"Французское завещание" - читать интересную книгу автора (Макин Андрей)2– Даже Президент вынужден был есть холодную пищу! Такова была первая реплика, прозвучавшая в столице нашей Франции-Атлантиды. Мы воображали почтенного старца с белоснежной бородой (в его внешности благородная представительность нашего прадеда Норбера сливалась с фараоновой важностью Сталина), сидящего у стола, на котором печально горит свеча.. Новость сообщил тот сорокалетний человек с живыми глазами и решительным выражением лица, который был изображен на самых старых фотографиях из альбома бабушки. Причалив в лодке к стене дома, он по приставной лестнице взбирался на одно из окон второго этажа. Это был дядя Шарлотты, Венсан, репортер газеты «Эксельсиор». С тех пор как началось наводнение, он бороздил таким способом улицы столицы в поисках ключевой новости дня. Холодная пища Президента оказалась одной из таких новостей. Именно с лодки Венсана и была снята потрясающая фотография, которую мы рассматривали на пожелтелой газетной вырезке: трое мужчин в утлой лодчонке плывут по громадному водному пространству, обведенному домами. Подпись под фотографией поясняла: «Г-да депутаты отправляются на заседание Национального собрания». Перешагнув через подоконник, Венсан спрыгивал прямо в объятья своей сестры Альбертины и Шарлотты, которые нашли у него приют во время своего пребывания в Париже… Безмолвная до этого мгновения Атлантида наполнялась звуками, чувствами, словами. Каждый вечер рассказы бабушки высвобождали новую частицу этого поглощенного временем мира. И было еще это потаенное сокровище. Чемодан, набитый старыми бумагами; когда мы отваживались забраться под большую кровать в комнате Шарлотты, он томил нас своей непроницаемой массой. Мы открывали замки, мы поднимали крышку. Какая уйма бумажек! У нас перехватывало дыхание от затхлости и пыли, которые источала взрослая жизнь во всей ее скуке и тревожной серьезности… Могли ли мы предполагать, что именно в этом ворохе старых газет бабушка отыщет для нас фотографию трех депутатов в лодке? …Это Венсан привил Шарлотте вкус к журналистским очеркам, научив ее вырезать из газет и собирать эти скоротечные отражения действительности. Со временем, наверно думал он, они приобретут особенную ценность, как серебряные монеты, покрытые патиной веков. В один из таких летних вечеров, напоенных пахучим дыханием степей, слова какого-то прохожего под нашим балконом оторвали нас от наших грез. – Да клянусь тебе, это сказали по радио: он вышел в космос! А другой голос, удаляясь, с сомнением возразил: – Ты что, за дурака меня принимаешь? «Вышел…» Куда там выйдешь-то, наверху? Это все равно что без парашюта с самолета прыгнуть… Подслушанный спор вернул нас к действительности. Вокруг простиралась гигантская империя, черпавшая особенную гордость в исследовании бездонного неба над нашей головой. Империя с ее грозной армией, с ее атомными ледоколами, взрезающими Северный полюс, с ее фабриками, которые вскоре станут производить больше стали, чем все страны мира, вместе взятые, с ее хлебными полями, колосящимися от Черного моря до Тихого океана… С этой бескрайней степью. А на нашем балконе француженка рассказывала нам о лодке, плывущей по затопленному городу и причаливающей к стене дома… Мы встряхивались, пытаясь понять, где же мы находимся. Здесь? Или там? Шепот волн замирал в наших ушах. Уже не в первый раз замечали мы это раздвоение в нашей жизни. Жить возле нашей бабушки само по себе означало существовать в другом мире. Проходя по двору, Шарлотта никогда не присаживалась на скамейку, где сидели «бабули» – явление, без которого невозможно представить себе ни один русский двор. Это, однако, не мешало ей самым дружеским образом с ними здороваться, осведомляться, как себя чувствует та, кого несколько дней не было видно, и оказывать им мелкие услуги, например давая совет, как избавить соленые рыжики от кисловатого привкуса… Но обращаясь к ним с этими дружелюбными словами, Шарлотта продолжала стоять. И старые дворовые кумушки мирились с этим различием. Все понимали, что Шарлотту все-таки нельзя без оговорок назвать русской бабулей. Это вовсе не означало, что она держалась особняком или подчинялась каким-то социальным предрассудкам. Рано утром нас, спавших крепким детским сном, будил иногда звонкий крик посреди двора: – Приходи за молоком! Сквозь сон мы узнавали голос и в особенности интонацию молочницы Авдотьи из соседней деревни. Хозяйки с бидонами спускались во двор к двум огромным алюминиевым емкостям, которые эта крепкая крестьянка лет пятидесяти тащила от дома к дому. Однажды, разбуженный криком Авдотьи, я больше не уснул… И услышал, как тихонько хлопнула наша входная дверь и в столовой послышались приглушенные голоса. Спустя минуту один из них в блаженной расслабленности выдохнул: – Ох, до чего же хорошо у тебя, Шура! Прямо будто на облаке лежишь… Заинтригованный этими словами, я выглянул за занавеску, отгораживавшую нашу комнату от столовой. Авдотья лежала на полу, разбросав руки и ноги и прикрыв глаза. Все ее тело – от босых запыленных ног до разметавшихся по полу волос – вкушало глубокий покой. Рассеянная улыбка блуждала на ее приоткрытых губах. – До чего же хорошо у тебя, Шура! – тихонько повторила она, называя бабушку уменьшительным, которым окружающие, как правило, заменяли ее необычное имя. Я угадывал усталость этого крупного женского тела, распластавшегося посреди столовой. Я пони мал – позволить себе так расслабиться Авдотья могла только в квартире у моей бабушки. Потому что была уверена – ее не одернут и не осудят… Она заканчивала свой утомительный обход, сгибаясь под тяжестью громадных бидонов. А когда все молоко было продано, с отекшими ногами, с набрякшими руками поднималась к «Шуре». Ничем не покрытый, всегда чистый пол хранил приятную утреннюю прохладу. Авдотья входила, здоровалась с бабушкой, сбрасывала свои грубые башмаки и растягивалась на полу. «Шура» приносила ей стакан воды и присаживалась рядом на низенькую табуретку. И они тихонько разговаривали, пока Авдотья не набиралась решимости пуститься в обратный путь… В тот день я уловил несколько слов, которые бабушка сказала молочнице, простертой на полу в блаженном забытьи… Женщины говорили о полевых работах, о сборе гречихи… И я был поражен, услышав, как Шарлотта с полным знанием дела толкует о крестьянских делах. И главное, ее русский язык, всегда такой чистый, такой изящный, ничуть не диссонировал с пряным, шершавым и образным языком Авдотьи. Коснулся разговор и неизбежного сюжета – войны: муж молочницы был убит на фронте. Жатва, гречиха, Сталинград… А вечером Шарлотта будет рассказывать нам о наводнении в Париже или прочтет несколько страниц из Гектора Мало! Я чувствовал, как далекое, смутное прошлое – на этот раз русское – поднимается из глубин ее минувшей жизни. Авдотья вставала, целовала бабушку и пускалась в обратный путь через бесконечные поля, под степным солнцем, в телеге, утопавшей в океане высоких трав и цветов… В тот раз я заметил, как в прихожей перед уходом она бережно и нерешительно дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки до изящной статуэтки на комоде, которая изображала нимфу со струящимся телом, оплетенным извилистыми стеблями, – фигурка начала столетия, один из немногих, чудом уцелевших осколков прошлого… Как это ни странно на первый взгляд, оценить смысл того необычного, нездешнего, что было в нашей бабушке, нам помог местный пьяница Гаврилыч. Это был человек,.который наводил страх уже одной своей покачивающейся фигурой, стоило ей появиться из-за росших во дворе тополей. Причудливым зигзагом своей походки он нарушал движение на главной улице, бросая вызов милиционерам; он поносил власти; от его оглушительной ругани дрожали стекла, а стайку бабуль сметало со скамьи. Так вот этот самый Гаврилыч, встречая бабушку, останавливался и, стараясь задержать дыхание, пропитанное водочным перегаром, с подчеркнутым уважением выговаривал: – Здравствуйте, Шарлотта Норбертовна! Он один во всем дворе звал бабушку ее французским именем, правда слегка русифицированным. Более того, неизвестно когда и каким образом, он узнал, как звали отца Шарлотты, и образовал от его имени экзотическое отчество «Норбертовна» – высший знак вежливости и предупредительности в его устах. Мутные глаза Гаврилыча прояснялись, богатырское тело обретало относительное равновесие, и, несколько раз не совсем уверенно мотнув головой, он заставлял свой размягченный алкоголем язык проделать сложный трюк звуковой акробатики: – Как вы себя чувствуете, Шарлотта Норбертовна? Бабушка отвечала на приветствие и даже обменивалась с Гаврилычем несколькими словами, не лишенными воспитательного подтекста. В такие минуты наш двор выглядел очень странно: бабули, согнанные со скамейки буйным появлением на сцене пьяницы, искали спасения на крыльце большого деревянного дома напротив, дети прятались за деревьями, к окнам приникали лица со смешанным выражением страха и любопытства. А на арене наша бабушка вела дискуссию с прирученным Гаврилычем. Впрочем, Гаврилыч был совсем не дурак. Он давно понял, что его роль выходит за пределы пьяных скандалов. Он чувствовал, что в какой-то мере необходим для хорошего психического самочувствия нашего двора. Гаврилыч давно уже стал персонажем, типом, достопримечательностью – рупором непредсказуемой, причудливой судьбы, столь милой русскому сердцу. И тут вдруг – эта француженка со спокойным взглядом серых глаз, элегантная даже в самом простом платье, тоненькая и совсем непохожая на других женщин своего возраста, бабуль, которых он только что согнал с их насеста. Однажды, желая сказать Шарлотте еще что-нибудь, кроме обычных слов приветствия, Гаврилыч откашлялся в свой громадный кулак и прогудел: – Выходит, вы тут совсем одна в наших степях, Шарлотта Норбертовна… Благодаря этому неуклюжему замечанию я смог представить себе (а до этого не представлял никогда) нашу бабушку зимой, без нас, одну в своей комнате. В Москве или в Ленинграде все было бы по-другому. Людская пестрота большого города стерла бы своеобычность Шарлотты. Но Шарлотта оказалась в маленькой Саранзе, словно созданной для того, чтобы каждый прожитый день как две капли воды походил на другой. И поэтому ее прошлое оставалось всегда рядом, словно случилось вчера. Такой была Саранза – застывшая на краю степей в глубоком изумлении перед бесконечностью, открывавшейся у ее дверей. Кривые пыльные улочки неутомимо карабкались на взгорки, над деревянными заборами нависала зелень садов. Солнце, сонные дали. И прохожие, которые возникали в конце улицы, и казалось, идут, идут и никогда до тебя не дойдут. Дом, где жила бабушка, стоял на краю города, в районе, называвшемся Западная поляна – такое совпадение (Запад-Европа-Франция) очень нас забавляло. Четырехэтажное здание, построенное в десятые годы, по замыслу честолюбивого губернатора должно было стать началом проспекта в стиле модерн. Да, это строение было далеким отголоском моды начала нашего века. Можно было подумать, что все извилины, округлости и кривые линии этой архитектуры струились из европейского истока и, ослабленные, заметно оскудевшие, докатились до самой российской глубинки. Здесь, под холодным степным ветром, этот поток застыл в виде здания со странными овальными слуховыми окнами, с декоративными розами вокруг дверей… Из замысла просвещенного губернатора ничего не вышло. Октябрьская революция положила конец декадентским тенденциям буржуазного искусства. И это здание – тонкий ломтик задуманного проспекта – осталось единственным в своем роде. Впрочем, после многочисленных ремонтов от первоначального стиля осталась только тень. Но самый роковой удар нанесла ему официальная кампания по борьбе с «архитектурными излишествами» (она пришлась на наше раннее детство). «Излишним» считалось все – рабочие выскоблили декоративные розы, забили овальные окна… И поскольку всегда находятся люди, жаждущие проявить рвение (именно благодаря таким доброхотам все кампании и впрямь достигают своей цели), сосед снизу не пожалел сил, чтобы содрать со стены самый вопиющий признак излишеств – две головки хорошеньких вакханок, которые грустно улыбались по обеим сторонам бабушкиного балкона. Чтобы достичь своего, соседу пришлось совершить рискованный подвиг, взобравшись на подоконник с длинной стальной палкой в руке. Обе головки, одна за другой отбитые от стены, попадали на землю. Первая, ударившись об асфальт, разлетелась на тысячу мелких черепков, вторая, описав другую траекторию, нырнула в заросли георгинов, которые самортизировали удар. С наступлением темноты мы подобрали ее и отнесли к себе домой. С тех пор во время наших летних вечеров на балконе каменное личико с блеклой улыбкой и ласковым взглядом смотрело на нас из-за горшков с цветами и, казалось, слушало рассказы Шарлотты. По другую сторону двора, осененного листвой лип и тополей, высился большой трехэтажный, почерневший от времени деревянный дом с маленькими оконцами, темными и недоверчивыми. Именно этот дом и другие, ему подобные, хотел заменить губернатор изящной чистотой стиля модерн. В этом сооружении двухсотлетней давности обитали бабули, самые что ни на есть фольклорные, вышедшие прямо из сказок со своими теплыми шалями, мертвенно-бледными лицами и костлявыми, почти синими руками, покоящимися на коленях. Когда нам случалась заходить в этот дом, у меня каждый раз перехватывало дыхание от тяжелого, терпкого, хотя нельзя сказать, чтобы совсем неприятного запаха, застоявшегося в загроможденных вещами коридорах. Это был запах прежней жизни, сумрачной и совершенно первозданной в своем отношении к смерти, к рождению, к любви и горю. Какая-то особая атмосфера, гнетущая, но в то же время насыщенная странной жизненной силой, – во всяком случае, только в такой атмосфере и могли существовать обитатели этой громадной избы. Дыхание России… Внутри дома нас удивляло множество асимметрично расположенных дверей, которые вели в комнаты, погруженные в дымный сумрак. Я почти физически ощущал плотскую сгущенность жизней, переплетавшихся здесь между собой. Гаврилыч жил в подвале, где вместе с ним ютились еще три семьи. Узенькое окошко его каморки приходилось вровень с землей и с началом весны зарастало сорной травой. Сидевшие на своей скамье бабули время от времени опасливо косились в эту сторону – в открытом окне среди стеблей травы нередко показывалась широкая физиономия «хулигана». Казалось, его голова вырастала прямо из земли. Но в такие минуты, когда он предавался созерцанию, Гаврилыч вел себя смирно. Он запрокидывал голову, словно сквозь ветви тополей хотел разглядеть небо и сверканье заката… Однажды, взобравшись на чердак этой черной избы, под самую крышу, раскаленную солнцем, мы открыли тяжелую створку слухового окна. На горизонте степь поджигало грозное пламя пожара, казалось, солнце вот-вот скроется в дыму… В конечном счете, в этом тихом уголке Саранзы революция сумела установить только одно новшество. С расположенной в дальнем конце двора церкви сняли купол. Иконостас вынесли тоже, а на его место водворили большой квадрат белого шелка – экран, который смастерили из занавесок, реквизированных в одной из буржуазных квартир «декадентского» здания. Кинотеатр «Баррикада» был готов принять первых зрителей… Но наша бабушка, которая могла спокойно разговаривать с Гаврилычем, могла противостоять любым кампаниям и однажды в разговоре о нашем кинотеатре, сделав знак глазами, она сказала: «Эта обезглавленная церковь…» И мы увидели, как над приземистым зданием (о прошлом которого мы ничего не знали) вознесся стройный силуэт позолоченного купола и креста. Не столько одежда бабушки и ее внешний облик, сколько вот эти мелкие приметы давали нам почувствовать ее отличие от других. Что до французского языка, на него мы смотрели скорее как на наш семейный диалект. В конце концов, у каждой семьи есть свои языковые пристрастия, любимые словечки и прозвища, которые и выходят за порог дома, свой сокровенный жаргон. Образ нашей бабушки был соткан из этих безобидных странностей, на чей-то взгляд – оригинальных, на чей-то другой – экстравагантных. Так было до того самого дня, когда мы открыли, что из-за маленького заржавленного камешка на ее ресницах могут заблестеть слезы, а французский язык, наш домашний говор, магией свои звуков может исторгнуть из бурных, темных вод город-фантом и постепенно возвращать его к жизни. В этот вечер из дамы с какими-то туманными нерусскими корнями Шарлотта превратилась в посланницу поглощенной временем Атлантиды. |
||
|