. Сравнивал…

Начальник госпиталя встретил Петра весьма сурово. Не дав ему и двух слов произнести, он перебил его:

— Рубанюк? Знаю. Докладывали. Завтра эвакуируем… Партбилет? Сообщим вашему комиссару, он примет меры.

— Вы меня в часть откомандируйте. Как-нибудь в медсанбате долечусь, — сказал Петро.

— Есть там время с вами возиться, — вспылил военврач. — Долечитесь в тылу. Ступайте ложитесь! Вид у вас, посмотрите, какой…

Петро действительно испытывал большую слабость после прогулки. Выйдя от начальника, он вернулся в свою палатку и проспал до утра!

Через день Марина принесла ему направление в эвакогоспиталь, объяснила, где получить обмундирование.

— О своих документах вы не тревожьтесь, — сказала она. — Звонили комиссару вашего полка, он примет нужные меры.

— Спасибо!

— Скоро будет автобус. Ну, желаю быстрей возвращаться.

В углу колхозного двора Петро разыскал склад, получил свое обмундирование, тут же переоделся, но пошел не к автобусу, а к шоферам госпитальных машин. Покурил, перекинулся словечком, а через полчаса уже ехал в кузове санлетучки, направлявшейся к переднему краю за ранеными.

Слез он за хутором, около медсанбата. Прощально махнув санитарам и водителю, пошел прямиком к штабу полка.

Близкая перестрелка, фырчанье танков, разворачивающихся в недалеком перелеске, деловая суета связистов, тянущих провода вдоль ухабистой проселочной дороги, — все это было Петру куда милее скучного госпитального затишья, и он шагал бодро, почти не ощущая слабости и боли.

Олешкевича он нашел в одной из землянок, предназначенную для штабных командиров. Комиссар проводил там совещание агитаторов.

Увидев Петра с забинтованной шеей, неожиданно вошедшего в землянку, Олешкевич запнулся на полуслове.

— Говорят, привидения не возвращаются, — воскликнул он — Рубанюк! Ты же, по всем нашим данным, лежишь в госпитале!

— Разрешите доложить? Или прикажете подождать?

— Повремени чуточку. Сейчас кончаем…

Петро вышел на воздух. Не успел и папироски выкурить, как Олешкевич стремительно вышел к нему. Присев рядом на земляную насыпь, комиссар сказал:

— Теперь докладывай. Да, впрочем, понятно. Сбежал?

— Сбежал, товарищ комиссар, — признался Петро.

— Что же это ты? Дисциплину нарушаешь… Не полагается так.

Олешкевич старался говорить как можно строже, но Петро чувствовал, что комиссар в глубине души одобряет его.

— Ты знаешь, тебя Топилин твой нашел, — сообщил Олешкевич. Сняв фуражку, он провел платком по седым, коротко стриженным волосам.

— Нет, этого не знаю, — сказал Петро.

— Вчера его тяжело ранили. В разведке…

— Золотой хлопец, — произнес Петро, помрачнев.

— Сквитаемся. И за Топилина и за других… Ну, давай о тебе. Из госпиталя звонили… о партбилете. Рассказывай подробней.

Выслушав Петра, Олешкевич подумал, затем предложил:

— Придется дать двуколку, провожатого. Езжай, поищи свою пропажу. А насчет эвакуации тебя в тыл… Не знаю, я не врач, но вижу, партийная честь сильнее медицины. Воюй, конечно… Будешь чувствовать себя терпимо, опять бери свой взвод.

Через сутки Петро, разыскав свою сумку с документами и доложив командованию, что чувствует себя вполне удовлетворительно, вернулся во взвод.

XI

Полк Стрельникова отходил на Пролетарскую. Над Ростовом медленно плыл в раскаленном воздухе бурый дым. Там были гитлеровцы. Их танки уже грохотали по улицам Ворошиловграда, прорывались на Кубань. Где-то вверху, за облаками, непрестанно завывали «юнкерсы» и «мессершмитты». В степи, по жнивью, меж неубранных крестцов яровой пшеницы, шли с узелками и чемоданчиками толпы горожан, скрипели тачки колхозников…

Все это Петро уже видел в сорок первом году, когда отходил степями Винничины к Днепру, вновь пережил в начале лета под Каменской и Новочеркасском. Но, глядя на полыхающие скирды необмолоченного хлеба, на растерянных людей, бредущих вслед за бойцами, он не был подавлен, как тогда, а чувствовал непоколебимую решимость бороться, бороться до полной победы.

Он воевал под Моздоком, когда гитлеровцы прорвались к Сталинграду. Глядя на карту, читая сводки о продвижении гитлеровцев к Волге, об оставлении советскими войсками Краснодара и Майкопа, о боях за Новороссийск, Петро отдавал себе ясный отчет в том, что фашизм угрожает не только отдельным городам, станицам, селам — а всему великому отечеству, всему строю, без которого Петро не мыслил себе жизни.

Петро понимал, что участвует в смертельной схватке двух противоположных, чуждых друг другу миров и что борьба эта не прекратится, пока фашизм не будет раздавлен, сметен с земли.

Однажды на небольшом привале к нему подсел Арсен Сандунян. Он был необычайно взволнован. Положение защитников Сталинграда становилось все более тяжелым, и кому же, как не Петру, задушевному другу, мог высказать Арсен свою тревогу!

— Понимаешь, Петя, — говорил Арсен, вытирая рукавом гимнастерки выдубленное горячими ветрами, похудевшее за последние недели лицо. — Я немало слышал, читал о войнах… Никогда еще такого не было. Сколько городов сожгли, полей сколько вытоптали, садов порубили! И ведь ничего же, никаких правил, сволочи, не признают. Миллионы стариков, детей, женщин перебили, миллионы в рабство угнали… Разве только Чингис-хан или Батый такую мертвую зону оставляли после набегов.

— «Правил», — мрачно усмехнулся Петро. — От поджигателей рейхстага каких-то правил ждешь! От громил, детоубийц…

Он расстегнул сумку и, достав потрепанный томик, полистал его.

— Вот, поднял за Сальском… «Война и мир»…

Петро отыскал интересующую его страницу и заложил ее пальцем.

— Кутузов, помнишь, сказал про французов: «Будут они, гады, конину жрать». И жрали… И Москву взяли и пол-России прошли, а дохлую конину жрали. И эти будут. А насчет правил…

Он прочел вслух:

— «…Благо тому народу, который, не как французы в тысяча восемьсот тринадцатом году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передают ее великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменится презрением и жалостью…»

— Понятно тебе, Арсен? — сказал Петро, захлопнув книжку — Может, и мы с тобой еще когда-нибудь не чувство мести к немцам испытаем, а презрение, даже жалость. А пока… дубинкой помахать немало придется, пусть не обижаются.

Этот разговор Арсен вспоминал частенько, наблюдая, как воевал сам Рубанюк. Чем дальше прорывались фашисты в глубь страны, чем грознее была опасность, тем хладнокровнее с виду и искуснее в бою был Петро Рубанюк.

В начале ноября командующий Северной группой войск Закавказского фронта наградил Петра орденом Красной Звезды за отличные боевые действия его взвода в горных условиях. А через неделю лейтенанта Рубанюка назначили командиром роты.

В дивизии готовились к наступлению, и комбат Тимковский, сообщивший Петру о его новом назначении, сказал:

— Так что, дорогуша, сидеть нам здесь уже недолго. По моим прогнозам, считанные дни остались. И если ты хорошо в горах сумел освоиться и взвод у тебя дрался не хуже, а лучше других, то в роте ты свой талант должен развернуть вот как… — Тимковский широко развел руками и, многозначительно глядя на Петра, добавил: — Сталинградцы показали, как фашистов бить. Хорошо воевать теперь уже мало. А в высший класс за ручку нас никто переводить не будет. Опыта у нас хватает, и техника уже не та, с которой воевать начинали.

— Все это так, — согласился Петро. — Но я вам, товарищ капитан, скажу по совести. Страшновато немного роту принимать. Я ведь военной премудрости на ходу учился, вы это знаете…

— Ну, если уж разговор у нас в открытую с тобою, — перебил Тимковский, — то и я тебе скажу… То, что нашему советскому офицеру положено, все у тебя есть. Ты, так сказать, настоящий советский командир. Образование тебе государство дало высокое, партия идейно подковала, с людьми умеешь работать. Пополнение когда приходит, многие просятся: «Пошлите во взвод Рубанюка!» Значит, слава хорошая идет… В штабе полка тоже: «Поручите Рубанюку, этот сделает…» Нет, бояться тебе никаких оснований нет. Да и вопрос решенный, дискуссию разводить вроде неудобно…

— Если решенный, делать нечего, — сказал Петро.

Тимковский пробыл в роте остаток дня, представил Петра командирам взводов и, поужинав с ним, ушел в штаб батальона уже в сумерки.

На следующий день утром Петро переселился в землянку своего предшественника, переведенного в другой полк.

В просторной землянке, кроме командира роты, помещались его заместитель по политической части старшина Вяткин, дежурные телефонисты, ординарец.

Петро расстелил в углу, на дощатых нарах, свою плащпалатку, приладил в изголовье вещевой мешок, перекинул через плечо полевую сумку, вышел из землянки и присел на пеньке.

Долина тонула в утренней дымке. Косматились, переползая через снеговую шапку хребта, облака. Синели отроги дальних гор. На влажно-холодной, прихваченной заморозками росистой траве темнели, не исчезая, следы сапог, мертвенно белели опавшие листья.

Печальные краски неяркого ноябрьского утра настроили Петра на лирический лад. Ему вдруг представилось, как он бродил по Ленинским горам в Москве. Под ногами шуршала цветистая листва, и деревья были такими же красными, лимонно-желтыми, матово-золотыми. И так же много было в роще теней, и так же долго не просыхала в тени серебристая роса…

Петро расстегнул полевую сумку и достал письма Оксаны. Они пришли неделю назад, все сразу: среди них были датированные маем, июнем, августом… Оксана писала неутомимо, не получая от Петра ответа и не зная, доходят ли ее письма до него, жив ли он.

Только сейчас Петро узнал, что ей удалось получить назначение в дивизию Ивана, что работой своей в медсанбате она довольна. Но каждое письмо дышало тревогой о нем.

Петро по нескольку раз перечитывал сложенные треугольником листочки.

Последнее письмо, написанное в начале сентября, было печальнее других.

«…После дежурства (было много раненых) я лежала долго, как в забытьи, и вдруг представила себе, что ты сейчас войдешь неслышно и скажешь: „Здравствуй!“ Тебя нет, а так хочется пожать твою руку, вселить в тебя бодрость, пожелать успеха, счастья. Петро, родной мой!»

Петро бережно раскладывал письма по датам, некоторые снова перечитывал. «Что же она не пишет: хирург Романовский тоже в медсанбате?»— шевельнулась вдруг у него мысль. Оксана ни одним словом, ни разу о нем не обмолвилась, а ведь раньше она писала об Александре Яковлевиче часто и восторженно.

Подыскать ответ на этот вопрос было неприятно, но и отмахнуться от него оказалось не так-то просто.

За землянкой мягко хрустнул суховершник. Вяткин с пилоткой в руке вынырнул из кустарника.

— Какое число сегодня, Петро Остапович? Знаешь? Двадцать третье ноября. Так вот хорошенько его запомни! Началось наступление под Сталинградом. На семьдесят километров наши продвинулись…

Вяткин протянул ему свежий номер дивизионной газеты:

— Читай «В последний час»… Извини, спутал чуточку… Наступление началось не вчера, а на днях… Ну, это еще лучше…

Через несколько минут вокруг Вяткина и Петра сгрудились командиры и бойцы.

— А все-таки, товарищи, давайте не собираться кучей, — предупредил Вяткин. — Миной накроет — радости мало.

— Притих сегодня, — возразил кто-то — Чует, гад, свой капут!

Из блиндажа принесли карту, и тогда обнаружилось, что среди бойцов и связных стратегов хоть отбавляй. Горячо споря, перебивая друг друга, одни предлагали новые направления дальнейших ударов советских войск, другие высказывали предположения о возможных последствиях наступления под Сталинградом для остальных фронтов.

— Нам бы сейчас хоть какой-нибудь радиоприемничек в землянку, — сказал Вяткин. — Сообщение еще вчера ночью передавали. Теперь дела пойдут…

— Калач, Калач взяли! Я ж калачинский.

— Пиши письмо тятьке с матерью.

— Тринадцать тысяч пленных.

— Нам бы рвануть теперь! — мечтательно сказал Вяткин.

Петро, глядя на веселые лица бойцов, сказал заместителю по политчасти:

— Надо во взводах политинформацию провести, а то еще лучше — митинги. Люди вон как ободрились!

В один из взводов он пошел сам. С ним отправился и Вяткин.

Солнце уже поднялось высоко и, озарив долину, словно приблизило ее лиловые дали, высекло холодным лучом золотые искры на двух братьях-кленах, зажгло в листве кустарников бездымные костры.

Спускаться по крутому откосу, раскисшему и скользкому от непрерывных дождей, было трудно. Вяткин придерживался рукой-за ремень Петра, чертыхался.

Пулеметчики, саперы выглядывали из своих земляных нор, из-за мокрых кустов, спрашивали:

— Что нового?

— Сталинградцы в наступление пошли, — охотно откликался Вяткин и оделял бойцов газетами.

Перед траншеями третьего взвода — Петру в нем бывать еще не доводилось — Вяткин предупредил:

— Тут бойцы немножко подраспущены… С дисциплиной не в ладах.

— Почему так?

— Не везет с командирами. За месяц два выбыло.

Несколько шагов прошли молча. Потом Вяткин, без видимой связи с только что им сказанным, проговорил:

— Любопытный мы народ, русские… Когда гитлеровцы нас гнали, мы только и думали, как бы каждого, кто немецкую форму носит, уничтожить… А сейчас мы начали гнать… и знаешь, о чем я думаю? Не гадалка я, не пророк, а вот знаю, что так будет. Выгоним фашистов, доберемся до их логова и станем немцам все-таки помогать. Что качаешь головой? Такая уж природа у нас, у большевиков. Кто же им правильный путь укажет, кроме нас? Черчилль, что ли?..

Внизу, со стороны вражеских позиций, дважды выстрелило тяжелое орудие и умолкло. Над долиной прокатилось глухое эхо, растаяло в ущельях.

Вяткин помолчал, прислушиваясь к разрывам, прогрохотавшим где-то за перевалом, потом продолжал:

— Писатель какой-то, не наш, буржуазный… Вылетел из памяти… Да ну, и черт с ним! Так он записал в своей книжечке: «Мы покинем этот мир таким же глупым и злым, каким застали его при приходе…» Что же? Согласиться с ним? Нет, голубчик, нам этот вариант никак не подходит. Мы пришли в этот мир и не успокоимся, пока всю глупость и злость не уничтожим. А иначе зачем приходить?

Они уже были около траншей, и Петро первым спустился в окопчик. В укрытии сидели на корточках несколько бойцов и сержант. В двух густо закопченных котелках вскипал то ли чай, то ли суп. Бойцы курили, перебрасывались фразами. Под сапогами хлюпала грязная жижа, сантиметра на три залившая дно окопа.

Петро вкрадчиво спросил:

— Хворые, что ли, товарищи?

— Да нет, пока что здоровые, — ответил за всех сержант. — Почему так спрашиваете, товарищ лейтенант?

— Командиры к вам зашли — не встаете… Думал, ревматики собрались, ногами страдают, или миряне с богомолья присели чайком побаловаться…

Бойцы поднялись, смущенно оправляли мятые, захлюстанные шинели.

— Лопатка найдется у вас, граждане миряне? — насмешливо поглядывая на них, спросил Петро.

— Найдется, товарищ лейтенант, — ответил сержант. — Извиняюсь, старшину Вяткина знаем, а вас впервой, видим… Разрешите узнать, вы кто будете?

— Буду? Может, буду когда-нибудь командиром полка, пока же командир вашей роты. Лейтенант Рубанюк.

Сержант лихо подбросил руку к пилотке, зычным голосом доложил:

— Товарищ командир роты! Командир второго отделения, третьего взвода, сержант Корабельников.

— Ну, вот и познакомились. Так прошу саперную лопатку, товарищ Корабельников.

Взяв поданную ему лопатку, Петро скинул свою сумку и протянул Вяткину.

— Вы пока побеседуете с ними, товарищ парторг, — сказал он, — я им водосток сделаю… Они же совсем подплывут здесь.

— Товарищ командир роты, — взмолился сержант, — разрешите, мы с этим делом сами управимся.

— Да нет! Вы не умеете.

— Сделаем, товарищ командир роты.

— Почему же до сих пор не сделали? Почему перекрытия глиной, землей, накатником не прикрыли?

Сержант, багровый от неожиданно обрушившегося на его голову позора, смотрел в глаза нового комроты, не находя, что ответить.

— Долго мы тут сидеть не будем, — попытался вывести его из затруднения один из бойцов, — В наступление пойдем, побросать все придется…

Петро быстро повернулся на голос.

— И наступать будете так же хорошо, как оборону содержите?

Возвращая лопату сержанту, он жестко сказал:

— Плохая от вас помощь сталинградским героям. Не читали еще об их делах?

— Никак нет!

Рассказывая о начале наступления под Сталинградом, Петро заговорил о боевой готовности каждого стрелка к тем боям, которые предстояли и на их участке фронта.

Уже в глубокие сумерки, когда вместе с Вяткиным он возвращался к себе, около одной из землянок кто-то невидимый за густым горьковатым дымом от валежника, приглушенно покашливая, сказал:

— Рубанюк пошел. Этот, ребята, возьмет в оборот. Комвзвода наш попотел нонче…


Войска фронта, решительной атакой заняв тридцатого января сорок третьего года Тихорецк, через двенадцать дней ворвались в Краснодар.

Рота Петра стояла на окраине города, около железнодорожного вокзала, пополнялась людьми, мылась, приводила себя в порядок.

Вяткин и Евстигнеев пошли на вещевой склад и вернулись с объемистым свертком. Старшина по спискам роздал погоны. Получали их бойцы с веселыми разговорами и шутками, тут же принимались приспосабливать к своим шинелям и гимнастеркам.

Евстигнеев, умело приладив к своей шинели погоны с нашивками старшего сержанта, словоохотливо пояснял:

— Я еще когда новобранцем был, в старое время, так нам ротный только через месяц дозволил их надеть. «Пока, говорил, бравой выправки у вас не будет, пока дисциплине не научитесь, ни-ни! Солдат есть солдат…» А как же? Погон, ребята, правительство наше зачем дает? Чтоб тебя далеко видно было: это, мол, советский солдат идет. Освободитель нашей родины… Почетный человек…

Петро и Вяткин с любопытством поглядывали на оживленных, молодцевато козыряющих друг другу солдат.

— А старина прав, — заметил Петро, — подтягивает форма нашего брата крепко.

Выбрав часок, свободный от многочисленных забот, Петро решил походить по улицам, посмотреть на город. Во время боев за Краснодар на дальних и ближних подступах он видел огромное зарево над красавцем городом, знал от разведчиков, что гитлеровцы безжалостно жгут лучшие здания.

Он побрился, подшил свежий воротничок и стал надевать шинель, когда дежурный передал приказание срочно прибыть к командиру полка.

Штаб полка разместился в полуразрушенном здании железнодорожной школы, минутах в десяти ходьбы. Около школы, постукивая каблуками, грели ноги связные из батальона, коноводы, несколько командиров.

В дверях Петро столкнулся с Олешкевичем. Майор был в приподнято-веселом настроении, свежевыбритые щеки его разрумянились.

Петро козырнул. Олешкевич, не дав снять теплую вязаную перчатку, крепко пожал ему руку:

— Здоро#769;во, здоро#769;во! Товарищ гвардии лейтенант… Очень приятные новости! Пойдем к Стрельникову…

— Почему «гвардии»?

— Дали нашей дивизии гвардейское звание…

Они пошли в здание мимо почтительно расступившихся солдат.

В комнате подполковника Стрельникова было людно. Командир полка, разговаривавший с двумя артиллерийскими офицерами, кивком головы пригласил Петра сесть. Но разговор у него, видимо, был надолго. Извинившись перед собеседниками, он поднялся и, обращаясь к Петру, сказал:

— Поздравляю с высокой наградой! С орденом Ленина, товарищ Рубанюк!

Головы всех сидевших в комнате повернулись в сторону Петра, который даже побледнел от неожиданности. Молча пожав руку, протянутую Стрельниковым, он лишь спустя минуту звонко ответил:

— Служу Советскому Союзу!

Стрельников смотрел на него добродушными, ласковыми глазами:

— Это правительство наградило тебя за то, что вынес боевое знамя из вражеского окружения, — сказал он. — Выписка из Указа целый год тебя разыскивала… Ну, а за Кубань своим порядком представим. Воюй, воюй, Рубанюк! У тебя это неплохо получается… Завтра орден Ленина вручим перед строем. И Указ объявим… Знаешь, что мы уже гвардейцы?

— Так точно!

Вышел Петро из штаба полка четким командирским шагом, поправил наплечные ремни и пояс на шинели, а завернув за угол здания, в пустынный переулок, остановился с озорным выражением лица и вдруг, весело притопнув сапогами, прошелся по снегу в лихом переплясе.

Нет, никакие фронтовые тяготы не могли сейчас затмить солдатской радости, которую всем своим существом испытывал Петро!

XII

Подошло время косить ячмень и рожь, и, хотя на полях криничан было засеяно не более пятой части пахотной земли, с уборкой все же не управлялись. Люди старались обрабатывать свои приусадебные участки, и полицаи охрипли, выгоняя криничан на поле.

Зерно сыпалось… Раньше в Чистой Кринице до этого никогда не допустили бы, а сейчас женщины, проходя мимо, только пересмеивались:

— Нехай Микифор со своим Бандутой рачки полазают по земле, насобирают для немчуков…

В «десятидворке» Варвары Горбань молодицы подобрались особенно боевые и дерзкие. Пока маячил где-нибудь невдалеке полицай с велосипедом, они для виду кое-как копошились. Но стоило ему отлучиться на другой участок и скрыться за взгорком или в лощине, как тут же кто-нибудь из женщин командовал:

— Сади-ись! До вечера еще далеко…

На третий день косовицы в степь пришла Пелагея Девятко. Ей как-то удалось не попасть ни в одну из «десятидворок». Поэтому встретили ее приход с добродушным удивлением.

— Чего это вы, тетка Пелагея, хату покинули? — спросила за всех Варвара. — Без вас тут не управятся? Идите себе домой!

Микифор, щоб он склзыпся! Сегодня чуть спет прибегает полицаями: «Ступай да ступай снопы вязать, а то и Богодаровку отправлю».

— Ну, садитесь, отдохните…

— Ничего не слыхать про вашего Кузьму Степановича? — участливо спросила одна из женщин.

— Ох, бабоньки, кто ж про него что скажет? И спрашивать боишься.

— Замордовали людей, паразиты! — зло сказала Варвара. — Ну, придет им, собакам, конец!

— За два дня вот это только и наработали? — спросила Пелагея Исидоровна.

— А мы помалу… Как нитка с валу, — смеясь, ответила Варвара. И тут же с возмущением добавила: — Руки и на такую работу не хотят подниматься. Разве при Степановиче… разве на колхоз мы свои силы жалели когда?!

Все глядели на Пелагею Исидоровну молча и вопросительно, словно ждали, что она скажет что-то значительное, чего они давно не слышали. Все же она была женой председателя колхоза, и с именем Кузьмы Степановича сейчас связывалось все, о чем тосковали эти люди.

Но Пелагея Исидоровна, поправив свои темные косы, в которые уже вплелись серебряные паутинки, посмотрела на женщин глазами, утратившими прежний молодой блеск, и устало произнесла:

— Степанович тоже сил своих не жалел. Бывало, и обедать не докличешься. Все по-научному хотел повернуть. Сидит, бывало, над газетами до вторых петухов… Я уж и костила его и добром упрашивала. Сидит, смеется…

— Что говорить! — сказала Варвара со вздохом. — Уважительный человек. А эти… Ходят, как басурманы, понадувались… Тьфу! К Збандуте и не доступишься, такого великого пана из себя строит.

— Велик пень, да дупляст.

— Староста грозился сегодня сюда прийти, — сказала Девятко.

— Мы его в косарку заместо бычка впряжем, — вставила Степанида, коренастая, плоскогрудая молодайка, племянница колхозного мельника Довбни.

— Сказал: «Все идите на степь, дуже большую радость приду объявлять», — пояснила Пелагея Исидоровна.

— Знаем мы эти радости, — махнула рукой Варвара. — Не иначе, немцы опять похваляются… Если б он пришел да сказал: «Бабы, хлопцы ваши возвращаются», во!..

— Ему радость с этого будет маленькая.

— Где-то теперь наши хлопцы? — произнес кто-то, протяжно вздохнув.

— Я от дочки своей, Настуньки, письмо получила, — сообщила Пелагея Исидоровна. И от Василинки пришло две открыточки.

— Что пишут?

— А вот, почитайте… — Она расстегнула кофточку, извлекла из-за пазухи открытки и протянула одну из них Варваре. — Это Василинка, свахи моей дочка, пишет.

— А ну, слухайте, дивчата, — сказала Варвара. — Да поглядывайте, не видно собак?

Она уселась на валок ржи, упершись ногами в горячую, пересохшую землю, вытерла пальцами уголки потрескавшихся губ.

— «…Здравствуйте, моя дорогая матусенька! Что же вы молчите, ничего мне не отвечаете? Я вам уже десять открыточек послала, а от вас получила только одну…»

— Она и не знает, что мать забрали?

— Помолчи! Откуда ж знать ей?

«…получила только одну. Работали мы в саду. Когда сказали: „Василинка, тебе письмо“, я не знала, как и бежала за этим письмом. А это письмо от моей роднюсенькой матери. Я вас каждый день вспоминаю, и как придет воскресенье, то только лежу и плачу… Но вы, мама, обо мне не печальтесь, потому что там, где я и Настунька, миллионы народа, так что мы не одни в беде застряли. Погода у нас хорошая, да только часто хмары налетают, и дожди очень большие идут…»

— Это наши на них бомбы кидают, — уверенно сказала Степанида. — Малашка Бойченкова тоже все время про дожди отписывает…

— Настунька еще точней пишет, — сказала Пелагея. — На, читай, Варька… Вот с этих строчек читай…

«…Немцы сейчас женятся, музыка играет, аж земля трясется. Тут у нас чутка есть, что с Харькова уже „идут“. Ой, мамочка, когда же мы дождемся того времени, чтобы домой идти?»

— Ты дальше читай, — потребовала Девятко. — Она еще точней пишет.

«…Мама, к зиме ожидайте „гостей“. Верно, через год и я приеду до вас, только не в гости, а навсегда…»

— Бабоньки! — воскликнула Варвара. — Надо ждать гостей! Убей меня бог! Все наши парубки и дивчата про одно и то же пишут. — Поведя глазами вокруг, она встала, коротко бросила: — Давайте вязать! Видите, пылюка на бугре поднялась. Несет какого-то нечистый…

Женщины, завязав лица платками от солнца, разошлись по загонке.

Полицай пронесся на велосипеде мимо, издали угрожающе помахивая резиновой палкой:

— Вот я до вас вернусь! Празднование себе устроили…

Тьфу на тебя, пьянчужка, плюнула ему вслед Степанила и со злостью ухватила грабли.

Солнце стояло уже высоко. Нещадно палили прямые, знойные лучи.

Работали молча. Вязали скошенное накануне стариками, лениво стягивали в крестцы. В реденьком, низком жите без звучно пробегали полевые мышата, на меже и проселочной дороге столбиками маячили разжиревшие, как амбарные коты, суслики.

Малынец приехал в полдень на одноконной бедарке. Покряхтывая, слез, пустил кобылу пастись к меже и, вытерев с лица пыль, подошел к вязальщицам. Постоял, посмотрел.

— Обедали?

— Мы мечтали, что нам пан староста привезет чего поесть, — сказала с иронической усмешкой Варвара.

— Кгм… Это ж с каких-таких радостей?

— Самый завалящий хозяин всегда своих работников харчевал.

Малынец взглянул на нее исподлобья, сумрачно сказал:

— Садитесь… Я вам новости расскажу. — Он извлек из кармана сложенный номер «Голоса Богодаровщины», развернул. — Так вот, слухайте… Тут эта… диклорация…

— А что оно такое?

— Стой, не перебивай! Прочитаю — поймешь… — Малынец, сосредоточенно посапывая, разыскал в газете нужное место: — Вот… для восточных областей Украины. Подписал… этот… постой… От имени германского правительства подписана райхсминистром Розенбергом. Третьего июля тыща девятьсот сорок третьего года.

— Чего там он брешет?

— Но, но! Я тебе побрешу! Тут про частную собственность писано. Вся земля вам у чаственность переходит, как до революции. Бери, сей, паши… Без никаких колхозов, стало быть… — Малынец обежал глазами потупленные лица женщин. — Вы, дуры, вижу, не понимаете? Вам немцы землю в собственность дают, а вы молчите.

— Они что же, привезут нам землю из Германии? — с невинным видом спросила Степанида.

— Обратно дура!. А вот это что тебе? Плохая земля?

— Эта? Здо-орово! Она ж колхозная.

— Была колхозная, а теперь наша, крестьянская.

Варвара, загадочно поблескивая глазами сквозь щелочки желтого, под масть волосам, платка, звонко произнесла:

— Дядько Микифор… Извиняюсь, пан староста, можно вопрос задать?

— Подожди… Про землю все понятно?

— Понятно.

— Ну, давай вопрос.

— Что это у нас такая погода стоит тихая, в из Германии пишут, дожди да дожди… Гроза все время, аж земля трясется. Климат переменился или как?

Малынец дернулся.

— Ты агитацию не пущай! Я тебя насквозь вижу.

— При чем тут агитация? — возмутилась Варвара.

— Про погоду спрашивает, а вы сразу… агитация, заступились за нее женщины.

— Сказать ничего нельзя!

— Если неправильно что спросила, так вы поправьте, — поучала Варвара, — а не запугивайте. Мы до этого непривычные…

— А ну, тише! — прикрикнул Малынец.

— У меня был тоже вопрос, а теперь боюсь, — сказала Степанида. — Раз вы такой обидчивый.

— Давай твой вопрос, — разрешил Малынец снисходительно.

— А обижаться не будете?

— Чего мне на тебя обижаться? Сноха ты мне, что ль?

— Вы вот, когда в Германию наших дивчат и хлопчиков присоглашали, говорили: «Пускай едут, культуры набираются. С вилочек, ножичков будут есть», — говорили?

— Ну, говорил.

— А вот один парубок письмо прислал: «Передайте, пишет, что, когда вернемся домой, кой-кому этими вилочками глаза повыкалываем…»

Дерзость Степаниды была столь неожиданной, что женщины посмотрели на нее испуганно. Некоторые приглушенно прыснули.

Малынец хотел что-то сказать, но только раскрыл рот.

— Ему сумно[27], — пояснил кто-то явственным шепотом.

Сердито махнув рукой, староста поковылял к своей бедарке.

— А ну, давай вязать! — крикнул он, оглянувшись. — Расселись!

— Ой, дивчата, горя наживете себе, — сказала Пелагея Исидоровна, когда он отъехал. — Напишет в Богодаровку, что вы ему сделаете?

— Не напишет! — пренебрежительно сказала Варвара. — Все одним духом живут. Сидите, дивчата, мы зараз песню заспиваем.

— Тетка Палажка, — попросила Степанида, — заведите ту, про дивчат, что в Неметчине бедуют…

Девятко подперла щеку ладонью, неуверенно запела:

Ой, высоко, высоко Клен-дерево от воды…

Женщины подхватили:

Ой далеко, далеко Ридна матир от дочки…

Низким и мягким, будто созданным для скорбных песен голосом Пелагея Исидоровна пела:

Тоди маты згадае, Як обидать сидае, Тоди вона спомяне, Як ложечки роздае…

Бесхитростная, сложенная самими матерями песня плыла над пустынной, безрадостной степью, и лица женщин темнели, словно черная туча набрасывала на них свою тень…

Одна лышняя ложечка, Ой, десь наша донечка. Ой, десь наше дытятко, Як на мори утятко…

Варвара порывисто стянула с головы платок и уткнулась лицом в жесткую солому: меньшая сестра ее погибла в Германии, выбросившись на ходу из поезда. Заплакала и Степанида. Два брата ее были угнаны в Неметчину.

Плыве утя тай кряче, Ой, десь наше дытя плаче, Плыве утя тай голосыть. Там дочка, в Неметчыни, хлиба просыть. Не дай, боже, заболить, То й никому пожалить, Не дай, боже, помирать, То й никому поховать…

Песня давно смолкла, женщины, наплакавшись, вытирали глаза, а Пелагея Исидоровна еще долго сидела на земле, беззвучно шевеля губами, уставив горестный взгляд в одну точку.

В обед она вместе с двумя другими женщинами собралась идти в село, но на бугре появилась вдруг фигурка Сашка#769;. Медленно ступая по дороге, он осторожно держал что-то в руке. Когда Сашко#769; подошел ближе, Пелагея Исидоровна воскликнула:

— Боже ж ты мой! Обед несет!..

Сашко#769; поставил чугунок, завязанный чистой тряпочкой, вынул из кармана ложку.

— Зачем же ты принес? — спросила Пелагея Исидоровна с ласковой улыбкой. — Я тебе ничего не говорила.

— Так вы же голодные?

— Сам в печь полез?

— А кто ж?

Пока Девятко угощала женщин борщом, Сашко#769; сидел в сторонке, внимательно следил за возней сусликов. Хотелось ему за ними погоняться, но он сдержался, только прутик в его руке чаще бороздил сыпкую, рыхлую землю.

Когда, забрав посуду, он снова пошел в село, Пелагея Исидоровна, провожая его взглядом, сказала:

— Хотя б, дал бог, довелось ему своих батька и матерь повидать. Так он за ними бедует! Тихонько поплачет, а подойдешь: «Что с тобой, Сашко#769;?» — ничего не скажет. Нравный хлопчик!..

XIII

Всякий дом хозяином хорош…

После того как эсэсовцы угнали из Чистой Криницы неведомо куда Катерину Федосеевну и Пелагея Исидоровна забрала к себе Сашка#769;, совсем осиротела рубанюковская усадьба.

Грустная печать запустения лежала на всех ее уголках. Кто-то из соседей заколотил окна и двери пустующей хаты, завязал проволокой калитку и ворота. Давно не беленные стены облупились, завалинка стала осыпаться, тропинки в сад и на огород позарастали лопухами и лебедой.

Много таких осиротелых дворов осталось в Чистой Кринице к лету 1943 года. Много людей угнали фашисты из села. Все наиболее энергичные и сильные, не пожелавшие поступиться своим достоинством и свободой, либо ушли в леса партизанить, либо были схвачены и угнаны в концлагери, расстреляны.

Неузнаваемо переменилась жизнь в некогда цветущем колхозном селе. Словно какой-то опустошительный смерч прошел над его просторными и светлыми хатами, тенистыми садами, златоцветными полями и левадами. Гитлеровские оккупанты отняли у людей не только их землю, имущество, но и право жить и свободно трудиться.

Как о невероятном, почти сказочном, вспоминали сейчас в каждой криничанской хате о самом обыденном, что было в колхозе до вторжения гитлеровцев: о дружной и радостной работе, о бригадах, звеньях, соревновании, премиях, звонких песнях, веселом смехе молодежи на улицах по вечерам, о школе, радио, библиотеке.

Не собирались по вечерам на дубках юные дивчата и парни: тяжкие вести о них доносились до родного села из фашистской неволи.

Только и жили криничане тайной надеждой: не может так долго продолжаться! Вернется же когда-нибудь своя, родная, желанная советская власть.

…После того как оккупанты вынуждены были ранней весной 1943 года снять в Чистой Кринице свой гарнизон и спешно бросить на фронт, куда-то к Белгороду, в селе стало дышать несколько легче. Эсэсовцы из Богодаровки хоть и приезжали сюда частенько, но власть в селе представляли теперь только Малынец и кучка полицаев, а от них в случае чего можно были и откупиться: взятки и магарычи полицаи брали не таясь, как должное.

Пелагея Девятко, ничего не знавшая о судьбе мужа, отнесла как-то, по совету соседок, магарыч старшему полицаю Павке Сычику, прося его навести в районе справки о Кузьме Степановиче, Катерине Федосеевне и ее невестке. Сычик только и смог узнать, что арестованных криничан угнали куда-то за Днепр, а куда именно — не знал даже бургомистр Збандуто.

…Пелагея Исидоровна окучивала у себя на огороде картофель. Она прошла уже несколько рядков, разогнулась, чтобы счистить землю с тяпки, и в эту минуту увидала около своей хаты Варвару Горбань.

— Ты меня ищешь, Варя? — окликнула она ее. Варвара, на ходу поправляя выбившиеся из-под косынки волосы, быстро направилась к ней.

— С новостями до вас, тетка Палажка. Дед Кабанец домой пришел…

— Где его черти носили?

— Вы разве не знаете? Он же был заарестованный. Еще зимой… Неужели не слыхали?

— А где ж я бываю, чтобы слыхать?

— Был, был заарестованный. Его за слово посадили. Словцо сказал одно при Пашке, полицае… Я почему сразу до вас побежала? Дед, наверное, про Кузьму Степановича знает. Я хотела его расспросить, так он домой поспешал.

Девятко смотрела на Варвару, раздумывая, потом решила:

— Надо пойти порасспросить, хоть и не люблю я этого деда… Может, и в самом деле что знает.

— Пойдем, — поддержала Варвара. — Оттуда я уже до свекрухи своей подамся. Зерна ей трошки натолку.

Пелагея Исидоровна позвала Сашка#769;, мастерившего что-то в сарае с соседскими ребятами, наказала:

— Есть захочешь, в печи борщ стоит. И от хаты никуда не отлучайся.

— А вы куда?

— Побегу тут недалеко.

Уже за воротами Варвара вполголоса сказала, оглянувшись на паренька:

— Сиротинка! Сколько их, несчастных, теперь в селе!..

— Добрый хлопец растет, — сказала Пелагея Исидоровна, вздохнув. — И до всего у него интерес. Что-нибудь такое спросит, я и ответить не знаю как… Был бы батько или Петро ихний…

Она говорила рассеянно, поглощенная мыслями о предстоящем разговоре с дедом Кабанцом. Этот разговор все больше начинал пугать ее. Вдруг дед принес черные вести?

— А за что Кабанец сидел? — спросила она Варвару.

— Пашка на него донос в район писал. Они, значит, зимой, перед рождеством, сидели в компании, пили, Дед магарычевал, чтобы их Гришку в Германию не взяли. Ну, дед подпил, возьми и ляпни: «Эх, говорит, узнал бы кто, как мы кровь защитников наших пропиваем!» Сказал эдак и заплакал… Пашка сразу на карандаш, составил акт: мол, так и так, Кабанец за советскую власть. Послал акт в Богодаровку, деда через неделю и сграбастали…

— Чудно что-то! — задумчиво оказала Пелагея Исидоровна. — Чудно, что такой дед и такое сказал. Про него мой старый говорил: дед Кабанец, дескать, шило воткнет да еще повернет… Вредный характером и до советской власти не дуже прислонялся.

— Теперь и такие вот огляделись, когда под чужой властью да под полицаями походили, — ответила Варвара. — Добрый прошли университет.

Деда они дома не застали, он понес в «сельуправу» какую-то бумажку.

— Да вы подождите, — посоветовала его старшая сноха. — Он ничего и не ел с дороги, скоро вернется…

Пришел старик через полчаса. Он заметно похудел и облысел, одежда на нем была рваная, как у нищего, но держался бодро. Зазвал женщин в хату и, пока старуха наливала ему в огромную миску борща, стал рассказывать:

— Как же, как же, со Степановичем вместе были! Погнали нас становить мост через Днепр, аж около Никополя. Народу там со всех концов света нагнали… И молодых полным-полно, и таких, как я, приспособили. Песок носили, ямы копали…

— Так мой жив, здоров? — нетерпеливо перебила Девятко.

— Насчет здоровья ты ж знаешь… прихварывал. Ну, живой… живой… Там же и Рубанючиха Катря, видал и ее. Как они теперь, не знаю. Я уже с месяц как из того лагеря. Грызь у меня вылезла, так меня и выгнали…

Старик подсел к миске, поднял по привычке руку, чтобы перекреститься, но почему-то вдруг раздумал: почесал переносицу и взялся за ложку.

Пелагея Исидоровна долго расспрашивала о муже и Катерине Федосеевне, потом спросила об Александре Семеновне:

— Вы в Богодаровке сидели в тюрьме… то, может, слыхали про невестку Рубанюков? Иванову жену?

— Я и в Богодаровке вшей покормил, и аж в запорожскую тюрьму, спасибо Пашке, тягали… Невестку эту, про которую спрашиваешь, еще в январе сказнили.

— Как сказнили? — испуганно воскликнули обе женщины.

Пелагея, втайне надеясь, что старик что-то путает, напомнила:

— Молоденькая такая из себя… Шура…

— Да я знаю… Мальчонка у нее в тюрьме помер позапрошлого года… Сказнили ее. На моих глазах…

— Ох ты ж, бож-же ж мой!

Пелагея Исидоровна сидела, глубоко потрясенная известием.

— Это какого числа было, дай бог памяти?.. — вспоминал дед Кабанец. — Третьего или четвертого? Третьего… В Запорожье нас вместе отправляли. Ну, пока вызывали на допросы да расспросы, сидели кто где… Потом в общую согнали… Человек с полсотни. Она меня признала, подходит. «Вы, дедушка, спрашивает, наш, криничанский?» — «Криничанский». — «А мои дела плохи», — говорит, а сама так невесело улыбается. «А что?» — спрашиваю. «Расстреляют меня, — говорит. — То, что жена подполковника, — одно, а тут с оружием примешалось». — «Может, говорю, в концлагерь заберут, на работы какие?» — «Нет, говорит, меня уже и на допросы не вызывают». Ясно, мол, почему. Так, значит, побеседовали мы с нею, а на другой день — тут как тут: выкликают по списку. Вызывают одного, комиссар он был в армии. «С вещами?» — спрашивает. «Нет, без вещей». Вывели во двор, слышим, пальнули из винтовки. Люди кинулись до окон — с общей было видно, что во дворе делается. Глядь, а комиссар уже лежит. Потом другого, третьего… Стоим, смотрим. И Шура эта рядышком со мной стоит, смотрит… Не шевелится, совсем мертвая… Правда, в тот момент я тоже с божьим светом прощался. «Концы», — думаю. Так сказнили человек шешнадцать. Кто тихо смерть принимал, а кто кричал что-то, не слыхать было…

Дед Кабанец поглядел на женщин. Они слушали его в страшном волнении, и он сам вдруг заплакал и несколько минут не мог продолжать. Потом, утерев концом скатерти глаза, досказал:

— Шешнадцать человек сказнили, потом: «Рубанюк!» — вызывают. Гляжу, белая стала, не может от окна отойтить. Ей еще раз: «Рубанюк Александра! Не задерживай!» Пошла… Крепко так пошла… Я не стал глядеть… Потом уже, когда двадцать казнили и вызывать перестали, глянул в окно… Ей пуля, видать, акурат сюда, меж глаз вошла… Крови на лице много, а лоб чистый, белый…

Пелагея Исидоровна ни о чем больше не расспрашивала, торопливо вышла из хаты… Уже за калиткой, прислонясь головой к плечу Варвары, заплакала навзрыд.