"Французское завещание" - читать интересную книгу автора (Макин Андрей)

2

Исцелением я был обязан этому юному телу, полному еще наивной чувственности. Да, в тот апрельский день я подумал, что освободился наконец от самой тягостной зимы моей юности, от бед, смертей и груза прозрений, которые она мне принесла.

Но главное – моего французского привоя, казалось, больше нет. Словно мне удалось задушить в своей груди это второе сердце. На последний день его агонии и пришелся тот апрельский полдень, который должен был обозначить для меня начало жизни без химер…

Я увидел ее со спины, у стола из толстых неструганых досок, в тени деревьев. Инструктор, следя за ее движениями, время от времени поглядывал на зажатый в руке секундомер.

Она была, должно быть, одного со мной возраста, лет пятнадцати, эта девушка, чье пропитанное солнцем тело ослепило меня. Она разбирала автомат, чтобы затем снова собрать, стараясь проделать это с максимальной скоростью. То были соревнования по военной подготовке, в которых участвовало несколько школ нашего города. Мы по очереди подходили к столу и по знаку инструктора кидались на автомат Калашникова, разделяя на части его увесистый механизм. Снятые детали выстраивались на досках, а потом забавным обратным порядком возвращались на место. Кто-то что-то ронял, кто-то путался в порядке сборки. Что до нее, то я сперва подумал, что она танцует у стола. В рубашке и юбке цвета хаки, с пилоткой на рыжих кудрях, она волнообразно покачивалась всем телом в такт своим действиям. Она, должно быть, немало тренировалась, чтоб достичь такой ловкости в обращении с громоздким, скользким оружием.

Я смотрел на нее разинув рот. Вся она была такая простая и такая живая! Ее бедра, отвечая каждому движению рук, легко покачивались. Полные золотистые ноги подрагивали. Она сама наслаждалась своей сноровистой легкостью, проявлявшейся даже в не относящихся к делу движениях – вроде, например, ритмичного поигрывания хорошеньких крепких ягодиц. Да, она танцевала. И даже не видя ее лица, я угадывал, что она улыбается.

С первого взгляда влюбился в юную рыжую незнакомку. Разумеется, это было прежде всего вполне физическое желание, плотское очарование этой по-детски хрупкой талией, так контрастирующей с уже женским торсом… Я исполнил свой номер сборки-разборки непослушными пальцами, и это заняло больше трех минут – результат из числа наихудших… Но сильнее, чем желание сжать в объятиях это тело, коснуться ровного лака загара, я ощущал новое, безымянное счастье.

Был стол из толстых досок, установленный на лесной опушке. Солнце и запах последнего снега, уцелевшего в темной чаще. Все было божественно просто. И лучезарно. Как это тело с его еще не определившейся женственностью. Как мое желание. Как команды инструктора. Никакая тень прошлого не омрачала сияния этого момента. Я дышал, желал, машинально исполнял приказы. И с невыразимой радостью чувствовал, как растворяется у меня в голове сгусток тяжелых и путаных зимних размышлений… Рыжая девочка легко покачивала бедрами перед автоматом. Солнце высвечивало контуры ее тела сквозь тонкую ткань рубашки. Ее огненные кудри вились из-под пилотки. И словно со дна колодца, словно глухое загробное эхо, звучали теперь эти смешные имена: Маргарита Стенель, Изабелла Баварская… Мне самому не верилось, что когда-то моя жизнь заключалась в этих пыльных реликвиях. То была жизнь без солнца, без желания – в сумерках книг. В поисках призрачной страны, Франции былых времен, населенной привидениями…

Инструктор с ликующим возгласом показал всем секундомер: «Одна минута тринадцать секунд!» Это был лучший результат. Рыжая, сияя, обернулась. И, сняв пилотку, тряхнула головой. Ее волосы полыхнули на солнце, веснушки вспыхнули как искры. Я зажмурился.


А на следующий день – впервые в жизни – я открыл для себя совсем особое сладострастие: сжимать в руках огнестрельное оружие, автомат Калашникова, и чувствовать плечом его нервные содрогания. И видеть, как фанерный силуэт вдалеке испещряется дырами. Его напористые толчки, его мужская сила были для меня явлением глубоко чувственного порядка.

К тому же от первой же очереди голова моя наполнилась гудящим безмолвием. Сосед слева стрелял первым и оглушил меня. Этот непрерывный звон в ушах, радужные солнечные снопы сквозь ресницы, дикий запах земли подо мной – я был на верху блаженства.

Ибо наконец я возвращался к жизни. Я нашел ей смысл. Жить в беззаботной простоте подчинения приказам: стрелять, маршировать в строю, есть из алюминиевой миски пшенную кашу. Дать себя подхватить коллективному движению, направляемому другими. Теми, кто знает высшую цель. Теми, кто великодушно снимает с нас тяжесть ответственности, делая нас легкими, прозрачными, чистыми. Цель тоже была простой и однозначной: защищать Родину. Я спешил растаять в этой грандиозной задаче, раствориться в чудесно безответственной массе моих товарищей. Я метал учебные гранаты, стрелял, ставил палатку. Счастливый. Невинный. Здоровый. И с недоумением вспоминал иногда того подростка, который в старом доме на краю степи целыми днями размышлял о жизни и смерти трех женщин, попавшихся ему на глаза в пачке старых газет. Если бы мне показали этого мечтателя, я бы его не узнал. Не узнал бы в нем себя…

На другой день инструктор повел нас встречать танковую колонну. Сперва мы увидели серую тучу, набухавшую на горизонте. Потом подошвами ощутили мощную вибрацию. Земля дрожала. А туча стала желтой, поднялась до самого солнца и затмила его. Все звуки исчезли, перекрытые металлическим грохотом гусениц. Первое орудие пробило стену пыли, показался головной танк, за ним второй, третий… И прежде чем остановиться, каждый танк описывал крутую дугу, чтобы встать в ряд с предыдущим. При этом их гусеницы лязгали еще яростнее, сдирая дерн длинными полосами.

Зачарованный этой имперской мощью, я вдруг представил себе земной шар, который эти танки – наши танки! – могут весь освежевать. По одной короткой команде. И это переполнило меня гордостью, какой я никогда прежде не испытывал…

А солдаты, вылезавшие из башен, – меня заворожила их мужественная безмятежность. Они были все как один, все выкроены из одного материала, крепкого и добротного. Я догадывался, что им неведомы гробовые мысли, мучившие меня всю зиму. Нет, вся эта умственная тина ни секунды не удержалась бы в прозрачном потоке их сознания, простого и прямого, как исполняемые ими приказы. Я бешено завидовал их жизни. Она вся была тут, на солнце, без единого пятнышка тени. Их сила, мужской запах тел, их запыленные гимнастерки. И присутствие где-то поблизости рыжей девочки, этой женщины-подростка, этого обещания любви. У меня теперь было только одно желание: чтоб и я мог однажды выбраться из тесной башенки танка, соскочить на гусеницу, потом на мягкую землю и приятно-усталым шагом направиться к женщине-обещанию.

Эта жизнь, действительно очень советская, жизнь, в которой я всегда существовал где-то на обочине, вскружила мне голову. Растворение в ее добродушной коллективной рутине вдруг представилось сияющим выходом. Жить как все! Водить танк, потом, демобилизовавшись, лить сталь в цеху какого-нибудь из огромных приволжских заводов, по субботам ходить на стадион смотреть футбол. Но главное – знать, что эта череда спокойных и предсказуемых дней венчается великим мессианским замыслом – коммунизмом, который в один прекрасный день сделает нас всех навечно счастливыми, кристально сознательными, безукоризненно равными…

Тут, чуть не задевая за вершины деревьев, над нами появились истребители. Летя звеньями по трое, они обрушили нам на головы взорванное небо. Они прокатывались волна за волной, вспарывая воздух, рассекая мне мозг своими децибелами.

Позже, в вечерней тишине, я долго сидел, глядя на пустынную равнину с темнеющими там и сям полосами содранного дерна. Я говорил себе, что был когда-то мальчик, который выдумал сказочный город, вырастающий над этим туманным горизонтом… Этого мальчика больше нет. Я выздоровел.


С этого памятного апрельского дня школьный мини-социум меня признал. Меня приняли со снисходительным великодушием, каким удостаивают неофитов, обращенных иноверцев или экзальтированных кающихся. Таким я и был. Всякую минуту я всеми силами старался показать, что моя непохожесть окончательно преодолена. Что я такой же, как они. И более того – готов на все, чтоб искупить былую отстраненность.

Впрочем, и сам мини-социум к тому времени изменился. Чем дальше, тем больше подражая миру взрослых, он разделился на несколько кланов. Да чуть ли не на общественные классы! Их я насчитал три. Они уже предопределяли будущее этих подростков, еще вчера составлявших единую монолитную свору. Теперь в одну группу выделились «пролетарии». Наиболее многочисленные, они в большинстве своем были из семей, обеспечивавших рабочей силой доки огромного речного порта. Потом было еще крепкое математическое ядро, будущие «технари», которые, недавно еще перемешанные с верховодящими пролетариями, все более обособлялись от них, выдвигаясь на первый план школьной сцены. И наконец, самая замкнутая и элитарная, а также и самая немногочисленная группа, в которой можно было признать зеленые ростки интеллигенции.

Я стал своим в каждом из этих кланов. В каждом мне были рады. Было время, я даже считал себя незаменимым. Благодаря… Франции!

Ибо, исцелившись от нее, я о ней рассказывал. Я счастлив был поделиться с теми, кто принял меня в свой круг, всем запасом анекдотов, накопленным за эти годы. Мои истории имели успех. Сражения в катакомбах, плата золотом за лягушачьи лапки, целые улицы, предоставленные в Париже продажной любви, – эти сюжеты обеспечили мне репутацию выдающегося рассказчика.

Я говорил – и чувствовал, что исцелился полностью. Былые приступы безумия, эти нырки в головокружительное ощущение прошлого, больше не повторялись. Франция стала просто излагаемым материалом. Забавным, экзотическим в глазах моих однокашников, волнующим, когда я описывал «любовь по-французски», но, в сущности, мало отличающимся от анекдотов, часто довольно похабных, которые мы рассказывали друг другу на переменах, воровато затягиваясь сигаретой.

Я довольно скоро заметил, что французские рассказы надо подавать соответственно вкусам слушателей. Одна и та же история звучала по-разному в зависимости оттого, рассказывал я ее «пролетариям», «технарям» или «интеллигентам». Гордясь своим ораторским талантом, я пробовал себя в разных жанрах, на разных стилевых уровнях, подбирал подходящие слова. Так, чтобы понравиться первым, я подолгу задерживался на африканских страстях Президента и Маргариты. Мужчина, да еще Президент Республики, умер оттого, что слишком рьяно занимался любовью, – это само по себе приводило их в восторг. «Технарей» больше занимала интрига. Им хотелось знать, что сталось с Маргаритой после этой любовной катастрофы. Тогда я рассказывал о загадочном двойном убийстве в тупике Ронсен, о том ужасном майском утре, когда мужа Маргариты и ее свекровь нашли задушенными: его – шнуром от звонка, а ее – собственной вставной челюстью… Я не забывал пояснить, что муж, художник по профессии, корпел над государственными заказами, между тем как его супруга по-прежнему водила дружбу с высокопоставленными особами. И что по одной из версий муж как раз и застал с ней кого-то из наследников покойного Феликса Фора, скорее всего министра…

Что же касается «интеллигентов», сюжет им, казалось, был не интересен. Кое-кто даже демонстративно зевал. Эту нарочитую флегму они оставили только тогда, когда нашли повод поиграть словами. Имя Фор быстро стало жертвой каламбура: припомнили выражение «дать фору». Посыпались рассчитанно пресыщенные смешки. Кто-то все с такой же ленивой усмешечкой бросил: «Неплохой форвард этот Фор!» – подразумевая нападающего в футболе. Другой, играя под простачка, упомянул форточку… Я понял, что язык, имеющий хождение в этом узком кругу, почти сплошь состоит из таких слов-перевертышей, ребусов, фразеологических изысков, оборотов, понятных только посвященным. Со смешанным чувством восхищения и страха я осознал, что их языку не нужен окружающий мир – ни это солнце, ни этот ветер! Скоро я научился легко имитировать это жонглирование словами…

Единственным, кто не приветствовал мое воссоединение с коллективом, был Пашка, тот второгодник, с которым я раньше ходил на рыбалку. Иногда он подходил к нашей группе, слушал, а когда я принимался рассказывать о Франции, смотрел на меня пристально и недоверчиво.

Как-то раз вокруг меня столпилось больше слушателей, чем обычно. Видимо, история их особенно заинтересовала. Я рассказывал (вольно излагая роман бедняги Спивальского, обвиненного во всех смертных грехах и убитого в Париже) о двух любовниках, которые провели вместе долгую ночь в полупустом поезде, спасаясь бегством через агонизирующую царскую империю. Наутро они расстались навсегда…

На этот раз в моей аудитории были представлены все три касты: дети рабочих, будущие инженеры, интеллигенция. Я описывал жаркие ласки в ночном купе поезда, летящего через мертвые деревни и обгорелые мосты. Они жадно слушали. Конечно, им было легче представить себе эту любовную пару в поезде, чем Президента Республики с его возлюбленной во дворце… А для любителей словесных игр я упоминал об остановке поезда в каком-то провинциальном городе: герой опускал оконное стекло и спрашивал у людей, изредка проходивших мимо, как называется это место. Но никто не мог ему ответить. Это был безымянный город! Город, заселенный чужаками. По кучке эстетов прошел удовлетворенный вздох. А я ловким сальто перенесся обратно в купе, возобновляя повествование о дорожной любви странных пассажиров. Вот тут-то я и увидел поверх толпы лохматую голову Пашки. Он немного послушал, потом проворчал, легко перекрывая мой голос своим хрипловатым басом:

– Ну что, доволен? Этим лопухам только того и надо. Вон, слюни распустили от твоего трепа!

Н? кто не осмелился бы противоречить Пашке один на один. Но у толпы своя храбрость. Ему ответил возмущенный ропот. Успокаивая страсти, я пояснил примирительным тоном:

– Да нет, Пашка, это не треп! Это такой автобиографический роман. Тот парень в самом деле после революции бежал из России с любовницей, а потом его убили в Париже…

– А что ж ты тогда не расскажешь им про вокзал, а?

У меня челюсть отвисла. Теперь я вспомнил, что уже рассказывал эту историю моему дружку-второгоднику. Утром влюбленные очутились на черноморском побережье, в безлюдной вокзальной забегаловке утонувшего в снегу города. Они пили обжигающий чай у окна, затянутого морозными узорами… Через несколько лет они снова встретятся в Париже и признаются друг другу, что эти утренние часы им дороже всех высочайших в их жизни любовных переживаний. Да, это серое, слепое утро, приглушенные оклики сирены в тумане и их сообщническое присутствие посреди убийственного шторма Истории…

Так, значит, об этой-то вокзальной забегаловке и говорил Пашка… Звонок вывел меня из затруднения. Мои слушатели загасили сигареты и ринулись в класс. А я в замешательстве говорил себе, что ни один из моих стилей – ни тот, что я употреблял, обращаясь к «пролетариям», ни соответствующий вкусам «технарей», ни даже словесная акробатика, столь ценимая «интеллигентами», – нет, ни один из этих языков не способен воссоздать таинственное очарование этого снежного утра на краю бездны времен. Его свет, его тишину… Да никого из моих одноклассников и не заинтересовал бы этот момент! Он был слишком простым: ни эротической приманки, ни интриги, ни игры слов.

Возвращаясь из школы, я вспомнил, что ни разу, рассказывая товарищам про влюбленного Президента, не упомянул о его безмолвном бдении у черного окна. Он – один, лицом к лицу с осенней ночью, и где-то там, в этом темном и дождливом мире – женщина под вуалью, искрящейся капельками измороси. Но кто стал бы меня слушать, решись я заговорить об этой мокрой вуали в осенней ночи?

Пашка сделал еще две-три неизменно неуклюжие попытки оторвать меня от моего нового окружения. Раз он пригласил меня на Волгу рыбачить. Я при всех ответил полупрезрительным отказом. Несколько секунд он стоял перед нами – одинокий, неуверенный, странно хрупкий, несмотря на свое могучее телосложение… В другой раз он перехватил меня по дороге из школы и попросил принести ему книгу Спивальского. Я обещал. А на следующий день и не вспомнил…

Я был слишком поглощен новым коллективным развлечением – Веселой горкой.


Так называли у нас в городе огромную танцплощадку под открытым небом, расположенную на вершине холма, возвышающегося над Волгой. Танцевать мы почти не умели. На самом деле наши ритмические вихлянья имели одну-единственную цель – держать в объятиях женское тело, трогать его, приручать. Чтобы не бояться потом. Вечерами в наших походах на Горку не существовало больше ни каст, ни кланов. Все мы были равны в своем лихорадочном желании. Только молодые солдаты в увольнении составляли отдельную группу. Я смотрел на них с ревнивой завистью.

В один из таких вечеров я услышал, что кто-то меня окликает. Голос донесся, казалось, из древесных крон. Я поднял голову – и увидел Пашку! Квадрат танцплощадки окружал высокий дощатый забор. За ним стеной вставали деревья – нечто среднее между запущенным парком и лесом. Там-то, на толстом кленовом суку над забором, он и сидел.

Я только что покинул танцплощадку после того, как по своей неловкости толкнулся о груди партнерши. До этого мне не доводилось танцевать с такой зрелой девушкой. Мои ладони, лежавшие на ее спине, сразу вспотели. Обманутый неожиданной руладой оркестра, я спутал фигуры и столкнулся с ней грудь в грудь. Эффект был посильнее электрического разряда! Нежная упругость женской груди потрясла меня. Я продолжал топтаться на месте, не слыша музыки и видя вместо красивого лица партнерши какой-то фосфоресцирующий овал. Когда оркестр умолк, она отошла, ни слова не говоря, видимо раздосадованная. Я пересек площадку, скользя между танцующими, как по льду, и вышел.

Мне надо было побыть одному, опомниться, отдышаться. Я шагал по дорожке вдоль ограды танцплощадки. Ветер с Волги освежал мой пылающий лоб. «А что, если она сама, – вдруг подумалось мне, – сама, нарочно со мной столкнулась?» Не могло ли быть так, что она хотела дать мне ощутить упругость ее груди, и это был при зыв, которого я по своей наивности и робости не сумел расшифровать? Может быть, я упустил величайший в жизни шанс!

Как ребенок, который, разбив чашку, закрывает глаза в надежде, что за этот краткий промежуток темноты все станет как было, я крепко зажмурился: почему бы оркестру не заиграть снова ту же мелодию, а мне – не найти свою партнершу, чтобы повторить все, шаг за шагом, вплоть до заключительного прикосновения? Никогда еще я не ощущал и, быть может, не сумею больше ощутить с такой остротой неимоверно интимную близость и в то же время безнадежнейшую отдаленность женского тела…

В этом-то смятении чувств я и услышал голос притаившегося в листве Пашки. Я поднял глаза. Он улыбался мне, растянувшись на толстом суку:

– Давай залезай! Я подвинусь, – сказал он, подбирая ноги.

Неуклюжий и тяжеловесный в городе, на природе Пашка преображался. Здесь, на дереве, он был похож на большого дикого кота, отдыхающего перед ночной охотой…

В любой другой ситуации я пренебрег бы Пашкиным приглашением. Но его позиция была слишком необычной, а к тому же я чувствовал себя застигнутым на месте преступления. Как если бы он со своей ветки перехватил мои воспаленные мысли! Он протянул мне руку, и я взобрался к нему. Это дерево оказалось превосходным наблюдательным пунктом.

Сверху волнообразное движение сотен обнявшихся пар выглядело совсем иначе. Оно казалось одновременно и абсурдным (столько народу топчется на одном месте!) и наделенным некоей логикой. Тела перемещались, сближались на время танца, расходились, иногда льнули друг к другу. С нашего дерева я мог одним взглядом охватить все чувствительные сценки, разыгрываемые на площадке. Соперничество, поддразнивание, измены, любовь с первого взгляда, разрывы, объяснения, зарождающиеся драки, быстро нейтрализуемые бдительными блюстителями порядка. А главное – желание, пробивающееся сквозь вуаль музыки и ритуал танца. Я нашел в этих людских волнах девушку, грудей которой недавно коснулся. Какое-то время я следил за ее передвижениями и сменой партнеров…

Я чувствовал, что в целом это коловращение что-то мне коварно напоминает. «Жизнь!» – подсказал вдруг немой голос, и губы мои безмолвно повторили: «Жизнь…» То же кишение тел, движимых желанием, которое они маскируют всевозможными личинами. Жизнь… «А где же во всем этом я?» – спрашивал я себя, догадываясь, что ответ на этот вопрос сулит рождение какой-то необычайной истины, которая все раз и навсегда объяснит.

С аллеи донеслись крики. Я узнал голоса моих одноклассников, возвращавшихся в город. Я ухватился за ветку, готовясь спрыгнуть. Голос Пашки, огорченный и заискивающий, прозвучал неуверенно:

– Погоди! Сейчас погасят прожектора, увидишь, сколько будет звезд! Если залезть повыше, видно Стрельца…

Я уже не слушал. Я спрыгнул с дерева. Земля, заплетенная толстыми корнями, больно ударила в подошвы. Я побежал догонять товарищей, которые удалялись, оживленно жестикулируя. Мне хотелось как можно скорее рассказать им про мою партнершу с красивой грудью, услышать их реплики, оглушить себя словами. Я спешил вернуться к жизни. И со злой радостью пародировал странный вопрос, мысленно заданный себе всего минуту назад: «Где же я? Где ж это я был?» Да на ветке, с этим дураком Пашкой. Рядом с настоящей жизнью!


По причудливой воле случая (я уже знал, что действительность чуть ли не сплошь состоит из неправдоподобных повторов, с которыми, как с серьезным недостатком, борются авторы романов) на следующий день мы с Пашкой снова встретились. С тем смущением, с каким двое приятелей, которые вечером обменивались важными, взволнованными и прочувствованными признаниями, раскрывали друг другу душу до самых сокровенных глубин, встречаются потом при будничном и скептическом свете дня.

Я слонялся около танцплощадки, еще закрытой – было только без чего-то шесть. Я хотел во что бы то ни стало первым пригласить на танец вчерашнюю партнершу. В суеверной надежде, что время вернется вспять и я сумею склеить свою разбитую чашку.

Пашка вынырнул из кустарников парка, заметил меня, секунду поколебался, потом подошел поздороваться. При нем было все его рыбацкое снаряжение. Под мышкой он нес буханку черного хлеба, от которой отщипывал куски и с аппетитом жевал. Я опять почувствовал себя застигнутым на месте преступления. Он окинул оценивающим взглядом мою светлую рубашку с распахнутым воротом и сильно расклешенные по последней моде брюки. Прощально кивнул и пошел прочь. Я вздохнул с облегчением. Но Пашка вдруг обернулся и грубовато бросил:

– Пошли, чего покажу! Пошли, не пожалеешь…

Если бы он остановился в ожидании ответа, я бы промямлил какую-нибудь отговорку. Но он, больше не оглядываясь, уже шел дальше. Я нерешительно побрел следом.

Мы спустились к Волге, миновали порт с его огромными кранами, доками, крытыми шифером складами. Потом ниже по реке свернули на обширный пустырь, где громоздились полуразвалившиеся баржи, изъеденные ржавчиной железные конструкции, штабеля гниющих бревен. Пашка спрятал свою снасть под одним из этих трухлявых стволов и принялся перепрыгивать с развалины на развалину. Был там еще заброшенный дебаркадер, какие-то мостки на понтонах, ходившие ходуном под ногами. Впрочем, стараясь не отстать от Пашки, я не заметил, когда именно мы оставили твердую землю и оказались на плавучем острове корабельного лома. Я цеплялся за болтающийся поручень, соскакивал во что-то вроде джонки, перешагивал через борта, оскользался на мокрых бревнах какого-то плота…

Наконец мы очутились в устье канала с крутыми берегами, сплошь заросшими цветущей бузиной. Всю его поверхность, от берега до берега, покрывали, словно колония ракушек, старые суда и суденышки, в фантастическом беспорядке теснящиеся борт к борту.

Мы примостились на банке какой-то лодки. Над ней нависал борт катера, пострадавшего от пожара. Подальше, запрокинув голову, можно было увидеть наверху, на палубе, протянутую возле рубки веревку: чуть колыхались какие-то выцветшие тряпки – белье, сохнущее здесь который год…

Вечер был теплый и туманный. Запах воды мешался с приторными испарениями бузинных зарослей. Время от времени проходящий вдалеке по середине Волги пароход досылал до нашего канала череду ленивых волн. Лодка под нами начинала клевать носом и тереться о черный борт катера. Все это полузатонувшее кладбище оживало. Слышался скрежет тросов, гулкие всхлипы воды под понтонами, шорох камышей.

– Да, потрясный дрейф! – восхитился я, припомнив слово, обозначавшее, кажется, нечто мореходное.

Пашка глянул на меня немного смущенно, хотел было что-то сказать, но передумал. Я встал, спеша вернуться на Горку… Вдруг мой приятель сильно дернул меня за рукав, заставив сесть обратно, и нервным шепотом объявил:

– Тихо! Идут!

Тут я расслышал шаги. Сперва чавканье каблуков по мокрой береговой глине, потом барабанную дробь по доскам мостков. Наконец, металлическое цоканье прямо над нами, на палубе катера… И только уже из его чрева до нас донеслись приглушенные голоса.

Пашка вытянулся во весь рост и прильнул к борту катера. Только теперь я заметил эти три иллюминатора. Вместо выбитых стекол их заделали изнутри фанерой. В ней были проверчены ножом маленькие дырочки. Не отрываясь от своего иллюминатора, Пашка махнул рукой, приглашая меня последовать его примеру. Ухватившись за стальной выступ, тянущийся вдоль борта, я приклеился к левому иллюминатору. Средний остался незанятым.

То, что я увидел в дырку, было обыкновенно и вместе с тем удивительно. Женщина – я видел только ее голову в профиль и верхнюю половину туловища, – казалось, сидела, облокотись на стол, руки ее лежали параллельно и неподвижно. Лицо было спокойное и даже сонное. Странно было только ее присутствие здесь, на этом катере. Хотя, если подумать… Она слегка кивала завитой светловолосой головой, словно непрерывно поддакивала невидимому собеседнику.

Я оторвался от иллюминатора и оглянулся на Пашку. Я недоумевал: «На что тут, собственно, смотреть?» Но он словно прирос к изъязвленной обшивке, уткнувшись лицом в фанеру.

Тогда я передвинулся к соседнему иллюминатору, припал к одной из скважин, пробитых в фанере, – и утонул…

Мне показалось, что лодка подо мной дала течь, опускается на дно, а борт катера, наоборот, устремляется в небо. Дрожащий в ознобе, примагниченный к шершавому металлу, я старался только удержать в поле зрения ослепившее меня видение.

Это был женский зад белоснежной, монументальной наготы. Да, бедра коленопреклоненной женщины, тоже в профиль, ляжки, ягодицы, испугавшие меня своей огромностью, и начало талии, срезанной границей обзора. Позади этого громадного крупа стоял, тоже на коленях, солдат – брюки расстегнуты, гимнастерка в беспорядке. Ухватившись за бедра женщины, он тянул их на себя, словно хотел целиком уйти в эту гору плоти, которую в то же время отталкивал неистовыми содроганиями всего тела.

Лодка у меня под ногами закачалась. Подымающийся по Волге пароход пригнал волны в наш канал.

Одна из них заставила меня потерять равновесие. Чтобы не упасть, я шагнул влево – и оказался у первого иллюминатора. Я прижался лбом к его стальной оправе. В глазке появилась завитая женщина с равнодушным и сонным лицом, та, которую я видел сначала. Облокотясь на что-то вроде скатерти, одетая в белую блузку, она продолжала поддакивать кому-то мелкими кивками и рассеянно разглядывала свои пальцы…

Этот, первый, иллюминатор – и второй. Женщина с тяжелыми сонными веками, ее одежда и прическа, такие обыкновенные. И та, другая. Вздыбленный голый круп, эта белая плоть, в которую старается проникнуть мужчина, рядом с ней кажущийся заморышем, тяжелые ягодицы, грузное движение бедер. В моем ошеломленном мозгу эти две картины никак не могли связаться. Невозможно объединить этот верх женского тела – и этот низ!

Я был так возбужден, что борт катера вдруг показался мне лежащим горизонтально. Распластавшись по нему, как ящерица, я переполз к иллюминатору с голой женщиной. Она была все еще там, но могучие округлости ее плоти оставались недвижимы. Солдат, теперь уже анфас, застегивался вялыми, неловкими движениями. А другой, ростом меньше первого, опускался на колени позади белого крупа. Этот в отличие от первого двигался с нервной, боязливой поспешностью. Но едва он начал дергаться, толкая животом тяжелые белые полушария, он стал неразличимо похож на первого. Между их действиями не было ни малейшей разницы.

В глазах у меня уже кишели черные иголки. Ноги подкашивались. А сердце, притиснутое к ржавому металлу, сотрясало все судно гулким частым эхом. Очередная вереница волн закачала лодку. Борт катера снова встал вертикально, и я, утратив свою ящеричью цепкость, съехал к первому иллюминатору. Женщина в белой блузке машинально кивала, разглядывая свои пальцы. Я увидел, как она подколупнула ногтем чешуйку лака на ногте другой руки…

Их шаги прозвучали теперь в обратной последовательности: цоканье по палубе, барабанная дробь по мосткам, чавканье мокрой глины. Не глядя на меня, Пашка перемахнул через борт нашей лодки на полузатонувший понтон, с него на дебаркадер. Я следовал за ним ватными прыжками тряпичной куклы.

Выбравшись на берег, он сел, разулся и, засучив штаны до колен, вошел в воду, раздвигая высокие камыши. Разогнал ряску и долго умывался с довольным фырканьем, которое издали можно было принять за скорбные всхлипы.


Для нее это был великий день. В этот июньский вечер она собиралась впервые в жизни отдаться одному из своих юных приятелей, этих танцоров, толкущихся на площадке Веселой горки.

Она была худенькая, лицо – самое обыкновенное, из тех, мимо которых проходишь, не обращая внимания. Бледно-рыжий оттенок ее волос можно было заметить только при дневном свете. Под прожекторами Горки или в голубоватом ореоле фонарей она казалась просто блондинкой.

Об этой любовной практике я узнал всего несколько дней назад. В муравьином кишении танцплощадки возникали завихрения – группы подростков кучнились, подначивая друг друга, и удалялись роем, чтобы пройти посвящение в то, что казалось мне то до глупости простым, то сказочно таинственным и глубоким: в любовь.

Она, должно быть, оказалась лишней в одной из таких компаний. Вместе с остальными она пила украдкой в кустах, покрывавших склоны Горки. Потом, когда их возбужденный кружок разбился на пары, осталась одна – по простой арифметической случайности ей не досталось партнера. Парочки исчезли. Ее начинал одолевать хмель. С непривычки она выпила лишнего – из добросовестности, и чтобы не ударить в грязь лицом, и еще потому, что хотела преодолеть боязнь этого великого дня… Она вернулась на площадку, не зная, что теперь делать со своим телом, каждую клеточку которого пропитывало нетерпеливое возбуждение. Но там уже гасили прожекторы.

Обо всем этом я догадался позже… В тот вечер я увидел просто девчонку, которая в уголке ночного парка бродила кругами в мертвенном световом пятне фонаря. Словно ночная бабочка вокруг огня. Ее походка удивила меня: она шла как по канату, ступая воздушно и вместе с тем скованно. Я понял, что каждым шажком она борется с опьянением. На лице ее застыло напряженное выражение. Всем своим существом она сосредоточилась на одном-единственном усилии – не упасть, не дать никому ничего заподозрить, шагать по этому световому кругу, пока черные деревья не перестанут нырять, прыгать у нее перед глазами, размахивая гудящими ветками.

Я направился к ней. Вошел в голубой круг фонаря. Ее тело (черная юбка, светлая блузка) вдруг сконцентрировало в себе все мое желание. Да, она мгновенно стала той самой женщиной, которую я всегда желал. Несмотря на ее полуобморочную слабость, на пьяную расплывчатость черт, несмотря на все, что в ее лице и теле должно было мне не нравиться, хотя сейчас казалось таким прекрасным.

В своем круговом движении она наткнулась на меня и подняла глаза. Я увидел, как сменялись маски на ее лице – испуг, злость, улыбка. Перевесила улыбка – расплывчатая, словно обращенная не ко мне. Она взяла меня под руку. Мы стали спускаться с Горки.

Сперва она говорила без умолку. Ее юный пьяный голос никак не удерживался в одной тональности. Он срывался то на шепот, то почти на крик. Уцепившись за мой локоть, она иногда спотыкалась и всякий раз при этом, выругавшись, с кокетливой поспешностью зажимала себе рот ладошкой. Или вдруг оскорбленно вырывала у меня руку, чтобы в следующий же миг припасть к моему плечу. Я догадывался, что моя спутница сейчас разыгрывает давным-давно заготовленную любовную комедию – сцену, которая должна доказать партнеру, что она «не какая-нибудь». Но спьяну она путала порядок действий. А я, никуда не годный актер, хранил молчание, захваченный этим женским присутствием, неожиданно таким доступным, а главное – завораживающей легкостью, с какой это тело готово было мне отдаться. Я всегда думал, что этому дару будет предшествовать долгое сентиментальное вступление – тысячи слов, замысловатый флирт. Я молчал, чувствуя, как прижимается к моему предплечью маленькая женская грудь. А моя ночная подружка заплетающимся языком отвергала авансы чересчур предприимчивого фантома, надувала губки, показывая, что обижена, потом обволакивала воображаемого любовника взглядом, который считала сладострастным, тогда как он был просто мутным от вина и возбуждения.

Я повел ее в единственное место, которое могло послужить нам приютом любви, – на тот плавучий остров, где в начале лета мы с Пашкой подглядывали за проституткой и солдатами.

В темноте я, по-видимому, ошибся направлением. После долгого блуждания среди спящих кораблей мы остановились на чем-то вроде заброшенного парома, поломанные перила которого свешивались в воду.

Она вдруг замолчала. Должно быть, хмель у нее понемногу выветривался. Я был нем и недвижим перед этим ее напряженным ожиданием во тьме. Я не знал, что надо делать. Опустившись на колени, я принялся ощупывать доски, сбрасывая в воду то моток заплесневелых веревок, то пучок сухих водорослей. По чистой случайности в ходе уборки я задел ее ногу. От прикосновения моих пальцев по коже ее пробежала дрожь…

Она оставалась безмолвной до самого конца. С закрытыми глазами она казалась отсутствующей, покинувшей на мою милость свое мелко вздрагивающее тело… Должно быть, я по своей торопливости сделал ей очень больно. Это свершение, о котором я столько мечтал, расплылось во множестве неуклюжих, путаных манипуляций. Любовь, говоря по правде, оказалась похожа на поспешный, нервный обыск. Колени, локти торчали анатомически непривычными изломами.

Наслаждение было как вспышка спички на ледяном ветру – огонек, который едва успевает обжечь пальцы и гаснет, оставляя в глазах слепую черную точку.

Я попытался ее поцеловать (я считал, что это полагается делать именно сейчас); губы мои наткнулись на крепко закушенный рот.

Но главное, что меня испугало, – всего через секунду мне больше не нужны были ни ее губы, ни острые груди под широко распахнутой блузкой, ни худенькие бедра, на которых она поспешно одернула юбку. Ее тело стало мне безразлично, ненужно. Погруженный в тупое плотское удовлетворение, я вполне довольствовался собственной особой. «И что она тут лежит полураздетая?» – думал я с досадой. Я чувствовал спиной шероховатость досок, ладони горели от заноз. У ветра был тяжелый вкус стоячей воды.

Наверно, в этом отрезке ночи был какой-то промежуток забвения, несколько минут беззвучного, как зарница, сна. Потому что я не увидел приближения парохода. Мы открыли глаза, когда вся его белая громада, сияющая огнями, уже нависала над нами. Я думал, что наше убежище находится в глубине одного из бесчисленных заливов, забитых корабельным ломом. Но оказалось как раз наоборот. В темноте мы забрели на мыс, выдающийся чуть ли не до середины реки… Освещенный пароход, медленно двигаясь вниз по Волге, разом вырос над нашим старым паромом во всю свою трехпалубную высоту. На фоне темного неба вырисовывались человеческие фигурки. На ярко освещенной верхней палубе танцевали. На нас выплеснулась, окутала нас теплая волна танго. Окна кают, освещенные не так ярко, словно наклонялись, давая нам заглянуть в их укромную глубь… Прибой, поднятый пароходом, был так силен, что наш плот описал полукруг со скоростью, от которой у нас закружилась голова. Показалось, что судно с его огнями и музыкой обходит нас кругом… Вот тут она стиснула мою руку и прижалась ко мне. Горячую упругость ее тела, казалось, можно всю взять в ладони, как трепещущее тельце птицы. Ее руки, ее талия были гибки, как тот букет кувшинок, который я однажды сорвал, обхватив под водой сразу несколько податливых стеблей…

Но пароход уже пропал в темноте. Отзвуки танго угасли. Уплывая в свою Астрахань, он уносил с собой ночь. Воздух вокруг нашего парома начинал неуверенно бледнеть. Мне было странно, что мы здесь, посреди большой реки, в этом робком зарождении дня, на мокрых досках плота. А на берегу медленно проступали очертания порта.

Она не стала меня ждать. Не оглядываясь, она перепрыгивала с судна на судно. Она убегала – с ожесточенной поспешностью молоденькой балерины после неудачного выступления. Я с замиранием сердца следил за этим бегством. В любой момент она могла поскользнуться на мокром бревне, оступиться на незакрепленной доске, провалиться между двумя судами, борта которых тут же сомкнулись бы над ней. Напряженным взглядом я поддерживал ее в этом балансировании сквозь утренний туман.

Скоро я увидел ее уже на берегу. В тишине слышно было, как тихонько похрустывает под ее ногами мокрый песок… Это была женщина, еще четверть часа назад такая близкая, и она удалялась. Я ощутил совсем новую для меня боль: женщина удалялась, разрывая невидимые узы, которые еще объединяли нас. И там, на этом пустынном берегу, она становилась необыкновенным существом – женщиной, которую я люблю и которая делается снова независимой от меня, чужой и скоро будет говорить с другими, улыбаться им… Жить!

Услышав, что я бегу за ней, она оглянулась. Я увидел ее бледное лицо, волосы – только теперь я заметил, что они светло-светло-рыжие. Она смотрела на меня молча и без улыбки. Я уже не помнил, что хотел ей сказать минуту назад, когда услышал, как похрустывает мокрый песок у нее под ногами. «Я тебя люблю» было непроизносимой ложью. Одна ее смятая черная юбка, одни ее по-детски тонкие руки были превыше всех на свете «люблю». Предложить ей снова встретиться сегодня или завтра было немыслимо. Наша ночь могла быть только единственной. Как появление парохода, как наш сон, подобный зарнице, как ее тело в прохладе огромной спящей реки.

Я пытался ей это сказать. Я бессвязно говорил о похрустывании песка под ее ногами, о ее одинокости на этом берегу, о ее хрупкости, напомнившей мне в эту ночь стебли кувшинок. Я почувствовал вдруг – почувствовал, как острое счастье, – что надо бы рассказать еще о балконе Шарлотты, о наших степных вечерах, о трех красавицах в осеннем утре Елисейских полей…

Ее лицо скривилось презрительной и в то же время встревоженной гримаской. Губы дрогнули.

– Ты что, больной? – оборвала она меня тем немного гнусавым голосом, каким девушки на Веселой горке отшивали нахалов.

Я стоял как вкопанный. Она уходила, поднимаясь к портовым строениям, и скоро скрылась в их густой тени. У проходной начали уже появляться рабочие.


Несколько дней спустя в ночной толчее Горки до меня долетел обрывок разговора моих одноклассников, не заметивших, что я стою совсем рядом. Одна девчонка из знакомой компании, судя по их словам, осталась недовольна партнером, который не умел «это делать» (мысль была выражена куда грубее), и обнародовала, по-видимому, какие-то комические подробности («умора», – уверял один из них). Я прислушался, ожидая новых эротических откровений. И вдруг прозвучало имя оскандалившегося: Француз… Это была моя кличка -кличка, которой я, пожалуй, гордился. Сквозь общий смех я расслышал, как двое приятелей обменялись репликами «в сторону» на манер заговорщиков: «Надо бы ею заняться сегодня после танцев. На пару, идет?»

Я догадался, что речь шла о ней же. Я вышел из своего укрытия и направился к выходу. Они заметили меня. «Француз… Француз…» – это перешептывание провожало меня какой-то момент, потом потонуло в первой волне музыки.

На следующий день, никому не сказавшись, я уехал в Саранзу.