"Лестница в небо или Записки провинциалки" - читать интересную книгу автора (Райберг Лана)
Глава 4 Посланница «Белого Ангела»
Итак, Айрина Ханигман. Имя будущей пациентки и её адрес мне выдали в агенстве с многозначительным названием «Белый Ангел», в котором учителями, инструкторами и секретарями были чернокожие женщины. Сердобольная хохлушка, непонятно каким образом затесавшаяся на государственную работу, — предел мечтаний всех иммигрантов, помогла мне устроиться на курсы. Рекомендательные письма, коробка шоколадных конфет и кружевной, собственноручно сплетённый, воротничок сделали своё дело.
Чтобы получить самую низкооплачиваемую и непрестижную работу, пришлось пройти недельный курс лекций, практические занятия и тест, сравнимый по сложности с экзаменом на звание доктора. Усилия увенчались получением сертификата с загадочной аббревиатурой Р. С. Накануне вступления на пост мы выпили, всплакнули. Тамара, которая мне уже была как сестра, помогла собрать всё самое необходимое. С меня взяли слово звонить, приходить на выходные и разрешили держать у них свои вещи.
Вооружённая сумкой, в которой был полный боекомплект, то есть — простыня, полотенце, ложка, кружка, тарелка, маленькая кастрюлька и личные вещи, я прибыла по указанному в направлении адресу в вышеупомянутый переулок в понедельник в девять часов утра и с замиранием сердца позвонила в обшарпанную дверь обшитого дранкой двухэтажного дома, худого, зажатого с обеих сторон забором и мощными стволами деревьев. Мне открыла миловидная женщина, очень приветливая, и пока я поднималась за ней по узкой и крутой лестнице на второй этаж, засыпала меня вопросами. Спросив, откуда мой акцент и узнав, что я из России, она буквально зашлась от восторга. Оказывается, её мама, за которой теперь мне предстояло ухаживать двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, была трёхлетней девочкой привезена родителями из Бобруйска в начале века, но русский язык в их семье был утрачен безвозвратно. Так объяснилось происхождение имени Айрин, то есть Ирина.
Сарра была очень любезна. Она провела новоиспечённую хомматенду по всей квартире, показала спальню матери и комнату для меня — махонькую, с продавленным диваном и полуразвалившимся бюро. Узкое окно почти закрывала крона пышно разросшегося дерева, и в комнату заглядывала любопытная белка. У окна стоял низенький круглый столик, и на этом спартанская обстановка исчерпывалась. С видимым удовольствием Сарра откланялась — она спешила на работу, и я осталась наедине с подопечной.
Царственного вида дама восседала на кухне за огромным круглым столом. По-бычьи наклонив голову и глядя сквозь толстые стёкла очков, она читала потрёпанную книгу с жёлтыми страницами, беззвучно шевеля губами. Я с опаской примостилась напротив и кашлянула, призывая познакомиться.
Не поднимая глаз от испещрённых непонятными знаками страниц, она величественно взмахнула рукой — так прогоняют глупую приставучую курицу.
Я ушла в свою комнату, в которой не было дверей, и принялась обживаться — разложила бельё в ящиках комода, расставила сверху какие-то безделушки, дорогие сердцу и странствующие со мной по миру.
Так началось это почти двухлетнее добровольно-вынужденное заточение в полуразвалившемся доме, этот странный союз, основанный на вражде, ненависти, желании понять и принять, терпении и взаимной зависимости.
Каждое утро начиналось одинаково — сначала Ханигман принимала ванну, потом я варила ей кашу. Нехитрые процедуры были возведены до ритуала священнодействия, правда, одностороннего — она балдела, я же тихо бесилась. Пока Ханигман нежилась в пенистой воде, я уныло сидела на унитазе и прела от влажного и спёртого воздуха — она боялась оставаться в ванной комнате одна и не позволяла открыть дверь, чтобы ей не надуло. Потом, дрожа от отвращения, я натирала кремом её рыхлое разваливающееся тело и одевала. Довольная и свежая, Айрын шествовала на кухню, с важным видом цепляла на нос очки и погружалась в чтение своего талмуда. Я не знала, что это была за книга. Но по тому, что каждое утро начиналось с одной и той же страницы, догадалась, что это вроде Библии, но для евреев, и она не читает, а молится. А текст, наверное, на иврите.
Я же минут сорок мешала томившуюся на маленьком огне овсяную кашу. Помолившись, она откладывала книгу в сторону, и я с облегчением снимала с огня кастрюльку. Следующий этап был — уборка. Каждый день нужно было пылесосить, вытирать пыль с многочисленных шкафчиков, пуфиков и фарфоровых собачек и кошечек, мыть пол на кухне и в ванной, стирать в тазике её грязное бельё. Позже, чисто из вредности, я пыталась увильнуть от рутинности утренней уборки, мотивируя тем, что я же христианка, и хотя бы в воскресенье можно не мыть полы, из уважения к моей религии — я ведь уважаю её. Ответ был таков, что мои ценности её не интересуют, а я бы лучше исполняла свои служебные обязанности.
Я же впервые столкнулась с ортодоксальными евреями и с любопытством вникала в чужую культуру. Мне полюбились пятницы. Ханигман зажигала свечки, прекращала шпионить за мной и дёргать по пустякам. Она становилась необыкновенно важной, временно приостанавливала телефонный террор дочерей, замолкала, усаживалась у круглого, уставленного свечами стола в гостиной и шептала молитвы. Я на цыпочках сновала мимо неё на кухню и в ванную — варила себе кофе и могла спокойно, раз в неделю, посидеть в туалете.
Изнутри ванной комнаты дверь не закрывалась, была сломана задвижка. Дочь пациентки клялась прислать кого-нибудь починить задвижку, но так и не прислала. Ханигман страдала недержанием мочи и неконтролируемой вредностью — ей нравилось, когда я злилась. Стоило мне просочиться в комнату индивидуального пользования, как забыв про больные ноги, со слоновьим топотом в ванную неслась Айрына и с размаху, как громадный мотыль, билась в дверь. Ночью, заслышав её богатырский храп, я на цыпочках кралась в сортир, мечтая освободить вздутый желудок, но пациентка не теряла бдительности и во сне. С криком «Я первая!» она срывалась с постели.
Замок, наконец, починили, но мою нервную систему это не сохранило. Всё то время, пока я принимала душ или сидела на горшке, Айрын неистово колотилась в дверь, рискуя выломать её вместе с рамой. Я научилась хладнокровно принимать водные процедуры под грохот и крики.
В пятницу жизнь замирала. Чтение молитв продолжалась недолго. Сидя на стуле, Айрын засыпала. Выглядела она уморительно — сбившийся на ухо парик, лежащая на груди голова, нижняя губа оттопырена, горой вздымается огромный живот, короткие и неожиданно худые ножки в перекосившихся реках вен вытянуты, с них свалились тапки, руки безвольно висят вдоль тела.
Под её шумные всхлипы и всхрапывания я спешила воспользоваться недолгой свободой — спокойно принимала душ, делала себе гренки или яичницу, звонила по телефону приобретённым за время учёбы на курсах приятельницам, таких же невольниц, работающих хомматендами с проживанием, и в пятницу вечером у нас была возможность перемыть косточки своим старухам. Обязательно я звонила Тамаре и Николаю и громким шёпотом рассказывала, какая старуха сволочь.
Вечера я обычно проводила в своей келье, сидя на полу и читая газеты.
Спать же перебралась с дивана на пол — на моих бедных боках уже были отпечатаны все диванные пружины, а тело стало принимать форму его выбоин и ямок. На полу спать было вольготнее, хотя жёстко.
Обычно я долго лежала без сна, прислушиваясь к шорохам и поскрипываниям старого дома, наблюдая за тенями от огромного дерева, которое заглядывало в комнату и стучало ветками в оконное стекло. Покой этот нарушали лишь призрачный свет луны и возня трёх мышек, которые устраивали беготню по квартире, но ни разу не забежали на моё ложе. Мышки казались разумными и славными, они явно играли в догонялки, когда же я однажды их по глупости спугнула, они мгновенно рассыпались, прыснули в стороны, исчезли и больше не появлялись.
Зимой стало тоскливо. Темнело рано. Сидя на полу, я прислушивалась к бубнению телевизора на кухне, Ханигман по-прежнему спала за столом, но всякий раз просыпалась, когда я на цыпочках кралась в туалет. Прогулки выводили меня из себя — я постыдно мёрзла. Попрятались по домам соседи и их детишки, здания и деревья оголились до самого основания, исчезли все цвета, кроме серого, чёрного и коричневого. Два часа каждый день мы мотались туда-сюда по пустой улице. Я изнывала от скуки и холода, Ханигман получала огромное удовольствие.
Несколько раз я пыталась сменить пациентку, но всегда попадала из огня да в полымя. Потом я сбегала от лежачих больных, орущих ночи напролёт, и окончательно сумасшедших и агрессивных, и опять попадала к Ханигман — у неё по причине её необыкновенной вредности не могла прижиться ни одна хомматенда — я оказалась самой терпеливой или самой невезучей. Вернувшись, я отогревалась в тепле её квартиры, отдыхала в тишине, наслаждалась покоем и необременительными обязанностями и — всё начиналось сначала.
Тихенькая и вежливая, Айрына давала мне возможность отдохнуть, расслабиться, а потом начинала придумывать новые каверзы и вредности. Сарра просила меня терпеть и не уходить — она устала от частой смены помощниц для матери, устала от конфликтов и постоянных жалоб на мать:
— Да, мама не подарок. Мне тоже с ней нелегко, но что делать?
Меня она соблазнила тем, что обещала часто забирать мать к себе в дом на многочисленные еврейские праздники, освободив, таким образом, меня от заточения. В праздничные дни, уже с утра, нарумянившись и нарядившись, Ханигман сидела у окна, похожая на окаменевшего суслика, и я, потерявшая способность читать, в ожидании свободы маялась неприкаянно, прислушиваясь к звукам.
За пару дней, належавшись в ванне в квартире своих друзей, наговорившись с ними всласть, наигравшись с детьми и набегавшись по Манхеттену, я отходила от вечной усталости и раздражения, но затем ненависть к пациентке обрушивалась на меня с новой силой, хотя в то же время она меня страшно смешила — все эти подглядывания, уморительная важность, нелепые выходки.
Я пыталась с ней подружиться, но это было бесполезно. Она не хотела никого и ничего впускать в свою душу. Она хотела только — жить. Хотела неистово и страстно. Она наслаждалась каждым отпущенным ей часом, наполняя однообразную жизнь всеми доступными ей эмоциями и развлечениями, из которых самыми любимыми были моя злость и раздражение.
Я же таяла, бледнела и гасла. Мне, тридцатилетней молодой женщине, которой, кстати, больше двадцати пяти никто не давал, была тяжела жизнь монашки. Моя задача была — скопить как можно больше денег, осмотреться и постараться выйти замуж. Но как можно искать мужа, будучи запертой в доме с полусумасшедшей старухой?
В выходные я с восторгом шлялась по Манхеттену, музеям и паркам. Здесь не принято знакомиться на улицах, и на судьбоносную встречу надежд было мало, но я надеялась, что что-нибудь произойдёт. Долгими тоскливыми вечерами меня спасало рукоделие — я обожала вязать крючком кружева, — и бумагомарание, к которому я пристрастилась, спасаясь от одиночества, ещё в Майами. Вытащив у Ханигман из буфета стопку сиреневой, для писем, бумаги, украшенной по краям вензелями и цветочками, я записывала всё, что приходило в голову.
Приобщение к мировой культуре и воспоминания детства. Воспоминания такие, что младший братик забрал себе всех «Мишек», а мама сказала, что он маленький и его обижать нельзя. Он был маленький, а я была большая, целых шесть лет. Но конфет безумно хотелось. И я проявила первые педагогические способности. Увлекла братца перевозкой конфет с одного склада на другой на игрушечном грузовике. Таким образом удалось стырить пару конфет. Я всегда была большая, а когда выросла, вдруг стала маленькой. Зациклилась где-то на двадцатилетнем возрасте.
Да, отвлеклась. Возвращаюсь. Так вот, первые время моей работы в Америке страшно жадничала. Считала, сколько чашек кофе выпила, сколько пицц съела, сколько раз проехалась в метро. И ужасалась своей расточительности. Потом надоели эти терзания, и удовольствие от еды пересилило сожаление о потраченных баксах. В итоге распустилась окончательно — ликёр и шоколадные конфеты. Бутылка даже украсила мою монашескую келью, я не стала прятать её в ящик. Предавалась сегодня в одиночестве самому отвратительному пороку — пьянству. Захотелось туда, в Россию, к девочкам! Какой ослепительно богатой и благополучной выглядела бы я там! Небрежно угощала бы приятелей и подружек, и велись бы под сладкую рюмочку богемные разговоры. И запах кофе. О этот запах кофе! Снимаю шапку перед тобой! Правда, шапок не ношу, но это уже не важно.
Что-то ностальгией потянуло от моих воспоминаний, хотя не хочу возвращаться и не вернусь. Прощайте, жареные грибочки, прощай, рюмка водки! Привет, тонкие вина и зелёные клёцки! Прощайте, русские мальчики в кожаных куртках, рвущие жилы в погоне за баксами! Я теперь валютная девочка! Только я не продавалась за валюту, я заработала её тряпкой и пылесосом.
Вот так и сижу. Сидела у окошка в своей далёкой теперь и милой Белоруссии, сидела в Майами в знойном стеклянном доме. И сегодня вдруг меня остро пронзила мысль: «Неужели я приехала в Америку для того, чтобы таскать мешок с мусором за этой сумасшедшей старухой?»
Я подняла голову и увидела вечернее розовое небо, догорающее над крышами, и ребёнка на балконе, и одинокую машину, и горстку белых голубей.
Сижу у окна в переулке возле Брайтона, смотрю на маленький дворик, на стену соседнего дома, на деловых белок. Смотрю и успокаиваю себя. Ну, что тебе ещё надо? Сыта и покойна, сиди себе и пиши! Сколько времени я высвободила для себя! Я не стою в очередях за маслом и крупой, я не езжу на работу в другой конец города, я не хожу в прачечные и ремонтные мастерские, я не стою у плиты и не ломаю голову, как запастись картошкой на зиму и у кого «стрельнуть» до получки. Я свободна от этого. Но я не свободна в другом. Я не могу выйти пособирать осенние листья, я не могу праздно болтаться по улицам города, разглядывая людей и себя в отражениях витрин. Ну, что ж.
Зато я обладательница Времени. Его так мало. И я спешу. Всё что-то вяжу, всё что-то пишу на этих белых листках. Всё что-то хочу сказать. Вы поняли что?
И мои записки — как бег по пересечённой местности. Я всё бегу, всю жизнь. Мне кажется, что я ещё не добежала. Что это что-то вот-вот оно, за поворотом. А что это будет, я не знаю.