"Великое противостояние" - читать интересную книгу автора (Кассиль Лев Абрамович)

Глава 11 Я всхожу над горизонтом

К концу лета группа Расщепея уехала в экспедицию. Ряд сцен надо было снять в лесах под Вязьмой. Работы в поездке было меньше, чем дома, попадались пустые дни из-за плохой погоды. Тогда мы собирались в избе, где жил Расщепей, и начинались бесконечные рассказы.

Много повидал в жизни Александр Дмитриевич. Он рассказывал нам о гражданской войне, о том, как он воевал вместе с Котовским, как ставился в первый раз красноармейский спектакль, как сыграл он в своей жизни первую роль — казачьего есаула… Только играть пришлось ему не на сцене, и спектакль продолжался две недели, а главным режиссером был сам Котовский.

Это была известная многим история о том, как Котовский, чтобы выманить из тамбовских лесов банду Антонова, переодел бойцов своего отряда в казаков, велел нашить на штаны лампасы, а сам стал будто бы казачьим полковником. Уловка удалась: банда решила слиться с «казачьим полком» и вышла из лесов. Котовцы, переодетые казаками, и антоновцы остановились в одном селе. Антонов и Котовский встретились на совещании в большой избе, и, как было условлено, Котовский выстрелом из нагана дал сигнал к нападению. Банда была истреблена.

— Да, это была, доложу я вам, аллегория с маршами и метаморфозами, — рассказывал Расщепей. — Я там не только есаула играл, но еще и осветителем был. Когда началась пальба, я первым делом — бац из нагана в лампу.

— Зачем же?

— Мы свой план наизусть выучили и с закрытыми глазами знали, в кого и куда стрелять, ну, а тем в потемках не разобраться было…

В ясные звездные вечера мы сидели на завалинке, и Расщепей читал нам целые лекции по астрономии. Это была его давнишняя страсть, и он всюду возил с собой небольшой, портативный, складывающийся телескоп. Когда я в первый раз посмотрела через трубу на луну, мне стало немного жутко.

Впервые я сама увидела, что луна — шар.

Очень страшно было видеть этот корявый, окоченевший мир, висящий в пустом черном небе. Я даже схватилась скорее за теплую руку стоявшего рядом Расщепея.

— Вы знаете, — сказала я как-то ему, — вы для меня прямо, Александр Дмитриевич, сами словно телескоп. Честное слово! Через вас мне все на свете теперь по-другому выглядит, я и себя по-иному рассмотрела.

— Ну, и как? Понравилась себе? — хитро прищурившись, спросил Расщепей.

— Не очень еще, а все-таки…

— Однако какие мы научились образы и метафоры запускать!

— Смейтесь, смейтесь… Все равно это правда так!

Вечера удлинялись и делались свежее. Кончался август. Часто падали звезды. И раз вечером, глядя на остывающий в небе след метеора, Расщепей сказал:

— Самый сейчас звездопад. Скоро и листья полетят… А вы, сударыня… — он сделал шутливо-свирепое лицо, — довольно вам на небо глядеть. Пора на себя оборотиться и в учебник заглянуть. Время, время, дорогая моя партизаночка. Сентябрь на носу. Не наверстаете потом.

И действительно, на следующий день он, как только кончили снимать, повел меня к старенькому учителю местной школы.

— Вот, Никанор Никанорович, привел под уздцы. Это та самая норовистая лошадка, о которой мы с вами договаривались. По математике мы хромаем, да и по русскому языку иногда сбой у нас бывает. Не возьметесь подковать немножко?

— Отчего же!.. С превеликим удовольствием, — засмеялся старичок. — Как можем, подкуем. Лошадка, видно, резвая.

Так стала я заниматься с Никанором Никаноровичем. Старик был доволен мной, нахваливал меня Расщепею, уверял, что у меня «совершенно выдающиеся способности»… Вот поди ж ты, разберись тут. А в школе меня считали мало на что годной. Я старалась не разочаровывать Расщепея и занималась довольно усердно. Времени свободного у меня теперь совсем не было. Я даже не собралась ответить на письмо Таты, которое получила еще в августе.

В Москву мы вернулись в конце сентября. Я соскучилась по городу и с удовольствием шагала по улицам, мимо дымящихся асфальтовых котлов, по золотистым бульварам, где за решеткой, около беспрестанно мигающей красной лампочки, висели над трамвайными путями предупредительные знаки московской осени: «Осторожно! Листопад».

Дома у нас на всю комнату пел приемник, который я перед отъездом подарила отцу. Расцеловавшись со мной, отец тотчас же сообщил:

— А позавчера тебя, Симочка, по радио упомянули. По станции «Коминтерна». Что исполняешь роль. Ну, и про Александра Дмитриевича, конечно.

И, коснувшись двумя пальцами усов, он двинул губами сперва в одну сторону, потом в другую, приглаживая седые волосы. Так он делал, когда был чем-нибудь тайно доволен.

В школе меня встретили с уважительным любопытством.

— А, из дальних странствий возвратясь! — закричал Ромка.

Тата поздоровалась со мной несколько суховато, как мне показалось.

— Ты что же не ответила на мое письмо? — спросила она меня.

Я рассказала ей, как много пришлось мне работать, не оставалось свободной минуты…

— Ну конечно, где же тебе теперь для меня время находить! — Тата надула губы, отгибая и загибая уголок тетради. — Только ты, пожалуйста, не думай, что один Расщепей на свете такой знаменитый. А я тут без тебя с кем познако-оми-лась!.. Ты даже не догадаешься. С самим Сошниковым из Большого театра. У него на целый орден больше, чем у твоего Расщепея.

Она раскрыла тетрадь и, заслоняя что-то обеими ладонями, хитро озираясь, сказала мне:

— Смотри сюда… Вот, под рукой.

Я увидела пушистый хвостик.

— Это мы у него дома были, на концерт ходили звать, а в передней шуба неубранная висит, я взяла и хвостик с шубы отодрала на память. Правда, миленький?

— Ну и очень глупо, по-моему, — сказала я совершенно искренне, потому что мне стало очень обидно, как Татка смеет сравнивать мою дружбу с Расщепеем и свое хихикающее увлечение, какие были у многих из наших девчонок. — Подумаешь, святыня! Стоит хранить! — добавила я жестко. — Ты бы еще на память у него галошу стащила из передней.

— Ну, Симка, знаешь, ты очень какая-то стала…

— Какая?

— Изменилась, вот какая.

— В сторону чего же изменилась?

— В сторону, которая тебе не идет…

Тут вошел математик, и нам пришлось замолчать.

— Антон Петрович! — Я подняла руку.

— А, Крупицына… — сказал математик.

— Антон Петрович, я хочу сегодня отвечать.

— То есть?

— Я хочу, чтобы вы меня вызвали.

В классе все с удивлением взглянули на меня.

— Но вы же опоздали почти на месяц. Надо дать вам время подтянуться.

— А я уже все прошла, со мной занимались… я могу отвечать.

— Не верю своим ушам! — воскликнул математик. — Хочу поверить глазам. Пожалуйте к доске, берите мел.

Я вышла к доске, взяла мел, победоносно взглянула на Ромку, обвела спокойным взором весь класс.

— Ну, допустим, — сказал математик, — что дан треугольник… и нам известно…

Через пять минут он мог своими глазами убедиться в том, что уши его не обманули.

В перемену я сбегала в аптеку напротив и по автомату позвонила Расщепею:

— Александр Дмитриевич, это Сима говорит. Александр Дмитриевич, я сейчас получила у математика «отлично».

— Ага, — услышала я голос Расщепея. — То-то! Можем, если захотим. Смотрите, чтобы и дальше так…


Целый месяц шли павильонные съемки. Расщепей не хотел ждать снега, поэтому все зимние сцены были сняты тоже в студии. На искусственном снегу, среди деревьев из папье-маше снимали сцены у костра, в обозе французов. Но лес был сделан так искусно, так сверкал на ветвях снег, что трудно было поверить: неужели это не настоящий лес? Потом шли большие съемки без моего участия. Это были эпизоды страшной мужицкой войны — рассерженный народ гнал и истреблял врагов своих. Эти сцены Расщепей считал очень ответственными, и, когда я робко заикнулась как-то, почему же я не участвую в этих эпизодах, Расщепей, строго посмотрев на меня, сказал:

— Фильм, между прочим, называется «Мужик сердитый», а не «Устя Бирюкова». Понятно?

Больше я не спрашивала.

А через месяц начался период озвучивания и монтажа.

Расщепей заперся у себя в кабинете. Целые дни туда бегали люди с нотами, с круглыми жестяными коробками, в которых были смотанные куски фильма.

Похудевший от бессонных ночей, лязгая ножницами, сбиваясь с ног, носился Лабардан. Расщепей совсем переехал жить на фабрику. Он и спал у себя в кабинете, туда ему носили еду. Я только раз видела его, когда он шел в просмотровую. Он был небрит и бледен, глаза у него были красные, натруженные. Молча пожал он мне руку, заморгал опухшими веками и прошел. От него пахло грушевой эссенцией, которой склеивают пленку, и табачным дымом.

Я ничего не посмела сказать ему, ничего не спросила. Я чувствовала, что ему не до меня.

Через полчаса он вернулся из просмотровой. Лабардан и помощники несли за ним круглые коробки, ролики, ленты. Вид у Александра Дмитриевича был такой же озабоченный, но чуточку повеселевший.

Он остановился передо мной и вдруг, точно сейчас только узнав, протянул руку:

— А, Сима! Сима-победиша! Я что-то давно вас не видел. Ну, как математика, пифагоровы штаны? Так чему равен квадрат гипотенузы?

И, не дожидаясь ответа, потрепав меня по плечу, ушел к себе. Но я успела крикнуть ему вслед:

— Сумме квадратов катетов!..


Над большим серым домом на Пушкинской площади по вечерам уже бежали, огнем выписываясь в небе, слова световой рекламы: «Смотрите скоро новый большой звуковой исторический фильм «Мужик сердитый». Постановка режиссера-орденоносца Александра Расщепея». И однажды, придя домой, дождавшись, когда все легли, сама перед собой конфузясь, я вынула заветную папку с коллекцией знаменитых девушек и воровато вложила в нее новую вырезку из вечерней газеты. В ней было написано: «Ученица 637-й школы Сима Крупицына в роли партизанки Усти Бирюковой из фильма режиссера А. Расщепея «Мужик сердитый».

В декабре на фабрике был устроен закрытый просмотр почти уже готового фильма. В небольшом и низком зале с маленьким экраном собрались руководители фабрики, артисты, участвовавшие в нашей картине, несколько журналистов. В углу зала скромно села Ирина Михайловна. Наконец появился Расщепей. Я никогда не видела его таким нарядным. Он был в темно-синем костюме, на широком лацкане модного пиджака красиво выделялись два ордена — Ленина и Боевого Красного Знамени. Расщепея, как всегда, сопровождали неразлучные Павлуша и Лабардан.

У стены, противоположной экрану, под двумя маленькими окошечками кинобудки стояли столик с микшером и большое кожаное кресло.

Расщепей вышел к экрану, обернулся лицом к сидящим, молча прошелся перед рядами, потом резко тряхнул головой, так что редкие седые волосы его взлетели и не упали.

— Товарищи, — сказал он негромко, — сейчас мы вам покажем нашу картину. Должен предупредить, что один кусок у нас пойдет на двух роликах и кое-что мы собираемся перезаписать. Но, в общем, представление получить можно.

Я ждала, что он произнесет торжественную речь по случаю окончания картины. Но он прошел на свое место, нажал кнопку. За стеной задребезжал звонок.

За окошечком раздался глухой голос механика:

— Можно начинать, Александр Дмитриевич?

— Поехали, поехали, — сказал Расщепей.

Свет потух. Над столиками зажглись пригашенные темными колпачками лампы. Я видела освещенный снизу подбородок Расщепея, полные губы, широкие крылья вздернутого носа; остальное все растворилось в темноте.

На экране вспыхнуло:

«Мужик сердитый». Сценарий и постановка Александра Расщепея. В главных ролях:

Фельдмаршал Кутузов — заслуженный артист республики Степницкий.

Наполеон, французский император, — народный артист РСФСР Шергин-Стахов.

Кореванов, помещик, — артист Петлин.

Устя Бирюкова, крепостная Кореванова, — Сима Крупицына…»

У меня гулко застучало сердце; удары его так отдавались в ушах, что я даже не слышала тихой, но грозной музыки, которая уже лилась из-за экрана. Пробежали надписи, музыка из глухой, далекой и рокочущей вдруг стала близкой, потекла ласковая мелодия песенки, которую мне столько раз приходилось разучивать перед съемками. В зале вдруг стало светлее. Я увидела на экране знакомую еще с прошлой весны усадьбу Коревановку… А вот и я сама, в сарафане, босая, прячусь за колоннами…

Я себе очень не понравилась. Не такой представляла я Устю, и не так, мне казалось, я хожу и бегаю. Мне было просто противно глядеть на себя. Зато голос у меня оказался неожиданно очень сильным и чистым. Я не подозревала, что могу так хорошо петь. Вообще все было совсем не так, как я представляла себе. Многое из того, что я предвкушала увидеть, совсем не показали в картине. Эпизоды, которые отнимали у нас по нескольку дней на съемках, здесь заняли всего несколько минут. Потом начались какие-то совсем непонятные вещи. Вот, например, я никогда так не прыгала с горящей ограды через пламя, а на экране было ясно видно, как, спасаясь от пожара, я совершаю головокружительный прыжок. И никогда в жизни я не мчалась таким бешеным карьером на лошади через лес. Да моя Гитара никогда бы так и не поскакала. А на экране я летела вскачь, припадая к разметавшейся гриве, мимо мелькали деревья, лошадь моя легко брала ручьи и овражки…

Я растерянно глядела на экран, оглядывалась на Расщепея, ничего не понимая.

Вспыхнул свет, и все заговорили, повскакав с мест, обступая Расщепея. Я слышала:

— Александр Дмитриевич, позвольте вас поздравить… Это просто событие!

— Товарищ Расщепей, это потрясающе!..

Я видела, что многие сморкаются, вытирают глаза. Все были очень взволнованы, другие режиссеры обнимали Расщепея, трясли ему руку. Причалин суетился вокруг журналистов, обступивших Расщепея, причитал:

— А? Каково! Каково!.. Толково?.. Феноменально, совершенно феноменально! Удача за удачей, сплошная удача!.. — и разводил руками.

Расщепей стоял потупившись, улыбался в вырез жилета, похмыкивал:

— Нравится? Хм… Это очень приятно. Спасибо, спасибо, товарищи… Ну, ну, это вы чересчур… Хм! Сено-солома! Прямо чертовски приятно!

Кто-то мягко обнял меня сзади. Я обернулась. За мной стояла Ирина Михайловна. Она склонилась надо мной, я увидела еще не просохшие следы слез на ее щеках, и вдруг Ирина Михайловна, строгая и прекрасная Ирина Михайловна, которую я все время побаивалась в душе, порывисто нагнулась, сжала мне виски своими горячими ладонями и крепко поцеловала меня в лоб.

— Да позвольте же, — услышала я голос Расщепея, — что же вы меня всё хвалите, хвалите, а главную-то героиню забыли? Вот она, Сима-победиша, Устя-партизанка, краса и гордость, труба-барабан!

Тут все окружили меня и стали поздравлять, расхваливать, говорить, что я «такая маленькая — и уже…», и всякое такое… Но я все еще не могла прийти в себя, и, когда народ немножко успокоился, я отвела в сторону Расщепея и тихонько спросила:

— Александр Дмитриевич, а как же это так получилось? Я ведь не прыгала через огонь, и потом еще вот на лошади, когда я скачу… Разве так было?

Давно я не видела, чтобы Расщепей так хохотал.

— Милая вы моя, сено-солома… Да неужели я бы стал подвергать вас таким штукам? Это мы вас подменили тут, опытную наездницу из цирка снимали, специально подобрали… И прыгала тоже акробатка одна известная. Неужели вы не заметили, что это уже не вы? И поете не вы. Это мы из театра приглашали за вас петь. А вы только рот раскрываете… Раскрывает рыбка рот, а не слышно, что поет. А потом за вас напели. Но это здорово, значит, снято, если вы сами не заметили. Павлуша молодец!

Он был очень доволен, а я загрустила. Мне было очень обидно, что мою Устю, любимую Устю, под именем которой я прожила столько времени, кое-где изображаю не я, а какие-то чужие актрисы. И пела не я, и прыгала не я, и скакала так великолепно на коне нанятая взамен меня наездница из цирка. Я вернулась домой огорченная.

Прошла неделя, и на Театральной площади появилась огромная реклама нашего фильма. Моя физиономия висела над сквером у Большого театра. Художник не поскупился на веснушки, каждая была с тарелку. И это меня несколько огорчило. Но рядом были крупно изображены сцены из фильма — я с Наполеоном, Расщепей в роли Давыдова. Люди проходили, останавливались, задирали головы, говорили: «Это, наверное, интересно, надо будет сходить». И дома Людмила, едва войдя, разматывая платок, восторженно рассказывала:

— Иду сегодня в гастроном, вдруг, можете себе представить, вижу — напротив, на углу, Симка наша вот такими буквами висит!..

В выходной день картину пустили на все центральные экраны Москвы.

Расщепей добыл мне целую кипу бесплатных билетов, я раздала дома нашим и в классе наделила всех своих друзей. Даже Ромке Каштану дала два билета — пусть уж идет смотрит и убеждается… Отец в этот день отказался от моих услуг и пошел в парикмахерскую; вернулся оттуда не похожий на себя, смешной и словно похудевший. Мать надела свое лучшее платье, хотя раздеваться в кино не требовалось. За нами заехали на такси (кутить так кутить!) Людмила с Камертоном, и мы поехали в кино «Ударник».

Около кино, залитая светом, стояла большая толпа. Все билеты были проданы. Над входом, искусно освещенная красными лампочками, висела панорама горящей Москвы. Зал кино был битком набит, и наши места в первом ряду балкона оказались уже кем-то занятыми. Настройщик очень обиделся.

— Вы, граждане, на чужих билетах расположились, — сказал он, — попрошу подняться…

Но сидевшие сами, посмотрев на наши билеты, вздохнули и поднялись, освобождая места. Только какая-то толстая девчонка, нарочно толкнув меня, пробормотала:

— Подумаешь, какие важные! Нечего опаздывать! А то…

Она взглянула на меня и осеклась. Что-то, видно, поразило ее в моем лице, потому что она вдруг смущенно заглянула в иллюстрированную программку, которую держала, стала что-то шептать своим, и те, оглянувшись, долго с любопытством рассматривали меня.

Но вот медленно погасли люстры, в темноте слабо загорелись красным дощечки над дверями, молочная струя света брызнула из будки. В зале стали громко и вразнобой читать фамилии участников. Я услышала в разных концах зала свое имя. Пошла картина.

Я танцевала испанскую пастораль и пела французскую песенку. Громко, на весь огромный зал, звенела эта песенка, такая знакомая мне и теперь ставшая известной всем сидящим тут. Гремел на экране, подкручивал ус, сверкая в публику сердитыми, горячими глазами, добрый мой Александр Дмитриевич в гусарском мундире. Подымался рваный дым Бородина. Под тревожный шепот зала убивали Степана. Пылала Москва. Сам император Наполеон разговаривал со мной во всеуслышание. Хитро поглядывал с экрана умный глаз Кутузова. Зал то замирал, то аплодировал, а отец, приложив руку к уху, повернувшись боком к экрану, шепотом спрашивал:

— А Симочка сейчас чего делает?.. Это она кому говорит?.. А это чего хлопают?.. А Симочка наша сейчас где?..

И вот я, заломив руки, лежу ничком на холодной, мокрой траве. Все кончено. И всплывают в сером небе надо мной слова заключительного титра: «Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога».

Медленно возникает за экраном рыдающая нота, становится все тоньше и пронзительнее и обрывается. Конец. Вспыхивает свет, люди вокруг меня сконфуженно прячут носовые платки, отворачиваются, покашливая. Отец сидит неподвижно, опустив голову.

— Сказали бы мне сейчас: «Хочешь глянуть и умереть?» — я бы часом не задумался… Хоть бы на один вечер мне глаза кто дал!

И проводит пальцем под черными стеклами очков. У мамы и у Людмилы — совершенно запухшие от слез, восторженно-распаренные лица.

— Симочка, ой, до чего же ты, милочка, хорошо сыграла! — шепчет мне Людмила.

— Смотрела бы да не насмотрелась, — говорит мать.

Я жду, что скажет настройщик, который всегда любит оставлять за собой последнее слово. Но он молчит, он молчит на этот раз, и это поражает меня больше всего.

У выхода нас окружает толпа, и та толстая девчонка, которую мы согнали с места, тыча в меня пальцем, громко говорит:

— Вот она, Устя!

— Извиняюсь, это не вы в картине сняты? — спрашивают меня.

— Она, она самая, — говорит за меня мать и скромно добавляет: — Дочка.

— Устя, Устя! — кричат мальчишки, продираясь под локтями.

Подходят Тата и Ромка, Катя Ваточкина и Соня Крук.

Медленно раздвинув толпу, ко мне приблизился коренастый, мрачного вида человек, и я узнала в нем того самого сердитого шофера, который возил меня на первую пробу к Расщепею.

— Гляди-ка ты, — промолвил он, покачивая головой, — не зря я тогда возил. Прямо в самую пору пришлась. Сильно захватывающая картина!

И вдруг я вижу там, сбоку лестницы, притиснутого толпой к колонне Расщепея. Его никто не замечает, его пинают, оттирают в сторону. И он кротко отодвигается, чтобы не мешать, чтобы все могли всласть меня разглядеть.

Я чувствую, как горячая краска заливает мне лицо.

— Александр Дмитриевич, — кричу я, — идите сюда! Александр Дмитриевич… Товарищи, это и есть сам Расщепей, который Давыдова играет!

— Где, где? — вертя головами, спрашивают меня зрители.

Но Расщепей, помахав мне рукой, бесследно исчезает в одну из дверей.

А там, в зале, и еще в десятке залов Москвы, и в Ленинграде, и в Киеве, и в Минске снова уже погас свет, и опять пляшет, поет, плачет, гибнет, спасается, совершает подвиги и падает ничком девочка с моими веснушками — моя Устя…