"Служили два товарища..." - читать интересную книгу автора (Кучеров Анатолий Яковлевич)

Кучеров Анатолий Яковлевич

Служили два товарища...


Аннотация издательства: Многообразный нравственный опыт военного журналиста отразился в повестях «Служили два товарища...» и «Трое».







Служили два товарища...




Часть вторая

С волнением приступаю я к страницам о своеобразном «чрезвычайном происшествии» в моей жизни. Это была коротенькая история, совсем неприметная среди событий военных лет, но она кое в чем поучительна и привлекает меня. Не помню, какой у нее был номер в политдонесении нашего, ныне полковника, Соловьева. Быть может, на иной взгляд она покажется не столь уж значительной, но для меня это было не так. И сейчас, оглядываясь назад, я вижу, как незначительная поначалу моя ошибка, подобно снежному кому, обрастает событиями и катится все дальше с горы, как обвал, пока я не останавливаюсь и не расчищаю себе дорогу.

Моя история позволила мне проверить себя и не сбиться с пути. И я благодарен за это друзьям и товарищам, и полковнику Соловьеву, и командиру полка, и нашему коку Степе Климкову, и Вере, да, особенно ей, и, разумеется, Васе Калугину.

Мы перебазировались под Ленинград, — как говорится, на старые квартиры.

О двух событиях, предшествовавших нашему перелету, необходимо рассказать. Они-то и предопределили многое.

Первое событие: нам прислали нового командира вместо Василия Ивановича.

Новый был всем хорош: превосходно летал, прекрасно обучал молодых, сам вел в трудные операции. Не было в нем, как мне казалось, одного — сердечности Василия Ивановича.

Месяц мы провоевали вместе, а еще никто в полку не знал, где его семья, да и женат ли он. Его нельзя было упрекнуть ни в каких пристрастиях. Он предпочитал крепкий чай вину и совершенно не переносил, если кто-нибудь выпивал лишнее.

Нельзя сказать, чтобы он был малодоступен, но разговор у меня с ним как-то не клеился. Загорался он, только когда заходила речь о воздушной войне. Тут он и внимательно слушал и горячо говорил. Любовь командира, даже, вернее, страсть к своему делу и примиряла всех нас с ним.

По всему вскоре стало ясно, что пришел он с заранее намеченной целью: навести дисциплину и порядок в нашем полку.

Дисциплина у нас немного подрасшаталась, хотя каждый выполнял все, что ему приказывали, от полного сердца. Если нельзя было летать, Василий Иванович без особо длинных просьб отпускал из гарнизона. В нелетную погоду смотрел на отлучку летчиков сквозь пальцы и требовал одного: чтобы возвращались в срок и чтобы потом из города не сообщали о происшествиях. И надо сказать, что все добросовестно выполняли это его требование. Из Б. кое-кто из наших в плохую погоду отлучался на сутки в город, и Василий Иванович делал вид, что он этого не замечает. В полку как будто и не было плохой дисциплины. Но только на первый взгляд и на взгляд невоенного человека. Трудно предсказать, какие непредвиденные обстоятельства могут возникнуть в военное время и как может сказаться отсутствие необходимого человека.

Соловьев это очень хорошо понимал и даже сам возглавлял атаку на Василия Ивановича, с которым был дружен, долго служил вместе, но именно в силу дружеских своих чувств не мог повлиять на него и, как говорится, выправить положение.

Когда Василия Ивановича взяли от нас, комиссар (к тому времени замполит) крепко горевал, все это видели, но он пересилил себя и начал работать так, как ему давно хотелось. С новым командиром они сошлись не сразу: уж очень несхожие это были люди.

Совсем иначе, не так, как Василий Иванович, повел себя наш новый командир. Как сейчас помню его первую беседу. Он начал ее так:

— Говорят, у вас подраспустился личный состав?

С этим вопросом он при всех обратился к заместителю по политической части майору Соловьеву. Соловьев с достоинством принял этот справедливый упрек.

Замполит был человек душевный, под стать Василию Ивановичу, кадровый политработник. В этом кругу мало было людей с жилкой теоретика, все больше практики-воспитатели, а наш был философ. Занятия, которые он проводил, действительно увлекали. Его любили, как и Василия Ивановича. Он хотел не внешнего благополучия и гладкости, а чтобы все в самой основе жизни полка было здоровым и жизнеспособным.

При старом командире, как уже сказано, Соловьев не умел настоять на своем, и следы этой старой практики сказывались некоторое время и при новом командире.

— Обстановка требует от нас строгости к себе и другим, — любил напоминать наш новый командир.

Он был гвардии майор, и его только так и называли, никто толком не знал его имени и отчества.

Дня через три после его назначения в полку произошло первое неприятное событие: обнаружилось, что техник второй эскадрильи Вязанкин выпил вечером с приятелем по случаю дня рождения своей дочки и утром едва таскал ноги.

Командир полка дал ему десять суток гауптвахты с исполнением служебных обязанностей. Это было строже, чем мы привыкли. Тут же крепко досталось и Соловьеву.

Таким оказался наш новый командир.

Второе событие этих дней: Вася Калугин и я получили новый самолет. Как раз в то время начали дарить самолеты и танки, построенные на личные средства трудящихся. Это было еще новшество.

Помнится, в конце лета приехала к нам делегация одного уральского завода: двое мужчин и две молоденькие девушки. И в это время Азаринов перегнал к нам новенького «Петлякова» — отличную машину с некоторыми техническими усовершенствованиями.

Новый командир и Соловьев устроили митинг; было сказано, что подарок доверяется нашему экипажу как одному из лучших. Вы понимаете, что эта была честь, и Вася Калугин особенно горячо радовался. Он даже перестал вспоминать свой сто пятый.

Мы покружили двух делегаток над аэродромом, а до мужчин очередь не дошла: начался обстрел.

Вечером в салоне командира делегаты рассказывали о жизни на Урале, спрашивали, как назовут машину, обсуждали разные названия и в конце концов остановились на названии «Месть уральских металлургов» и номере завода и цеха, строившего самолет на свои средства.

За сутки, которые делегаты провели у нас, мы так подружились, что не хотелось их отпускать, да и у девушек разбежались глаза. Климков постарался блеснуть своими изделиями, и это ему удалось, несмотря на скудность запасов.

— Одного мне жаль, Женя и Валя, — сказал Калугин в день отъезда делегатов, — вы уезжаете до первого боевого вылета на вашем самолете. Но я вам напишу: мы будем писать друг другу, согласны?

Они, конечно, были согласны. И уральские Женя и Валя, совсем недавно пришедшие из колхоза на завод, оставили нам свои адреса и фотографии, и Калугин, помнится, говорил, что Женей можно увлечься, — одно к одному.

Случилось так, что мы даже не успели как следует облетать машину, когда пришел приказ о перебазировании на новый аэродром, ближе к Ленинграду, в М.

Всем, кого соединяли с Ленинградом близкие люди или хоть какие-то знакомства, это было по душе. И хотя добираться до Ленинграда было по-прежнему очень трудно, всем казалось, что теперь-то мы стоим рукой подать от города, а следовательно, и от близких нам людей.

Помню, как мы снова устраивались в деревянных домиках возле аэродрома. За всей суетой перелета и устройства многие, да и я не заметили печальной стороны этого события. Калугин почувствовал ее сразу. Он был молчалив и мрачен в этот день, и причину этого я понял за обедом из его же слов.

— Оно, конечно, хорошо жить в комнатах, — мы поместились в одной с Калугиным и инженером эскадрильи, — вот если бы это была Рига или Либава, а то столько месяцев прошло, столько товарищей не вернулось, а мы всё еще топчемся на одном месте.

Подлетая к Ленинграду, я увидел его сверху. Улицы были непривычно пустынны. Город жил узенькой дорожкой через Ладогу. Это было тоже видно: по Ладоге шли корабли.

Надо было во что бы то ни стало пробить настоящую дорогу, прорваться. Мы все думали только об этом, и каждый по-своему это переживал.

Мне снилось, как московский поезд входит под деревянную крышу Финляндского вокзала, как первый поезд разрывает красную ленточку. Мне почему-то казалось, что должна быть красная ленточка, как у финиша гонок.

Через несколько часов после перелета нам передали об артиллерийском обстреле Ленинграда. Калугина и меня срочно вызвали к командиру.

Наш майор сидел, склонившись над картой, в еще не прибранной после отъезда старых хозяев землянке и наносил последние данные разведки. Лицо у него было усталое, желтое. В оконце голубело чистое небо, и в нем, над городом — черные мячики разрывов.

— Придется слетать на батареи, товарищ Калугин... Вот примерные координаты.

Я развернул планшет, где лежала моя давно обтрепавшаяся карта, и нанес цели.

Мы взмыли сразу, и, пока Вася набирал высоту, я видел, как над городом рвались осколочные снаряды.

Мы вышли на залив, легли на курс, с порядочной высоты неожиданно спикировали на мысок недалеко от стрельнинского дворца, откуда предположительно вела огонь батарея, и положили четыре сотки.

Нас обстреляли, но Калугин ускользнул вверх, в облака, и через десять минут мы уже были на аэродроме. Как были, в комбинезонах и шлемах, побежали доложить о полете.

Майор, всё так же склонившись, сидел над картой. Все так же над городом голубело чистое небо. Молчал телефон.

— Думаю, что накрыли, товарищ майор, — сказал я, — пикировали до шестисот метров.

Мы всё еще сидели у майора (прошло не более двадцати минут), как зазвонил телефон. Майор взял трубку и, выслушав кого-то, сказал так же ровно, как говорил всегда:

— Придется повторить полет. Вылетите четверкой, будет прикрытие. По-прежнему — бомбоудар по артиллерийской батарее.

Он задумался и потом показал на карте:

— Вот здесь.

Калугин вызвал четыре дежурных экипажа.

Когда мы выбежали на аэродром, из города едва слышно доносились разрывы.

Калугин был раздражен.

— Давай точнее координаты! Что ты бросаешь в белый свет?

Я бомбил цель, а не белый свет, но фашисты отлично маскировали свои батареи.

Через полчаса мы вернулись. Четырнадцатый номер получил осколочное повреждение правого крыла.

Командир по-прежнему сидел над картой.

Калугин еще докладывал, когда дежурный снова передал об артиллерийском обстреле.

Калугин яростно рванулся.

— Разрешите вылететь в третий раз, — глухо сказал он, и лицо его стало каменным и злым.

Я давно не видел таким Васю.

Майор поднял голубые холодные глаза. На этот раз они были не такие холодные, в них мелькнула какая-то искорка.

— Надо лучше разведать цели, — сказал он наконец, — можете быть свободными.

— Долго еще нам торчать здесь и бомбить их орудия?

К черту! Разбомбишь — они ставят новые. Вот веришь, не могу больше, кончается мое терпение. Да и ты хорош: дважды летали, а ни одного путного попадания!

Я рассердился. Бомбы легли в указанные цели. Калугин нервничал, но я не хотел выслушивать несправедливые упреки и повторил:

— Бомбы легли точно.

— Может быть, он вел огонь с другой батареи?

Поздно вечером после ужина мы сидели на командном эскадрильи и рассматривали с Калугиным на карте линии немецких укреплений.

Часов в двенадцать позвонил командир полка. Калугин взял трубку, и я по его глазам понял, что новости хорошие.

— В нашу эскадрилью дают новые машины. Перегоняет Азаринов. — Калугин помолчал. — Теперь, должно быть, скоро! — потом подошел и обнял меня. Он ничего не прибавил к этому «скоро», но я отлично знал, о чем идет речь, все тогда думали об этом.

Далеко за полночь мы строили планы прорыва, а за крошечным вровень с землей оконцем КП падал осенний дождь, предвещая нелетную погоду.

И действительно, наступили туманные дождливые дни, выпадал осенний снежок и таял. А нет, знаете ли, ничего хуже этой бездельной погодки!

Кажется, дней через десять после перебазирования я получил письмо от сестры. Калугин в этот день был дежурным. Я вернулся с занятий. В комнате был наш сосед — инженер эскадрильи, отличный мастер, даже художник своего дела, и до удивления бездумный человек.

На флоте инженер служил лет двенадцать, и всё в авиации. Он знал всех, помнил, кто на какой машине летал, где, когда и с кем служил и как протекала служба. Стоял он и на Дальнем Востоке и на Кавказе. Еще до войны разошелся с женой, хотя своих ребят, мальчика и девочку, любил и высылал сверх аттестата, что оставалось. Оставалось, правда, немного.

— Бегут, как сорокаградусная, — любил говорить наш инженер о деньгах, поднимая брови и делая круглые и удивленные глаза.

Когда я вошел, инженер лежал с гитарой на койке и напевал. Пел он как-то странно: слух был хороший, а голос бабий.

— Вы, что ж, праздник себе устроили? — спросил я.

— Да чего там, Борисов: с утра до ночи у машин, как проклятый, можно и полежать после обеда часок. Вот думаю, куда бы под вечер закатиться?.. Вам письмо.

Это и было письмо от родных! Я развернул его. Сколько горя, скупого и уже пережитого, таилось в этих строчках!

«Не знаю, жив ли ты, Саша, но почему-то уверена, что жив, ведь вот бывает же ни на чем не основанная уверенность. Пишем тебе уже не помню которое письмо (может быть, у тебя переменилась почта?), а ты все молчишь».

Я не молчал, я отвечал, но письма уплывали куда-то в пространство, исчезали. Потом я узнал, что родители переезжали и письма не доходили.

«Неделю назад умер папа, совершенно неожиданно, в депо, на работе. Видно, ему было очень нелегко, но он молчал, а поздно вечером читал газеты и вспоминал о тебе. Сводки его очень огорчали и то, что от тебя нет писем. Почему ты молчишь? Однажды после такого разговора папа очень разволновался, а в последнее время у него и ночью была работа, и с ним случился удар. Это было так неожиданно. Он был такой еще крепкий и бодрый, жил бы еще двадцать лет, не будь войны. Мои дни проходят в работе. Собиралась учиться на горного инженера — оказалась техником в цехе на сборке самолетов, и, быть может, ты летаешь на одном из тех, что собирала я. Мама плохо себя чувствует. После смерти отца она стала еще молчаливее. Петрович с нами и шьет для фронта. Он по-своему очень заботится о маме, да и обо мне. У нас огород, правда не у дома, а далеко за городом, но мама туда ходила все лето, даже посадила куст георгин, чтобы вспоминать, как было дома. Живем очень тесно, сначала жили вчетвером в одной комнате, а теперь втроем. Два месяца я уже не была в кино: то некогда, а то не хочется. У меня только работа и никого из старых друзей, а на новых не хватает сил. Помнишь вертушку Катю Ложкину? Представь себе, ушла в армию и теперь снайпер. Недавно получила от нее письмо. А мы смеялись, называли ее глазастой, ты говорил: «Посмотрит — и труп», оказалось — правда. Я часто думаю о тебе, о том, что ты не пишешь. Бываешь ли ты дома или там немцы? Если немцы, тогда, конечно, все пропало, а если нет — хорошо бы сберечь дом. Мне очень жаль отца, и я не хотела даже писать об этом, чтобы не делать тебе больно, но ведь ты это должен знать. Будь здоров и жив, Саша. Мама молится о тебе каждый вечер. Будь здоров и жив. Твоя Аннушка».

Она и подписалась, как я любил ее называть: Аннушка.

Я спрятал письмо в планшет, лег на койку. Я представил себе отца, мать и сестру, проводы на вокзале, вспомнил последние слова отца, сказанные мне у вагона: «Делай все как следует». Я старался делать всё как можно лучше, как можно лучше воевать, мои товарищи тоже старались, и все же отец умер, а мы еще торчим под Ленинградом.

— Ну как? — спросил инженер.

Я сказал, что потерял отца.

— Да, — промычал инженер; в голосе его послышалось добродушное, грубоватое участие, и он, путаясь, заговорил о неизбежности, о судьбе, но мне показались дикими его слова, захотелось домашнего тепла, мира, покоя. Ужасно захотелось видеть Веру, побывать в «порту».

Вывести меня из этого состояния мог только боевой полет, но за окном в тумане моросил нудный мелкий дождик.

Я долго лежал, уткнувшись лицом в стену.

Инженер зажег лампочку, а я раскрыл «Красное и черное» Стендаля, недавно вышедшее в осажденном Ленинграде (мы все читали в тот год «Красное и черное»), попробовал читать, но мысль автора ускользала от меня.

Инженер затопил печурку и, глядя в огонь, отщипывал на гитаре что-то тихое и унылое, потом, кряхтя, слез с койки помешать в печке. А что, если уехать на денек-другой в город? Ведь погоды нет.

Я сказал об этом инженеру.

— Валяйте, — не раздумывая, ответил инженер, — валяйте, не съедят.

В тот вечер пришла эта проклятая мысль, а через день она вернулась и, как приблудная собачонка, таскалась за мной по пятам, не давая покоя.

Я начал с себя.

Мне нужно было и с собой повозиться.

Я доказал, как дважды два, что я песчинка, от которой почти ничего не зависит: так мне было удобнее и проще. Я утвердился в мысли, что полетов, без сомнения, не случится, что отсутствовать я буду не более двух суток, и я уговорил себя, крепко уговорил. Это оказалось не так трудно, потому что мне помогало непреодолимое желание встретиться с Верой и тревога за нее. Мне так хотелось увидеть ее еще раз, увидеть, положить в свою ее теплую, ласковую руку. Мы были совсем рядом, рукой подать!

«А другие? Они разве не рядом?» — спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.

— Вася, ты мне друг?

— Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?

Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.

— Ну и ладно, что тебе надо? — повторил Калугин.

— Отпуск на один день в Ленинград.

— Ты с ума сошел, Саша, — огорчился Калугин. — Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?

— Какой полет, что ты шутишь?

— Но пойми, Саша, — прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, — пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!

— Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.

И на второй день лил дождь.

— Сашка, — сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, — запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые — пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.

Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.

— Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, — и я больше не стал с ним разговаривать.

Калугин заговорил со мной, но я промолчал.

И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:

— Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.

Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.

Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.

Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.

— Значит, по личному делу? — спросил майор и посмотрел очень внимательно. — Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, — вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:

— Излагайте.

Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: «Еще зальет, чего доброго, землянки». И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.

Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!

Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.

У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, — разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.

— Никого близких, говорите? — переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме — один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо-мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.

— А ведь сильный дождь к хорошей погоде! — сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: — Поезжайте, Борисов!

Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово «поезжайте», майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.

— Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, — сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.

Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только «слушаюсь» и пулей вылетел из землянки под дождь.

Лило как из ведра. На всем Ленинградском фронте была дождливая балтийская погодка. Я с наслаждением топал по лужам, подставляя лицо и руки под струи осеннего дождя.

— Ребята, — сказал я, сияя, наверно, как новенькая монетка, — майор отпустил на двое суток.

Калугин сидел под лампой и читал нашу боевую авиационную газету, а инженер тренькал что-то на гитаре. Оба они посмотрели на меня, и Калугин широко и открыто улыбнулся почти детской безмятежной улыбкой, которую я отлично изучил.

— Ну и проваливай, штурман, — сказал он с грубоватой добротой, — стараешься в командировки! Везет тебе, мальчик, хрен с тобой!

Калугин вздохнул и, обернувшись к инженеру, спросил:

— Что ж, пускай едет?

— Пускай, — сказал инженер, — иди, Борисов, счастливец, эгоист проклятый, выправляй свои «кукументы».


* * *

На этот раз я захватил с собой изрядный вещевой мешок со всякой всячиной. Настенька была далеко, и Калугин, передавая мне банку консервов, сказал:

— Подари в Ленинграде кому найдешь нужным.

На этот раз лейтенант, выписывая командировку, посмотрел на меня с завистью:

— А в Ленинграде сейчас можно провести времечко! Только срок у вас невелик. Да ничего, старший лейтенант: один час, да твой. Желаю!

На армейском грузовичке я добрался до шоссейной дороги. Это была знаменитая дорога с Ладоги в Ленинград, и тысячи машин шли по ней, хотя еще и не началась зима и продукты подвозили катерами. Тысячи грузовых машин шли по ней бесконечной вереницей, везли мешки и ящики с наклейками: «Только для Ленинграда!» И чего тут не было: замороженные абрикосы, свиная тушенка, сгущенное молоко, бараньи туши, сухой урюк и апельсиновый сок. Меня взяли на одну из машин в кабину, и мы медленно потянулись к городу. Потом остановились, потому что навстречу шли отремонтированные ленинградцами танки, и это было очень хорошо, что в Ленинграде ремонтируют танки.

Мы всю ночь плелись, или мне так казалось от нетерпения и желания поскорее попасть в Ленинград. Я спал в кабине злой, как черт, я устал смотреть на часы, устал смотреть на ящик с наклейкой «Сухой бульон. Привет ленинградцам из Сибири!» на маячившей впереди трехтонке. Потом мы поехали быстрее.

В черном небе зажигались и гасли лучи прожекторов. Замелькали освещенные луной мокрые, слепые домики разбитых пригородных поселков, замелькали огромные кипящие и раскачивающиеся на ветру придорожные деревья, кое-где еще одетые в листву.

Когда мы добрались до заставы, было уже раннее утро. Отсюда пешочком я дошел до города.

Город оживал. Прогромыхал навстречу трамвай с синими огоньками, мелькнула гостеприимно открытая парикмахерская, чайная со слезящейся от тепла и уюта витриной. Шли на работу деловитые ленинградцы, проносились камуфлированные эмки. За городом артиллерия вела рокочущий, на бархатных нотах, разговор.

По-прежнему лил густой отличный дождь. И вот, промокший и счастливый, я наконец у дверей Веры.

Стучу.

Ни шороха, молчание.

Снова стучу, потом жду. Может быть, Вера на работе? Может быть, и соседки нет? Может быть, Вера ушла за хлебом?

Я сижу на грязной ступеньке лестницы, потом снова стучу.

И вдруг я вижу замок на дверях. Надо быть по меньшей мере идиотом, чтобы стучать в дверь, на которой висит замок.

Но я должен во что бы то ни стало узнать о Вере. Я перехожу к дверям на другой стороне площадки и что есть силы стучу, стучу долго и наконец слышу легкие шаги. Кто-то слабыми руками снимает крюк с дверей, открывает.

Передо мной совсем маленький белобрысый мальчонка в ватнике, подпоясанном ремнем.

— Войди, обсохнешь, — деловито советует он, осмотрев меня с любопытством, и пропускает в переднюю.

— Маша, — кричит он куда-то в темноту, — к нам командир приехал.

Из глубины квартиры выкатывается шарик. Это Маша, увязанная платками. Ей лет шесть.

— Ребята, — спрашиваю я, — в соседней квартире живет тетя Вера? Не знаете, где она?

— А у нас вода из крана бежит... А тетей нет, они дружинницы, — сказала Маша.

— Молчи, — отстраняет ее мальчик. — Тут к нам приходит Вера — водопроводчик.

— Какая она?

— Большая, — вмешивается Маша, — ей стукнуло... Пятнадцать лет ей стукнуло, мама говорила.

— А где ваша мама?

— На заводе, — с гордостью говорит мальчик, — мать у нас теперь важная, начальник.

— Вот зажгут электричество и придет, — перебивает Маша.

Я отправляюсь в домоуправление. Управдома нет, он будет поздно. Какая-то бабушка, дежурная, вяжет чулок. Она из разбомбленного дома и никого здесь не знает. Тогда я решаю подождать соседку, возвращаюсь к ребятам, и ребята, довольные, вводят меня в комнату. В комнате полутемно, пахнет дымом, холодно, стоит кабинетная мебель темного дуба и детские железные кроватки. На ломберном столе чернильница и белый лист.

— Это Витька палки пишет, — щебечет Маша.

— В школу готовлюсь, — не без самодовольства, баском говорит Витька.

— Так ты же еще маленький, или ничего?

— Не понимаете, а военный, — вмешивается Маша, — ему сейчас в самый раз, он от блокады ростом маленький.

— В самый раз, — соглашается Витя.

Мы сидим и разговариваем о войне и самолетах, потом я снова завожу разговор о Вере. Но это не помогает, потому что, на мое несчастье, в доме не то жили, не то и теперь живут четыре Веры и нет никакой возможности в них разобраться.

Я достаю еду из своего чемоданчика, и Маша приходит в неописуемый восторг. Потом мы затапливаем времянку клепкой от бочки, пахнущей солеными огурцами, путешествуем на кухню за водой, кипятим чай. Едим колбасу и конфеты, и Маша говорит, что у нас сегодня чей-то день рождения, раз такой обед, только она не знает чей. По соседству с книжным шкафом бойко поскрипывают кухонные ходики, и время бежит, бежит мое драгоценное время.

Маша, поев, засыпает, счастливая, и даже артиллерийский налет где-то рядом не производит на нее, как и на Витю, ни малейшего впечатления.

— Вы посидите, а я поработаю, — говорит Витя и, высунув кончик языка, старательно принимается за палки, искоса посматривая на меня.

Время бежит, я хожу по комнате, посматриваю на заколоченное фанерой окно, в которое вставлен крошечный кусочек стекла, почти такой, как листок тетради, и вижу чистое, ясное, темнеющее небо.

— Ребята, — говорю я, — сейчас вернусь, — и выхожу на улицу.

В домоуправлении управдома все еще нет, и бабушка связала изрядную часть чулка.

Дождь словно чудом перестал: тихо, пахнет глубокой осенью; ясное-ясное небо, и в нем одна ранняя колючая, омытая дождями звезда. Вполне летная погода.

У меня неприятно холодеет в груди, но что же теперь делать? Я смотрю на дверь Вериной квартиры. Там по-прежнему висит замок. Возвращаюсь к ребятам, жду. Мы еще раз выясняем с Витей военное положение, Маша спит. Потом приходит мама Маши и Вити. И я почти ничего не узнаю о Вере, кроме того только, что она теперь в армии, стоит под городом, а где — кто ее знает; что соседка с концертной бригадой в поездке в части; она, мама Маши и Вити, переселенная из-под Кировского завода, вот так работает и живет с детьми; что с Верой Ивановной она, может, всего-то и сказала за всё время слова четыре, а комната, наверно, запечатана и ключ у управхоза, а управхоз где-то на дежурстве.

Я прощаюсь с Витей и его мамой, оставляю свой адрес на всякий случай для Веры, оставляю часть того, что я вез с собой, Вите и Маше и уношу много соболезнований и прекрасных пожеланий их мамы.

«Стоило ехать, ишак?» — говорю я себе на улице и храбро утверждаю: да, стоило. Я теперь знаю, что она жива, точнее — совсем недавно была жива, в армии, комната запечатана, ключ у управхоза, как удивительно много я знаю.

Отправляюсь в комендатуру отметить командировку. Здесь, как обычно, изрядно народу, приезжающим и отъезжающим выписывают по аттестатам. Разговоры о делах на фронте, о ночлеге, пахнет махоркой, ваксой, тускло горят и мигают лампы, а за окном нежное небо и ярко светят звезды.

Из комендатуры я шагаю в наш флотский автобат. Машины уходят на рассвете. Мне отводят койку, жесткую как камень. За стеной оказывается камбуз, и ночлежникам приносят пшенную кашу в котелке. Но есть не хочется, я ложусь и думаю о Вере, о бессмысленной поездке, о чистом небе, в котором хорошо летать. У меня обидно много времени для неприятных размышлений. А у окна на высоте второго этажа осыпается рябина. Чудом на ней уцелели кисточки пунцовых ягод, ночью она стучит потихоньку в заклеенную форточку. На рассвете выяснилось, что машины отправятся в полдень — ждут каких-то бензозаправщиков из ремонта. Мы выезжаем только в обед, добираемся под вечер, и тут страшная новость обрушивается на меня.


* * *

Было несколько боевых вылетов. В первом Калугин сел на вынужденную и поломал подарок уральских металлургов.

Сеня Котов подробно рассказал мне об этом полете. Он был очень взволнован, но старался изобразить всю картину по возможности точно.

— Перво-наперво вас нет, товарищ старший лейтенант, ну, хоть и сам отпустил, а все же очень неприятно. С кем полетишь, если мы всегда с вами? — Сеня с сожалением развел руками. — Так это он похаживает, а через тридцать минут вылетать. Сердитый — не подступись. Ходит перед землянкой — то ему не так, это не хорошо, и чую: он и себя и вас мысленно костит, товарищ старший лейтенант. Ох, чую! На все корки, аж пыль столбом. И я его, да и вас пробираю, не так, чтобы очень, но все-таки, по справедливости! Вы уж меня простите, — извинился Котов.

— Ну, вскоре капитан решает, что лететь надо без вас — ничего не поделаешь. И вижу, начинает он уже одного себя утюжить. «Это все я виноват, — говорит командир нашему адъютанту, — дружба, нежности, уступочки, романы, а долг собакам под хвост!» — В этом месте Сеня Котов сокрушенно покачал головой.

Мне ясно представилось, как добрейший Вася Калугин расхаживает по мокрой осенней траве у землянки и понемногу наливается яростью и Сеня Котов старается не попадаться ему на глаза.

И вот последние минуты перед вылетом, командир принимает решение. Из штурманов свободен только новичок Ярошенко, хороший парень, старательный, но не нюхавший огня и, главное, не знающий района.

Калугин в раздражении говорит, что надо когда-нибудь начинать, что летать без штурмана нельзя, а лететь нужно, и командир полка дает «добро» на вылет.

Солнышко светит, но погодка обманчивая, неустойчивая. И небо очистилось, и воздух прозрачный, какой бывает по осени, но влагу источает каждая травинка и каждая ветка, набухшая и черная от дождя.

Поле аэродрома серое; озерки осенней воды всюду, куда только ступишь ногой. «Будет туман», — наверно, думает Вася Калугин, а Ярошенко торопливо, тут же на скамейке у землянки, прокладывает на карте маршрут. Предстоит полет на разведку дальнего железнодорожного узла. Расстояние изрядное. Лететь надо точно, не удлиняя пути.

Особенное это состояние — уходить в полет после перерыва в две недели, представляете? А тут как раз случился такой перерыв, и лететь надо с новым, неопытным штурманом.

Наши комбинезоны, мой и Калугина, висели всегда вместе в маленькой каморке на КП эскадрильи. И одевались мы всегда вместе. Я надевал на черные собачьи унты галоши и подпоясывался потуже. У меня был отличный комбинезон на искусственном меху, теплый как печка. Одеваясь, мы обычно болтали друг с другом. А тут Вася одевался один, и это было неприятно, и мой комбинезон лез, наверное, ему на глаза и раздражал. У Ярошенко были только минуты на подготовку к полету.

— Я как поглядел на него, товарищ старший лейтенант, — вздыхает Котов, — вижу: вся физиономия в пятнах, так волнуется человек, опытному глазу сразу видно.

Я представляю себе, как волнуется Ярошенко. Полет сложный. Вася Калугин сказал ему, наверное, два-три успокоительных слова. Но обычно он перед дальним полетом сосредоточен и, наверное, не замечает волнения своего молоденького штурмана. Как это, черт возьми, скверно! Просто Калугин привык к тому, что мы спокойно уходили в полет. И затем убежден — он думал обо мне, он не мог в эту минуту обо мне не думать.

Взлетела ракета, взял Вася Калугин старт, как всегда. Летят. Ярошенко, наверно, следит за ориентирами. Вот красная труба кирпичного завода, она уходит вправо. Река, над нею туман, его волнует ветер, и он розовеет в солнечных лучах. Я ведь хорошо знаю маршрут, он у меня перед глазами.

Они давно перевалили линию фронта. Осенние осыпавшиеся леса и последние огненные березы, еще сохранившие последнюю листву, плывут на восток. Всё плывет на восток. Они ныряют в облака. Самолет сильно бросает. Он то падает, будто в воздушную яму, то выбирается из нее, словно на гребень волны. Ветер — это неплохо: ветер разгоняет туман.

Укачивает, как на корабле. И, может быть, у Ярошенко от волнения кружится голова. Он, наверно, достает ветрочет и проверяет поправки на ветер, и цифры, наверно, плохо складываются и плохо вычитаются. Но, может быть, Ярошенко уже успокоился, хотя ему и трудно. Он в первый раз видит эти повороты реки и лес.

Где-то здесь должно быть маленькое озеро, но озера почему-то нет, хотя по расчету времени ему полагается появиться. Они идут как будто по курсу, а озера нет. Значит, не по курсу?

Я не могу спокойно думать об этом, не могу спокойно слушать Котова.

Ярошенко сверяет расчеты, карту с наземными ориентирами. Справа должно быть озеро. Может быть, его затянул туман? А у него справа лес. Солнце прячется в облака. Внизу уже не видно солнца, тени укутывают землю.

«Товарищ командир, — сказал, наверно, Ярошенко, — у меня что-то с ориентирами».

«Что?»

«Не появляются».

«Проверьте курс».

О, я хорошо знаю этот разговор! Ярошенко снова берется за расчеты. Но цифры пляшут перед глазами, пляшут стрелки приборов, голова под шлемом, наверно, становится мокрой. Бесконечно долго производит он расчеты. И вдруг он видит цель.

«С опозданием на шесть минут», — кричит Калугин в микрофон.

Но тут уже некогда разговаривать: надо заходить на станцию. На путях столпотворение составов.

«Как и предполагали, — говорит, наверно, Калугин, — подбрасывают артиллерию».

На путях стоят платформы, укрытые брезентом, и сверху ветви елей. Что может быть под ветвями? Скорее всего орудия.

Он проносится над станцией почти на бреющем. Вон на шпалах немец с ведром. Он поворачивает голову к небу, видит советский самолет и прячется под вагон.

Штурман, наверно, пытается сосчитать составы, но это ни к чему. Фотографирует, не надеясь на успех: света мало, солнце где-то заблудилось в облаках. И они уходят вверх.

«Дай им прикурить, штурман», — кричит Калугин и кладет самолет вдоль дороги.

Ярошенко сбрасывает четыре сотки и на вираже видит, как они рвутся. Немецкие зенитки уже завели разговор, но Вася уходит, быстро уходит. Экипажу весело: замечательное чувство, когда знаешь, что задание выполнил.

«Давай точный курс!» — кричит в переговорную трубку Калугин.

Они потеряли минут шесть при выходе к цели, а полет — на пределе радиуса. Если теперь отклониться — не хватит горючего.

На земле легкий туман, нельзя сверяться по ориентирам. Под кабиной туман, они врезались в полосу дождя.

«Ты точно рассчитал маршрут?»

«Точно», — говорит Ярошенко, и он не понимает, что это неправда. И мне больно за Ярошенко, мне больно оттого, что я не был там на его месте, на своем месте.

Я вижу все это, словно сам лечу с ними.

Дождь продолжается. Он сечет в смотровое стекло, оно молочно-белое и блестит. Над приборами спокойно горят лампочки. Ярошенко с напряжением глядит на часы, на компас. Фосфорически светятся стрелки и цифры: часы отсчитывают минуты. Ровно тянут моторы. Приборы показывают, как с каждой минутой моторы поглощают свою пищу, неизменно и точно.

Идет дождь.

Вот они перевалили за половину, за три четверти пути. Под крыльями в непогоде не видно линии фронта. Горючее на исходе, мотор принимает последние порции пищи.

Дождь.

Они перевалили линию фронта, а города не видно, хотя он заметен даже затемненный, даже в сумерки: каналы и реки отливают лунным зеленоватым серебром.

Под крыльями Ярошенко угадывает лес и поля. Под крыльями туман, перламутровый сумрак, тени и дождь.

«Где же мы перелетели фронт? — силится понять Ярошенко. — Насколько отклонились? Куда отклонились?»

«Где мы, Ярошенко?» — слышит он взволнованный голос Калугина.

Ярошенко молчит, он не может отвести глаз от стрелки бензомера. Неумолимо ползет она к нулю.

«Где мы, черт побери?»

Что может он ответить?

«Ничего не понимаю, — наверно, говорит Ярошенко, — ориентиров нет, по расчету времени должны сейчас выйти».

«Ты врешь или приборы врут? Провались ты со своими расчетами!»

Может быть, Ярошенко пытается пошутить в ответ — он веселый парень, — но ему не до шуток. Я знаю Ярошенко и всё это очень ясно вижу.

Приборы не врут. Когда же он ошибся? Лихорадочно перебирает Ярошенко в памяти отрезки пути.

— Не нора ли, товарищ младший лейтенант? Тут я его, значит, спрашиваю, — волнуясь и жестикулируя, повествует Сеня Котов.

Еще бы не пора! Но Ярошенко отвечает:

«Не торопись!»

И вдруг в наушники он слышит позывные и голос командира с КП:

«Девятый, у вас истекает время».

«Видимость плохая, сбились с маршрута, принимаю решение», — отвечает Калугин.

«Где мы находимся?» — допытывается он у штурмана.

Я понимаю, что тревожит Калугина.

Стрелка бензомера ползет к нулю.

«Иду на вынужденную», — объявляет штурману Калугин. У него деревянный голос.

Стрелка бензомера на нуле.

Хорошо, что дождь перестал. Теперь видна ослепительно желтая полоса солнечного света, пробивающаяся сквозь облака и дымку.

Садиться надо на полянке. У них много шансов скапотировать, и экипаж это отлично понимает. Но выхода нет. Еще минута — и пропеллер остановится в воздухе. Под ними, по всей вероятности, поле, а там межи и канавы. Самолет должен скапотировать, и это почти неизбежно при посадке на колеса.

Вот теперь видна земля; к счастью, на ней нет тумана.

Осеннее небо светлеет.

«Сажусь на фюзеляж», — кричит Калугин.

Они быстро снижаются.

Стрелка бензомера на нуле.

Ярошенко держится левой рукой за спинку кресла Калугина, а правой машинально закрывает лицо. В следующую секунду основательный толчок валит его с сиденья. Калугин приземляет машину на фюзеляж, не выпуская шасси.

Земля. Они вылезают. Наш новенький «Петляков», «Месть уральских металлургов», беспомощно лежит среди полыни и бурых стеблей васильков.

Внизу темнее. Солнце спряталось, вдали пустая дорога.

Тишина — дождь перестал, в воздухе влажный запах осени.

Калугин подходит к Ярошенко, лицо Калугина покрыто мелкими капельками пота. Он еще тяжело дышит. Он глядит на Ярошенко так, словно готов тут же задушить и разорвать его на части.

«Извольте доложить, где мы, товарищ штурман!» — шипит он.

«Мы отклонились в полете, товарищ капитан, — говорит Ярошенко, — не представляю, где мы».

«Не представляешь? А это видишь, скотина, это тебе ясно?» — цедит сквозь зубы Калугин и показывает на беспомощно распластавшийся посреди поля наш новенький самолет.

И вдруг Вася Калугин обмякает и говорит:

«Что я на тебя кричу, салага? Это не твоя вина, это я да Борисов виноваты».

— И тут командир про вас говорит такое, — мрачно подмигивает мне Котов, — как хотите, а повторить не могу.

Ярошенко идет выяснять местоположение вынужденной. Из-за поворота выезжает колонна автомобилей с грузами. Машины мелькают одна за другой. Ярошенко пытается остановить последнюю, но она проносится не останавливаясь.

Вдали появляется новая колонна. Ярошенко, раскинув руки, ждет посреди дороги.

Колонна приближается, она вьется лентой вместе с дорогой. Передняя машина гудит резко, повелительно. Ярошенко не двигается.

Шофер тормозит за несколько метров, вылезает из кабины и зло кричит:

«Чего стал? Не берем пассажиров!»

«Это какая дорога?»

«Обыкновенная. А ты что за птица?» — спрашивает шофер, и Ярошенко видит, как он сует руку в карман за пистолетом.

«Я летчик, вон моя машина, сели на вынужденную. Где мы?» — спрашивает Ярошенко и показывает рукой на самолет в поле.

«Прямо по дороге в пятнадцати километрах Тихвин».

«Черт возьми, вот это ошибка!» — Ярошенко возвращается и докладывает.

«Отлично, превосходно, замечательно!» — шипит Калугин.


* * *

В тот же день за ужином я встретился с Калугиным. Он мрачно посмотрел на меня и отвернулся, не подав руки.

— В чем дело, Вася? — спросил я.

— Иди к черту, я тебе не Вася, а командир эскадрильи, — сказал Калугин. — Подал рапорт: больше с тобой не летаю. К дьяволу! И вообще ты мне не нужен в эскадрилье!

На этом мы расстались.

Вечером состоялся разбор боевых полетов. Я присутствовал на нем. Наш комсорг Величко обиженно посмотрел на меня, будто я его лично тяжело обидел, официально поздоровался и сделал вид, что крайне занят содержимым своей папки.

Я сел в угол. Вошел Калугин, кинул взгляд в мою сторону и отвернулся. Пришел замполит Соловьев, спросил: «Ну как, благополучно вернулись, Борисов?» — и сел рядом с Калугиным.

Всех приходивших в землянку я хорошо знал, многих любил, со многими выполнял боевые задания. Но в тот вечер я почувствовал себя одиноким среди этих близких мне людей.

Когда пришел командир, начальник штаба начал разбор полетов. Потом перешли к аварии Калугина. Много о ней не говорили. Ярошенко, весь красный, долго смотрел в пол, потом попросил слова и тихо сказал:

— Это моя вина, товарищи. — Больше он ничего не добавил.

И тут взял слово Калугин. Он сердито оглядел присутствующих и, стараясь не смотреть в мою сторону, сказал командиру.

— Хочу замолвить словечко за младшего лейтенанта Ярошенко. Он новичок, не следовало его в первый раз выпускать в такой сложный полет. И театра он как следует не изучил, и прочее... Тут я, конечно, один виноват... Но еще я хочу сказать два слова о старшем лейтенанте Борисове. — Калугин посмотрел на меня. — Вины за штурманом Борисовым никакой нет, это даже ребенку ясно. Летать он не летал — о чем же тут может быть разговор? Из двухдневного отпуска вернулся? Вернулся. Даже раньше срока на два часа. Ничего не скажешь, исполнительный товарищ.

Калугин остановился, у него от волнения не хватило дыхания.

— Вины за ним нет, наказывать или ставить ему на вид мне не за что. Но летать я с ним больше не буду! Точка. Я с Ярошенко угробил новую машину, мою и Борисова машину. Ни в чем не виноват Борисов, а все же не могу я этого ему простить, когда у нас авиации еще в самый обрез, а не сегодня-завтра решающие бои под Ленинградом!

Калугин грузно сел и, склонив упрямую голову с выражением яростного горя на лице, уставился в землю.

Ему, вероятно, нелегко было говорить все, что он сказал. И когда я слушал его, слезы у меня подступали к горлу, но я продолжал слушать, словно речь шла не обо мне, а о ком-то другом.

Взял слово Соловьев. Он говорил долго, и смысл его речи был таков, что виноват Калугин, не следовало брать новичка в полет, надо предвидеть.

Калугин с места промычал: «Правильно!»

— Конечно, если берешь молоденького, надо его учить и помогать ему лучше. Но тут некогда было, так уж все сложилось, — сказал Соловьев. — Как говорится, и на старуху бывает проруха, но в данном случае это не подходит... Десять орденов получили наши летчики за последние полгода, потому что честно выполняют свой долг перед Родиной, геройски сражаются с врагом. Несколько экипажей потеряли мы за два месяца. Это нелегко, товарищи. Если бы Борисов, простите, Калугин, по-настоящему это оценил, он лучше подготовил бы молодого штурмана к полету.

Не знаю, случайно или нарочно оговорился Соловьев, — наверно, случайно, — но в землянке стало очень тихо, и все посмотрели в мою сторону.

Я уже порывался взять слово и, вероятно, сказал бы что-нибудь несуразное и лишнее — так я был взволнован и сбит с толку за несколько часов, миновавших с самого моего возвращения, и летчики уже загудели в ожидании моей речи, — но тут взял слово командир полка.

— Случай интересный, хотя и печальный, — сказал он, подумав. — Вот мы все говорим о Ярошенко и Калугине. Калугин, конечно, допустил ошибку, он виноват. Но многие из вас смотрят на Борисова и даже оговариваются случайно или не случайно, как майор Соловьев. Почему же в самом деле оговорился товарищ Соловьев?

Командир замолчал, словно подыскивая правильные слова для мысли.

— Прежде всего о Борисове. Мне не за что его наказывать. Он просился у Калугина и у меня в город. Основание? Личные дела, сердечные дела, несомненно, серьезные дела, тут я не ставлю Борисова под подозрение. Он упрашивал, настойчиво упрашивал. Особенно Калугина, как я знаю, допекал. Калугин разрешил отъезд, и я поверил Калугину и пожалел Борисова, прямо сознаюсь — пожалел, и отпустил. И вот что из этого получилось: Калугин разбил машину. Разбить он мог, конечно, и с Борисовым и даже не вернуться — все бывает на войне, но ведь беда случилась из-за неопытности товарища Ярошенко. И будь Борисов на своем боевом посту, а не в Ленинграде — и капитан Калугин вернулся бы с удачей. С точки зрения уставной Борисов ни в чем не провинился и ни в чем не погрешил. А по совести... По совести — пусть подумает сам Борисов.

Майор говорил все это своим сухим и ровным голосом, временами останавливаясь, и все же этот холодный, необщительный человек вдруг предстал передо мной в новом свете.

— Оказывается, устав не может все предусмотреть, — продолжал майор, — и если точно следовать уставу, то виноваты я и Калугин. Но и Борисову есть над чем подумать... Очень скоро, может быть завтра, начнутся решающие операции (мы в своем кругу, и я могу это сказать). Готовился ли Борисов к ним? Конечно, готовился. Но, оценивая все, что случилось, не совсем правильно готовился... Конечно, он занимался с летчиками маршрутами в связи с общей тактической задачей по моему указанию, но душевно он недостаточно этим жил. В том-то и дело, товарищи: живи Борисов всей душой своим делом, готовься он к предстоящим боям — не стал бы он в такое время проситься в город, уезжать на двое суток. Поймите меня правильно. Не должен был он этого делать, именно по совести не должен был. Тут и проявилось его слабое место. Повторяю, дисциплина тут ни при чем, и Борисов — командир дисциплинированный. Но думаю, он не был в эти дни полностью с нами. Вот это больно. А ведь Борисов — кадровый командир, это надо учесть, товарищи. Ведь мы на таких должны опираться, как на каменную гору, в первую очередь на них, а не на молоденьких. Вот к нам скоро придут учителя и агрономы, ставшие летчиками, и боюсь, товарищи, придется нам, кадровым командирам, подумать, чтобы не ударить лицом в грязь. С таким выводом я и заканчиваю разбор.

Каждое слово майора было для меня как нож.

Все молчали.

— Пусть Борисов скажет, — крикнул кто-то.

Я был в таком волнении, что не разобрал, кто говорит.

— Пусть скажет, если хочет, — сказал майор.

Я встал и, едва сдерживаясь, заявил, что говорить не в состоянии, хотя мог бы многое сказать. Но еще скажу об этом когда-нибудь, и что больше всего мне жаль нашу машину.

— А чего вам? — крикнул с места Ярошенко. — Не вы ее ломали, не вам и жалеть.

Я не успел ответить. Начальник штаба закрыл собрание.


* * *

В тот же день по настоянию Калугина меня отчислили из эскадрильи. Калугин был раздражен до бешенства и старался со мной не встречаться.

Я пошел в первую эскадрилью. Я знал, что штурман командира звена Матвеева был ранен в последнем вылете. Правда, Матвеев со дня на день ожидал нового штурмана, но пока суд да дело — у него был неполный экипаж.

Когда я пришел, Матвеев чистил пистолет. Он яростно протирал ствол тряпочкой, намотанной на шомпол, и ругался.

— Вот забудешь почистить — грибы вырастут, порядочек!.. Здорово, Борисов! Садись. Что, не на чем? Землянка у меня не сильно нарядная. Вон там ящичек, ничего, выдержит.

Мне очень трудно было говорить, и я начал о том, о сем, а потом, робея и волнуясь, прямо предложил:

— Полетаем, Матвеев, я попрошу командира.

Матвеев продолжал протирать ствол пистолета, потом посмотрел сквозь него на свет.

— Слушай, Борисов, — сказал он наконец, откладывая пистолет. — Такое серьезное дело не могу я враз решить: шутка ли — новый штурман! Дай мне сроку до послеобеда.

После обеда мы встретились у столовой, Матвеев отозвал меня в сторонку и сказал:

— Понимаешь, какое дело, Борисов, — он мялся и морщился и наконец предложил: — Давай начистоту?

— Давай начистоту.

— Ну так вот. Я долго думал и так и этак. Не вовремя ты, приятель, в отпуск запросился. Сам знаешь, что такое экипаж: святое дело, чего мне тебе объяснять. Либо тебя назначают — ну, тогда, как говорится, свыкнешься — слюбишься, и по большей части всё складно получается. Но если выбирать — тут семь раз отмерь, раз отрежь... Так ты, брат, меня не хай: прикидываю, понимаешь ли, я тебя в нашем экипаже — и после вчерашнего не получается... Прости за правду, но так оно лучше...

Матвеев с трудом выдавил свою тяжеловесную речь и протянул руку.

— Как хочешь, — сказал я, — насильно мил не будешь.

После разговора с Матвеевым зашел я к Закиеву. Этот летчик недели три как попал в полк. Он воевал на Черном море, но недолго, лежал в госпитале, и теперь его прислали к нам.

Закиев был совсем юнцом. Родился он где-то под Грозным в горах и работал до войны нефтяником. Потом попал в школу летчиков, уже в войну. Постоянного штурмана у него еще не было.

— Послушай, Закиев, — сказал я, — у тебя нет постоянного штурмана, полетаем вместе? Дело свое я знаю, спроси у кого хочешь, бомбы кладу в цель — мост разбомбил.

Мне мучительно все это было излагать Закиеву. Закиев мрачно посмотрел на меня и вдруг сказал:

— Это слишком большая честь для рядового летчика Закиева — летать с таким опытным штурманом. Не могу я принять такое предложение, товарищ старший лейтенант, права не имею, только если назначат. Если назначат — тогда что ж, Закиев дисциплине подчиняется всегда. А по доброй воле, от всего сердца — на это нет согласия Закиева.

Он проводил меня до дверей землянки и даже поклонился, приложив руку к груди.

Я жил три дня без дела. Калугин летал на новой машине с Ярошенко. Инженер был занят у самолетов. Я пробовал читать, писать письма. Наконец я решил пойти к командиру полка.

Майор встретил меня внимательно, но сухо. Я сбивчиво передал о своих беседах с Матвеевым и Закиевым и о том, что я, как это ни странно, в боевое, время без дела.

— Согласен с вами: очень и очень странно, — кивнул майор.

Позвонили по телефону, майор поговорил и потом сказал мне, как и на разборе, что я ни в чем не виноват. Ведь это смешно упрекать меня за то, что Калугин в мое отсутствие сломал машину.

— Да, само собой разумеется, — как мне показалось, охотно, даже как-то чрезмерно охотно, согласился майор, не выпуская из рук трубки, — это было бы очень странно. Чего же вы хотите?

— Прикажите Матвееву взять меня в штурманы.

Майор положил трубку, посмотрел на меня с каким-то странным выражением, я бы сказал, с любопытством:

— Видите ли, Борисов, — помолчав, сказал он, — представим, что не хватает у нас штурманов и по этой самой причине тормозятся боевые вылеты. Тогда я приказал бы не только Матвееву, но и Калугину летать с вами. Ясно? Ясно. Но сейчас в полку, как вы знаете, есть и летчики и штурманы, их даже больше, чем машин. Зачем же мне в таких условиях навязывать вас экипажу, если он не хочет с вами летать? — майор развел руками.

Он все это так кратко и точненько изложил, будто думал об этом немало времени; возможно, так оно и было.

Снова позвонил телефон.

— Какие портянки? Куда вы звоните?.. Ах, ко мне? Так и говорите.

И майор стал горячо толковать о портянках, о бушлатах, о махорке для рядового состава. «Что ж это вы присылаете, друзья: труха какая-то, а не махорка!» — сердился он.

Я долго слушал эти хозяйственные пререкания и впервые увидел нашего майора, спокойнейшего и молчаливейшего человека во всей балтийской авиации, страстно погруженным в эти хозяйственные мелочи.

— Иногда теряю терпение, — словно извиняясь, сказал майор и поправил аккуратно застегнутые и начищенные до солнечного блеска пуговицы на кителе.

— Что же мне делать? — спросил я.

Майор долго не отвечал на мой прямой вопрос. Он встал из-за стола, подошел к окну и зачем-то посмотрел в мутное дождливое небо.

— Ну, а что бы вы сделали на моем месте, товарищ старший лейтенант? Разберем задачу. Летчики не хотят летать с неким штурманом, и есть у них к тому не формальные, ни в коем случае не формальные, а, так сказать, моральные основания. Стоит ли к этим моральным основаниям прислушаться? Стоит, товарищ старший лейтенант, стоит. Но и штурману без дела нельзя ходить. В мирное время и то плохо, а тут война, обстановка серьезная. Надо этому штурману на земле поработать, нехорошо в такое время без дела.

Это была одна из самых длинных речей майора, которую я когда-либо слышал.

Я, может быть, побледнел, потому что майор привстал, положил мне руку на плечо и скрипучим, не очень суровым голосом сказал:

— Придется пойти в адъютанты эскадрильи. Вот в третьей как раз вакансия. Наведете порядок. И с этими бушлатами, не сомневаюсь, наведете.

Майор даже проводил меня до порога, и тут случилась маленькая заминка, потому что в дверь как раз в это время протиснулся Соловьев. Большой, добродушный, он внимательно посмотрел на меня и потом на командира.

Я всегда испытывал к Соловьеву доброе чувство. Как вам известно, мы служили вместе с начала войны, я знал его как человека отзывчивого и справедливого. Я помнил и его последнее слово на разборе, резкое слово. Но почему-то в ту минуту душевной неустойчивости мне показалось, что Соловьев поможет, отстоит, помешает моему переходу в адъютанты эскадрильи.

Соловьев заметил мое волнение и сказал:

— Постой, подожди, Борисов, я на минутку к командиру, а потом нам, кажется, с тобой по пути.

Я остался у дверей, а он подошел с командиром к столу, сел на табуретку, снял ушанку и похлопал ею по колену.

— Товарищ гвардии майор, дело получается какое, — начал он, поблескивая глазами, — надо о Любавине вопрос решить.

Любавин был инженер, которого хотели взять авиаремонтные мастерские, а командир полка не хотел отпускать.

И у двух майоров пошел хозяйственный разговор с разными подробностями, совсем для меня неинтересными.

Я ждал и думал о своем. Черт знает, как много я передумал за эти минуты, и главным в этих проклятых размышлениях было чувство обиды. Сейчас и вспомнить смешно. Сижу этаким обиженным героем и вдруг слышу свое имя.

— Ну и отлично решили: операций больших на носу нет, штурманы с запасом, молодежь такая, что смотреть приятно, и подготовка есть... Правильно решил, — говорит Соловьев.

Я смотрю на него, а он на меня смотрит и уже мне говорит:

— А знаешь, Борисов, хороший адъютант — для эскадрильи золото. Это же необходимейший человек. Не согласен? Вижу, не согласен. Ну, что поделаешь, а все же в жизнь эскадрильи вникнуть, во все ее дела войти — полезное дело. Тут обо всех надо подумать, о каждом летчике, штурмане, стрелке, а не только о личных своих заботах... Ну, пошли! Я на КП второй, а вы?

— Мне в другую сторону.

— Ладно, — сказал майор, — в другую так в другую. А личными делами мы после войны займемся. Сейчас по аттестату посылаешь? Что жив, здоров и фашистов бьешь, домой отписываешь? И довольно при нынешнем положении.

Мы остановились у землянки.

Он протянул руку, я смотрел в землю.

— Постой, — сказал вдруг Соловьев, — покажи хоть, к кому ездил, карточка есть?

Я достал карточку Веры, она всегда была при мне, и протянул майору. Он вынул из кармана очки, надел, поглядел.

— А ничего, с огоньком девушка, — одобрительно сказал майор, — даст вам после войны жару, Борисов!.. Что ж, повидали?

— Нет.

— Плохо. Ну, ничего. В сердечных делах я не специалист, но не встретиться иной раз тоже не к худу.

И он повернулся, надвинул ушанку на затылок и зашагал во вторую.


* * *

Когда я вернулся от командира в нашу землянку, как мне казалось, чужой всем, Калугина и инженера, к счастью, не было. На моей подушке лежало письмо. Я машинально взял его в руки. Это было письмо от Веры. Как я ждал его! А теперь мне было тяжело к нему прикоснуться. Не знаю, почему у меня было такое странное чувство, но я долго не распечатывал письма.

«Мой хороший, — писала Вера, — как давно я говорила с тобой и как все для меня с тех пор переменилось! У меня работа, как и была, только теперь я, как и ты, ношу форму. До конца войны я уже не принадлежу себе. И правильно, так и надо. Я ничего себе не выбираю в жизни, я даже не хочу сейчас мечтать о том, что будет, когда кончится война. Работаю с утра до ночи.

Если бы ты знал, Саша, как мне трудно было возвращаться вечером в свою пустую холодную комнату, хоть плачь. Теперь я часто думаю, что мы с тобой, может быть, рядом, и, когда я свободна, об этом приятно думать. По секрету: в госпитале, в комнате, где я сплю, большой стенной шкаф, пустой, и однажды, когда никого не было, я на минутку влезла в него и закрыла дверцу, чтобы совсем как тогда, в гостинице. Можешь теперь смеяться надо мной сколько тебе угодно, пожалуйста!

Если бы ты знал, как я обрадовалась рассказу соседки о тебе. Она потеряла мой адрес. Я так просила передать, а она потеряла! Я ревела целый день.

Пиши мне чаще, мне тяжело, когда не приходят от тебя письма, у меня тогда самые грустные мысли. Писем давно уже нет, да и не могут они быть здесь, на новом месте. Я вижу, как они лежат пачкой на полу у дверей моей старой комнаты.

У меня теперь тоже адрес из нескольких цифр. Может быть, смешно, но я этому очень рада».

Я спрятал письмо в бумажник. Как бы я радовался этой весточке несколько дней назад, еще вчера! А сейчас мне было только больно.

Что мог я теперь написать Вере? Что Калугин разбил подарок уральцев? Что отныне ни один волос не упадет с моей головы? Что больше я не штурман? Вера говорила: «Ты обязательно должен летать, я и за это тебя люблю».

Вспоминая сегодня об этих мучениях, я невольно улыбаюсь. Можно вспомнить даже большое горе в своей жизни и почувствовать удовлетворение оттого, что выстоял и выбрался из него.

Самое страшное — остаться одному, но всего страшнее — на войне. Нигде человек так не страдает от одиночества, как на войне. Всегда горько ошибаться, но нигде так не горько, как на войне.

Я потерял лучшего друга, я лишился возможности воевать так, как только и мог воевать, — от души.

Но я не был одинок, как мне тогда казалось. В один из этих печальных дней у майора состоялся разговор с флагштурманом полка о бомбометании с малых высот, о моем предложении, о моих будущих полетах. Я, разумеется, не знал об этом.

Получив новое назначение, я уложил свои моряцкие пожитки (у меня был старый и довольно внушительных размеров фибровый чемодан) и оставил землянку, в которой последнее время жил с Калугиным.

Я прошел, почти прячась, до нового КП. Мне казалось, что мой чемодан рассказывает каждому встречному о том, что со мной случилось.

Кстати, через несколько дней я узнал, что Калугин, рассвирепев по какому-то случаю на инженера (он теперь на всё сердился), тоже переменил землянку, и так мы все разошлись.


* * *

Отныне мне предстояло, как гласил приказ, занять место адъютанта третьей эскадрильи. Командиром в ней был Власов, человек новый в полку; он пришел с пополнением, никто его толком не знал, и он никого не знал. Мне это было только приятно, потому что освобождало от излишних разговоров.

Я доложил по форме — мол, явился в ваше распоряжение старший лейтенант Борисов — и поставил свой фибровый на скамью.

Власов посмотрел на чемодан и спросил:

— Где жить будете?

— Думаю, здесь, товарищ капитан.

— Живите, — сказал Власов, — правда, тесно, но ничего: жить можно.

Со мной Власов обходился так, словно я всю жизнь состоял в адъютантах эскадрильи, и я был ему благодарен за это. Может, это была маленькая хитрость, но получалось у него все очень хорошо.

В первый же день выяснилось, что мне, бывшему штурману эскадрильи, надо позаботиться об унтах для двух новеньких экипажей и пройти в вещевую часть.

Я весь день не находил в себе сил для этого похода.

Вещевая часть помещалась на краю аэродрома, и хозяином в ней состоял краснофлотец первой статьи Пищик. В полку он служил чуть ли не с первого дня войны, в хозяйстве своем держался порядка и даже некоторой нарядности, так что склад Пищика больше походил на колхозный магазин, и в нем пахло кожами, резиновой обувью, ваксой и махоркой.

Когда я вошел, Пищик выдавал валенки базовским краснофлотцам. Шел какой-то крепко приправленный деловой разговор о сроках носки и качестве валенок. Я встал в сторонку в ожидании своей очереди, но острый взгляд Пищика выудил меня из толпы.

— Товарищ старший лейтенант, — крикнул Пищик, — чего вы там к стенке жметесь, летный состав? Пропустите старшого, ребята.

Я подошел к прилавку и протянул шесть вещевых аттестатов. Пищик взглянул на аттестаты и на меня с удивлением. Потом, вспомнив последние события в полку, сдвинул на затылок фуражку.

— А я чуть было не сморозил, — сказал он добродушно, — получайте, товарищ старший лейтенант.

Он больше ничего не сказал. Он не сказал, что именно он чуть не сморозил, а я, конечно, не спросил его об этом. Он даже бровью не повел, как будто я всю войну приходил к нему за чужими унтами.

Покончив свои небывалые дела с Пищиком, я вспомнил, что еще не обедал и не ужинал, и хотя время было позднее и я не заявлял расхода, я все же решил пойти в столовую. На военной службе, как бы ни грешил человек, какие бы ни одолевали его настроения, а пришел час завтрака, обеда или ужина — и по привычке идешь в столовую.


* * *

В столовой уже никого не было. Люба только что вымыла пол и, положив свежие скатерти (был субботний вечер), расставляла на столах бумажные розы. Увидев меня, она выбежала на кухню.

Над аэродромом падал первый густой снежок. Я сидел у стола и без мыслей смотрел в окно, как снег падает в темноте, как он кружится, и почему-то становилось легче оттого, что не только мне, но и всем другим сейчас нельзя летать.

С тарелкой борща в одной руке и с хлебом в другой появился сам Степа Климков в белом халате.

Люба принесла все остальное, а Климков (мы были с ним старые приятели) присел у моего стола и, подперев свою непропорционально большую курчавую голову ладонью, смотрел на меня. Он не знал, как начать разговор, и я пришел к нему на помощь.

— Так-то, Степа, — сказал я и продолжал заниматься борщом.

— Так да не так, — ответил Климков.

— Что не так?

— Все у тебя не так, — отрезал Климков. — Эй, Люба! — закричал он. — Принеси старшему лейтенанту мяса.

— Все не так, — кивнул я и отложил ложку.

Климков, видимо, собирался с мыслями.

— Понимаешь, Борисов, — сказал он, когда я взялся за второе, — поломать без пользы такую машину! Ведь она уральским металлургам вскочила в копеечку, а? Ну, что им напишет майор, как напишет? Ты попробуй, напиши. У меня прямо руки отнимаются, когда я подумаю, как о таком деле написать... Что в ней поломано?

— Центроплан.

— Всего? Выходит, можно похоронить.

Я не ответил, а Климков продолжал:

— Нет, ты пойми, какую ты загубил машину, Борисов! Есть тебе за что отвечать! Это, поверь мне, это почувствовать надо.

— Да не я же поломал, меня ж тут и не было, пойми ты, мудрец!

Климков задумчиво посмотрел, повертел рукой.

— Это ничего, что не было. А все же и ты в этом деле не без греха. Только разберись, сразу легче станет. Вот у одного моего дружка тоже был такой эпизод, еще до военной службы, когда он по своему кулинарному делу работал.

Климков придвинулся и стал горячо рассказывать:

— Знаешь, Борисов, иной раз руководит человеком не общественный, а, прямо скажем, шкурный интерес. К примеру, летом надо уметь хранить продукты, а директор этого моего приятеля говорит: «Не хранить надо уметь, а продавать. Возьми трехдневной давности котлету, нашпигуй луком, пережарь, обложи гарнирчиком — и пожалуйста!»

И вот, кажется, чего там особенного — одна залежалая котлета из переходящих остатков, чтобы, так сказать, ничего не списывать в убыток. А призадумайся — вредительская точка зрения. И вот какой вышел у этого приятеля эпизод. Отравился постоянный клиент. Поел котлетки и заболел, да так, что чуть не помер, и хорошо, что не помер, а то мой приятель еще до армии схлопотал бы себе казенный харч и квартиру.

Ну, значит, заболел этот клиент. Как и что? Выясняется — котлета! Пришла санитарная инспекция, а тут на грех — салат из переходящих остатков. Стали протоколы составлять, допросы. И понял этот парень что к чему... Да, бывает: человек вред делает, а ему кажется — пустяковина.

Вот этот мой парень, поняв, куда его работа клонилась, пошел штраф платить. А штраф был внушительный, такой, чтобы человек почувствовал.

Приходит он в кассу. Кассирша посмотрела и спрашивает:

«Чего вы так радуетесь? Кажется, штраф платите, а не получаете по облигации».

«Оттого, — говорит, — что правильный штраф».

Ну, она поразилась:

«В первый раз вижу, — говорит, — такого оштрафованного».

И с той поры этот парень кончил с переходящими остатками...

Климков посмотрел испытующе, как я принял рассказ.

— Тебе бы, Климков, служить агитатором, — сказал я. — Отлично получается. Большое тебе спасибо.

— Угадал, — сказал Климков, — я и есть по нагрузке вазовский агитатор, но не в том дело. Главное, сам разберись, за что на тебе штраф, за какие «переходящие остатки»... Люба, компот!

Появилась Люба, и тут Климков, видимо, вспомнив важное и неприятное дело, нагнулся ко мне и шепнул:

— А с летного довольствия вынужден тебя снять, Борисов. Сам понимаешь — приказ. Так что торопись, возвращайся в штурманы.

Я покраснел при этих словах, но Степа Климков уже шагал на кухню.


* * *

Поздно вечером зашел ко мне Сеня Котов.

— Эх, товарищ старший лейтенант, наломали вы дров! Кто теперь с нами вместо вас летать будет?

— Не знаю, Сеня.

— А командир злой, не подступись, слова не скажи. Все кричит: «Я вам покажу дисциплину, я у вас заведу порядочек!» Мне пообещал трое суток: не по форме доложил. Вызывал к себе штурманов, обдумывает, с кем...

Сеня посмотрел на меня искоса.

— Такое настроение — хуже не бывало. Мы ж с вами всю войну, товарищ старший лейтенант... Вы бы как-нибудь поправились, а? Чего-нибудь придумайте.

— Придумаю, Сеня, не приставай.

— Есть, — сказал Котов и продолжал стоять, словно решил сообщить еще об одном немаловажном событии.

— Ну, что молчишь?

— Заходил к нам майор Соловьев, — многозначительно сообщил Сеня, — я в это время приемничек в углу разбирал. Завел разговор о том, о сем и вдруг слово за слово о дружбе, какая у древних греков была и у товарищей Маркса и Энгельса... а смысл такой, что она под ногами не валяется... Наш слушал, слушал, как воды в рот набрал, и вдруг говорит: «У меня, — говорит, — ссоры нет. Он, может, прав...» Это вы, значит, — разъясняет Сеня, — «а вот летать с ним сейчас не могу и не хочу. И давайте на этом закруглимся...» Такие, выходит, дела! Вы уж что-нибудь придумайте, товарищ старший лейтенант, — жалобно заключил Сеня.

Обо мне помнили, но я этого тогда не ощущал, хотя и было приятно, что наш майор заходил к Калугину. Чувство одиночества не оставляло меня.

Теперь я был хозяином своего крохотного угла на командном пункте эскадрильи: койка у фанерной стены, ящик, служивший столом, чугунная печурка, у изголовья мой летный комбинезон, вот и всё.

В оконце, едва затянутое инеем, виднелся огромный аэродром, и когда я смотрел из окна, глаза мои были на уровне земли, и от этого аэродром казался еще огромнее.

Здесь, в углу, я никого не видел и по ночам мог писать письма и даже читать книги. Но я не писал писем и не читал книг, и когда мне не спалось, я просто думал.

У меня было много новых обязанностей, и я с трудом к ним привыкал.

Адъютант эскадрильи наблюдает, чтобы каждое приказание командира выполнялось. В любую минуту он должен представлять себе, сколько самолетов в строю, сколько в ремонте, когда вернутся в строй. Он должен следить за всем распорядком жизни эскадрильи, за соблюдением часов боевой и политической учебы. Он обязан сноситься с начальником штаба, получать приказы, доводить их до командира и личного состава. Он должен заботиться о хозяйстве своей эскадрильи, аттестатах, вещевом, продовольственном, мыльном и табачном довольствии.

Обычно на эту работу назначались вылетавшиеся или раненые летчики и штурманы либо командиры частей, обслуживающих авиацию. Работа адъютанта суматошная, случается — ни днем, ни ночью нет минуты покоя. Но это во время перебазировки или горячей боевой работы, а в блокаду, когда мы месяцами стояли на одних и тех же аэродромах, да еще в нелетную погоду, у адъютанта эскадрильи находилось немало свободного времени.

Но от этого мне было только тяжелей.

В первые дни, приступив к новой работе, я буквально готов был провалиться от стыда сквозь землю, хотя все относились ко мне, как и следовало относиться к офицеру, добросовестно выполняющему свои обязанности. Словно назло, меня не оставляли в покое. Особенно раздражал майор. Позвонит без особого дела:

— Борисов?

— Так точно, — говорю, — товарищ майор, старший лейтенант Борисов, адъютант третьей эскадрильи, у телефона.

Не знаю, обращал ли он внимание на мой весьма официальный тон. Он спрашивал обычно то, о чем я уже докладывал за день перед тем начальнику штаба, и, выслушав ответ, спокойно говорил:

— Работайте.

Спрашивается: что, собственно, мог я делать, как не работать? Этот сухарь раздражал меня.

На дворе стоял ноябрь, шел снег, низко висели облака. Летали больше на разведку.

Молодежь нашей эскадрильи сидела за картами, как в школе, и часто я видел, как двадцать пар глаз следили за мной, когда я проходил.

Никто не заговаривал, но, видимо, моим новичкам не терпелось разломать лед.

Был среди новичков совсем юный летчик Морозов. Его прозвали Булочкой — такой он был румяный и белый. По словам Власова, у Морозова был прирожденный дар к пилотированию.

— А срубить могут в первом же бою. Уж очень ребенок, — сказал мне однажды Власов.

Морозов глаз от меня не отводил. Может быть, он восторгался, потому что история моя передавалась в романтически приукрашенном варианте. Одни говорили: девушка бросила, другие — что умерла и штурман так огорчился, что товарищей подвел.

В один из дождливых нелетных дней заявился ко мне флагштурман полка. Шли занятия по штурманскому делу, я вел урок по поручению командира эскадрильи. Дослушав все до конца и задав несколько вопросов новичкам, флагштурман отвел меня в сторонку и, прижав к стене, начал с пристрастием расспрашивать о бомбометании с малых высот.

— А ну, покажи фото, помнишь, привез.

Мы сели в уголок, я развернул планшет, и мы долго рассматривали пленку у мигавшей лампочки.

— Как в Адмиралтействе назвали снимок, «недоразумение»? А ведь неплохое, Борисов, недоразумение! Красота! Ты не оставляй этого дела, — сказал он вдруг сердито, — мне на эти ваши ссоры ровным счетом наплевать, особенно пока мало летаем, а то бы ты у меня полетел как миленький! — добавил он грозно, словно я отказывался. — И Калугин с тобой бы летал. Ну, а раз пора не горячая — поучи молодых, это дело сейчас не маленькое. Но о своем маловысотном помни. Пока больше тебе ничего не скажу. Помни!

Он помотал своей круглой головой с седым ежиком и мохнатыми белыми, словно снегом запорошенными, бровями.

— Есть помнить, — сказал я.

Не успела с грохотом закрыться за флагштурманом дверь, как она хлопнула вновь, и он снова появился на пороге в потоках дождя.

— Что ж о рекомендации не спросил? Я, что ли, должен заботиться? Получай. — Он протянул конверт и загремел дверью.

Это была давно обещанная рекомендация в партию, о которой я не решался в последнее время заговорить. Да и вправе ли я был сейчас подавать в партию? Как отнесутся теперь к этому мои товарищи-комсомольцы?


* * *

Вечером двадцать второго ноября все разошлись после занятий в классе, а я сидел в углу у карты над огромной дугой Сталинградского фронта. За оконцем шумел ветер, на аэродроме было темно и холодно. Утром замечательно летали два звена первой эскадрильи на бомбоудар по узлам коммуникаций, два самолета вернулись подбитые, трое раненых, но сейчас все машины стояли в капонирах. Победно летал Калугин снова с Ярошенко.

В углу сидел Морозов и читал, а может быть, не читал, а наблюдал за мной, подбрасывая поленья в железную печурку, на которой грелся чайник.

Вот уже неделя, как мы были знакомы, а он всё не мог начать разговор. На этот раз Булочка заговорил. Он даже книгу отложил для решительности, подошел и выпалил: — Товарищ старший лейтенант!

Я взглянул. Морозов стоял красный от волнения.

— Товарищ старший лейтенант, — повторил он, — я бы полетал с вами... Вы бы меня... Мы бы с вами хорошо летали... Да вот штурман ко мне прикреплен, да и вам нельзя, раз вы адъютант.

Вторую половину фразы он произнес шепотом, хотел сказать еще что-то, не нашелся и вышел, изо всех сил хлопнув дверью.

А я вскочил и стал ходить по тесному помещению, даже петь захотелось. Обрадовал меня Морозов.

Но, конечно, не стоило делать из мухи слона, и приходить в восторг тоже не было причины. Офицер хороший и летчик неплохой, но это еще не повод, да и дела на фронтах и мои дела вовсе не были так замечательны. Чего уж там петь! Но я словно предчувствовал, что в этот вечер произойдет что-то небывало хорошее. Кто его знает, может быть, и не врут предчувствия?

Я всё ходил по землянке и время от времени останавливался у карты, стараясь представить обстановку на Сталинградском фронте. У нас в углу висели столовые часы из разрушенного дома, они пробили одиннадцать. Вдруг заговорило радио...

Я остановился. Я застыл, словно статуя, онемев. Каждая жилка во мне заликовала. Я забыл все свои печали и горести; все мои переживания и ошибки показались мне в эту минуту ничтожными, даже странно было, как я мог о них раньше думать.

Диктор говорил: «Наши войска под Сталинградом, перейдя в наступление с северо-запада и с юга, продвинулись на шестьдесят — семьдесят километров. Взят город Калач. Наступление продолжается».

Подбежал я к карте и принялся переставлять флажки. Какое это было, черт побери, наслаждение! Сколько времени они уже стояли как неживые и вдруг чудесно ожили и двинулись по карте на запад. Потом я много раз переставлял флажки. И они шагали и шагали всё на запад до самого Берлина.

Я не заметил, как зашипела вода, выплескиваясь из носика чайника на раскаленный чугун, и как еще раз хлопнула дверь на пружине и передо мной выросла фигура майора Соловьева, осыпанная снегом.

Я сразу понял по его виду, что он всё знает: такой он был веселый и счастливый.

— Ну, Борисов, дождались!.. Поздравляю!.. — сказал он торжественна и подошел к карте.

Мы долго молча рассматривали новую линию фронта, и лицо майора, мокрое от растаявшего снега, светилось от удовольствия. Потом майор повернулся ко мне и сказал неожиданно резко и с накипевшей злостью:

— Ничего, Борисов, и у нас дела пойдут в гору! Подожди, Ленинград им покажет!.. За все покажет! Подожди, Борисов, потерпи!

Майор подошел к печурке, протянул красные от холода руки к накалившимся дверцам и, смягчаясь, сказал:

— Как работается, старший лейтенант?.. Знаю, что порядок. Проведете с краснофлотцами беседу о международном положении.

Это было неожиданно.

— Есть провести беседу... Но...

— Видишь ли, Борисов, — пояснил Соловьев, — у тебя пока время свободное, так грех, чтобы оно убегало.

— Меня удивляет ваше предложение, товарищ майор.

— Почему?

— Пожалуй, можно и не объяснять, — сказал я.

— А вы и не объясняйте, старший лейтенант. Работайте.

Это было, конечно, приятно, но странно. Политработы я не вел и вообще никогда не числился в теоретиках, больше тройки по истории партии не получал — и вдруг выступить с докладом! Удивительные идеи бывают у нашего Соловьева.

Зазвонил телефон. В трубке я услышал голос комсомольского секретаря Величко.

— Здорово, Борисов! За тобой должок по членским взносам, так что заходи, уплатишь, а заодно и литературу возьмешь, я тебе кое-что к докладу приготовил... Ну, как здоровье и все прочее?

— Спасибо за литературу, — сказал я, — утром зайду.


* * *

Я вышел из землянки по шаткой лесенке. Положительно, я не мог сейчас заниматься своими бумагами.

На земле лежал нежный белый покров. В облаках быстро катилась луна, и снег сверкал ослепительно чистый в лунном свете. Пронеслась над городом шальная метель, засыпала всё вокруг и стихла. Потеплело. Искрясь, кружились в воздухе одинокие белые звездочки и колючие иголки.

На огромном поле аэродрома рота краснофлотцев, освещенная луной, убирала снег лопатами из фанеры.

В такую лунную ночь с тихим снежком удобно бомбить. К черту, не надо об этом думать!

В такую лунную мирную ночь хорошо ехать в деревенских санях рядом с Верой, укутать ноги потеплее и смотреть, как тают снежинки на ее лице, а я этого никогда не видел.

Вспоминается детство. Вот в такую лунную ночь в жарко натопленной комнате, когда слышен только ход сонного маятника, хорошо подойти к окну и сквозь мутнеющее от мороза стекло всматриваться в снежные искры, в белые тихие крыши, в звезды, огромные, как елочные орехи, с иголочками-лучами.

Тяжело в такую ночь одному и вместе с тем хорошо. Тяжело потому, что хочется поделиться с близким человеком, а нет его под рукой, и хорошо: что-то поет в тебе и кажется — всё возможно. Всё хорошее возможно в такую минуту.

Я подошел к командиру роты. Он сидел на подножке маслозаправщика и с ожесточением смотрел на небо.

— Ишь, навалила, прорва, — сказал он, подвигаясь и освобождая мне место. — Ну и погода. То снег, то дождь — шут его знает, что за климат. Вот у нас в Сибири: если жара, так жарко, если мороз — так мороз. Порядок. А здесь, скажем, сейчас холодно, глядишь — завтра все равно летать нельзя: туманит, и к вечеру снова снег, и опять убирай... Нелегко воевать лопатой, — закончил он, словно я спорил с ним.

— А нельзя ли у вас лопату?

— А хоть десяток, вон у сосенки, — хмуро ответил лейтенант, видимо, обиженный тем, что беседа не состоялась.

Я взял лопату и пошел к полосе.

— Нашего полку прибыло, ребята! Становись сюда, товарищ командир, — сказал крайний краснофлотец.

Снегу было много, полоса огромная. Я стал рядом и принялся сгребать с полосы. Снег так и летел из-под лопат. Скоро к нашему краю подъехала машина, и за несколько минут мы навалили полный кузов. Серебристая в свете луны пыль летала в воздухе. Бушлаты и ушанки краснофлотцев побелели.

— Ну, теперь перекур! — объявил мой сосед.

Человека четыре, работавших рядом, отошли к палатке у старта. В палатке лежали свежие сосновые ветки и горел фонарь. У входа стоял бачок с водой и кружкой на медной цепочке.

Мой сосед достал кисет с махоркой и протянул мне:

— Покурите, товарищ летчик, нашего.

— А вы папиросы не хотите?

— Отчего же.

Мы сели в палатке у входа. Четыре краснофлотца потянулись к моим папиросам. Все закурили, незаметно завязался общий разговор.

— Вы, часом, не Борисов будете?

— Борисов.

— Тот самый Борисов? Вы уж простите, что я так сразу, дело житейское.

— Да, тот.

Краснофлотцы посмотрели на меня с любопытством.

— Да, любишь кататься — люби и саночки возить, — неожиданно сказал мой сосед.

— Это так, — подтвердил другой, доставая сухарь из кармана и принимаясь его грызть. — Нет, вы по совести скажите, товарищ командир: довольны, что не летаете?

— А чего ему стало, — заметил кто-то, — сыт, обут и нос в табаке.

— Как же так, ребята? Учился на штурмана, знаю дело. И вдруг: довольно летать, идите в канцелярию. Товарищи мои летают, а я в это время приказы переписываю...

Эти слова вырвались у меня невольно и, должно быть, произвели впечатление на краснофлотцев. Все примолкли.

— Правильно говорите, товарищ командир, — сказал наконец маленький краснофлотец, сидевший на корточках и куривший почему-то в рукав, обращаясь не столько ко мне, сколько к краснофлотцу, спросившему, доволен ли я, что не летаю. — Легкое ли дело — со своего места уйти. Возьми Сергеева: сняли его за беспорядки, поставили на другую работу. Так ведь как человек страдал! Или вот служил я до ранения на «охотнике». Случалось, что провинившегося не брали в операцию. Дружки уходят в море, а он сиди на берегу и грей пузо. Так ведь как страдал. И понятно!

— А мне нет, — заговорил тот, который начал с замечания по поводу носа в табаке. — Чего, спрашивается, человеку надо? Или он самый последний дурак, или перед кем-то выкомаривает: вот, мол, я какой, смотрите на меня!

— Глупости! — неожиданно и зло оборвал его мой сосед. — Совести нет, потому и не понимаешь.

Сидевший на корточках краснофлотец засмеялся.

— А при чем тут совесть? — обиженно возразил задетый.

— Выходит, для одного наказание, а для другого счастье, поди разберись, — сказал краснофлотец, кусавший сухарь.

— Так ведь товарища командира никто и не наказывал. Просто не хотят летать с ним — и точка.

— А это что, не наказание? А по-моему, оно даже иному непосильное, только если совесть у человека есть. А бессовестного, конечно, не прошибешь, с ним другой разговор... Товарища командира я понимаю, ему сейчас жизнь — не мед с сахаром.

— Ребята, — сказал я, — мой сосед...

— Его Горбуновым зовут.

— Вот товарищ Горбунов верно говорил: тут и впрямь дело в совести, даже наверняка в совести. Одно я вам пожелаю — не оказаться в моем положении, и еще скажу: только скотина может мне позавидовать.

— Эй, в палатке, перекурили? Давай за лопаты!

Краснофлотцы не сразу откликнулись.

— Пусть его покричит, не торопись, — объявил Горбунов, поворачиваясь ко мне. — Я вдвое против вас старше, товарищ старший лейтенант, и к тому же мы сейчас без официальностей разговариваем. Горе, оно, конечно, грызет человека, но тут одним огорчением ничего не исправишь... А голову вешать не годится, время не такое. Правильно? Ну, а раз правильно — разбирай лопаты.

Мы вышли из палатки. Луна спряталась за тучи, но снег сверкал по-прежнему, и белая перламутровая пыль дрожала над взлетной полосой. Грузовики то и дело подъезжали и уходили, полные снега.

Когда убрали всю полосу, мой сосед по лопате сказал:

— Может, зашли бы когда-нибудь к нам, а то вы, летчики, народ гордый.

— Ну да, гордый, — сказал я, радуясь приглашению.

Да, дело было в совести. Как ни странно, мне хоть и было стыдно и тяжело, а вот убеждения, что я виноват, вначале не было. Формально я ни в чем не погрешил. Я сердился на товарищей, на командира. И вместе с тем я чувствовал, что и Калугин прав в своей злости, и товарищи правы, став на его сторону, и командир. Да, есть вещи еще более тонкие, чем параграфы устава. Ведь бывает и так: человек погрешил против устава, и все же принимают во внимание всякие смягчающие обстоятельства и признают «по совести не виновен», а мне этих слов не сказали. Именно потому и не сказали, что не было за мною формальной вины. А все дело в совести.

Ночью зазвонил телефон.

— Проверяю линию... Не спится, Борисов? — спросил наш инженер связи.

Мне не спалось. Я всегда завидовал людям, умеющим строго и стройно мыслить. У меня же это всего больше походило на оркестр, в котором каждый инструмент играет, не заботясь об остальных. Дикая музыка. Я пил чай, мучился бессонницей и шагал по холодному полу, стараясь разобраться в себе.

Я мучился и должен был в конце концов придумать что-то ясное и хорошее. Мне вспоминались все время слова замполита на разборе и «переходящие остатки» Климкова, и мысли мои потекли по этому руслу. У меня, конечно, были свои «переходящие остатки».

Я спрашивал себя, как все это могло случиться? Ведь было время, и не так давно, когда Калугин отправил меня в Ленинград, хотя мог бы поехать и сам. Мы оба были ранены тогда и не могли летать. И я был так благодарен Калугину. О нас и в полку всегда говорили, как о друзьях.

Каждый экипаж дружит, иначе и невозможно, а нас связывали полеты с первых дней войны. И вот разошлись.

Я шагал в носках по холодному полу и, может быть, в сотый раз за последнее время старался понять, почему так произошло. Разве не могло быть иначе?

Не надо было уходить с боевого поста, когда все оставались.

Не надо думать только о себе.

А разве я думал о себе?

В детстве я видел в ТЮЗе «Проделки Скапена» Мольера. Там есть сцена, когда слуга приходит к своему хозяину и сообщает, что пираты задержали хозяйского сына и не отпускают с галеры. Старик в отчаянии, и о чем бы ни заходил разговор, он все возвращается к мучающей его мысли: «Но за каким чертом он пошел на эту галеру?» И я тоже в сто двадцать пятый раз спрашивал себя, почему я так упорно требовал отпуска. Да, смалодушничал, дважды орденоносец, человек, в чьей храбрости никто не сомневался, смалодушничал, не жил общим делом так, как жили им другие.

У меня оказались изрядные «переходящие остатки». И замполит, да и Климков обнаружили завидную проницательность.


* * *

Прошло недели две. Товарищи летали на разведку, все предвещало близкое наступление, а я оставался на земле и был занят унтами и табачным довольствием.

И вот появился корреспондент флотской газеты Горин. Он всегда приезжал к нам перед серьезными событиями. Завидев его длинную, тощую фигуру, его горбатый нос и жестикулирующие руки, его старенький планшет, набитый, как чемодан, у нас говорили: «Ну, раз Горин приехал — что-то будет!»

На удивление горячий и увлекающийся человек, он знал каждого морского летчика и штурмана, помнил каждый чем-либо примечательный полет, срочную отслужил стрелком-радистом, падал на По-2, разбился и снова летал. Приехав в часть, он прежде всего спрашивал: «Что случилось героического?» И если отвечали: «Ничего особенного», он удивленно поднимал мохнатые брови, иронически улыбался, и в конце концов ему удавалось доказать свое. Он умел подмечать все хорошее, что делали люди.

Когда не летали, Горин разыскивал краснофлотца с бензозаправщика или телеграфистку и начинал разъяснять всем, какие это замечательные мастера своего дела и как они замечательно воюют.

«Молодцы! — восторгался Горин. — Посмотрите на эту девушку: кто передает больше телеграмм? Не знаю другой такой девушки, молодчина! Пусть подождет: кончится война, я на ней женюсь... Ты согласна, Маша?»

И Маша, или Клава, или Зина, убегала, а он, тонкий, длинный, как винтовка с примкнутым штыком, в разлетающейся шинели, стоял, с восхищением хлопая себя по тощим бокам, потом быстро что-то записывал в «энциклопедию» (так он называл свою записную книжку) и через полчаса шумел уже в другом конце гарнизона.

Я любил его, и он ко мне относился со свойственной ему горячностью и дружелюбием. Прощаясь, Горин каждый раз обещал:

«Скоро, Саша, будешь Героем Советского Союза! Не забудь тогда журналиста Горина, не забудь, что он это предсказал».

В то утро он влетел, как бомба, и разорвался на весь командный пункт:

— Ты меня убил, Борисов! Месяц назад я напечатал статью о лучшем штурмане эскадрильи, о тебе! — Горин упал на табурет. — Ну, вот теперь ты молчишь... Борисов не летает. С Борисовым отказались летать, — большей нелепости не видел!.. Говоришь, правильно? Мало сказать правильно! Ты обязан что-то сделать, дорогой, иначе позор на всю Балтику Хорош я буду, когда привезу эту новость. Зрелище!

— Послушай, Горин, ты на операцию?

— Не знаю.

Он всегда сначала говорил, что ничего не знает.

— Ты не мальчик, сам должен разбираться. Впрочем, ты мальчик, не сердись, Сашка! Но я не могу тебе простить этой глупейшей командировки. Получить, так сказать, совершенно официальный отпуск, вернуться бодро в срок и тут только понять, что ничего более глупого, чем это путешествие, нельзя было придумать... Ну покажи, как ты клянчил, покажи! Люблю я эти романтические истории.

— Перестань болтать!

— Я не болтаю, я делюсь впечатлениями. А ты не падай духом. Я верю в Сашку Борисова: ты еще будешь Героем Советского Союза!

— Где ты ночуешь?

— Где-нибудь.

Я хотел предложить мой чуланчик на командном, но не решился.

Горин посмотрел, сощурив глаза охотника за героическим, хлопнул меня по спине и сказал:

— Могу и здесь, хотя ты и обеспечил мне выговор с предупреждением и крупнейший скандал в авиационной печати. Черт с тобой, Саша!

Вечером я, как всегда, остался один, развел огонь в печурке, переставил флажки на карте по сводке Информбюро. Часов в двенадцать ворвался Горин.

— Ты всегда такой, словно мчишься куда-то, — сказал я, усаживая Горина на табурет у ящика, служившего столом.

— Не куда-то, а вперед. Слыхал последнюю новость? В немецкую армию под Ленинградом прислали стулья.

— Стулья?

— Говорят, что они так долго стоят под Ленинградом, что пора и посидеть.

— Неплохо... Давай ложиться.

Я уступил Горину топчан, а сам лег на полу в спальном мешке. У меня был спальный мешок, в нем можно было спать и на снегу. Свет мы потушили, но долго еще разговаривали в темноте. «Давай спать», — говорил Горин, и тут же находилась очень интересная тема, и мы продолжали разговор.

Война давно кончилась, а я отлично помню ночные разговоры где-нибудь в машине, когда полк перебазируется, или у дороги в разбитой избе, или в землянке, где дымит печь, сыро и холодно. В машину под брезентовый навес летят звезды или падает дождь, или ветер забрасывает пригоршнями снег. В избе темно и грязно, в окно глядит чужая ночь, но рядом теплое плечо товарища. То здесь, то там мигнет карманный фонарик, разгорится папироска, слышен тихий разговор: кто-то вспоминает, кто-то рассказывает, кто-то читает письмо из дому. Но больше всего толкуют о том, как жить после войны.

— Ты что будешь делать после войны? — спросил Горин.

Я ответил, что мне как военному, да еще профессионалу, да еще летчику, не стоит задумываться об этом сейчас, где-то на середине дороги.

Горин затянулся, и я на мгновение увидел в красноватом свете его лицо. Оно было немного сумасшедшим и мечтательным.

— Ерунда, — отрезал Горин, — это совсем не вредно. А я вот не могу не думать о том, что мы все будем делать после войны. И знаешь, что самое интересное? Никогда не угадаешь всего хорошего, что может сделать человек. Посмотришь — вполне заурядный парень, приезжаешь месяца через три и, если только он жив, узнаёшь, что он и тут замечательно сражался и там что-то очень хорошее сделал и придумал... Вот я так прикидываю, что все у вас в полку герои, — сказал Горин с глубокой искренностью.

— Ну уж и все, — возразил я, хотя мне всегда было очень приятно, когда хвалили мой полк.

— Конечно, не такие, как Борисов, но и у тебя время впереди. Жизнь — не классный дневник, в котором одни пятерки за поведение. Не вздумай, пожалуйста, что я прощаю или хвалю. Ерунда! У тебя все же оказалось изрядно всякой дряни, выбрось ее за борт.

— Мы говорили не о дряни, а о том, как будут жить после войны.

— Кстати, попадалась тебе когда-нибудь книжка «Все люди — враги», не могу сейчас припомнить автора. Что, любопытное название? А по-моему, плохое. Это все ерунда и неправда. Ну, вот этот писатель, англичанин кажется, изобразил двух счастливых влюбленных. Если разобраться, Саша, они сущие бездельники, и все люди кажутся им врагами. Герой воевал в первую мировую и, конечно, не может найти себе места после войны, мечется и ничего не делает, потом отыскивает свою возлюбленную, австриячку, и они живут на острове, какого и на карте нет, пьют молоко и вино, покупают платья и вполне довольны своей жизнью. Но, понимаешь, что интересно: автору хватило пороху описать только неделю такой жизни, а если так жить год, то можно, конечно, от безделья сойти с ума. У нас кое-кто представляет себе, что после войны можно будет жить, как живут эти герои, что все будут половину года лежать на пузе и собирать камешки на южных пляжах. Этого, конечно, не случится, работенки и у тебя и у меня после войны хватит, это я тебе обещаю, Саша, хватит ее и у Пети, Васи и Кати.

— Пойми, мы могли бы все сразу же после войны очень хорошо жить, — продолжал Горин, — при одном условии, чтобы соседи, ближние и дальние, не позавидовали и сразу же после войны не пожелали рубашки ближнего своего. Эти общие соображения задевают, конечно, и Васю, и Катю и помешают нам получить все то от жизни, что она могла дать и охотно дала бы. Лично для себя я проектирую следующее...

Я видел, как Горин даже приподнялся на локте, вглядываясь в темноту.

— Во-первых, привожу жену и ребят обратно в Москву. Они у меня сейчас бог знает где, под Самаркандом. Сын черный, как негр, и тощий, как палка, в папу, а дочка так выросла, что и узнать ее не могу. Хочешь взглянуть?

Горин зажег фонарик, порылся в планшете под головой и протянул фотографию вместе с фонариком.

С открытки смотрели две детские мордочки: глаза сощурены от солнца, носы облупленные, как молодые картофелины, у девочки две тоненькие косички, тугие, как проволочка. Между детьми стояла женщина таких могучих форм, такого внушительного объема и с таким добрым лицом, что невольно рот у меня расплылся в улыбку, когда я попытался представить рядом с нею Горина.

— Нравится? — спросил Горин.

— Отличные ребята.

— Пора домой, в школу, а то Витька верхом на ослах ездит, и, предполагаю, других увлечений у него пока нет. Ну вот, отвезу домой, демобилизуюсь — я ведь из запаса — и отправлюсь разъездным корреспондентом по стране. Посмотрю, как народ снова работает. Книгу, может быть, напишу «Записки военного корреспондента». В последний раз всё героическое припомню, о всех ребятах расскажу: о живых и о тех, кто не вернулся. О тебе, Саша, расскажу. Напишу: есть у нас в стране такой Сашка Борисов, золотой парень. Вышел у него один глупейший случай, да был у него характер геройский и совесть, выбрался и пошел бомбить, стал воздушным снайпером — с трех тысяч метров бомбу клал в спичечную коробку. Подходит, Саша? Потом наш герой демобилизовался, ушел в гражданскую авиацию или тракторы стал строить — как хочешь. Не хочешь? Ты где жил?

— В Стрельне.

— Ну, в Стрельне птицеферму заведешь.

— Ерунда. Пойду в Военную академию, если жив останусь.

— Согласен. Слушатель Военно-воздушной академии Саша Борисов.

— А ты что кончал?

— Институт журналистики. Нет, я для себя всё нашел. Разве вот дипломатом? Не шучу, меня профессия дипломата очень привлекает. Такие эпохи, как наша, усиливают интерес к дипломатии. Война — только продолжение дипломатии другими средствами. Слыхал? Ну, в академии узнаешь.

— Ты бы сразу рванул в наркомы, Горин.

— Не смейся, могу быть вполне приличным наркомом. К примеру, по делам печати. Справился бы. И ты лет через десять, может быть, вырастешь до наркома, и поставят тебя, Саша, к примеру, управлять авиацией.

— Я не управлять, а летать хочу.

— Хорошее желание, — сказал Горин.

В ту ночь мне очень захотелось рассказать ему о своем замысле, который помогал мне жить в эти трудные дни. Это не была тайна, но я еще почти ни с кем о нем не говорил. Теоретически я всё проверил, и мое предположение должно было подтвердиться. А если так, тогда... Но мне даже не хотелось думать, что будет тогда, потому что тогда все будет замечательно, хорошо...

Я лежал на полу в спальном мешке и спрашивал себя: сказать или не сказать? Я любил Горина, люблю его и сейчас, и расположение, которое я к нему испытывал, советовало — скажи!

— Ты не спишь, Горин? — спросил я.

Он не спал.

— Итак, ты напророчил, что Борисов будет прицельно бомбить в спичечную коробку. А что, если ты недалек от истины? Должен признаться, есть у меня такая теория, такая идея полета, что прицельность бомбометания увеличится во много раз.

— А, черт возьми, давай ее сюда, твою идею! — воскликнул Горин, скинул одеяло и сел на топчане. — Обожди, я зажгу свет. От полу у тебя дует, как из ледника.

Длинный и белый стоял Горин у ящика, служившего столом, и возился с лампой.

— Обожди, Саша, я только достану планшет. То, что ты говоришь, очень важно. Если это правильно, ты будешь известен на всю Балтику. Да что Балтику — от Тихого до Атлантического. Метод старшего лейтенанта Сашки Борисова, метод, родившийся в конце ленинградской блокады, метод, который помог ее сломать! Звучит, а? Теперь только посмей утверждать, что ты потенциально не Герой Советского Союза.

Горин радовался, как мальчик.

Я вылез из мешка, снял с гвоздя планшет, достал тетрадку, и мы углубились в расчеты. Мы сидели часа два и замерзли так, что зубы у нас начали выбивать чечетку. Горин принадлежал к тем журналистам, которые отлично знают жизнь, о которой пишут. В душе он был летчик, болельщик, энтузиаст.

Сейчас не стоит подробно излагать мои соображения прежде всего потому, что они стали впоследствии общеизвестными. Ничего особенно оригинального, кроме новой точки зрения на предел минимальной высоты сбрасывания бомбы, в них не было.

Только полет мог решить, прав я или нет.

Мне нужно было вылететь, вылететь хотя бы с Булочкой и, как говорится, проверить всё на опыте.

Горин все отлично понимал, чертил карандашом в моей тетрадке, потом яростно грыз карандаш, выплевывая кусочки дерева:

— Тебе надо лететь, Саша, — повторил он раз сто за ночь.

* * *

Все события вдруг понеслись вперед с невиданной быстротой. Мы получили задачу сфотографировать несколько участков немецких укреплений в районе Невы, Шлиссельбурга и Ладоги. При значительном сосредоточении зенитных средств у противника это задача тяжелая.

Дело в том, что фотографу во время съемки надо пролететь над объектом съемки строго по курсу, не меняя высоты и совершенно отказавшись от маневра. В эти мгновения самолет-фотограф — идеальная цель, и расчет только на то, что выход на курс фотографирования и окончание работы неожиданны, кратковременны и враг не успеет пристреляться.

Работу поручили Калугину. Но погода всё время мешала.

С Калугиным я не разговаривал. Он по-прежнему отворачивался, когда видел меня, или опускал голову и шел сумрачный своей медвежьей походкой. Мы избегали друг друга.

Салага Ярошенко заболел детской болезнью — корью. Заболел тяжело, его отправили в госпиталь и, по-видимому, надолго. Я гадал, кого теперь Калугин выберет штурманом. Выбор оказался неожиданным: Калугин снова взял новичка и при этом не из сильных.

Как потом передавали, он мрачно сказал командиру:

— Ничего, выучу.

Майор посоветовал другую кандидатуру, но Калугин настоял на своем под тем предлогом, что надо учить молодых.

Выбор Калугина казался глупым, возмутительным, мальчишеским. «Но какое мне теперь до этого дело! Не могу же я из-за этого не спать ночей? Правда, занятно, почему он остановился на Суслове». Иногда даже мелькало предположение, что выбор только на время, что Калугин ждет... «Но в конце концов ничего глупее нельзя было придумать. Не меня же он ждал? Любопытно, как теперь у Калугина пойдут дела с точностью бомбометания? С таким штурманом, конечно, хлебнешь горя».

Погода выдалась наутро ясная, с отличной видимостью. Снег лежал белый, очень чистый после метельных дней. Легкий мороз высушил воздух. Одинокие сосны вокруг аэродрома и лес, одетый в изморозь, ослепительно сверкали на солнце, каждая веточка, как сахарная. У капониров чернели бушлаты. Вдруг тучи снежных искр одевали все вокруг, и весь аэродром начинал дрожать и гудеть с оглушающей силой: заводили моторы.

Люблю эту громоподобную музыку. Натягиваешь комбинезон, унты. И вот уже затянут ремень и пистолет на боку, и меховой шлем на голове, и карта с линейкой в планшете, и ветрочет в кармашке над правым коленом. И через час, через какой-нибудь час тебе предстоит быть над целью, нанести удар, пройти сквозь огонь, уйти от огня и вернуться в «порт», на родное поле, с удачей, с пробоинами, с рассказами.

Присмотритесь к лицам летчика и штурмана, выполнивших боевое задание (впрочем, где же теперь поглядеть? К счастью, негде). Сколько радости, сколько сил и какая живая улыбка!

Уже с раннего утра разлилось гуденье в тот день и затопило аэродром, пробуя, хорошо ли вмазаны стекла в землянках, ударяясь в стены, шевеля маскировочные ветви елей и сосен. Уже с раннего утра оно предвещало большой день.

Началось. Что, собственно, началось?

Нет, это был просто первый неплохой летный день для фотографирования, для учебного бомбометания.

Оживилась и наша третья эскадрилья. Завтракали второпях, потом с горящими от ветра лицами проехали на полуторке из столовой к самолетам.

Командир эскадрильи уже здесь.

— Ну, держитесь, Морозов, — сказал я Булочке, — не торопитесь над целью и слушайте штурмана.

Он внимательно смотрел мне в глаза. Он мне очень нравился, этот молоденький летчик.

Я провожал экипаж на старт. У легковой машины недалеко от «Т» расхаживал майор. Он был необычно тороплив: и его расшевелила погода. Мы поздоровались, я отошел.

— Выпускаете, Борисов? — крикнул он вслед и догнал меня. Мне показалось, что он хочет о чем-то спросить.

— Так точно, выпускаю, — отрапортовал я, — разрешите пойти за ракетницей?

Майор посмотрел внимательно и кивнул.

К самолетам подходил со своими экипажами Калугин. Из его эскадрильи три машины летели на фотографирование. Еще издали я заметил его фигуру. Я узнал бы его, кажется, и за тысячу метров.

Прошел инженер. С инженером я теперь не встречался. Если случай сталкивал нас нос к носу, тогда я, конечно, здоровался. В воздухе повисала пустая фраза: «Как дела, Борисов?» Ненавижу этот дурацкий вопрос. Какие дела? Почему спрашивают о делах, когда не о чем спрашивать? Я, конечно, не оригинальничаю: я бросаю в ответ первую пришедшую на ум бессмыслицу: «Лучше всех».

Калугин летел на семерке, новой голубой машине, и пока мои питомцы садились и ждали своей очереди, я стоял в сторонке и следил за Калугиным.

Калугин подошел к майору и отрапортовал. Вместе с ним подошел Суслов. Может быть, Суслов неплохой штурман, но мне он не нравился. Он вечно что-нибудь забывал, и всегда с ним что-нибудь особенное приключалось.

Калугин отлично взлетел. Я всегда узнавал его по взлету. Не описав круга, он пошел на юго-восток. Он шел невысоко, и немцы, вероятно, уже заметили его. Мы стояли так близко друг к другу, что всё было видно. Одно время они начинали артиллерийский обстрел, когда мы взлетали, но прицельность была неважная, толку немного, и они предпочитали обстреливать город.

Калугин шел на юго-восток, и я следил за ним, пока голубой не исчез за соснами на краю аэродрома.

Он должен был вернуться с фотографирования через полчаса.

Теперь пора было выпускать моих ребят. Их повел командир, я давал старт.

Машины стояли на линейке. Я поднял ракетницу, оранжевая ракета взлетела к небу и рассыпалась. Гул мотора заглушил звук выстрела.

Все машины одна за другой скользнули мимо, обдавая бешеным ветром и снежной пылью. Одни грубо подпрыгивали, другие шли легко и нежно, и у меня было такое чувство, будто они прощаются со мной, и мне хотелось лететь за ними. Я стоял с пустой ракетницей на крепчавшем ледяном ветре.

— Замерзли? — За моей спиной стоял майор Соловьев. — Должен вас поблагодарить за ночную беседу в обслуживающем подразделении. Конечно, у вас не было времени подготовиться, но вполне хорошо получилось.

— Ну, знаете, товарищ майор, они мне больше рассказали.

— Ничего, ничего. А теперь выступите с докладом. Через три дня Новый год, вот вы и доложите об итогах военного года. Материал вам подберет Величко.

Комиссар — по старой памяти я называл его комиссаром — смотрел внимательно, глаза у него были чистые и доброжелательные. Я сказал:

— Есть, товарищ майор.

Может быть, я не должен был соглашаться, но я так сказал. Мне не следовало доверять такого доклада.

Нелепо, что я дал слово, но если уж дал — надо держать. Я сказал, что зайду за литературой.

Мы еще немного прошли вместе, потом я свернул в столовую, потому что был второй час.

В столовой народу немного. Вот и стол командиров эскадрилий. Люба подбирает для него лучшие ножи и вилки и тарелки с синим ободком. На столе зимой всегда бумажные цветы.

Приборы ждут тех, кто улетел, чистые, свежие, холодные.

Приборы ждут...

Люба принесла суп. Я почему-то вспомнил, что через три дня Новый год, и сказал ей об этом.

Люба взглянула удивленно. Ей было странно, что можно забыть о таком дне.

И мне тоже немного странно: вот и Новый год, новая обстановка. А я три месяца не писал Вере. Когда же я соберусь с силами и напишу?

Но мне некогда думать об этом, потому что и здесь, в столовой, слышно, как возвращаются самолеты. Я быстро кончаю свой обед без летного компота и спешу на аэродром. Мне хочется взглянуть, как возвращаются с учебного мои мальчики, узнать, как бомбил Булочка. А фотографы должны бы уже прилететь.

У «Т» садятся самолеты — первый, второй, третий. Все!

Вот и фотографы вернулись — один, два... Третьей машины нет.

Так. Третьей машины нет. Но беспокоиться еще рано. Я всматриваюсь в самолеты. Кто не прилетел? Не было голубого.

Теперь можно взглянуть на часы.

В запасе еще сорок минут, но зачем же Калугину лететь сорок минут?

Я подошел к летчикам второй эскадрильи.

Шел очень знакомый разговор. Нетрудно было понять, что задание выполнено и фотографии должны получиться очень хорошие: каждый кустик был виден на снегу.

Потом, как всегда, говорили об огне, о заходе на цель и, как всегда, кто-то сказал: «Посмотрели бы на мое правое крыло — решето!» Еще кто-то говорил о пробоинах.

О Калугине спрашивали все.

— Я не видел его, — сказал правый ведомый. — Сначала капитан шел впереди, а когда стали ложиться в обратный, он отстал.

— Тут был сильный огонь, я ушел в облака, — сказал командир второго экипажа.

— А Калугин?

— Я как отлетел, оглянулся, вижу: далеко, но идет.

Много раз я слышал такие рассказы.

Летчики зашагали на командный полка, и я пошел за ними. Я не мог иначе.

Меня обогнал штурман второго экипажа Гусев, добродушный и добрый парень, тоже старик, ударил по плечу:

— Повезло тебе, Борисов, — сказал он дружелюбно, — ничего не скажешь — повезло!

— Не мне повезло, а Калугину не повезло.

«Если бы он не летел с этим растяпой Сусловым...» Я не мог, да и не хотел говорить.

Майор не удивился, когда я вошел вместе с летчиками второй эскадрильи. Я отодвинулся в угол. Майор, как всегда, был хмур, пригласил всех сесть, но опроса не начинал. Он смотрел в окно. Перед ним на карте лежали часы.

Оставалось минут пять, не больше.

Никто не заговаривал, а майор думал о Калугине, как и все летчики, как весь аэродром в эту минуту. Майор смотрел в окно.

Небо было очень голубое и очень чистое — ни одного облачка.

Потом майор перевел глаза на часы, со звоном защелкнул крышку, взял папиросу из коробки и разрешил курить.

Все закурили и заговорили. Потом отложили папиросы, и начался обычный послеполетный доклад.

Майор спрашивал каждого:

— Когда вы видели Калугина в последний раз?

Ответы не принесли ничего утешительного: разноречивые, они не помогли составить ясного представления о судьбе Калугина.

— Я не хочу думать, что мы потеряли Василия Михайловича (майор еще никого не называл по имени и отчеству; это был первый случай в полку). Еще не хочу думать. Пехота сообщит более точные сведения. Но задачу вы решили, и важную задачу, — подумав, добавил майор. — Ваши фотографии понадобятся, может быть, на этих днях. Понятно ли вам, что это значит? — Он снова помолчал. Он всегда говорил очень медленно, но в этот раз это было особенно заметно.

Майор поднял глаза и не спеша обвел всех взглядом. На мне тоже задержался его взгляд.

Я вышел из землянки. Меня никто не звал на послеполетный разбор, и мне не полагалось на нем присутствовать. Я опустился на скамеечку у входа на КП.

Звено первой эскадрильи уходило на задание по батареям. Самолеты низко прошли над аэродромом, исчезли за соснами, и сразу стало тихо.

Издали доносились разрывы. Судя по звуку, обстреливался Выборгский район.

Я вспомнил тридцать шесть вылетов с Васей Калугиным. Я мог бы рассказать подробно о каждом, я вспомнил его доброе лицо и наше первое знакомство, дружбу, и как он спас мне жизнь, и его бешеную ярость доброго и вспыльчивого человека, вспомнил бесстрашную Настеньку и почти женственную мягкость отношения Калугина к ней. Кто теперь напишет Настеньке о его смерти?

И снова вспомнился он в первые дни войны, в дни отступления, и в первую голодную зиму блокады. Наши разговоры в свободные часы поздно вечером в темноте, когда папироса или трубка то разгорается и на минуту вырывает из темноты лицо товарища, то потухает. А койки в землянке так близко, что, не вставая, можно пожать друг другу руку.

О чем мы говорили? О победе, о конце войны, о втором фронте, о фашизме, конечно, о Вере и Настеньке, о любви, о счастье. О ремесле авиатора. О будущем, о коммунизме. Мы говорили обо всем на свете и никогда не уставали при этом.

На многое мы смотрели по-разному, и это было только интереснее. Потом всё кончилось.

Я достал трубку из унта, набил ее и закурил. Но вкус у трубки был горький.

Калугин подарил мне эту трубку с мундштуком из вишневого дерева. Он привез ее с юга и очень любил и, заметив, что она мне тоже нравилась, подарил мне, а я подарил ему свою. Но курили мы чаще папиросы.

И, глядя на трубку, захотелось вдруг уйти куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел. Я обошел землянку, сел прямо на снег там, где никто не ходил, и прислонился к зеленым сосновым ветвям, припорошенным молодым снежком.

Миновал, вероятно, час, а я все еще сидел на снегу, и никто не тревожил меня.

Когда я вернулся в эскадрилью, Власов резко спросил, куда я уходил: надо было писать донесение об учебных полетах. Но, посмотрев на меня, отвернулся и потом спросил:

— Ну как, есть новости о голубом?

Новостей не было.

Я сел за донесение. Подошел Булочка. Его молоденькое лицо все еще горело после полета.

— Все три в цель, — сказал он, наклоняясь ко мне, и Власов, услышав его слова, подтвердил:

— А Морозов молодец, точно ввел в пикирование.

Булочка, конечно, расцвел, и стало веселее.

Ужинать я пошел со всеми. На столе командиров эскадрилий стоял прибор Калугина и ждал его. Рядом, мрачно склонившись над тарелкой с кашей, сидел Власов.

Принесли послеполетные сто граммов. Власов шепнул что-то Любе, и она принесла лишнюю кружку с водкой.

— Борисов! — крикнул мне Власов. — Подойдите сюда. Вот порция Калугина, — он усмехнулся, — я думаю, ее следует разделить с вами, Борисов.

Он отлил командиру первой, себе и протянул мне то, что осталось в кружке.

— За Калугина, — сказал Власов, — чтобы он вернулся.

Командир первой ничего не сказал.

— За прорыв блокады.

Мы сдвинули кружки и молча выпили.

В раздевалке я налетел на длинную фигуру Горина. Он только что вылез из шинели и, так как вешалка была занята, привстав на носки, пристраивал шинель на крюк под потолком.

— Борисов, Сашка! — закричал он, сверкая глазами из-под мохнатых бровей. — Есть героическое?

— Есть, — сказал я, — погиб Калугин.

— Враки, — засиял Горин. — Я сейчас от артиллеристов, Вася сел у соседей, фотоаппараты и пленки целы.

Тощее лицо Горина ослепительно сияло.

— А ты говоришь — погиб. Ничего героического... Калугин, Калугин такой молодчина, черт побери, такую сделать посадку, так спланировать! А ведь можно было, скажу тебе, посыпаться: не разберешь, где крыло, где нога.

Горин схватился за голову и продолжал вдохновенно:

— Герой! Герой твой Калугин! Впрочем, он теперь не твой...

Я, кажется, тоже горячо и задыхаясь, сказал что-то вроде:

— Вот это да!

В передней никого не было. Мы посмотрели друг на друга, засмеялись и обнялись:

— Ну, вот еще нежности! Пошли скорее ужинать! Я готов сейчас проглотить и кашу и Любу в придачу.

— Но, но, не очень, — сказала Люба, выскочившая в эту минуту с подносом из кухни.

Люба все понимала по-своему.

— А знаешь, Люба, Калугин жив! — сказал я и почувствовал, как по моему лицу разливается глупейшая счастливая улыбка.

Люба радостно вскрикнула и, поставив поднос с тарелками тут же в передней на окно, бросилась на кухню передать мои слова.

Я вдруг почувствовал, что хочу есть, как волк, и забыл вкус ужина.

— Пошли, надо объявить ребятам, — сказал я. Но это предложение запоздало, потому что Горин уже кричал в мгновенно наступившей тишине:

— Калугин жив, сел у соседей, пленка цела!

Я не находил себе места, пока не узнал, что вернулся весь экипаж. Калугин был легко ранен, Суслов расшиб голову, Сеня Котов не пострадал. Меня занимало, какая роль в этой истории была у Суслова. И я очень удивился, когда узнал, что Калугин похвалил Суслова и сказал, что он отлично вел фотографирование и с толком держал себя.

Вечером я зашел к нашему фотографу взглянуть на снимки Калугина.

— Вы только молчите, что я приходил.

Фотограф понимающе подмигнул и торжественно объявил, подняв руку:

— Есть, товарищ старший лейтенант!

Это флотское словечко означало у него все, что угодно. На этот раз оно означало: «Я по-прежнему расположен к вам и в своем решении молчать тверд как скала».

Снимки получились великолепные. Калугин фотографировал с малой высоты. На пленке отчетливо виднелись не только развалины восьмой ГЭС, но и черные линеечки немецких окопов, расположение батарей и даже ходы сообщений. Нелегко было привезти такие сведения.

Но меня занимали не только снимки, а и то, почему так пристально изучался этот район. Вероятно, здесь предполагался главный удар, и я не мог думать об этом без волнения.


* * *

Днем позвонили с поста у въезда на аэродром, и тоненький задорный голосок какой-то «бойчихи» доложил:

— Товарищ старший лейтенант, тут вас дожидается младший лейтенант, приходите сюда скорее.

Что за лейтенант? Что он там торчит, если у него ко мне дело? До заставы у въезда на аэродром больше километра. Ну, думаю, была не была, раз ждут — пройдусь. Иду, а навстречу замполит Соловьев.

— А, Борисов! Торопитесь, — говорит и улыбается с неизменным добродушием. — Там вас один младший лейтенант ждет. Я уже распорядился, чтобы пропустили.

Прошел еще двести метров — майор. Отдал я честь, а он остановился, словно сказать мне что-то хочет, и по своему обыкновению этак сухо и холодно смотрит, но с какой-то своей усмешечкой, которую я стал примечать с недавнего времени.

Сначала она мне очень не понравилась, презрительной показалась, а потом ничего, даже приятнее стало его лицо с этой усмешечкой. Я, конечно, тоже остановился.

— Ну, как дела у вас? — спрашивает. — Готовится эскадрилья к операции?

— Готовится, товарищ майор.

— А молодежь как вам, Борисов?

Я изумился этому вопросу: действительно, очень ему интересно знать, что я думаю о молодежи. Язвительный всё же человек! Но я, конечно, не показываю вида и говорю в соответствии с уставом спокойно и вежливо:

— Молодежь способная и воевать стремится, товарищ майор.

Он кивнул раза два и потрогал усы. Это у него означало, что он очень доволен. Я-то давно разгадал, что значит этот ерундовский жест, пригляделся за последнее время. Вдруг майор хлопнул себя по лбу, будто едва не забыл что-то очень важное и, к счастью, вспомнил.

— Да, Борисов, — говорит, — у заставы дожидается младший лейтенант, а я вас тут задерживаю. Можете быть свободны.

Я даже обалдел от этих его слов. Что им всем дался какой-то младший лейтенант? Что за удивительный лейтенант? Даже шагу прибавил.

Иду и еще издали вижу фигуру в армейской форме: сапоги, шинель длинная, зимняя шапка. И вдруг замечаю, что фигура у лейтенанта женская.

«Кто бы это?» У меня и в мыслях не было, что Вера. Я и подумать не мог об этом.

И вдруг — Вера! Ну конечно. Вера!

Вера узнала меня и бросилась навстречу.

Снег по краю аэродрома глубокий, вязнут сапоги. Добежали друг до друга. Остановились.

Вера осунулась, потемнело лицо, но глаза сияют.

— Какой ты худущий, хмурый... — Вера положила мне руки в огромных варежках на плечи, поцеловала в колючую щеку, отстранилась, разглядывая, — живой и самый настоящий!

— А ты странная в форме, совсем другая.

— Глупости, какая была, такая и есть. Мне тоже очень странно, что я тебя вижу, Саша, что стою рядом. Даже не верится.

И Вера вдруг быстро заговорила о том, как узнала, что ей на попутной машине до аэродрома недалеко, вполне можно добраться, и отпросилась.

Я взял ее руку, и мы, увязая на заметенной тропинке, пошли вдоль капониров.

— Знаешь, я тебя сначала часто искала, когда новых привозили к нам в госпиталь, особенно когда летчиков. Я всегда к ним ходила; иду сама не своя. Мне уж и няни говорили: «Иди, твоих привезли». Потом привыкла...

Мы шли по глубокому снегу. От волнения я выбрал самую узенькую дорожку. Да и куда мы шли?

— Нет, лучше сядем где-нибудь, — Вера улыбнулась, обняла меня и еще раз поцеловала на морозе.

Недалеко стояла наша дежурная полуторка. В кабине дремал шофер.

— Коля, — сказал я, — пусти лейтенантов.

Он был хороший парень. Выскочил на снег.

Сели мы в кабину. Мне не по себе, не знаю, что сказать. А Верочка все еще не замечает, веселая, возбужденная.

— А помнишь, ты так настаивал, чтобы я уехала, помнишь?

— Помню.

Вера сняла варежки, стянула и с меня рукавицы. Руки у нее были нежные и душистые, как прежде, только самые кончики пальцев холодные, и я потер их, чтобы согреть.

— ...Но раз я не уехала, — продолжала Вера, — не могла я жить без настоящего дела, понимаешь, Саша? И в комнату свою не могла возвращаться: приду — пусто, холодно, коптилка и коврик, книги, фотографии — только прошлое, одно прошлое. Словно всё глядит на тебя из другого мира. И грустно и жалко и себя и других. И даже жить как будто не охота. А это уж глупости, в такое время человеку жить очень хочется, Саша, отчаянно хочется жить! И обязательно должно хотеться жить... Как же сопротивляться, если все надоело? Ты меня слушаешь? Прости, что я так бестолково говорю, но у нас мало времени, а рассказать надо много.

Вера сдвинула ушанку и положила голову на мое плечо, прижалась щекой и засмеялась.

Я только слушал, молчал и ждал, что она вот-вот спросит обо мне.

— ...А тут в госпитале советуют, — продолжала Вера: — «Служите вы все равно как военная, от походов домой только силы теряете, вы теперь на всю войну с нами, никуда от нас не уйдете, мобилизуйтесь в армию». И ведь правда: куда я пойду, зачем, за какое примусь более важное, более полезное дело? Ты меня слушаешь, Саша? У тебя глаза такие, словно ты еще о чем-то думаешь... Ну вот, решила я мобилизоваться, потому что иначе не могла, потому что здесь я нужнее, потому что здесь я со всеми и с тобой. Пришла в военкомат. Какой-то капитан меня спрашивает: «Одна, не замужем?» Я сказала, что замужем, что муж штурман морской авиации. Правильно? Я молчал.

— Почему ты молчишь? Что у тебя, Саша?

Вера отодвинулась. Она все еще была под впечатлением встречи. Счастье светилось в каждой черточке ее лица, в каждом движении. И у меня не было сил его разрушить.

— Ничего особенного.

— Нет, что-то есть. Ну, а не особенное? Что с тобой, Саша?

Я не знал, как подойти к тому, о чем я не должен был, не имел права молчать.

— Что у тебя дома?

Я рассказал о смерти отца, о жизни матери и сестры, рассказал коротко. Что ж тут длинно рассказывать...

Вера ничего не сказала. Мы сидели в кабине, и она задумчиво водила левой рукой по холодному стеклу спидометра. Правую я всё не отпускал.

— А еще что?

— Вера, тебе не надоело сидеть в кабине? Походим.

— Хорошо, Саша. Конечно, походим.

Мы вылезли из кабины и пошли вдоль летного поля. Снова начала мести метель, и всё впереди казалось серым. У самолетов работали техники, и моторы по временам ревели на весь аэродром. Я по привычке не замечал, а Вера вздрагивала. Моя меховушка и Верина шинель побелели.

Глаза у Веры померкли, в них появилась какая-то растерянность.

— Не бойся, лучше прямо скажи. Помнишь, я тебе говорила, что ничем не хочу тебя связывать, сделай, как тебе лучше.

Я остановился:

— Что ты выдумываешь?

— Я не выдумываю, я спросила: правильно я сказала, что у меня муж штурман морской авиации? Ты не ответил.

— Потому что я не штурман больше, Вера.

Она посмотрела с удивлением.

— Почему? Ты ранен? Ты болен?

Вера испуганно заглянула мне в лицо.

Я стоял, опустив руки, и рассматривал снег под ногами. Так мало вдруг стало места, куда бы я мог смотреть.

— Мне пришлось уйти из эскадрильи Калугина и потом... потом у всех летчиков свои штурманы, — сказал я совсем тихо.

— Правда? — спросила Вера.

Вера переспросила, и мне пришлось повторить:

— Калугин разбил из-за меня самолет... Так случилось...

И я ей все рассказал.

Теперь я ждал ответа. Но Вера молчала, и мы все еще стояли друг против друга.

Снег таял у нее на ресницах, потому что она стояла лицом к теплому ветру. Снег ложился на мою меховушку, и, странно, я ощущал его тяжесть.

Я молчал.

Все было сказано, и ничего не надо было добавлять.

— Ну и что? — вдруг сказала Вера. — Все живы, и ты живой. Мне нужен ты, а не самолет. И, пожалуйста, не раздувай эту историю. Все будет как надо... Сядем, я все же устала, пока ехала к тебе в открытой машине.

Вокруг было пустынное летное поле, и даже полосу уже замела метель. Я провел Веру к самолету.

Самолеты стояли у нас в капонирах. Я уже, кажется, говорил: это такие дворики, вместо крыши — брезент, чтобы теплее работать и чтобы самолеты не засыпал снег. А вокруг маскировочные свежие елки.

В капонире было темно, холодно, как на улице, и только не было ветра.

Я усадил Веру на бревно и сел сам.

Мы сидели рядом. Вера не смотрела на меня и ждала.

— Ну, что ж ты молчишь? Я понимаю, это могло с тобой случиться. А с другими, с твоими товарищами?

Вера робко посмотрела на меня. Я решительно покачал головой.

— Понимаешь, Вера, я ошибся, когда нельзя ошибаться, понимаешь?

Она взяла мои руки в свои и стала их согревать, потому что я забыл надеть рукавицы.

Мы плохо видели друг друга в темноте, хотя ее лицо было рядом с моим.

— Не жалей меня, пожалуйста, не надо жалеть. Я буду летать, Вера, что бы мне для этого ни пришлось вытерпеть. Я буду летать, потому что иначе не могу. Не могу работать на земле, когда товарищи летают... И еще скажу тебе, у меня родилась одна мысль...

Я рассказал Вере без подробностей, о чем рассказал Горину, и, когда окончил, торопясь и задыхаясь, Вера сказала:

— Ты будешь летать, Саша, и я нисколько тебя не жалею.


* * *

Мы долго сидели в капонире, уже совсем стемнело. Я едва различал черты Вериного лица. А она, словно успокаивая меня, повторяла:

— Ты будешь летать. Я люблю тебя больше, когда ты летаешь. Мне лучше, я счастливее, когда ты уходишь и потом возвращаешься в «порт». Кажется, ты так рассказывал. Ты, конечно, будешь летать, и тебе будет легко, и ты будешь воевать вместе с твоими товарищами.

У Веры задрожал голос, и она почему-то еще раз сказала:

— Я такая уверенная и гордая, когда ты летаешь. И не раздувай всю эту ерунду. Вы, мужики, ужасные выдумщики.

Я поднял с земли ветку ели и стал смахивать с унтов снег. Черт его знает, почему человеку не хватает слов на самое важное в жизни!

— А ведь послезавтра Новый год, — сказал я.

— Ну, конечно, я даже привезла подарок.

Вера открыла сумку. В ней лежали пачка печенья, бутылка вина и шерстяные перчатки.

— Это тебе перчатки, — сказала Вера, — и думай, что я их вязала сама.

Мы все еще сидели друг подле друга, и у Веры было такое славное, хорошее лицо, что мне хотелось расцеловать ее, обнять... Ну, прямо не знаю, как я был бы рад, если бы все было иначе.

Совсем стемнело. Работали только оружейники и мотористы, когда мы шли с Верой по аэродрому. То тут, то там мелькали под укрытиями огоньки. Шел снег и пахнул очень хорошо и молодо. Начиналась новогодняя метель.

Вот и моя землянка.

— Очень смешная землянка?

Мы вспомнили гостиницу, и Вера засмеялась. Она чудесно смеялась. Она не разучилась смеяться, и мне от этого стало легче, такой у нее был хороший смех.

Четыре ступеньки вниз, четыре направо. Командир и штурман с летчиками сидели за столом и обсуждали что-то. Когда мы вошли, все головы повернулись в нашу сторону.

Но командир ничего не сказал, продолжал разговор, будто нас и не было. Я прошел с Верой за перегородку.

— Вот мой дом.

— Но ты удобно живешь. Один? А постель какая! Мы втроем спим на одном топчане — и ничего.

— Я тоже жил с двумя товарищами, но теперь мне лучше, когда я один.

— Мы не мешаем? — спросила Вера шепотом. — Давай разговаривать тише.

Я кивнул, подбросил несколько поленьев и щепок в печурку, раздул огонь. Вера сняла шинель, сняла ушанку.

— А тебе нравится, что я стриженая?

— Нравится.

Вера принялась тихонько хозяйничать, и мне показалось, что она живет здесь очень давно. Как ладно на ней сидели гимнастерка и ремешок через плечо!

— Оставайся здесь совсем.

— Останусь.

Она сняла сапоги: застыли ноги.

— Ой, Саша, напрасно сняла! Не умею надевать портянки.

— Я тебя научу.

— А ведь в десять мимо аэродрома пройдут наши машины. Я попросила командира автобазы.

— Сейчас семь.

За перегородкой говорили о полетах. Вера сидела на моей постели очень красивая, я ее не знал такою. Мы изменились. Я уже не был веселым, беззаботным лейтенантом, каким встретил Веру, изменилась и она.

— Помнишь, тебе хотелось, чтобы я не летал, ты только не решалась сказать, признайся? А теперь... Ты меня не разлюбила за все, что случилось? Только правду.

— Нет, Саша. Но я хочу, чтобы ты летал, просто из эгоизма хочу, потому что ты мне нужен самый хороший. И ты ведь и есть самый хороший, Саша.

Вера перешла к печурке, долго смотрела на огонь и вдруг сказала:

— Давай встретим сейчас Новый год, если ты хочешь встретить его со мной.

И вот на ящике вино, кружка, коробка консервов и печенье. За стенкой тихо: все ушли. Мы пьем с Верой по очереди из моей кружки, едим тушенку с ножа. Так мы встречаем Новый год, сорок третий, за день до его рождения.

Метель бросает снег в мое завешенное одеялом окно у самой земли. Из огненной пасти печки вдруг вырываются язык пламени и клубы дыма. Искры падают вокруг — это ветер задувает в трубу.

Мы сидим рядом в пустой землянке. Очень тихо, только ветер шумит в печурке. А время бежит так быстро, так сумасшедше быстро, что скоро оно нас разлучит. Надолго ли? На год, на два или на всю жизнь?

— Теперь пора, — сказала Вера. — Вот мы и встретили Новый год.

— Обожди, — попросил я. — Может быть, тебе что-нибудь нужно, Вера? Может быть, денег для твоих родных?

— Мне совсем ничего не нужно, у меня все то же, что и у тебя, Саша.

Вера долго возилась с портянками. Я помог ей надеть шинель, и мы вышли.

Я низко нагнул голову, чтобы ветер не дул прямо в лицо, и освещал фонариком дорогу. Мы медленно шли навстречу ветру. Желтый круг ослепительно освещенного электричеством снега бежал впереди.

Вот и шлагбаум. Вдруг рядом из темноты вынырнула фигура краснофлотца Горбунова. Они с Верой, оказалось, попутчики. Я попросил его помочь добраться младшему лейтенанту.

— Есть! — весело сказал Горбунов.

Мы долго стояли, ожидая машину. Наконец послышалось гудение, блеснула полоска голубого луча на дороге. Я помахал фонарем. Первая машина остановилась. Это была колонна, которую ожидала Вера. На прощанье она шепнула: «Ты будешь летать», и погладила меня по лицу.

Я помог ей забраться в кузов и перелезть через какие-то ящики и разбитый мотоцикл. Горбунов уже был там.

Вера вдруг поднялась, хотела еще что-то сказать...

Но машина загудела и дернулась, и Горбунов потянул Веру за рукав.

* * *

— С наступающим, товарищ старший лейтенант, чтоб всей фашистской армии в сегодняшнюю ночь околеть! — поздравил меня Горбунов по возвращении. Он снял ушанку и достал из-за каракулевого уха записочку. — От барышни, то есть от младшего лейтенанта, — сказал он с подчеркнутым безразличием. — Очень приятный командир... Немного о летчиках расспрашивали, потом отвернулись. Гляжу — что такое? Достают платочек, глаза вытирают. Я им, конечно, советую: «Пересядьте, товарищ лейтенант, вам ветер в глаза». А они: «Ничего, я люблю, когда ветер». Ну, конечно, кто что любит!.. Потом, когда прощались, достали из сумки тетрадку, вырвали листок, написали на коленке. «Передай, — говорит, — старшему лейтенанту».

Горбунов протянул письмо. Я развернул его:

«...обмороженного не следует сразу вносить в теплую комнату...»

Я перевернул листок. Несколько слов, написанных чернильным карандашом, почти расплылись. Я разобрал только: «Будь здоров и не дури!»

* * *

Я твердо решил, что сам пойду к майору и попрошу разрешения на вылет: надо проверить правильность расчета. Но прошел весь день, наступил канун Нового года, а я все еще не набрался храбрости. Смешно было, конечно, идти ночью, да еще новогодней, к нашему командиру. Но я сказал себе, что только пройдусь по аэродрому.

И надо же было так случиться, что я догнал майора. Он шел не торопясь, как всегда немного сутулясь.

Я отдал честь.

— С Новым годом, товарищ Борисов, — приветствовал майор в своей обычной суховатой и резкой манере. — Вышли взглянуть на погоду?

Он замедлил шаг, и мы оказались рядом.

Майор посмотрел на меня задумчиво, приблизив лицо, и вдруг сказал как-то особенно грустно:

— Скучно вечером одному, да еще под Новый год, Борисов.

Потом помолчал и незнакомым голосом спросил:

— А что, к вам невеста приезжала?

— Да, товарищ майор, — признался я, мучительно смутившись.

— Хорошо молодым, — вдруг взволнованно заговорил майор, — все заживет, и рубца не заметишь. А у меня сын был такой, как вы, — летчик. Погиб в прошлую зиму. Даже победы не почувствовал, вкуса ее... И жена здесь умерла тогда же... Вот и выходит, все начинай сначала. Да поздновато в мои годы!.. А главное, забыть не могу. Невозможно забыть, — добавил майор, покашливая.

— Знаете, — сказал он вдруг, — когда вы отпуск брали, я от одного старого приятеля письмо как раз получил. Вот в нем и описывалось. Не о сыне, конечно, — сын ушел в полет и не вернулся — кто ж тут что-нибудь расскажет... О жене, как она жила последние дни в Ленинграде. Приятель прилетел в командировку по делам службы, зашел к ней, принес всякой всячины от щедрот «Большой земли». Но застал уже самый конец... А потом этот приятель на обратном пути на Ладоге угодил под осколок, полгода лечился, письмо сразу не отправил, и получил я его почти через год, когда уже все, конечно, знал. Но в письме были разные новые подробности... Невозможно забыть, — повторил майор.

Я не знаю, что говорить в таких случаях, как себя вести, и страдаю от проклятой неловкости. Но майору, как мне показалось, было тогда все равно, с кем говорить, только обязательно при ком-то подумать вслух, выговориться.

— Раньше очень тяжело было, даже странно, что так много может вынести человек. А вот, выходит, может. Меня привычка к военной жизни спасла. Шесть тридцать — значит, вставать, бриться; хочешь не хочешь, а надо бриться, и сапоги почистить, и подворотничок подшить! А там самое важное, для чего мы живем и все это переносим, — боевая работа... И главное — победить! Вы это должны понимать, Борисов.

Майор остановился, постоял, посмотрел на небо и вдруг резко повернул к своей землянке. Я пошел за ним. У входа он так же неожиданно и не по-уставному предложил зайти.

В его маленькой комнате я ни разу не бывал. Железная койка, столик у стены и два стула. Над столом фотография женщины и молодого человека в армейской форме.

Дневальный принес кипяток.

Я чувствовал себя очень неловко, обжигался чаем, а майор задумчиво прихлебывал из кружки и вдруг, уже иронически сощурившись, объявил:

— А знаете, для чего я вам это рассказал, молодой человек? Чтобы вы, простите за резкость, не носились со своими переживаниями, как с писаной торбой.

Будто мгновенно исчез куда-то незнакомый и ласковый майор, и вот он снова передо мной, колючий, язвительный.

Я покраснел и вскочил. А майор как ни в чем не бывало продолжал уже привычным, немного деревянным голосом:

— Согласен, кое-что вам пришлось по заслугам перетерпеть. Самое важное, что по заслугам. Понятно?

Я стоял совершенно ошеломленный.

— ...Думал я, что вы меньше будете уединяться, а вы стали избегать товарищей, — продолжал майор, — сидите, как медведь в берлоге. С меня, что ли, пример берете? Молоды еще, молоды... Стыдно... Ну что ж, давайте делом займемся.

— Есть, — говорю, — заниматься делом. — Даже каблуком щелкнул. А каким делом, кто его знает, ничего не пойму.

Вышли на командный к картам.

Майор встал, лицо бесстрастное (только теперь я лучше его понимал: поглядишь — тихо, гладко, а на деле — горит человек), одернул китель и этак официально отрубил:

— Выкладывайте, старший лейтенант, ваши расчеты.


* * *

Наутро все стало известно. Я не спал всю ночь и, счастливый до сумасшествия, занимался районом обороны противника, где мне предстояло нанести удар. В окно постучал Котов.

Он вошел на носках, таинственно приложив палец к губам и улыбаясь до ушей.

— Разрешите поздравить, товарищ старший лейтенант? Я уж знаю, чего же скрывать!

— А что знаешь, старик?

— Капитан говорил... Нашему, говорит, майор разрешил летать... Можно сесть, товарищ старший лейтенант?

Сеня сел, вытер рукавом мокрое от снега и раскрасневшееся на ветре, улыбающееся лицо.

— Ну и погодка, не дай бог лететь в такую пургу... А капитан много о вас говорил... Он все последнее время как лев сердитый.

Сеня Котов подробно передал свою беседу с Калугиным.

Калугин вызвал стрелка. У него, вероятно, было то хорошее, доброе настроение, за которое мы все его любили. Но Сеня не заметил этого: командир брился, и все лицо у него было в мыльной пене.

Калугин строго посмотрел на Котова, и Сеня, конечно, решил, что сейчас будет очередная проборка.

— Понимаете, товарищ старший лейтенант, — сказал доверительно, наклоняясь ко мне, Сеня, — я как раз пулемет чистил и не дочистил, прибежал Степкин. «Беги, говорит, меняй унты». А у меня как раз правый унт прохудился, порется по швам, и срок им вышел. Побежал я в кубрик за аттестатом. А тут он меня и вызвал. Стою я перед командиром и думаю: «Так и есть, сходил к нам на машину и обнаружил безобразие с пулеметом».

Я очень хорошо представил себе эту сцену, как Калугин сидит перед зеркалом, а Котов ждет проборки.

«Ничего не слыхал? — спросил Калугин у Котова. — Ты же любопытный».

«Ничего», — все более робея ответил Котов.

«Ну так вот: наш-то снова полетит!» — стирая мыло, объявил Калугин. И тут Котов увидел непонятное выражение на лице командира: не то Калугин радовался, не то сердился.

«Больно скоро его пускают летать, — сказал Калугин ворчливо, — и еще на всякие опыты. Для этого летчик настоящий нужен. Еще один самолет, чего доброго, угробят. Нет, я б его, мальчика, не выпускал, пускай тут околачивается».

— Стою перед ним, — сокрушенно объяснял Котов, — и никак не пойму: чего он кричит, все больше расходится и лезет из себя, ну как тесто из квашни. Припомнил он мне тут и пулемет. «Я тебя, говорит, думаешь, затем позвал, чтобы приказы командира полка докладывать? Ты мне доложи, почему на пулемете тряпка висит? Все вы хороши!»

— То есть вы и я, — пояснил Котов. — «Получай, говорит, наряд вне очереди, передай дежурному». Пришел, получил наряд и — к вам, поздравить. Можно сказать, из-за вас пострадал. Только, товарищ старший лейтенант, — Сеня наклонился ко мне и заговорил шепотом, — по-моему, капитан доволен и сердится на себя, что доволен. Вот честное комсомольское!.. Может, еще с нами полетите, товарищ старший лейтенант?

Я не хотел говорить об этом с Сеней и спросил его, что пишут из дому.

— Ждут, очень ждут! — рассудительно сказал Котов. — До того крепко ждут, что даже жалко: мало ли что. А картошки до лета хватит.


* * *

Утром у меня состоялся еще один любопытный разговор со Степой Климковым.

Я пришел в столовую рано, занял место и поздоровался с Любой. Она убежала на камбуз, но вернулась не одна. Впереди очень торжественно выступал Степа Климков с подносом, на котором не менее торжественно плыла чашка какао в облачках пара. Климков поставил передо мной какао и, откашлявшись, внушительно объявил:

— С сегодняшнего дня вы, товарищ старший лейтенант, переводитесь на летное довольствие по норме «один-а».

Какао по норме «один-а» стояло у моего прибора как знак возвращения к единственно правильной для меня жизни.

Потом Климков сменил официальный военный язык на дружеский, и на лице его появилось такое же хорошее выражение и такая же сердечная улыбка, как у Сени Котова, и так же, как Котов, он многозначительно произнес коротенькое и всегда приятное «поздравляю». Поздравив, он, конечно, вспомнил о «переходящих остатках». Убежден, что он придавал этой своей мысли грандиозное значение.

Я сказал Климкову, что он сочинитель прописных истин и чудовищный болтун. Климков совсем не обиделся, пожелал мне ни пуха ни пера и удалился на камбуз.

После обеда состоялся третий и самый интересный разговор.

Зашел майор Соловьев. Он торжественно поздравил, и я выслушал, как музыку, это светившееся и повторявшееся для меня слово «поздравляю».

Потом Соловьев завел разговор о втором фронте (тогда все говорили о втором фронте), потом о погонах (тогда все говорили о погонах), потом о новых воинских званиях (и об этом все говорили). Было очень приятно, что пришел ко мне майор Соловьев, — мы, старые летчики, воевавшие с первого дня, особенно любили его за доброе расположение к нам. Соловьев понимал мое чувство и делал вид, что совсем не торопится.

Вспомнив о приезжавшем младшем лейтенанте, майор вогнал меня в краску, но и это было приятно. Только под конец Соловьев спросил, готов ли я к полету, не отвык ли, не надо ли перед боевым хоть «покрутиться в воздухе».

Я сказал, что слетаю в зону или на полигон на учебное бомбометание, если погода поправится.

— А с кем полетите?

— С Морозовым, — ответил я, едва не назвав своего летчика по привычке Булочкой.

— А не молод? Задача у вас больно трудная для летчика и непривычная.

— Товарищ майор, я уже получил разрешение от командира полка и эскадрильи. Я верю в Морозова, видел его на взлете и посадке, в воздушном строю. У него есть в руках талант, что ли, и он хочет испытать бомбометание с малых высот. Вот увидите, — продолжал я разгорячась, — он из молоденьких, которые становятся героями. Вы скажете — «Булочка». Нет, это только молодость. У него железное здоровье, совсем нет нервов и глазомер нечеловеческой точности, просто птичий.

Мне померещилось сгоряча, что майор, чего доброго, станет спорить и, поговорив с командиром, возможно, включит меня в экипаж к кому-нибудь из стариков. Я ожидал возражений, но Соловьев согласился.

— Раз верите — летите. Верить — это, знаете ли, большое дело. А ваш Морозов молодец. Он и у меня хорошо занимается, живой ум.


* * *

На первый взгляд все казалось очень просто. От нас требуют точного бомбометания. Чем меньше высота бомбометания, тем точнее удар, и я вплотную занялся этим делом. Писать в подробностях об этом не стоит.

Но тут, знаете, снова завернула балтийская погодка. Горизонтальная видимость метров на пятьсот, облака стелются над соснами и, как дым, ползут над аэродромом.

И вот как раз в эту погоду все началось.

Началась операция прорыва ленинградской блокады.

Как сказал Соловьев, за нами следил весь мир. Он сказал об этом, стоя на железной бочке из-под горючего, наполовину врытой в снег. Вокруг в строю — экипажи всех эскадрилий, инженеры и техники. Соловьев держал речь недолго, это была простая и коротенькая речь. Но есть речи, исчезающие из памяти почти мгновенно, а эта запомнилась надолго.

Соловьев стоял на бочке, и с низкого неба сыпался густой снежок, и красивые, будь они прокляты, облака в десять баллов закрывали от нас небо.

— Товарищи, — сказал Соловьев, — нам выпало нелегкое дело. Не буду вам говорить, что лететь сейчас нелегко, мы с вами не дети. Работать в воздухе сегодня более чем трудно. Так сказать, немалая задача и немалая честь. Но ради того, для чего вы полетите, можно преодолеть многое. И вы это знаете. Все вы побывали в Ленинграде и посмотрели на народ, и вам все понятно, товарищи. Одно могу сказать: позволяли б годы, полетел бы с вами, взяли бы стрелком — стрелком бы полетел...

Соловьев достал платок и вытер глаза. Экипажи стояли молча, никто не шелохнулся, только снег густо посыпал наши шлемы и комбинезоны, и хорошее, чистое, восторженное чувство, не так уж часто посещающее человека, которое тоже навсегда запоминается, подкатило мне к горлу и першило там, словно хлебная крошка. И все мои заботы и огорчения ушли от меня, как говорят поэты, в неведомую даль.

А рядом стоял Морозов. Я посмотрел на нашего Булочку и увидел в его внимательных глазах хорошую и, как это говорится, благородную решимость.

В другом конце, возле экипажей своей эскадрильи, стоял Вася Калугин, неуклюжий, квадратный, и смотрел на снег под ногами.

И вдруг издалека донесся гул артиллерийской подготовки. Все насторожились, подняли головы, а гул, отдаленный и могучий, все нарастал и прорывался сквозь снегопад.

Все заулыбались, оживились, стали перебрасываться словечками.

Взял слово командир полка. Не знаю, как он отнесся к речи Соловьева, скорее всего она показалась ему очень штатской, и, наверно, майор считал, что все эти откровенности ни к чему. Но мне теперь нравился наш командир полка. Он не стал вдаваться в подробности и только сказал:

— Я сообщил командованию: в этом вылете иду ведущим. Всем быть у самолетов, готовность номер один, подробности у командиров эскадрилий.

Майор слез с бочки и пошел своей ровной походкой, застегнутый на все пуговицы, заложив правую ладонь за борт шинели, а гул артиллерии катился по аэродрому.

Мы с Булочкой сели на бомбу, разложили карту и стали рассматривать цель. Наша цель была артиллерийской батареей. И в этой операции нам, морякам, приходилось действовать по сухопутным объектам. Предстояло нанести, по существу, штурмовой удар и к тому же в плохую погоду.

А у нас, как я уже неоднократно докладывал, задача была особенная. Нашему экипажу отвели цель. Остальным предстояло бомбить с обычно принятых высот. Если действовать одновременно, мы рисковали угодить под бомбы наших товарищей. Вот почему нам приходилось бомбить в строго определенном квадрате и точно по времени.

Морозов отлично усвоил задачу, а наш стрелок-радист Костров, высокий, красивый парень, работавший до войны токарем в Калинине, спросил:

— Так что можно лететь без парашютов? На кой они при такой высоте?

— Лететь с парашютом, — приказал Морозов.

Мы сидели на бомбе и рассматривали карту, когда с термосами подошли Степа Климков и Люба в белоснежном халате поверх ватника.

— Товарищи, — торжественно сказал Климков, — прошу обедать. Можно под крылом, можно салфетку на снег.

Люба несла корзину с посудой и хлебом.

— Вот это обслуживание, — сказал Морозов, — вот это уважение к человеку! Только я не нагулял аппетита, Любочка.

Мне тоже не хотелось есть.

— Слетаем, тогда другое дело, — предложил Костров.

— Что за наказание! Не хотят питаться как положено, — рассердилась Люба.

Во время пререканий с Любой я еще издали увидел Горина. Он не шел, а бежал, точнее — несся как на крыльях, а планшет летел на ремешке за ним.

Горин подбежал ко мне, мы обнялись.

— Ну вот, я же говорил! Поздравляю... Специально приехал, рассказать в газете о ваших делах. Первым делом разыскал майора, — сообщил Горин, устраиваясь на таре от пятисотки. — «Как, спрашиваю, Борисов?» — «Ничего, сейчас полетит». — «Обычный полет?» — «Не совсем». — Тут я понял, что речь идет о твоем маловысотном, — Горин весело сбил ушанку на затылок. — У вас что, Любочка, котлеты? Давайте котлеты и какао, давайте, с утра ни крошки во рту... Разносите по экипажам, а? Готовность номер один?.. Здравствуйте, друг Климков!.. Товарищи, попробуйте эти котлеты — отличная работа.

— Какая там работа, — проворчал Климков, — у меня к вам, товарищ лейтенант, большая просьба: поговорите вы с командиром полка, я в наступление хотел бы, попробовать по военной специальности, я же стрелок-радист, у меня один личный «мессер» на счету.

— Это уже третий такой повар, — весело сказал Горин. — Не горюй, Климков. Я вот тоже просил у командующего разрешения на полет — отказал: «Мне, говорит, освещение боевой деятельности в печати тоже нужно».


* * *

Над аэродромом снова тихо. Могучий гул артиллерии замер где-то за соснами. Снег все еще падает.

Получаем приказ о вылете в четырнадцать ноль-ноль.

Механики прогревают и заводят моторы.

К низким облакам, набитым тысячами тонн снега, взлетает оранжевая ракета.

Дан старт. Первой уходит эскадрилья Калугина. Калугин, на кругу собрав своих ведомых, уходит.

Второй вылетает первая эскадрилья. Ее ведет майор. В летной куртке и шлеме его трудно узнать. Он оживленнее, чем обычно. С ним флагштурман полка, они летят на голубой командирской машине.

Затем вылетает наша эскадрилья.

И вот я снова в кабине, на своем штурманском месте. Снова на мне мой любимый летный комбинезон и унты из собачьего меха, снова на коленях планшет с маршрутом, снова в наушниках шумит эфир — и я снова живу жизнью, для которой рожден.

Я посмотрел на приборную доску: высота тысяча метров, идем сквозь снег, ничего не видно. Самолеты держат большие интервалы: при такой погодке нетрудно врезаться в соседа.

— Морозов, — кричу в переговорную, — в такую погоду легко побросать и с малой высоты в белый свет как в копеечку.

— Слушай, Саша, — кричит мне Морозов, — выведем ли на цель в этакой каше?!

Наша цель в квадрате тридцать три. Передо мной аэрофотоснимок: возвышения снега, елочки, как микроскопические капли туши на молочного цвета целлофане, а у елочек на снегу ровные темноватые полоски — след пороховых газов. Они и выдают батарею.

Батарея преграждает дорогу нашим войскам и прикрывает огнем свой передний край. Уничтожить батарею — это все равно, что проложить тропку в глубину укрепленного района.

Сверяюсь по приборам. Солнца нет, только снег, золотистый от солнечного света там, где луч солнца вдруг пробивает снежные облака.

Лететь нам очень недалеко, совсем близко. Так коротки полеты только над осажденным Ленинградом.

По расчетам, цель где-то рядом. Запрашиваем разрешения выйти из строя. Едва успеваю проверить маршрут, скорость, высоту — и цель уже под нами.

Снег немного редеет, но внизу все укутывает белая пелена. Показываю Морозову на цель.

— Пикируй! — кричу я в переговорную. Рука на бомбосбрасывателе, и я чувствую противную дрожь во всем теле и пот.

Зенитных разрывов не видно: нас еще не заметили.

Легко сказать: пикируй с такой небольшой высоты.

Морозов идет под небольшим углом, это полупике, вернее — крутое планирование.

Стрелка высотомера падает. Мы снижаемся.

Привычный, такой знакомый звон в ушах. Разрывов нет...

Кровь приливает к сердцу. Морозов наклонился над приборной доской. Мы снижаемся.

Внизу черный и рыжий снег, и редкие зеленые сосны, и поредевший, падающий, вихрящийся снежок. И вдруг я вижу ослепляющие полосы света, четыре, еще четыре, и черный дымок. И снова четыре полосы света ложатся на черный снег — и снова дымок.

Батарея! Она впереди, она ведет огонь и в грохоте не слышит нас и не видит нашей тени.

— Давай, давай, Морозов! Давай, друг! — кричу я в переговорную. — Развернись немного, видишь, цель?

— Вижу, — кричит Морозов, — плохо вижу, но вижу.

— Давай пониже.

Мы клюем к земле, и стрелка высотомера падает мгновенно.

Кажется, вот-вот редкие сосны врежутся в фюзеляж.

Счет идет на секунды. Мы зашли на батарею сзади. В снежной мгле с трудом, но все же можно различить орудия и даже фигурки орудийной прислуги.

Моя рука на сбрасывателе, я считаю секунды, и сердце отсчитывает их со мной: один, два, три... Мы идем на огромной скорости.

Батарея впереди. Я прикидываю ничтожное упреждение, нажимаю сбрасыватель, кладу всю серию и чувствую, как машина из планирования переходит на набор высоты, задирает нос, и высотомер у меня скачет перед глазами... Мы идем вверх, я считаю секунды, и Морозов считает секунды.

Поворот — и я смотрю на батарею. Ее окутывает дым, и в дыму мелькают огни: рвется батарейный запас. Батареи больше не существует, узенькая тропинка в глубине обороны врага открыта для нашей пехоты.

— Эй, Костров, — кричу я в переговорную, — что тебя не слыхать, видал?

— Видал, — спокойно отвечает Костров, — с такой высоты в какой хочешь снегопад увидишь. Можно сказать, подкатили прямо под ноги. Они и не думали, что в такую погоду летают.

Нам недолго возвращаться, но снег, черт его знает почему, становится гуще.

Мы идем на высоте, ничего не видя под собой.

— Можно сесть не на аэродром, а на тот свет, — ворчит Морозов. В его голосе грубые, не свойственные Булочке нотки, и они нравятся мне.

Мы приземляемся с грехом пополам, я набиваю себе огромную шишку. Выясняется, что у самолета двадцать одна пробоина.

Самолет вводят в строй через час, и мы снова вылетаем.


* * *

Еще три раза в день мы успешно бомбим с малых высот. Погода проясняется, и фотографы снимают нашу работу. Каждый раз в новых квадратах.

Теперь видно небо в разрывах облаков, снег редеет. Сумерки.

У меня такое ощущение, что наши войска все глубже вгрызаются, хотя и медленно, шаг за шагом, в оборону противника, и это — чудесное ощущение. На местах первых бомбоударов — наша пехота. Мы летим низко, и бойцы машут нам. Морозов отвечает, покачивая крылом.

На четвертом полете зенитный снаряд вырывает добрую часть правого крыла, и мы с великим трудом ковыляем до дому.

Все равно физически почти невозможно лететь в пятый раз. Я выхожу из кабины и поскальзываюсь, земля вдруг идет куда-то вверх, где в подернутом дымкой небе висит лимонная долька луны. Меня подхватывает Морозов, мы почему-то целуем друг друга, и он говорит:

— Ничего, это сейчас пройдет, это бывает.

И действительно, неизвестное «это» проходит.

На аэродроме суета, чинят подбитые машины. Третий экипаж второй эскадрильи вернулся с ожогами. Потерян один самолет.

Майор водил три раза, его стрелок ранен.

Мы идем с Морозовым в столовую, навстречу нам попадается Горин и сообщает, что пехота перешла Неву.

Наступление продолжается.

Мы уже знаем об этом. У меня легко на сердце как никогда, и я повторяю про себя на разные лады: «Наступление продолжается! Наступление продолжается!»


* * *

— Люба, Любушка-голубушка! — кричу я из-за стола. — Нам послеполетные, да поживей!

Но вдруг я вижу нашу толстую и веселую Любу с румянцем во всю щеку, с кокетливой мушкой над верхней губой, нашу простоватую Любу, могучая поступь которой сотрясает половицы столовой, плачущей. Она в уголке вытирает глаза мокрыми от слез пальцами. Ее обступили летчики, они стоят, молчат и, постояв, отходят. Подхожу и я с Морозовым.

— Чего ты, Люба? — стараясь заглянуть ей в глаза, спрашивает Морозов.

— Сеню Котова осколком насмерть! — говорит Люба и снова плачет.

— Что ж тут поделаешь? — рассудительно говорит Морозов, кривясь, как будто ест лимон. — Не плачь, Любушка, это с каждым может случиться. Он что тебе, жених?

— Все вы у меня женихи! — сердясь, всхлипывает Люба. — Даже пореветь не дадут. — И она ушла на камбуз. Климков вынес послеполетные.

Мы с Булочкой выпили молча за наступление и в память Сени Котова.

В сумерки его хоронили.

Сеня Котов лежал в открытом гробу в реглане. Снег падал на его спокойное лицо.

Хоронили на маленьком кладбище за аэродромом (там лежали только наши товарищи). Калугин бросил несколько горстей земли в могилу, и я бросил. Потом Калугин отобрал лопату у краснофлотца и стал закапывать. Он был красный, потный и очень злой.

Тридцать боевых вылетов я провел вместе с Сеней Котовым. Мы привыкли и полюбили друг друга.

У гроба — замполит Соловьев и Степа Климков. Климков и Котов — из одного села, побратимы.

Когда мы возвращались с кладбища, Степа Климков попросил у Соловьева разрешения обратиться с просьбой.

— Товарищ комиссар, — сказал Климков, — разрешите хоть раз слетать за Котова. Я же хороший стрелок, значок получил. Люба вполне справится, я же только раз слетаю!

Котов мне сызмальства друг, и теперь я о нем семье отписать должен, как все было. Я ведь не насовсем прошу, насовсем майор не разрешает, а вы хоть раз позвольте, отомстить за Котов а!

— Разрешите Климкову полететь, товарищ замполит, — попросил Калугин.

— Согласен, пусть один раз полетит, отомстит за Котова, — сдался Соловьев.

Климков просиял, козырнул и отправился бодрым шагом на камбуз.


* * *

Наступление продолжается третий день.

Днем я счастливо воевал, несмотря на отвратительнейшую погоду, а ночью, выбывая из войны и лежа в теплой постели, думал о Вере, о том, что она идет вперед с войсками, медленно, но упорно идет вперед на соединение с волховчанами, и у нее нет сейчас теплой постели. И я представляю Веру с санитарной сумкой через плечо. Хорошая моя, как тяжело идти по глубокому снегу, как тяжело идти навстречу опасности, как тяжело не спать ночей и слушать стоны, видеть мучения товарищей, с которыми вчера пил из одной кружки, как тяжело после беспокойного сна увидеть себя не в своей землянке, а под овчинным тулупом, в сарае, простреливаемом пулеметным огнем. И как хорошо в такое время, проснувшись под полушубком, увидеть знакомый курчавый затылок товарища! Как хорошо вместе растапливать в котелке чистый снег и заваривать в нем половину осьмушки кирпичного грузинского чаю! Потом я думал о первом поезде, который придет в Ленинград на Московский замерзший вокзал. Все это приятные мысли, с ними не хочется расставаться.

На вторую ночь наступления меня разбудил Морозов. Он ходил к фотографам. Проявлена пленка, и — странное дело: далеко не все попадания в цель. Правда, даже не попавшие точно в цель бомбы сделали свое дело. Но при бомбометании с малой высоты это странно.

— А мне все казалось, что попадаем, как в яблочко, — огорченно сказал Морозов.

Я слетел с постели, как от разрыва бомбы, вскочил, оделся и пошел к фотографу. Вот его дорожные грузовики. В землянке пахнет леденцами, сушится пленка на барабане. Мы рассматриваем на свет пленку.

Снег, булавочные головки сосен, какие-то тонкие завитки теней, тени дороги, тени батареи, и вокруг черные пятнышки на белом снегу — одно, два, три... Ни одна бомба не пересекла тень батареи — они легли тесной полуподковой. Перелет и недолет, в этом надо разобраться.

На другой день меня и Морозова вызвал командир полка. Наступление ничего не изменило в обиходе майора, хотя он и водил на бомбоудар и вряд ли спал последние ночи. Майор побрит, китель на нем почищен и застегнут. Он строго смотрит на наши комбинезоны и, кажется, отошлет переодеваться. Но, по-видимому, майор забывает об этом и спрашивает суровее обыкновенного:

— Бомбили с такой-то высоты? — он называет цифру.

— Да, товарищ майор.

— А почему попаданий столько, товарищ Морозов?

— Я сам себя спрашивал, в чем тут дело, товарищ майор. Тут ведь что получается, — Морозов смотрит на меня, словно просит разрешения изложить наш разговор, — тут при малой высоте проскочить легче. С непривычки не вовремя нажмешь сбрасыватель — отклонение в секунду, а при малой высоте это выходит тоже чувствительно.

— А вы как думаете?

Я говорю о непривычности сбрасывания с малой высоты, о мгновенности маневра, о невозможности бомбить с пикирования при малой высоте. Но особенность этого способа бомбометания в том, что с малых высот невозможно отклонение в пятьсот метров, и если цель не поражается прямым попаданием, она всегда поражается осколками.

Майор хмурится:

— Если уж идти на риск бомбоударов с малых высот, попадания должны быть точными. В противном случае они вряд ли оправдают себя. Надо еще раз обдумать и проверить.

— Есть обдумать и проверить, — говорю я. И буквально с этой минуты для меня и Морозова начинается сумасшедшая жизнь. Мы летаем на боевые и бомбим, как все, а каждую свободную минуту заняты расчетами моего способа. Цифры и полеты, полеты и цифры путаются в сознании. И самое сложное, что ошибки нет, что теоретически все правильно, и все возможно. А практически почему-то нет больших преимуществ, а риск значительно больше. И мы никак не можем выпутаться из этого противоречия.

По вечерам ко мне приходит Горин, ерошит свои черные волосы, шагает по моей клетушке от одной стенки к другой, и это похоже на движение белки. Он шагает по землянке и советует то одно, то другое. Он фантазер, и у него сразу все получается. Но бомбометание — это наука, прикладная наука, это физика плюс математика, плюс баллистика. Приходится не совсем точно принимать поправки на быстроту и направление падения тела, поправки на ветер, на скорость самолета, на точность глаза, на твердость руки. Вот почему из науки эта отрасль физики на практике превращается в искусство; вот почему есть мастера точных бомбоударов, художники с особым снайперским чутьем. Я думаю об этом между боевыми полетами, усталый, как хорошо потрудившийся человек. Я все еще не могу справиться с этой задачей. Кончится война, говорю я себе, и тебе в самый раз уходить из авиации. Какой ты летчик, какой ты штурман, какой ты бомбардир! Иди и стреляй ворон из рогатки, меняй профессию. Ты не военный по призванию, ты не авиатор, ты не умеешь управлять своими глазами, своими мускулами и своим сердцем!

«Что же мне делать? — спрашиваю я себя. — Что делать?» И в полусне начинаю придумывать себе подходящую профессию, но ни одна не нравится мне, ни одна.

«Я авиатор, дело в тренировке, надо тренироваться, и тогда точность бомбоудара будет достигнута».

Я, как маньяк, размышляю, что было бы, если бы каждая наша бомба точно попадала в цель. Уже не было бы половины вражеских заводов, в Германии не было бы мостов, корабли не выходили бы в море: их разбомбили бы у пристани. Я штурман морской авиации, и мне надлежит думать о морских целях.

Но вот уже некогда заниматься этим делом, потому что надо вставать и лететь в боевой.

И вот этот замечательный день. Еще не сообщили о прорыве блокады, еще ждут приказа, но через Неву, хотя и под обстрелом дальнобойной артиллерии, а все же строят мост, и я вижу этот деревянный мост во время полетов. Он растет по часам, как богатыри в сказках. В тот день я возвращаюсь после бомбоудара с темнотой. На посадке подсвечивает прожектор. На старте нас с Морозовым встречает комсорг, оружейник сержант Величко.

— Товарищи Борисов и Морозов, — на комсомольское собрание!

Мы спешим в знакомую землянку. Горят на столе три свечи в бутылках: испортился движок, и нет электричества. На повестке прием в комсомол.

— Товарищи, — объявляет Величко, — принимаем двух стрелков, отличившихся в последних боях: Ржевского и Ротного. На повестке еще один вопрос: о рекомендации Борисова в партию.

— Начнем с Борисова! — раздаются голоса.

— Кто хочет сказать о Борисове?

У меня стучит сердце так громко, что, кажется, соседи должны услышать его стук.

— Я прошу слова! — крикнул Булочка. — Дайте мне слово.

Но Величко дает почему-то слово технику по вооружению скептику Серегину. Серегин говорит медленно, и слушать его — мучение. Но сейчас его слова звучат музыкой для моего уха.

— Что ж, — останавливаясь на каждом слове, говорит Серегин. — Борисов показал, что он хороший штурман, смелый... и, так сказать... новатор в своем деле... и воюет хорошо, и с бомбометанием с малых высот у него получается... Я, правда, думал сначала, что не получится, и потом сам прикидывал — должно получиться.

— Так ведь я то же самое хочу сказать, товарищи, дайте мне, — шепотом молит комсорга Булочка.

— И что ты, Морозов, торопишься? Дисциплины не знаешь? Дам и тебе слово, не беспокойся.

— Случилось так, что пришлось поработать ему на земле, ну да это дело сейчас в прошлом, товарищи ему доверяют, — закругляется Серегин.

Потом держит речь Булочка.

— Товарищи, — торопится Булочка, — я здесь самый молодой по возрасту, мне двадцать лет. Но я летчик и летаю с Борисовым, и я хочу сказать, что он умеет учить молодых и что лучшего штурмана мне не надо. Я мечтаю летать с товарищем Борисовым до конца войны!

Все одобрительно слушают.

— Может, тоже слово скажете, товарищ майор? — говорит Величко.

— Обязательно, — слышен густой голос Соловьева. Оказывается, он на собрании. Майор выходит из темного угла, протискивается к столу.

— Я зашел к вам сказать, что рекомендую в партию товарища Борисова. Длинно не буду говорить, не пугайтесь, некогда. Мы собирались принять Борисова в партию перед ближайшим боевым, и ваша рекомендация, товарищи комсомольцы, в самый раз.

Соловьев потер ладонью затылок, хитро посмотрел на Величко и продолжал:

— Кто не слыхал о нашем, так сказать, чрезвычайном происшествии в полку? Ну, вижу, все слыхали. Сегодня могу признаться: я тогда даже не ожидал подобного оборота в этом, хотите — мельчайшем, а хотите — очень большом, деле. Откуда, думаю, такая, на первый взгляд, даже чрезмерная принципиальность? А потом разобрался: добрая она принципиальность и боевая. Говорят, сапер ошибается только один раз. На войне нельзя ошибаться, товарищи. Военному человеку ошибиться — смерть. Вот почему офицеры так отнеслись к нашему чрезвычайному происшествию.

Майор оживляется и начинает помогать речи движениями руки.

— С уставной точки зрения тут и нет ничего примечательного — не проступок, а, так сказать, его тень. Но летчики оказались осмотрительнее и осторожнее устава. Видать, многое дано каждому из вас, товарищи, если с вас можно так много спросить, как спросили с Борисова. Представьте себе в какой-нибудь другой армии такую историю. Да ни в какой это не могло быть армии, товарищи. Добился, так сказать, человек отпуска или других благ, даже если он закон незаметно обошел, — и то неплохо, и это герой, честь ему и слава. Сосед ему позавидует, и это хорошо. Потому что в их старом мире зависть погоду делает и города берет. А у нас великое товарищество, и нельзя против него погрешить. И Борисов не то чтобы прямо ошибся и погрешил, а все же на какой-то час-другой лишился его полного доверия, то есть доверия этого самого товарищества. Ну, а с половиной доверия лучше и не водить самолета... Прошло, однако, время, посмотрели, как воюет Борисов на земле; ничего, говорят друг другу, честно держит экзамен. Может, и мы кое в чем, товарищи, пережали. Ну хотя бы Калугин: какой летчик, какой человек, но горячий, не попадись ему в нехорошую минуту под руку (в землянке засмеялись). Жизнь и поправила, наступление показало, что и Борисов — храбрый офицер, и голова на плечах, и опыт есть, и вот вы в партию его посылаете. Правильно посылаете! И это, так сказать, будет последняя строчка в политдонесении о чрезвычайном происшествии в нашем морском бомбардировочном. А теперь проголосуем за товарища Борисова.

Величко настойчиво спрашивает, не хочу ли я слова. Я робко беру слово. В это время ветер распахивает дверь землянки и гасит все три свечи. Работа собрания останавливается: нельзя вести протокол.

— Ничего, Величко, — кричат с места, — не задерживай, пусть говорит, потом запишешь.

Я становлюсь храбрее и говорю в полной темноте нечто такое беспорядочное и восторженное, что совсем невозможно повторить. Уже закрыли двери, зажгли свечи, Величко вносит мою речь в протокол (как он в ней разобрался — не знаю) и предлагает голосовать.

Все руки поднимаются, задевая белую бумагу потолка землянки, и потом все руки тянутся ко мне. Я жму десятки рук. Кажется, я никогда так не волновался, хотя мечтал об этом дне давно. По телефону меня вызывают в эскадрилью, и я выбегаю из землянки.

В дверях сталкиваюсь с Калугиным. Вася Калугин впервые за три месяца берет меня за руку, он тоже чертовски смущен, и на него нападает припадок яростного кашля.

— Ерунда какая-то, Борисов, — говорит Калугин, — курят тут — не продохнуть. Выйдем.

Мы выходим на мороз. Темно, но мы отлично видим друг друга. Я вижу в темноте белые зубы Калугина и его льняную прядь на лбу.

— Я тут без тебя хотел распорядиться, Борисов, — говорит Калугин, откашливаясь и глядя в сторону, — чтобы твой чемодан перенесли ко мне в землянку, освободилась койка... И вообще пора тебе домой, в родную эскадрилью, — ворчливо заканчивает Калугин.

Я сначала радуюсь его решению. Но потом вспоминаю о Булочке.

— Знаешь, Вася, — говорю я, — это несправедливо — бросать Морозова, и у тебя твой новый штурман молодец.

— Живи у меня, а летай с кем хочешь. Ну хоть один день. И на этом поставим точку, — говорит Калугин.

— Ладно, на денек-другой... Как раньше...

— Петро, — кричит Калугин своему подвернувшемуся оружейнику, — организуй чемодан старшего лейтенанта ко мне, живо!

Черт его знает почему, мы обнимаем друг друга и хлопаем друг друга по плечам, потом садимся на завалинке у землянки и молчим. А в это время стрелок Калугина тащит через аэродром мой фибровый чемодан. И тут только я вспоминаю, что меня ждут в эскадрилье.

* * *

Хорошие дни продолжаются. Объявляют приказ о прорыве блокады. У нас праздник, в Ленинграде праздник, во всем мире у всех честных и хороших людей праздник.

Я снова вместе с Васей Калугиным, и наш постоянный гость, конечно же, — Морозов. Разговоры только о том, как мы вышвырнем фашистов из-под Ленинграда и вернем Балтийское море.

— Ты не разучился воевать над морем? — спрашивает Вася Калугин. — Вот где пригодится твое бомбометание с малых высот.

Мы разговариваем в столовой. Люба несет наши послеполетные. В окнах горят ледяные веера: морозно. Мы пьем за то, чтобы всегда возвращаться с победой, за конец войны, за то, чтобы впереди были только самые хорошие происшествия. И все нам кажется легким, достижимым, прекрасным!

Крепкий снег хрустит под ногами, и в воздухе чудный свежий запах мороза. В планшете у меня письмо от Веры. И впервые за эти месяцы на крыле самолета я пишу второпях ответ Вере. На этот раз я хочу написать, что мы увидим победный конец войны, доживем. Но я не пишу о том, что мы доживем. Я не суеверен, как иные летчики, но не люблю искушать судьбу. Я физически ощущаю: все для меня будет правильно и хорошо после этих месяцев несчастья.

Я иду к майору Соловьеву поговорить по душам. Не так-то легко идти через весь аэродром к его землянке в эту нескончаемую метель. Сколько дней она играет, воет, рвется — и все понапрасну! Я иду для того, чтобы сказать нашему комиссару (мы между собой всё еще зовем его комиссаром), что я кое-что понял за последнее время...

— Но немалая работенка в этом направлении еще впереди, — говорит майор Соловьев, — и не для одного штурмана Борисова, а для всех нас...

Ночь. Наконец мы тушим в землянке свечу. Наши с Васей койки стоят рядом.

— А что с Настенькой? — спрашиваю я. Вася Калугин, кажется, уже спит и не слышит. Я протягиваю руку и трогаю его за плечо.

— Как Настенька?

— Что тебе? — спрашивает спросонок Вася. Повторяю вопрос.

— Пишет, — говорит сквозь сон Калугин.

Пишет Настенька! Все правильно, и, кажется, не может быть иначе, а я не могу заснуть.

* * *

Вы спросите меня, а что случилось дальше? Как мой полк и моя эскадрилья воевали и как закончили войну? Что делают Настенька и Вера?

Дорогие товарищи, с тех пор прошло более десяти лет, срок почтенный и, как говорят, дающий право на воспоминания. Как много событий случилось за эти десять лет!

Теперь я флагштурман, а Вася Калугин командир полка. У нас новые замечательные машины, каких не было в последнюю войну, но это уже особый разговор, и я не могу в него вдаваться.

Вчера к нам приехала Настенька; после войны она окончила текстильный институт, сейчас работает инженером на фабрике.

Как я уже давно собирался доложить, в сердечных делах у нее полный порядок. После войны возвратился муж, родился сын. Но с Васей Калугиным они добрые друзья. Вася Калугин обзавелся за это время семьей; жену его, маленькую, курносую и миловидную женщину, зовут Клавдией; она всюду с нами, куда бы нас ни послала служба; завела библиотеку в полку, которая прославилась на весь военный округ. Первую дочь Калугины назвали Настенькой, разумеется, в честь Настеньки-партизанки. Дело в том, что, оправившись после ранения, Настенька улетела в партизанский отряд и с ним воевала до того дня, когда отряд влился в регулярные части Красной Армии. Калугины и Настенька ездят семьями друг к другу, и я люблю, когда Настенька приезжает к нам в часть, люблю смотреть на нее рядом с Калугиным. Но это совсем другая история, и о ней в другой раз.

Сейчас шесть утра, в открытое окно глядит огромный прохладный аэродром, ангары серебристо-зеленые, как крылья стрекозы. За ширмой спит Вера, я слышу ее легкое сонное дыхание. Скоро она проснется и помешает мне писать.

Два слова о бомбометании с малых высот. Одновременно со мной эта идея появилась у многих, и я вовсе не оказался родоначальником этого способа бомбометания. Я был один из многих, кто вынашивал его, и я горд этим, и пускай он не называется моим именем, как этого хотел Горин: я не честолюбив.

После рассказанных событий прошло не так-то много времени, и загудели машины на нашем аэродроме, и стали выносить из землянок разное барахлишко, накопившееся за девятьсот дней ленинградской блокады, и весь наш полк взял курс на запад. И так я, и Калугин, и где-то отдельно от нас Вера вместе со всей нашей армией, вместе с миллионами людей нашей страны шли, ехали и летели на запад до последнего военного дня. И сколько сменилось за нашими плечами аэродромов, и сколько героических историй записал Горин!

Так шли мы в одном полку, Калугин, я и Морозов, до последнего нашего аэродрома, назовем его Эн три звездочки, на котором остановились и где стоим теперь. Он тоже у моря, есть на нем и сосны, и зимой их, совсем как на аэродроме в Б., заносит снежок.

Здесь мы учимся, освобождаемся от «переходящих остатков», чтобы построить такую жизнь, какой еще никогда не было на белом свете. Здесь мы живем как часовые, смотрим на запад, на облака и тучи, которые весной и осенью гонят западные ветры, и, вглядываясь в клубящуюся по временам непогоду, вспоминаем с Калугиным миновавшие бури, и Калугин по своей закоренелой привычке говорит:

— Одно к одному, осилим и эту!