"Отравление" - читать интересную книгу автора (Потупа Александр Сергеевич)Александр Потупа ОтравлениеДетективная сентименталь, сказал ты, по сюжету — автобусное чтиво, не более, однако же… Однако же, мы снова проскочили свою остановку, — ответил я, — вот в чем фокус — мы все время проскакиваем свою остановку. Любопытно, как наши потомки опишут общественный транспорт последней четверти двадцатого века? Устроят специальную экспедицию во времени? Стоило бы. Только на собственном опыте постигаешь то, что не дается никакими моделями и лабораторными экспериментами. Самое страшное оружие — не пистолет и даже не атомная бомба, а локоть ближнего, и чем ближе сей ближний, тем опасней его локоть. Обычно будущие историки быстро постигают острую суть этого тезиса оглядываясь назад, не так уж сложно опознать отпечатки неукротимых локтей на многих и многих судьбах. Великие озарения из простых ощущений — разве редкость? Как бы внушить это озарение моей юной соседке в направлении вправо-назад? Она невольно благодетельствует меня густым запахом «Лесного ландыша» отнюдь не худшее, чем можно дышать в переполненной консервной банке, но локоток — ее локоток! — отрастила же инструмент самоутверждения, и сказать неудобно, сам знаю, что не в такси едем, и пошевелиться нельзя, несмотря на вполне приличную комплекцию, не могу пошевелиться, даже вздохнуть как следует и то не могу. В остальном же на автобус и внутриавтобусную жизнь грех жаловаться жизнь как жизнь, не хуже и не лучше большинства других ее форм, кое-что даже интересно, а мятые бока — не слишком высокая плата за интересные наблюдения. Есть в автобусном ритуале своеобразная философия: переминаешься на остановке, головой нетерпеливо вертишь, и да здравствует первая утренняя радость — наконец-то подошел, родимый, и тут обычные чудеса ловкости плюс немного удачи — прыжок на заветную подножку, хватаешься за что-нибудь не слишком мягкое, могучий толчок грудью, впереди нечто сплющивается, кряхтит, но ты преисполнен правотой своего напора, ты врываешься в Мир и ты должен занять там свое место, напор бурлит в тебе: пройдите, хрипишь ты, там же свободно; хотя прекрасно понимаешь — какая уж там свобода, пальцем пошевелить нельзя, однако эффект обязательно будет — каждый инстинктивно шатнется вперед на какой-то сантиметр, и дверь закроется за твоей спиной, а не перед твоим носом — существенная разница с точки зрения самолюбия, не говоря уж о ее величестве трудовой дисциплине, здесь толковый социолог с динамометром сработал бы отличную диссертацию о наших ежеутренних подвигах во славу ее величества, незримых и неоплачиваемых. Итак, ты попал в Мир — это уже причастность к чему-то целенаправленному, однако спина твоя все еще припечатана к двери и хорошо бы только своей тяжестью, и с вожделением смотришь ты на пробившихся, которые возвышаются в проходе, нормально держатся за поручень, прижавшись бедрами к спинкам сидений, они завоевали свои позиции, им ничто не грозит, они занимают свои и только свои кубические дециметры пространства, и сквозь них никому не придет в голову прыгать к выходу, а на сидящих ты смотреть стесняешься — это заслуженные борцы, проявившие себя еще на начальной остановке среди полусотни других, менее расторопных, теперь они по праву уходят в заоблачные выси передовиц и спортивных новостей, не заваливаются при каждом толчке, не клюют носом впередистоящего товарища, разве что редким презрительным взглядом выстрелят в явного мятежника, попытавшегося захватить своим портфелем краешек сидения — читать мешает, и остается им лишь одна забота — вовремя подняться и с наименьшими потерями покинуть автобус, то бишь Мир. Следующая остановка — ловишь себя на странном занятии: твоя спина прижимает дверь, пневматика пищит, шипит, но твоя спина, поддержанная всей мощью спрессованного коллектива, легко справляется с этим злобным шипением, да и входить, в общем-то, некуда, фактически ты спасаешь потенциального пассажира от риска сорваться с подножки, творишь, значит, доброе дело, но и тут вопрос везения — хорошо, если на первой остановке никто не пожелал выйти именно через твою дверь, но вот двое умников пробираются как раз к этому выходу, пробиваются — сильно сказано, скорее игра в «15» без свободной клетки, обмен несуществующими местами, и ведь не влезают же друг на друга, на плечи — таинственные свойства автобусного пространства, здесь и кривизна, и черные дыры, и невесть что наименованное, бесполезно отыскиваемое физиками в прозрачном ночном Космосе, а пока замечаешь щель, в которую запросто прошмыгнул бы лет тридцать назад, приходится действовать сугубо ненаучно, и надо же — проскочил, ты уже в проходе, у тебя вполне солидное место, иная категория. Остановка, открывается дверь, выпрыгивают двое хилых юношей, зато цепляются человек пять, выжимая из тебя тихое кряхтение: ну куда, куда, и так битком набито; однако благодаря новому мощному напору приклеиваешься к спинке сидения — это совсем высокая ступень, можно вцепиться в поручень и спокойно подумать, если б еще не локоток соседки справа-назад, и держаться было бы не обязательно, все равно не упадешь, но думать, надеясь на поддержку окружающих, опасно, не заметишь, как они расступятся и чего доброго боднешь кого-нибудь не того… Ушло, наконец, это пожарное дело — тяжелая история, черт возьми, на сотку тянуло, вроде бы, очевидное умышленное с очевидными отягчающими особая жестокость, да и пожар мог кого-то в соседних квартирах погубить, с другой стороны, дикий какой-то сюжет, погиб-то пацан одиннадцати лет, родители — алкаши последней степени, за полбанки что угодно отдать готовы, во всей квартире четыре предмета мебели, включая сооружение, на котором спал ребенок — на подставках несколько досок, застеленных полусгнившим ватным одеялом, на лоджии пятьдесят три пустые бутылки — похоже за последнюю неделю, и сам Огурцов с месяц нигде не работает, и еще толпа набежала, черт бы ее побрал, дорогу перекрыла, смех — следственная бригада в осаде, митинг: нам их отдайте, сами разберемся; и разорвали бы на месте граждан Огурцовых, разорвали бы, ведь сучье свойство соседей — пару лет обживали новый дом, спокойно наблюдая, как гробят мальчонку, бьют, кормят от случая к случаю, пьют при нем, дерутся при нем, тут же совокупляются, а потом, когда мальчик погиб, на тебе — взрыв справедливого гнева, гневаться ведь легче и приятней, чем просто помогать, когда еще можно помочь. И мотивы, и обстановка — все, казалось бы, в одну точку, сам Огурцов бросил работу, денег мало — на «чернила» не хватает, а тут щенка еще корми-одевай, да и как раз умыли парня и одели во все самое чистое, что было в доме, спать днем уложили, хотя и ночью обычно ему спать не давали, с лежанки спихивали, если надобность в ней возникала, очаг пожара — в ногах постели — первая, можно сказать, загадка, не слишком ли сложно, да и другое — папаша с утра пьян, курит одну за другой, окурки разбросаны повсюду, даже на антресолях, дверь осталась незапертой, пожарники подтвердили странное убийство, и сразу же забурлили сплетни: дитя веревками к постели привязано и снотворным напоено; чушь собачья, не было ни веревок, ни снотворного, все куда проще и страшней — полстакана вина перед сном полуголодному одиннадцатилетнему мальчишке, и его просто сморило, да и сердечко никудышное, астма и все такое, обгорел-то он мало, смерть от асфиксии, выключение дыхания, а уйти не смог — установлена только слабая попытка сползти с лежанки. В общем, сто четвертая статья — убийство по неосторожности, умысла все-таки не было, был обычный пьяный приступ заботы раз в полгода, это не редкость — вдруг детеныш становится центром внимания, о нем просто вспоминают, сынульку моют, причесывают, несчетно целуют, окропляя слезьми не слезами, а именно слезьми, покупают ему сто граммов дешевых подушечек или полкило «Мишек» — в зависимости от количества мятых рублей и трешек в кармане, не забыв, конечно, прихватить бутылку-другую, и напиваются за здоровье сынули до опупения, так было и в пожарном деле — Огурцова испытала прилив материнских чувств, умыла и переодела мальчика и побежала на работу, она и потом, когда ее вызвали, выглядела почти трезвой, а папаша Огурцов решил уложить сына спать и слегка подпоил, кстати, соседи признали, что о подпаивании младшего Огурцова знал весь дом и довольно давно, обычно мальчишку убаюкивали с помощью «чернил», чтоб не возиться, а папаша Огурцов постоял над кроваткой, покачался, побормотал насчет родненькой кровиночки, слезой побрызгал и решил сделать для сына нечто необычное, решимость-то и проявилась в швырянии на пол горящего окурка, а вышло — в угол постели, потом Огурцов пошел в магазин, купил родненькой кровиночке двести граммов конфет «Ирис» и пару бутылок «Агдама» лично для себя, по пути домой встретил двух «ты-меня-уважаешь?», распили, закусили по конфетке, Огурцов собрал деньги и снова пошел покупать вино, этим и объясняется долгое, около часа, отсутствие Огурцова и недовес в кульке конфет, как всегда, все объясняется… Потом — двадцать четыре допроса, красочный гнев свидетелей создает панораму — не в веревках и снотворном беда, это от скудости воображения, вся беда как раз в дикой простоте и обыденности случившегося, например, в привычной дозе «чернил» перед сном — это похуже замков с вампирами и любой бандитской шайки с базуками, а легенды — варианты реальности, обычно сглаживающие варианты, иногда слишком сглаживающие, что ж, сегодня последние подписи, все, конец делу, пусть суд разбирается, ахают судебные завсегдатаи, встают дыбом аккуратно прилизанные шевелюры общественности, и говорят, говорят, говорят, дрожащими умами докапываясь до причин, которые вроде бы в непросыхающих очередях за пойлом, а корни, тьфу, чертова мистика — нет корней, кому-то мерещится, что нет корней, что проблему решит хороший крестовый поход на порубку побегов, а корней нет, потому что быть не может, ладно, сегодня — последние подписи, конец делу, завтра — дежурство… Вот и место освободилось с точки зрения Мира, то бишь автобуса, положение, жаль только, что через две остановки вылезать, с удовольствием покатался бы, все, как в жизни, очень похоже — только приблизишься к далекой цели, и на тебе — слазь, твоя, братец, станция, прямо обидно… Осень чудесная, побродить бы по парку, чтоб листья под ногами шевелились, спокойно побродить, мысли прозрачные, позвоню завтра Лене, вытащу в парк на воскресенье, надо просто так походить, поговорить — что она за человек не пойму, то сумерки, то сполохи, но кажется, не из этих практичных девочек-однодневочек, осень чудесная, редкий сентябрь. Пора вставать и проталкиваться к выходу, самое глупое в Мире-автобусе — проскочишь свою остановку, не успеешь вовремя выйти, тогда чувствуешь себя ненужным, а все предыдущие достижения и вмятины в боках представляются напрасными, выбраться по-людски — тоже искусство, оставить после себя поменьше злобных вздохов, отдавленных ног, спущенных петелек на чулках и нервах. Свой кусочек пространства отсюда не вытащишь — в этом все дело, ты выйдешь, а через секунду твое место заполнится другими пиджаками и мыслями, но в самое первое мгновение в перекрестных лучах безразличных и издерганных взглядов вспыхнет там нечто вроде памяти о твоих движениях, если поймаешь этот сгусток энергии своей спиной, поймешь — не любой ценой, вот в чем суть — не любой ценой… Подъезжаем. Пора. Денек-то какой, боженька милостивый, денек-то какой выдался. Вроде, осень уже, а не захолаживает. На лавочке посидеть бы малость, ведь бегаю ж, как угорелая, все бегаю и бегаю, а чего — ума не приложу. Эх-хо, и не помянут толком-то, никто не помянет, разве что Коленька, голубочек мой, всплакнет когда… Грехи мои тяжкие, мешок-то, словно пудами набитый, еще пару бутылочек отыщу и до дому, хватит на сегодня, хватит, небось рубля на четыре с полтиной наберется. И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят… Все так в жизни — к терпению приспособлено, кленок вот возрос, а сколько ж ему терпеливости отпущено — и колод терпи, и хулиганов ножик терпи, и когда пьянь поганая перед тобой штаны расстегивает — терпи, пьянь эта, холера ей в бок, все от ее идет, вся погибель от ее, потому зенки свои чернилами зальют и выпенивают, весь свет перед ними наискось, будто и нелюди какие, скотина дикая. И Сергеевна вот, что ни день плачется — сынуля за ворот заложит и в морду норовит кому попадя, хорошо, когда по моей заедет, а по чужой, так милиция хвать и поехали, только бегай, вызволение сыночке делать, начальнику ихнему слезу лей, на работе сыновой заступничества проси… Хоть в чем мне Божечка помог — дочушек умненьких дал, ученых, и лишку не употребят, а зятья — тоже, хоть работяги и дочушкам моим не чета, а меру знают, Борька и вовсе с душой — как ни приду к ним в гости, и обходит, и усадит, и бутылочек пустых, что есть в доме, принесет, и Коленьку смотреть умеет. Может, и непутеха он, младшой зять, живой копейки нигде не приварит, но уважением берет — Томка в ем души не чает, пылинки с его сдувает, значит, довольна, и слава те, Господи. Как оно жизнь с людьми-то выворачивает — что Томка, что Надька прифуфыриться любят, коврик какой, стекляшечку лишнюю прикупить, но Надька-то на своего, как трактор, прет: у меня, кричит, диплом есть, а ты, дубина бестолковая, какой-такой мужик, если копейку расшевелить не можешь; зря она орет, к лишнему заработку толкает, Гена, он смешком-смешком, а и взаправду пахать умеет, серьезный мужчина… Эх-хэ, пусто сегодня в садике, до получки далеко — не шибко разопьешься, вот к той скамеечке подойду и хватит, сил больше никаких… Генка на другой год машину купить думает, а Надька и рада: будем, говорит, бабуся, кататься всюду — по городу и за городом, смотреть, где какие магазины, участок заведем, малину посадим, а нынче ведро малины, сама знаешь, в цене — постоишь часок-другой на рынке, и что там твои пустые бутылки, тебе, бабусенька, надо уже полегче дело делать, бутылки-то они тяжелые, а с малинкой мы тебя прямо до рынку докатим, постоишь часок, и никаких тебе тяжестей, только бы машину нам купить. Вот тут-то он и запрятан — корень Надькин, очередь совсем подходит, а у них пока не хватает, обидно ей: надо говорит, бабусенька, полторы тыщонки добавить, ведь в долг у кого чужого нехорошо брать, потому все удовольствие потом отравлено будет, у тебя, говорит, тыщи три или больше на книжку положено, грузом мертвым застряли, а ты ж, говорит, и пенсию имеешь, и на работе работаешь, и бутылки собираешь. А Томка — другое, до машины у них нос не дорос, та на ковер большой просит, внученьку под ножки — знает про мою немоготу внуку отказать, знает, хитрюга. Прицепились репейники неотвязные, дай, бабусенька, дай, а я им толкую: книжку свою внучатам поровну разделить хочу, когда завещать стану, чтоб обиды-зависти между ими никогда не было, чтоб в их моя память когда всплыла, а ты, говорю, Надька, и ты, говорю, Тамарочка, давным-давно на своих ножках стоите, и помощь вам какую или подарки я всегда делаю, а деткам вашим очень к часу будет, когда женихаться пойдут, по тыще рубликов каждому обернется, бабуську свою добрым словом помянут, опять же, говорю, вас-то без всякой книжки подымать пришлось, потому мы в каких трудностях после войны были, однако ж, выучила я вас. А Надька злобится, когда я про учение говорю: не нужен он мне был, этот техникум, кричит, я бы у станка вкалывала, по два с лишним куска имела, а теперь задницу по конторам протираю, плевала я, кричит, на инженерство свое, ты мне им мозги не запудривай. А Томка сразу издевку учиняет: ты, смеется, соображаешь, толстопузая, что у станка вкалывать надо, горлом там план не сделаешь, а ты только горло раскроешь, и в конторе твоей начальство трясется. Старшая, ясное дело, в накладе не останется: сама, кричит, утка общипанная, от учения хоромов не нажила, а Борька твой — блажной, еле тебя с дитем кормит, так вы дитенка-то бабке всегда подсовываете — любимчик ведь, потому бабка вам продуктов всегда накупает, так и дурень последний жить-поживать будет… Эх-хэ, сцепятся — не уймешь, до синевы лаются, обидой-завистью друг дружку хлещут, и Надька непременно верх берет, а Томка плакать принимается, жалко мне ее, любит она своего Борю, хоть лбом об стенку, а любит, и живут же, поди, годков пятнадцать, и мужик такой — не ангелом слеплен, не досмотришь — заложит, а то и за какую юбчонку цапнет, а взгреет его Томка, так дома сиднем сидит, сына смотрит, картинки свои малюет, бумажки старые пачкает, бывает и красиво, только в толк не возьму — людей-то нелюдских каких-то выводит, сильно глазастеньких, я и не видела на своем веку, но Борьке-то, может, они и ведомы — когда совсем молодым был, говорят, по-серьезному рисовать учился, потом вроде не так жизнь его повернула, и учиться он бросил, в слесаря подался, к лучшему оно, конечно, но хоть халтурил бы малость по малярной части — добрый рублик имел бы да и какую копейку в загашник, потому нельзя мужику без загашника, никак нельзя, а то не Богу свечка, прямо, иногда по жалости трешку ему сунешь втихую, а он, как собака глазищами одними спасибкает, хоть плачь тут, а когда разок про малярство ему намекнула, озлился зятек, чуть не месяц видеть меня не желал, и Томка тогда два раза прибегала, словами последними обзывала меня, потом Боря забыл про все — отходчивый он, с душой, хотя может, и душа-то не ахти какая, но опять же вокруг Томки многие другие и вовсе без души обходятся, вот только Коленьку не приманивал бы рисованием своим, будет у мальчонки судьба колдобная — не задастся что, так и обида всю жизнь заедать станет, не слепая ж, понимаю, что Борька до сих пор на болты-гайки свои, как на проклятие Господне смотрит… Ну вот ладушки, и набегалась, к магазинчику потопаю, сил нет, уходят силы-то. И как мои косточки старые терпят, хрустят, а терпят… Не буду стирку сегодня делать, завтречка перед работой успею, Бог даст, Надя заглянет в гости звать, заодно клянчить примется насчет машины, а у Гены день рождения сегодня, и меня, само собой, не звали, куда уж там, гости придут, из Надькиной конторы начальник какой-то, а бабуся — она и на завтра сгодится, подарок зятьку все едино сделает, бабусе селедочку устроят, чернилец стаканчик поднесут, а бабуся, конечно, и внучек не забудет, подарочки какие даст, а бабусе кусочек тортика вчерашнего оставят. Эх-хэ, жизнь такая — сами шею молодым подставляем, на самих себя обижаться надобно, сами-то ой как горюшка-лихонька хватили, так хоть им полегче пусть будет, однако полегче — оно не то еще, что получше, не со всем душа свыкнуться поспевает, чего лапа гребет, ох, не совсем, иной раз хвать-хвать, это хвать, то хвать, глядишь, и душеньку свою каким непотребством заляпал, а душеньку-то не отстирать, ох, не отстирать ее. Точно сказилась Надька, немедля машину хочет, как зайдет, прихлюпывать сразу начинает, зависти свои выговаривать: вот у племяша Петьки бабка дом в деревне продала, Петька гарнитур отхватил заграничный, да у Сергеевны будь мой язык неладен, что дочушкам про то наболтал, — у Сергеевны-то пенсия такая же и уборщицей, как я, работает, а сынуле своему, балбесу пропойному, мотоцикл купила; так он, поганец, три дня всю улицу глушил, точно под бомбежкой жили, а потом спьяну в столб въехал, чуть не полную тыщу угробил — в сарае теперь хламом валяется, а Сергеевна нет-нет и захвастает: знаете, говорит, сынку мотоцикл купила, долгов наделала, раздавать буду; а сама — гордая; поди ж ты, так и выходит нынче — почитай, полгорода на домах деревенских ездит, да свинок черноухих на стены коврами развешивает, да пенсиями нашими по переулкам тарахтят, на все не раззавидуешься, да и счастья от того прибывает ли, и Петька ведь мамаше своей кусочек хлеба едва подносит, и Сергеевна никак глаза не просушит. А ну их к лешему, дочушек моих распрекрасных, все равно допекут нытьем своим, мне-то ничего и не надобно, похоронят как-нибудь — себя не опозорят, родственность-то они уважают, хоть и цапаются друг с дружкой, а когда праздник праздновать — на людях, значит, — всегда вместе, не любят, чтоб осудительно про них говорили, потому, оставлю себе сотенку-другую, а все, что просят, им отдам напополам — пусть свои ковры и машины покупают, завтра-то сниму с книжки и пойду вечерком Гену поздравлять, соберу их всех за столом и скажу: Генка, скажу, беги в магазин за коньячком, бес неуважительный, чтоб с любимой тещей за твое здоровье по стопочке опрокинуть; а у Генки-то глазенки на лоб полезут — не привыкший он тещу коньяком поить, не гость ведь теща, а так — дароносица ходячая, а я опять скажу: скиньтесь, детушки, с Борей по четыре поганых рублика, устройте теще угощение порядочное, а то чернила эти проклятые видеть не могу, дух у них тяжелый, недобрый дух; Боренька первый не выдержит просьб моих, у его до коньяка слабина, рассказывал, дескать в молодые годы, когда рисовальному делу учился, только и пил что коньяк, помощь родительскую по ветру пускал, вытащит он мятые рубли и Гене сунет, а тому — куда денешься? — пиджак придется натягивать и в магазин бежать, Надька плечами передернет, а Томка фыркнет только — дескать, бабуся наша совсем того, не коньяки ей гонять положено, а о душе думать, да ладно уж, придет Гена, повеселеет от свежего воздуха, да и выпивка новая есть, придет, бутылочку откроет, а я так скажу: где ж, Надька, скажу, самая большая фужера, что я к прошлому Новому году дарила, подавай, скажу, мне самую большую фужеру; тут Надька глазом блеснет, но фужеру подаст, выпьем мы чин-чином за здоровье Геннадия Алексеича, и все на меня глазенками вспотевшими уставятся, а я нехотя вроде пробурчу: надумала я кой-что; и замолчу, и все замолкнут, аж трамвайное дзиньканье за три улицы слышно станет, потому как дойдет до их голов неповоротливых, что бабка Настя важное дело имеет, а я так скажу: надумала я кой-что, деньжонок хочу вам малость подбросить, может, по тыщонке, а может, и поболе, погляжу, как уважать станете; и ох уж, что начнется дочушки в обе щеки губами влипнут, зятья по кухне митуситься будут, как угорелые, совать на стол всякие тарелки с вчерашней закуской, ладошки потирать, а Надька, дура ошалевшая, внученек моих позовет: бегите, закричит, бабусеньку свою золотенькую целовать, по ее доброте машина у нас скоро будет; а Томка опять же в слезу ударится, мокрым носом в меня тыкать, словно щенок какой — радость всеобщая получится, а я хоть коньячку малость пригублю, потому как с Тамарочкиной свадьбы не пробовала, и светло станет вокруг, словно не кухня замызганная, а площадь соборная, и все прощают друг дружке, будто обиды светом смывают и чище от того становятся. Так и сделаю, ей-богу, так и сделаю; пусть минута светлая посетит моих дочушек, да и меня напоследок… Завтра постирушку устрою и в кассу побегу, нет, лучше сначала в кассу, чтоб неусталая была. А мешок — пудовина проклятая. И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят… Фу-у, сил моих нет, поуходили, наконец. Полсотни тарелок, горюшко горькое, и как эту мусорную яму разгрести? А Генка, паразит, дрыхнет себе, насосался, комар плешивый, еще бы целый ящик спиртного угробили. Сорок пять Генке, сорок пять, и мне вот-вот столько же стукнет, и куда годы торопятся, морда оплывает, груди — хоть в футбол гоняй, и Мишке, чувствую, наплевать, раньше и мимо не пройдешь, чтоб лапа его куда-нибудь не заползла, а теперь скалится, морально устойчивый стал, галстучек в горошек, быть ему большим начальником, как пить дать… А Томка, дрянь такая, могла бы и остаться, хоть словом перекинулись бы — все легче, и с посудой помогла бы, мелкая она баба, сестреночка, зря я ей доверилась, да назад не вернешь, ловка все-таки, тихая-тихая, а достанет чего душе угодно, всюду влезет, вот и эту штуковину добыла и в кусты, не знаю ничего и знать не хочу, хорошо хоть вместе идти согласилась, а то все шишки на меня. Борис ее совсем чокнутый стал, ну чего он в Мишу вцепился, ну не понимает Миша этой живописи, и фиг с ней, так ведь и Борька — недоучка несчастный, все старые тряпки Томке перепачкал, хату свою сверху донизу замалевал, бездельник он, одно слово — блажной, мой-то хоть немного варит, дубина, конечно, поговорить не о чем, но рубль чует, как пес, ни одной халтуры не упустит, только характера семейного совсем нет, деньги принесет, в кресло завалится, и хоть кол теши — никуда не вытянешь, ничем не расшевелишь, знает же, паразит, что у меня с Мишей шуры-муры, а принимает его с поклончиком — все ж начальник отдела, а чего кланяться-то, ведь Мишка в наших чертежах ничуть не главней, чем Гена в своих унитазах и тройниках, а уж имеет Гена раза в полтора больше, и то, когда на халтуру не сильно жмет, и собой Гена не хуже, и приодела его в импорт, и говорит более или менее гладко, правда, молчит больше, однако ж про восемь классов ни один черт с виду не догадается, и жена у Гены, тьфу-тьфу, покраше, чем мухоморная Мишкина телка, а вот поди ж ты: натура такова — раз кто начальник, значит, важнее тебя, вроде иконостаса бабкиного для поклонов предназначен, дурная натура, терпеть не могу, ведь в Мишке и цены-то всей, что в себе уверен, а умишком не силен, когда в колхозе ухаживать начал, такую пыль пускал — заграницы все объездил, с министром знаком, а сам-то и до Бреста не доезжал, и про жену свою околесицу сплошную нес, черт-те что городил, ох, мужики, паразиты… С тарелками вроде все, а вот гусятницу неохота чистить, как канцелярским клеем шкварки поприлепливало, а мыть-то все едино надо, завтра не до того будет, какая уж там посуда, и узор на той тарелке какой-то поганый, ядовитый узор, точно — ядовитый, холера ей в бок, этой Томке, даже тарелку приличную для такого случая выбрать не могла, жена художника называется, фуфло безвкусное… А Петр Антонович — забавный такой мужик, эх, сбросить бы годков десять, и здорово он компанию веселит, надо Машутку вместе с ним еще разок затащить, сходу анекдотами сыпать стал, до всякого выпивона всех ржать заставил, чего он там, ага… приходит муж домой, а из-под дивана, что-то там из-под дивана, нет, не то, да и что кроме пыли найдешь под нынешним диваном, какого там любовника — это уж не любовник будет, а камбала, хэ… вот и анекдот, как же их сочинять просто — приходит муж домой, а под диваном камбала, а он спрашивает жену: где достала? а она: в магазине; а он: в магазине окуня давали; и в морду ей, смешно… Тошно. Все тошно, особенно, когда чернил нажрутся, оно дешево, конечно, но… но сколько ж эти мужики в себя портвейна вливают, будто пойло и взаправду на вино похоже, но при их аппетитах им водочкой или марочным вином баловаться никак нельзя — семьи по миру пустят, паразитство сплошное, но что ему, мужику, на свободе делать-то, баба по хозяйству жарит-варит, какой выходной — детки, стирка, глажка… ох-хо, а мужикам только б чернил нажраться — какие у них еще желания? — разве телек поглядеть, ну, час глядит, два, надоедает, и правильно, сама не выдерживаю — то трам-бам-тара-рам, то физиономии какие-то из космоса улыбаются, им-то хорошо, чертям, разок слетали и работать не надо, небось все имеют без очереди, посидели бы в нашей конторе с восьми тридцать до семнадцати, да в обеденный перерыв за сосисками с кошелкой побегали, знали бы, как ручкой махать… К черту все это, тошно, перехватила сегодня, нервы-то, нервы, с виду только — железная баба, ну ничего, скоро машина будет, участок получим, клубника, машина, благодать, с работы удеру, уже и стаж за двадцать, и доходу побольше получится, здоровья сберегу целый воз, Люська скоро невестой станет, школу через год кончит, устраивать куда-нибудь надо, устроим, конечно, и замуж отдадим, а там — пару лет, глядишь, и Наташенька вслед за сестричкой, поживем спокойно, в удовольствие, только б ребята хорошие попались, это ж каждой надо на кооператив дать, не сюда, ясное дело, с зятьями тянуть, ох-хо, вот и зятья скоро, и внуки — отгуляла, Надюша, отгуляла свое, ну и Бог с ним, зато поживем с Генкой тихо, руки у него что надо, дачу хорошую сладит, будем по полгода на природе торчать, по грибы ездить, внуков посмотрим, а баба Настя прабабкой станет… Станет. И у меня две дочки… Только б зятья тихие попались, непьющие, вроде Бори и Гены, Борька, конечно, многовато закладывает, но не алкаш, другое плохо — юбочник он, паразиты мужики, а Гена — совсем ангел, тусклый малость, но жить с таким можно, по праздникам, конечно, как все — нарежется, но в неделю не гуляет, припасешь бутылочку чернилец к воскресенью, он и рад, никаких заначек не держит, хоть и тряпка паршивая, а хорошо, чтоб кому из моих — хоть одной бы — такой достался. Лишь бы не алкаша в дом, все выгребет, еще и спалит, вот и Петр Антонович рассказал кошмар какой-то — костер под кроваткой устроили и собственного дитенка к ней привязали, паразиты, зверье, в чистенькое одели, даже помыли перед тем, сынок пить им мешал, кушать хотел… у-у-у, гады мерзкие, сама бы стреляла, говорят, перед сном вина ему дали, десятилетнему-то это почти такой же, как Томкин, тьфу, кошмар ночной, и еще оправдывались — мы, дескать, ни при чем, мы не поджигали, денег, видишь ли не хватало дитя кормить, ну и отдали бы в детдом, паразиты сумасшедшие, а пили-то каждый день у всех на виду, люди, они все видят, не скроешь, недаром на месте прибить их хотели, так милиция пожалела, от соседей защитила, вот таких-то и защищают, совести хватает, отдали бы народу, народ бы на клочки разорвал, ведь дом подожгли, мало — сына своего, так ведь дом спалить могли, соседи наживали-наживали, по копеечке скребли, может, кто и застраховаться не успел, и все прахом, да тут на месте голову оторвать мало, я бы костер под ними развела, чтоб помучились как следует, и что за родители на белом свете — неужели для детей чего жалко, я — так все отдам, не то что баба Настя. Фу-у, вот и гусятница готова, а сколько еще всего, наверное, уже час ночи, выспаться следовало бы, может, и высплюсь, до самого Томкиного прихода дрыхнуть буду… Ну чего мамаша скопидомничает, Плюшкина корчит, неудобно прямо, ходит за пустыми бутылками по всему городу, как нищая или как алкаш натуральный, пенсия есть, работает, всегда свободный рубль имеет, так вздумала ж внукам наследство оставить, надеется — помянут ее внуки, как же, помянут, мои-то Люська и Наташа, поди, и меня не вспомнят, хотя бабку они, конечно, любят, но любовь внуков, как дым, смерть дунет — вмиг улетучится, и чего мамаша жилится, дала б сразу на эту злосчастную машину, и все хорошо, а то решила три книжки до совершеннолетия устроить, пока то совершеннолетие наступит и очередь проскочит, и вообще неизвестно, сколь машины стоить будут, да и чего рубли солить, другие вот машины и дачи деткам покупают, вроде нашей Климовой — без году неделя, сопля щенячья, только из института, окладик курам на смех, а глади ж шубка — тыща, кооператив — три тыщи, гарнитуры тысяч пять, муженек такой же сопляк, двадцати пяти нету, на «Жигулях», паразит, ее возит, все понятно — папаши-мамаши, наследственное, это ж лет через двадцать, к нашему возрасту, миллионерами Климовы будут, если с такого фундамента начинают, не то что мы — своим горбом, везет же людям. Спина ноет, не та Надюша стала, ох, не та, раньше три дня подряд дела могла вертеть — хоть бы хны, и плясала еще, как на Томкиной свадьбе, а теперь ерунда, может, оставить эту грязь, не так уж и много тут. Может, и холодец выкинуть? И завалиться на боковую часиков до десяти утра — гори оно все огнем, не угнаться мне за Климовой, ни за кем не угнаться, даже за Томкой, она хоть Бориса своего обожает, ей лучше, а я кого? Дочки уйдут, забудут, а вспомнят — внуков подкинуть, деньжат стрельнуть, подарок получить. Ох, баба Настя, скоро и я бабой Надей стану, и о моих тыщах детки размышлять будут… Пойду-ка спать, а то натворю чего-нибудь, страшного чего-нибудь натворю. Куда это я иду? Ах да, в парикмахерскую. Глупо Надька придумала, сейчас и парикмахерша на морду взглянет испугается. Уже или нет? Руки потные, надо спешить, отпросилась на часок — ерунда, время-то известно, ну, парикмахерская, ну и что? Не дури себе голову, так должно было случиться, должно было случиться, должно, и все. Ничего страшного, только бы не расклеиться. Надо бы сосисок прихватить по дороге, из-за Надькиных именин ничего не сготовлено. Боря на работе перекусит что-нибудь, а вечером сосиски сварю, бутылочку куплю, не скажу за что, просто куплю и на стол поставлю — он обрадуется. Коленьку в постель пораньше загоним, сосиски сварю, бутылочку охлажу, Боря холодненькое любит, горчичка есть — чего еще надо? — Боренька потом целоваться полезет, будет полчаса в лифчике копаться, хорошо… А завтра хлопоты начнутся, а может, и не завтра, Надька скажет когда, она обещала, все равно когда, теперь уже все равно когда. А если возвратиться бегом, лётом — успею, наверное, успею, она руки еще не обтерла, ну, чего же я думаю, ну… Тьфу, нервы проклятые, прохожие оборачиваются, это плохо, глазастые какие-то, вдруг прибегу, увижу, заору, точно заору, ужаса не выдержу, куда мне, слабачке, нельзя, уже поздно… И правда, сосисок раздобуду, сварю, винца выпьем с Боренькой, я в его руки зароюсь, мягкие у него руки, быстрые, прямо вся у него в руках пригреешься, ничегошеньки не надо, так и усну, и не приснится ничего Боренькины руки все сны всасывают, никогда снов не видела, если в руках его засыпала. Жизнь мутнющая, скукота, носишься, как машинка заводная, из угла в угол носишься, а для чего, спрашивается, ведь осточертели эти чертежики-мутожики, только и думаешь, чтоб на бюллетень смыться, день-деньской бы жарила-парила, Коленьку тискала, а тут — черти, как проклятый, перерисовывай. Судьба хитрозадая какая, ведь Боре — хлебом не корми — карандаш или кисточку дай, день подряд рисовать будет, а меня через полчаса скукотища за горло хватает. Надька хоть наорется на службе вволю, а тут только и глотаешь пыль, и зарплата ерундовая. Борька ни о чем думать не хочет, плевать ему, что потом будет, хоть бы халтурку какую брал, с его-то ремеслом — где-кому покрасить, да и слесарить бы мог — на копейку дела, а как загребают, другие уже на своих «Жигулях» на халтуру выезжают, не то что Борька. Хочет, чтоб спокойно ему было, чтоб жизнь вокруг не шелохнулась, потому и от рисования отступил, бутылку уважает, поганец, и смеется: все, говорит, художники лакают; так ведь и не художник он, выколотил он из себя свое дело — то не удалось, это не пошло, выколотил, слабость, она чего хочешь выколотит. А Петр Антонович, длинноносый этот гоголь, Надькиной подружки любовник, рассказывал вчера про пожар — ужас какой-то, в кино такого не увидишь, в книжке не прочтешь, ведь надо ж — сына родного сожгли, как Коленька или помладше немного, кого хочешь жги, но ребенка! Алкаши дурные, мамашка, говорят, на вокзал ездила, мужиков ублажала, когда рублевки какой на опохмел не хватало, а супруг терпел, да что терпел — сам же пил на эти деньги, скот свинский… Тьфу, чтоб он лопнул с его свистком, точно иглу в ухо сунул, на красный свет лезу, улицы не вижу, совсем баба спятила — руки мокрые, только что не капает с них, хорошо хоть не подошел ко мне штрафовать и отчитывать, разревелась бы, тютя несчастная, слабачка. Интересно, если бы мне на вокзал пойти или так какого-нибудь дядьку подцепить, чтоб Борька знал, побьет или обругает? Может, и не обругает — плевать ему на все, мне вот не плевать на него, а ему — с высокой вышки, ей-богу, не любит он никого, кроме Коленьки, меня не любит, когда женились, талант свой потерял и весь интерес потерял, с трещиной он, оттого и ласковый — в бабу, как в пьяный сон ныряет, вынырнет, фыркнет и опять дела ему ни до чего нет, потому и изменять ему не интересно. Надькин тюфяк, так он хоть пару раз морду женке бил, Надька в синяках, как в печатях ходила, смирный Генка, смирный, а только взорваться умеет, а Борька все терпит, себя самого со счетов списал, а остальное и терпеть легче, не хочет по жизни митуситься, а вдруг он и прав, и не надо митуситься — прожил себе без мучительства, и хорошо, туда ведь праведность свою не утащишь. А если ему про все рассказать, вот лупал бы глазенками, вот лупал бы, перекосился б, точно перекосился, и ведь презирал бы меня целый месяц, а то и побольше. Жизнь мутнющая. Ну, хоть тут повезло, совсем очереди нет на прически, хоть тут повезло… Везет мне… Чтоб оно провалилось такое везение, наверняка мертвое дело, внешне просто, как детективный роман, а по сути похоже на многомесячный лабиринт. Явно какое-то соучастие родни, хуже не придумаешь, чаще всего взаимная утопиловка, получается, иногда такая пена из вранья взбивается — диву даешься. Впрочем, прокуратор Ваня заберет это дело, есть основательные подозрения, что заберет, не оставит, и поскорей бы забрал. Глаза закрою — трупы, глупость какая-то, в машине же сижу, кругом дома, троллейбусы, лица, город в спешке крутится, а закрою глаза, и трупы, то ли опыта еще маловато, то ли просто нервишки, рефлексы, черти их побери, точно как тогда, с пацаненком обгорелым. С первой минуты — прозрачное дело, валяются два здоровых гражданина, горьким миндалем несет, недопитая бутылка «Агдама», вторая и не откупорена, только по полстакана и успели, на столе еще огурцы, холодец расковырян, сало толстыми ломтями нарезано, бабка на грани помешательства кудахтает: дочушки, дочушки; странная бабка, совсем слезами залилась, увидел, как из шкатулки деньги достала, так и стукнуло сразу — ради денег постояльцев отравила, документов при трупах не обнаружено, но такое как раз бывает и с теми, кто на минутку в магазин выскочил, и с теми, кто пятый год на дне без ксивы отлеживается, но здесь похоже на первый случай — руки у граждан не фраерские, с железками долго возились, да и вещей мужских в доме не видно, и постелей лишних нет… Потрясающая девчонка на остановке, нечто парящее, консерваторское, нет, не то, нельзя, чтоб консервами пахло, может, театральное, в скорее всего, обычная мисс Такая-то Контора или мисс Первый Курс Политеха, и мама трясется, когда лифт после одиннадцати хлопает, с ума сходит: все они одинаковы, доченька, своего добиваются, будь умничкой, не огорчай свою мамочку; цветная вырезка на стене — какие-нибудь лабсы-фигляры, акустические приставки к музыке, а может, правда — парящее, стихи читает, пианино, свечи, жаль, что зеленый глаз загорелся, не всегда хочется видеть зеленый свет… Что же произошло? Неужели обычная сотка, пункт «а»? Скажем, ясно, что не постояльцы, на то и соседи — муха от ока их недремлющего не скроется, спасибо Патрикеевой, памятливая гражданка крупнокалиберный пулемет какой-то — чуть всю историю улицы не выдала, летопись ходячая, все и про каждый двор, что уж тут утаишь, зятья — в этом соль, потому-то и причитала бабка про дочушек, контраст — двое цветущих мужиков на тот свет упорхнули, родители, может быть, живы еще, а вот для тещи это горе — полгоря, главное — дочки во вдовое положение перешли, внуки сиротами стали, свое — самое больное, свое горе главней чужого психология, ничего не поделаешь. Так за что же она зятьев ухлопала? И поверить трудно, что она, ведь циана достать — попробуй, по Анастасии Кузьминичне не скажешь, что такая разворотливая, по внешности, конечно, а в остальном и почище чудеса бывают, опять-таки сотая статья выходит — умышленное убийство двух или более лиц, пункт «г», а могло ведь и более получиться, мог и кто-нибудь третий к вину или к закуске подойти, например, дружка захватили бы, впрочем, если вдуматься, так и есть — более, две семьи без отцов, а дети, должно быть, большие, подростки, мамаши начинают великую битву за сохранение жизненного уровня, чтоб штанов и юбок деточкам не меньше купить, а деточки — сами по себе, тут-то и проявятся настоящие отягчающие, а еще вариант — одна из жен в психиатричку попадет, хорошо еще оправится и работать потом сможет, а иначе и вовсе конец семье; была семья, обедали вместе по воскресеньям, телевизор смотрели, пуговицы теряли, велосипед к майским купить обещали, и на тебе — крах, как при моем первом убийстве, жена так и не пришла в себя, труп увидела и с тех пор словно в другой мир скатилась, любила или просто свыклась, срослась, опасно срастаться, но кому такое посоветуешь, дескать, не срастайся, вдруг супруга твоего ножом пырнут, да, дела… А дело прокуратор Ваня точно заберет, все-таки особо опасное — утечка ядов, двойное убийство, вполне прокурорское дело. Приклеилась же к Ивану Константинычу забавная кличка — руки мыть любит, чистюля, убежденный гигиенист, и плохого, разумеется, ничего нет, труп — не облако, да и об облако по нынешним временам нетрудно испачкаться, к тому же Пилат не столько мыл, сколько умывал руки, не ведая что творит, и ведать не мог, всегда ведь есть риск, что на тысячу лжепророков один порядочным человеком окажется — в этом вся опасность, потому и судить так трудно, известны какие-то закономерности, попробуй их каждый раз использовать, недублируемый это эксперимент — человеческая жизнь, не всякий пророк — демагог, а в среднем — каждый, вероятно, пророков в среднем вообще быть не может, такому в лучшем варианте светит роль конферансье в чужой политической программе, средний пророк для среднестатистического зрителя, возможно, на этом и поскользнулся прокуратор Иудеи Понтий Пилат, увлекся усреднением, однако в историю попал, не знаю попадет ли Иван Константинович, то тяга к усреднениям у него феноменальная, даже когда в шахматы играет — не игра, а сплошные цитаты из классиков, общая оценка по общим принципам, люблю у него выигрывать, получит мат и начинает объяснять, что мат нетипичный, вроде и не мат, недоразумение, отклонение от нормы, а что есть норма, на сколько процентов жизнь наша из отклонений состоит, а в нашем деле поневоле становишься специалистом по отклонениям, бедняга Иван Константинович — не его это стихия, из себя выходит, когда атаку на короля не по правилам ведут, а уж нарушение закона необычным способом для него личное оскорбление, сейчас мало кто помнит, что и кличку свою Ваня недаром заработал — на крупном хищении дефицитных материалов в медицинском НИИ, по сути же, руководство решило свести счеты с одним толковым малым, который изобрел очень полезную установку, допустив при этом две тяжелых ошибки, во-первых, заставил установку действовать, а во-вторых, что гораздо хуже, вполне откровенно объяснил на ученом совете, чем занимается лаборатория одного неприкосновенного зятя, дирекция задергалась, но быстро пришла в себя и попыталась показать — смотрите, дескать, кто критику-то наводит, древний приемчик, еще на новгородском вече за такие приемы на месте морду били, но теперь время интеллигентное, и весь фокус, на который попался молодой и активный Иван Константиныч, состоял в дикой путанице с документацией, ясно было только одно — изобретатель дефицитные материалы действительно применял, причем ровно столько, сколько требовала установка, хоромов не нажил, нажил предынфарктное состояние, ибо не мог доказать, что материалы отпускались ему по устному разрешению, попробуй подшей к делу давно угасшие колебания воздуха, тем более, материалов изобретатель на копейку взял, а куда девалось все остальное — другой вопрос, но Ваня добросовестно поработал, директора под выговор подвел, а вот проблему изобретателя решил чисто по-пилатовски — ввиду отсутствия серьезного криминала передал дело на рассмотрение администрации и общественных организаций, и оказался изобретатель в положении мелкохищенца, словно палку колбасы с мясокомбината уволок, полежал месяц в больнице и подальше от сраму уехал, а зять, между прочим, остался… Расстроился сегодня Иван Константиныч, когда сберкнижку бабкину обнаружили, тютелька в тютельку — две тысячи восемьсот рублей снято, как в шкатулке, и поплыла сразу очевидная версия, опять какие-то отклонения назревать стали. Останови я сейчас машину и скажи кому-нибудь из бегущих по своим неотложным делам, что сзади у меня два тела с ранними трупными признаками, а впереди — тяжелый разговор с вдовой или с двумя вдовами сразу, ошалеет человек, не вяжутся такие отклонения с этим сентябрьским днем, ясным и гладким, но поговори с человеком полчаса и начнется другое — каждый ведь уверен, что он сам и только он — настоящее отклонение, и неприятности у него необычные, и радости не как у всех людей, и заслонит все это мои трупы, останутся малые детали, душещипательная сплетенка для друзей и соседей. Сильна эта Патрикеева — все про соседей знает, даже адрес старшей дочки; на месте опознание устрою, а завтра дело уйти может, будет прокуратор Ваня в нем копаться, тещу допросами зондировать, он, кажется, вполне убежден в ее причастности, но если не из-за денег, то зачем же она так — или дочек заедали? — да ведь обычно мать к терпению призывает хранить мужика в доме — лучше уж с мордобоем, чем без мужика, если приходит и на стены блюет — ничего, если совсем исчезнет — плохо, поганая психология, в сущности, комплекс неполноценности, но факт, почти универсальный факт семейной жизни, капитанского мостика мужик в основном утратил, а другого места не нашел, к детям приспособиться трудно, к хозяйству — тем более, мужик — охотник, а корму он добывает не больше, чем жена, толку от него в семье и подавно меньше, крупное дело далеко не каждому по зубам, так и идет — к чему, собственно, идет? — что-то тут не додумано, нельзя равенство превращать в тождество, несложно и до абсурда досчитаться, а всякая проверка вызывает истерику: ах, так ты не уверен, что «а» равно «б», значит, ты — анти-а или анти-б; чертовщина какая-то, есть ведь закрепленная традиция, физиология, наконец, вот и хороший повод задуматься насчет равноправия, сами же дамы плюнуть норовят, когда мужчина растворяется без остатка в быту, сами же бутылочку подсовывают, чтобы в глазах его какая-нибудь искорка мелькнула, чтобы рука назойливей стала, чтоб зарычал по-хозяйски, на худой конец, но лев в зоопарке — это лев в зоопарке, не царь зверей и вообще не зверь, неохота ему публику развлекать, даже размножаться неохота, помирает от тоски, а мужик, тот не помирает так сразу, все-таки — эволюция, цивилизация, он в магазин идет, потом к таким же зоопарковским в подворотне бутылку половинит, и елки-палки — чудо, ни втыков на работе, ни супружеского жужжания: вот люди ж-живут, вот люди ж-ж-живут; ни боли зубной, ни нравоучительных посиделок у родственников, а сплошная свобода и мужское взаимопонимание; это только завтра будет; я смену и ты смену, я в магазин, а ты — стирку; а потом: какой ты мужик, в каждую кастрюлю нос суешь, за каждую мелочь цепляешься; а куда ему нос совать, за что цепляться, какой он, в сущности, мужик, так полуавтоматическое приспособление для дома, для семьи, бесплатный комментатор передачи «А ну-ка, девушки!»: ты за рыженькую, а я за худенькую, очень симпатичная, да нет, я не в том смысле, ну ладно, ладно, будем за рыженькую письмо писать; братец ты мой, Тимоша, и жалко мне тебя, и не скажу ничего — поздно уже, не проснешься, да и с Натальи твоей вполне станет письмо в «Вечерку» накропать о моральном облике советского следователя, который устои образцовой семьи подрывает, а ведь писал же ты, Тимоша, нечто поинтересней писем в поддержку рыженькой — «ее отличает высокая эрудиция и любовь к любимому делу», и ничего, кроме яиц, варить не умел, а теперь чахохбили готовишь в трех вариантах, прогресс, Тимоша, прогресс… Что же будет? Два ручья слез или похуже — сухие глаза и гипсовая маска оторопи, именно оторопи, не ужаса, ужас потом придет, при опознании, лучше три перестрелки, чем одно оповещение родственников, ничем ведь не поможешь, разве что воды поднесешь, за черту беды человек только один ступает — из одной своей жизни в другую свою жизнь, что-то сразу ломается, что-то остается и жесткой тягой тянет назад, в ушедшее, как будто испытание на разрыв, а чем помочь, чем тут помочь, в чужую жизнь не впрыгнешь, как в уходящую электричку, попробуешь — наверняка расшибешься. Случайности здесь, конечно, нет, цианистый калий на дороге не валяется, пути его добычи найти можно, но надо специально их искать, ради шутки не станешь бегать по темным личностям и бешеные деньги платить, пакостное дело эти утечки, где-то работает канал и просачивается не какая-нибудь ерунда, а смерть в чистом виде, даже не «французский ликер» из антифриза, догадались же сыграть на любви к импортным наклейкам, хитрые мошенники — не больше ста граммов этиленгликоля на бутылку, остальное сладенький сироп и легкая парфюмерия, и почти тысяча процентов чистой прибыли, не могли только рассчитать всех вариантов пьющей души, например, что найдется идиот, который с горя выдует две бутылки этой гадости, закупил, видишь ли, к десятилетию свадьбы, а жена, не дожидаясь юбилея, попросту сбежала — получилась смертельная доза любви, как сказали бы в прошлом веке. С цианом пока сталкиваться не приходилось, хотя ясно, что под хороший спрос каналы найдутся, нашлись ведь в этой недавней истории с наркотиками сестричка, хорошенькая, как юная богиня, а уколы больным делала водичкой, безобидным дистиллятом, и наркотики дружкам загоняла, она — ампулу, ей сапожки, она — две, ей — пальтишко, зарплаты с гулькин нос, помощи ниоткуда и никакой, а одета как принцесса, и все ноль внимания, она уже на круиз в очередь записалась, а все — ноль внимания, лишь постепенно врачи догадываться стали, больные уж очень нервно вели себя во время обследований, требующих приличной наркотической инъекции, а водичка, конечно, не действовала, поставили ловушку, нас вызвали, а она в слезы: а что мне делать, кричит, как мне одеваться прикажете, вышла б замуж за толстый кошелек — все поздравили бы, а тут — в тюрьму; с изгибом девочка, спросили ее: понимаешь, что такое наркотики? то же самое убийство, заживо ведь убиваешь; а она: хотят из жизни уходить, говорит, пусть уходят, не держу, да и вы не удержите… Трудно удержать, это так, трудно, особенно когда помощи никакой и ниоткуда, расплющивают обстоятельства человека, мерка теряется, ради мелочи сиюминутной готов черт знает что в мир впустить, зажалеет себя, жалость до полного распада защекочет, и тут ему любой капли достаточно, вся вселенная в одну точку сжимается — в очередное желание, ни прошлого, ни будущего, одно настоящее с раззявленной пастью, попробуй насытить ее, все туда бросаешь, самого себя бросаешь, а пасть щерится, ухмыляется: мало, мало; еще хочет, но с другой стороны, девчонке-то сапоги в две ее зарплаты не кажутся мелочью, она за честь почитает препятствия устранить между собой и сапогами, даже если чья-то жизнь от того перекосится, и не нашлось ведь праведника, который вовремя спросил бы: откуда, золотце, на ножках твоих сапоги в две зарплаты; но не хуже ли другое — грешника не нашлось, который с другим вопросом и чуток пораньше к ней подошел бы: а как же ты, милая, на свои семьдесят четыре чистыми обуться-попудриться сумеешь, чтоб рубликами и шоколадками не пачкаться, чтоб ненароком дефицитную ампулу в кармашек не сунуть; меня бы спросил, другого, третьего, всех спросил бы, смотришь, и ответ нашелся, только редкость — грешники, исчезают они в самый неподходящий момент из нашего окружения, и из истории вдруг исчезают, тогда что уж девчонка — целые народы пускаются сметать препятствия между реальностью и благоденствием своих фюреров, и банальные хищения, мошенничества и убийства превращаются в патриотический долг, не нашлось поблизости ясновидящего грешника для несостоявшегося актеришки или недоучившегося учителишки, зато потом во множестве являются праведники: за счет чего бомбы делаешь, почему так много концлагерей строишь; да поздно всеобщая эйфория, глаза, уши, желудки — все наркотиками переполнено, что там десяток ампул… Вроде бы этот дом, на пятом этаже, может, и нет никого, может, она на работе, лучше б — на работе, еще час, пока узнаю, дозвонюсь, подъеду, еще целый час он для нее жив будет, будет, поросенок этакий, рублевку прятать, за брюками в химчистку бежать или доставать что-то очень необходимое, будет жить, торопиться домой, улыбаться, хотя он уже никуда не торопится и ничему не улыбается, блаженно неведение, иногда три десятка лет ждут пропавшего без вести, и после похоронки ждут, но труп перед глазами — это черта, та самая, через которую перешагнешь и нет лазейки назад. Значит, Надя, Надежда Васильевна; бедная Надежда Васильевна, чем же тебе помочь? Подвела, сучка поганая… Кошмарное дело выходит, какого ж черта эти паразиты несчастные к бабке поперлись, неужели дома опохмелиться не могли, закуски ведь — холодильник лопается. Знала я, чуяло мое сердце — подведет эта слабачка, разнюнилась, выла бы втихую, Борьку-то не воскресишь — каюк ему, так в крик ведь паразитка ударилась, первый раз вижу, чтоб эта тихоня так орала, и визгу, точно свинья под ножом, да еще царапаться, морду бить родной сестре, психичка, одно слово — психичка недоделанная… А следователь — проныра, сразу все ему ясно стало, иначе не морочил бы меня допросом после такого случая, пожалел бы, нет не пожалел, догадался паразит, по минутам мой день высчитал, а что толку с моего вранья, Томка сей же момент, как в себя придет, все выложит, да и бабка жива — конец тебе, Надежда Васильевна, кругом конец и просвета не видно. Как быть, как быть-то теперь, куда деваться?.. Ну, выскочу я отсюда, побегу, куда побегу, зачем: найдут, да и не выскочу, наверное, пропуск какой-нибудь нужен, коридор противный такой, серый весь, плакаты, плакаты, плакать хочется от всех этих плакатов, сейчас они Томку в чувство приведут, как орешек гнилой раздавят, и давить-то нечего, рассыплется Томка, от первого же вопроса рассыплется, на меня все свалит: Надька подговорила, Надька холодец сделала, Надька яд запустила, Надька мамочку покушать уговаривала, а я, дескать, чистая вся, застенчивая, сестре старшей боялась перечить, у-у, стервь, слабачка поганая, а кто ядик-то приволок, кто про холодец придумал, где-то ж достала эту ампулу, если б не достала, разве случилось бы такое — не подушкой ведь мамашу душить, не топором же рубить, даже подумать противно, так и жила бы потихоньку, и никаких дел, никаких милиций, померла бы баба Настя без нашей помощи и внукам бы по тысчонке оставила, и машину на следующий год купила бы, а главное, чтоб Генка был жив, да он за год побольше бабкиного состояния зарабатывал, и для чего я все дело затеяла, да еще с этой дурой, ни дна ей, ни покрышки глупой бабе, обеих нас в тюрьму засунут, а то вдруг не тюрьма — целых две смерти устроили! — следователь что-то про умысел говорил, но какой же тут умысел, мужиков-то никак гробить не собирались, а вдруг и взаправду — высшая мера, и вот же паразитство — меня приговорит, а Томку жить оставит, она признается, все им выложит, на меня с три короба навалит, а я запиралась, следователю врала, на меня все бочки и покатятся, кошмар какой-то — придут здоровые бугаи с ружьями, стрелять в меня будут, пули мою грудь в клочья изорвут, кошмарушка какой… Что делать, что делать… хоть бы поговорить с кем, выплакаться, а слез нет, глаза пересохли, в голове свист сплошной, вдруг Томка не скажет ничего, тогда на мамашу подумают, вот что надо — пусть на нее и думают, ей уже все равно, да и не расстреляют, скажут: старая, пожалеть надо; а ей разве не все равно где помирать — дома, в больнице или в тюрьме, а нам, а мне — не все равно, молодая еще, пожила бы, девчонок на ноги поставила, при них век свой коротала бы, а вдруг они тоже — холодец, нет, все бы им отдала бы до последней копеечки, только б жить тихонько, воздухом дышать, коридора этого не видеть. Что же с доченьками будет? Люсенька бойкая очень, целовалась уже, очень бойкая, свихнется доченька, как пить дать, да еще хата отдельная, парни узнают — тучей налетят, и Наташенька не удержится, вот горе-то, а бабка уследить за ними не сможет, да и переживет ли такое? Как быть, как быть, хоть в стену эту серую с разгона головой шмякнуться, и все — ни мыслей тяжелых, ни Надюшки, бедовой бабы, ох-хо, не за тот конец ухватилась я, не за тот конец, и ни в ком оправдания не увижу, девоньки мои не поймут, что для них же старалась, подумают, что приданое их разграбить хотела, наследство бабкино увести, не поймут, дурехи, что наследство без толку пролежало бы, а машины тем временем не дешевеют, в моих руках оно в рост пошло бы и для них же послужило, им и досталось бы кому ж еще, не поймут, ничего не поймут, охают меня, не примут никогда. И Мишенька не вспомнит, нет, не вспомнит, и без того давно уж остыл, а тут и про знакомство забудет, стесняться станет… Все отрезано, как ножом острым, отрезано и точка, никого не найдется, кто с добром обо мне подумает, и подумать некому будет и передачку послать. Есть хочется, до чего же есть охота, кто бы знал, хоть домой бы отпустили на часок под честное слово, холодильник там от жратвы лопается, поужинала бы с дочками в последний раз, попрощалась, вещичек каких собрала, квартиру пропылесосила немного — все легче, чем сидеть в этом коридоре, дурнотой маяться и стенки глазами сверлить, небось до утра и хлеба не дадут мне, преступнице поганой, кто я для них — убийца, мать убить хотела, мужика своего прикончила, заодно и Томкиного прихватила, господи, аж слюна подкатывает, до чего ж есть охота, хоть бы конфета завалящаяся в кармане нашлась, так ничегошеньки и нет… А как на работе узнают — ой что будет, одним бы глазком взглянуть, Миша ошалеет, а Машенька, когда с ним встретится, мимо проскользнет, и у обоих печенка от ужаса в пятки покатится, столько ведь всякой вкуснятины в гостях у меня поели-попили, у отравительницы кошмарной, Мишка, тот всю жизнь икать будет — какую женщину бросил, разве его телка способна на такое, а Петр Антонович пойдет по компаниям анекдоты травить: был, дескать, у настоящей убийцы в доме, она полгорода на тот свет загнала, но меня не обманешь, я-то ее насквозь увидел и разоблачил; и все жить станут своей жизнью: Миша — телку свою обнимать, Машенька своего Петра Антоновича до загса доведет, как миленького, дочки помучаются немного, потом по замужам повыскакивают, баба Настя попричитает и снова примется бутылки собирать, всю судьбу свою по мусоркам растеряла, копеечку добывала, и остаток туда же пустит, а Федор Тихонович матом крыть меня станет, злющим таким, многоэтажным, и сколько ж лет грязюкой вслед кидать будет, привязан он к Генке, как отец родной, а главное — халтуры вместе соображали, на Генкином дне рождения он прямо такой тост и бухнул: береги своего мужика, золотые у него руки, а ты, мать твою разэдак, ни хрена не понимаешь, молиться на такого мужика должна; даже супруга его прослезилась от умиления, заикаться они начнут, когда узнают, все-то позаикаются, одной мне вроде бы смешно, а не смешно ведь совсем, потому что жизнь простой стала, до конца ее видно, как в коридоре этом. Все же стерва ты, Томка, натуральная стерва, ну, не достала бы этого яду проклятого, и беды не вышло бы, не пошевелить бы тебе пальцем, и беда мимо, так ведь пошевелила, в денежках-то побольше моего нуждаешься, Тамара Васильевна, куда как побольше, хотела, чтоб тебе с Борей хороший кусочек перепал, а потом — на сестричку все свалить да Коленькой прикрыться, не выйдет сестричка, не выйдет, вместе утопнем в этом болоте. А не пойти ли мне добровольно все рассказать, пока сестренка моя в свою пользу дело не извернула, пока глаза следователю жалостью не залила, тогда, пожалуй, поздно будет, следователь скажет: ага, как прижали тебя, Надежда Васильевна, так и начала ты слюной ядовитой на сестру брызгать; точно, попрошусь-ка я на допрос, будь что будет: яд, скажу, она достала, а когда достала — меня подговорила помочь ей, саму отравить грозилась; пусть проверят — яд-то и взаправду она доставала, а где — понятия не имею. Томка никогда ни звука на эту тему не издала, а кто кого подговорил — вилами по воде писано, пусть догадываются, к тому ж у меня двое детей, а у нее один, меня им жальче будет: а помогала, самую малость, холодец приготовила, а яд она сама впустила, я и не знала, думала, что Томка какую-нибудь бабкину пищу травить собирается; а может, так повернуть: вообще ничего не знаю, пригласила меня сестричка холодца мамуле отнести, я и пошла с ней, она просила не говорить никому, я удивлена была, но про яд и не догадывалась. Ай да Надька, молодец-баба, молодец, что сразу не расквасилась, правду не выложила, теперь все отлично, только одно и выяснять пойдут — где и как Томка яд достала, это быстро выяснят, и тогда ей веры никакой, а я скажу: хитрюга она, воспользовалась Гениным днем рождения, подлила яду в готовый холодец, а потом на меня все подозрения обрушила. Но Томка, паразитка, все выложит как есть, что же делать — очная ставка будет, ага, я ей так скажу: для чего ж ты, скажу, Томочка, под меня бомбы суешь, ведь следователь — не Бог, он же только человек, вину мою, скажу, никто не докажет, потому что нет этой вины, но по ошибке могут и в тюрьме подержать, подумай, скажу тихим таким голосом, чтоб ее озноб до костей пробрал, подумай, Томочка, прежде чем сестру в ложке злобы своей топить, подумай, что с Коленькой будет, вот если по правде все вышло бы, у меня, тетки родной, Коленька стал бы жить, а иначе пропадет он, мои-то дочки — взрослые, а я могу и целый годик невинно страдать, другие инстанции разберутся — выпустят, а ты все равно надолго сядешь, что ж с Коленькой-то станется? Ай да Надька, ай да Васильевна, в самую точку влепила, а вдруг и вправду Томка весь грех на себя примет, тогда я на что угодно пойду, и Колю к себе возьму, выращу — поумней, чем у отца с матерью получится, и передачи Томке каждый месяц делать буду, только бы на себя подговор взяла и меня выгородила, для чего ж вдвоем нам гореть, ей — все равно, от доставания яда не отвертеться, а я чистой могу выйти, и перед бабой Настей обелиться постараюсь, простит как-нибудь… Молодец, Надька, — умная баба всегда ум покажет. И есть вроде расхотелось… Так и сделаю, сейчас на допрос пойду, будь что будет, а Томка поймет меня, только бы не перла, как тогда на работе, царапаться не лезла, только бы выскочить мне дала, и ей пристанище будет после тюрьмы, не расстреляют же, все-таки женщина с дитем, да и я на суде выступлю с жалостливой речью, эх, Томку бы мне сюда на пяток минут, я бы с ней быстро договорилась, и ей легче, а то и сговор и корысть припишут, за это и срок добавят, ну да черт с ней, пойду. Ради ее же Коленьки пойду… Спать хочется. Хорошо, что пешком надумал пойти. Голова не работает, транспорт не работает. Обойдусь, придется обойтись без того и без другого… Три пятнадцать. Вот-вот посереет, уже началось, фонари расплываются, прохладно и пусто, хоть посреди мостовой топай. А начиналось так просто — прогулка в парке, опасное место сентябрьский парк, не углядишь, и голова наполнится желто-зеленой скрипичной каруселью — это нечто оттуда, из юности. Ходили, взявшись за руки, десяток годов как ветром сдуло, Лена молчала, я молчал, а годы все убывали, хорошо хоть до нашей скамейки дошли, пока мне восемнадцать не стукнуло и не начались акробатические номера, и тут молчание лопнуло, как воздушный шарик, потом — пожар, настоящий пожар, очнулись часа в два, Лена готовит кофе, а я валяюсь и чувствую — сгорела моя неприкосновенная свобода, по крайней мере, ожоги неизлечимы, и комната моя медленно вокруг своей оси вертится… Три двадцать, к четырем доберусь, странно — до чего же спать хочется, ничего, полвоскресенья в моем распоряжении, потом знакомство с будущей тещей, она завтра из отпуска возвращается, обязательно что-нибудь насчет подарочка отпустит: приготовила доченька к приезду… Жаль, что без всех этих декораций не обойтись, но ничего не поделаешь — традиция, Ромео в джинсах — это для нее, а для тещи — другое — черная тройка, жалованье, превосходное у вас печенье, лучше чайку… В понедельник писанины по уши, закрываю сестриц, гора с плеч, н-да, дельце, чушь собачья, а не дельце, это ж надо — так быстро следствие завершилось, бедняга прокуратор Ваня, придется ему искать поставщика циана, с Тамарой Васильевной возиться, ну он-то ее за день-другой до ума доведет, расколет. А с убийством все же пришлось помучиться, когда ехал к старшей сестре, думал, как утешить, ее-то утешить, ну и баба, спаси нас судьба от таких леди Макбет местного значения, рано ее с первого допроса погнал, надо было прямей атаковать, переусложнил, понимаю — врет, а подозрениям своим верить боюсь, хотя попробуй такому поверь — на реальное дело не похоже, а сюжеты для черных романов не по моей части. Ловко она на втором допросе вывернуться хотела, огромная сила воли собраться успела, рассчитать на несколько ходов вперед, и очную выдержала отлично, надо же, какую едкую мыслишку сестрице подкинула, сынишку, значит, от полного сиротства спасти, и здесь, пожалуй, вторая моя ошибка — ведь Тамара чуть-чуть не спряталась в эту версию, пришлось бы потом еще несколько дней возиться, однако, как часто бывает, две ошибки сложились в полезный шаг, во-первых, до рези в глазах ясно стало, что главарь Надежда, характер она спрятать позабыла, а Тамара — «женщина слабая, беззащитная», даже не Мерчуткина, просто слезистого строения человек, в сущности, не глупа, может быть, поумней сестры, но абсолютно неустойчива, а колебания ее понять несложно — мать, ребенок без присмотра остается, и вообще, привыкла старшенькой подчиняться, во-вторых, очень уж, складно Надежда Васильевна оборону строила, вроде не подкопаешься — ад Тамара доставала, тарелку, такую, чтоб ни в одном из домов аналогичной не было, она же покупала, на тарелке ни одного следа — пользовались перчатками, а перчатки, конечно, ликвидированы, холодец Надя варила — не отрицает, так ведь ко дню рождения, что особенного, но очень уж хотелось Надежде Васильевне начисто оправдаться, настолько поверила она в свою линию обороны, что на третьем допросе стала с жалостью на меня погладывать, тут я понял — созрела, пора козырь показать, а козырь, как чаще всего случается, в акте экспертизы спрятан, в мелком, на первый взгляд, факте — ад в холодце не локализован, практически равномерно распределен по объему, следовательно, введен был в жидкое варево и тщательно размешан. Недурно придумала эта Орлова, в девичестве Горобчук, — съест пожилая гражданка Анастасия Кузьминична неизвестно чем отравленный холодец из неизвестно чьей тарелки, брякнется сморщенным трупиком под стол, полежит денек-другой, тут сердобольные дочушки навестят, дверь взломают, заохают, запричитают, похороны устроят, милиция побегает, побегает и успокоится, может, бабка самоубийством покончила, мало ли, и вдруг — дикий зигзаг судьбы, целились в мать, поубивали собственных мужей, и Тамара теряет голову — ушел любимый человек, на остальное ей наплевать, остальное полностью вытеснено, а вот Орлова — по-другому, она в нокдауне, но быстро, почти сразу приходит в себя, инстинкт самосохранения требует еще одной жертвы, и она начинает толкать на плаху сестру, ведь не дура же — понимает, что дело пахнет вышкой, однако толкает. Холодец готовила, разумеется, в ночь перед днем рождения, еле застыть успел, разумеется, никто не присутствовал, разве что муж раз на кухню заглядывал, — с удовольствием подписала эти показания, вполне, между прочим, правдивые, у Тамары в тот вечер допоздна засиделась соседка, так что участвовать в приготовлении младшая сестра никак не могла, это проверено, а потом пришлось объяснить, что холодец бы отравлен до затвердения… И выстрелила в меня Надежда Васильевна Орлова таким жутким взглядом, что спина взмокла, мгновенно она ситуацию оценила и весь заряд своего несостоявшегося спасения в мою переносицу выпустила, многое в своем кабинете повидать мне пришлось, но такую злость — никогда, и получилось так, словно с этим взглядом вся сила покинула гражданку Орлову, попуталась она немного, повиляла для порядка и вышла на полное признание, прорвало ее, все изложила, причем совпадение с показаниями матери и сестры почти стопроцентное. С профессиональной точки зрения — скучное дело, в сущности, простое, неопытны сестрицы Горобчук, могли бы и получше кашу заварить, думали по наивности своей, что убийство — легкий способ наживы, но век не тот, одиночке-дилетанту и здесь путь заказан, всему учиться надо, всерьез учиться, кстати, у Орловой в этом направлении задатки есть, может в заключении ума-разума поднабраться, дадут ей лет десять — гуманность, то да се, а по сути дела, ни в какую нормальную колею ей уже не войти, скажем, отсидит, а потом что — дети знать не захотят, мать помрет, вряд ли и полсрока протянет, мужа нет, дикое положение, найдется ли святой, который помочь не побрезгует, нет ведь, пожалуй, тот случай, когда тюрьма родней любой свободы покажется, тем более, что Орлова очень быстро станет не последним человеком в арестантской иерархии, вообще это заблуждение, что каждый человек предпочитает любую свободу любой тюрьме — в клетке можно иметь не так уж много, зато вполне определенных благ, а на воле нередко только одно благо — сама воля, да и то при внимательном рассмотрении оказывается не воля — иллюзия, хорошо сработанная иллюзия, ползал ведь на коленях по моему кабинету Митюхин — двенадцать ограблений с применением огнестрельного — ползал и хрипел: посадите, хрипел с пеной на губах, как отца родного прошу, Богом заклинаю, Марксом вашим заклинаю, посадите, любое дело пришейте, только чтоб до конца моих дней сидеть, стукну ведь кого под горячую руку, насмерть стукну, сердце мое чует — насмерть, вышку отхвачу, будет на вас и его и моя кровь, а помирать насильственно неохота; в основном, верно — там он туз, на воле — никто, даже не нуль, а сильно отрицательная величина, ничего, кроме формулы «жизнь или кошелек» не знает, а формула-то скользкая — вдруг кто-нибудь предпочтет сохранить кошелек, потому Митюхин и пришел ко мне через месяц после завершения своей последней отсидки, свобода его смертью пахла. А другой полюс, сто тысяч световых лет от Митюхина, и все-таки Тимоша, знал ведь, что в клетку прыгает, однако плюс сто и должность, года полтора прошло, и стал Тимоша называть клетку работой, распасовку входящих-исходящих — литературной деятельностью, стишки — хе-хе — грешком молодости, телерыженькую — замечательным представителем нашей транспортной молодежи, и самое любопытное, что все это правда, абсолютная истина в новой Тимошиной системе отсчета, и служба не такая уж клетка, можно привыкнуть, и бумагодвижение требует серьезности, и рыженькая — чудо, особенно, когда улыбается, просто весь фокус нового восприятия — в смене системы отсчета, Тимоша сменил вроде бы безболезненно, но думается, — сел в чужую, и вскоре это скажется, вскинет однажды Тимоша голову, взглянет поверх своего солидного служебного положения, увидит горизонты иного цвета и смысла взвоет, взвоет и ползком поползет к этим иным горизонтам, только поздно не было бы… Без четверти четыре. Тишина. Вовсю светает, и спать расхотелось, может, не усну теперь? Обидится Иван Константиныч, прокуратор Ваня: сливки Русецкий снял, а самую грязь мне оставил, хм, сливочки, скисшие сливочки, впрочем, эти яды дело долгое и грязное, наверняка сестры зацепили лишь самый кончик длинной ниточки. Почему-то Тамара Васильевна обо всем рассказала, а о том, как циан добывала — ни слова, спросишь — она в истерику, плачет, о муже причитает, сначала и внимания не обратил, думал — естественная реакция, случайное совпадение, но уже на втором допросе понял — нет, увиливает она, скрывает что-то, что? Впрочем, нет преступлений без какого-нибудь неясного хвостика, во всяком случае, мне встречать не приходилось, хоть одна ниточка для размышлений обязательно найдется, человек связан с прошлым гораздо сильней, чем кажется, вырвешь его, изолируешь, но ведь тысячи нитей, тысячи нитей, одни сразу обрываются, другие лопаются, но есть и такие, что по-прежнему куда-то ведут, с чем-то связывают, бывает, что через десятки лет они снова раскаляются и обжигают, возможно, что и здесь такая нитка, лет восемь назад, еще до моего прихода в отдел велось очень крупное дело по ядам — до сих пор легенды ходят, подпольное производство, отлично налаженный сбыт, даже попытки выйти на международный рынок, и не исключено, что одна из ниточек этого дела не обнаружилась тогда, ушла в тень, чтобы теперь проявиться в трагедии сестер Горобчук, а может, и новый подпольный трест, поинтересуюсь потом у прокуратора Вани, обязательно поинтересуюсь… Еще два квартала, и дома. Настроение чего-то испортилось, какого дьявола в такую чудесную ночь о таких вселенских пакостях думать, серенады петь надо, воспарять, влюбился ведь, сам не ожидал, а влюбился по уши, как пацан, а тут эти проклятые бабы по извилинам топчутся, Митюхин ползает, мерзкая все-таки профессия, и не потому, что с грязью возиться кому-то надо — это пакостная выдумка бездельника, и не потому, что она кому-то вымирающей кажется — для них все на свете тождественно собственному символу веры; а потому что все время находишься среди изломов и трещин, судьбы, характеры, пропасти душ — иногда такое наружу выхлестывает, темное, необозначенное и страшное, что ни одному профессору психологии в бреду не представится, как будто и не пронеслись над нами пятьдесят веков цивилизации, и не должно это нечто необозначенное затопить мир, отравить его забвением человека и истории — в этом цель, но цена зачастую непомерна, и кусочек этой ночи тоже входит в цену сражения с нечто… Все, спать, немедленно спать, никаких трещин, думать только о Лене, о цветах — обязательно добыть хороший букет цветов, сигареты кончились, к лучшему, вдохну напоследок эту сентябрьскую ночь без дыма, чистую ночь… Сальца бы кусочек. Сало волей пахнет. Может, дачка будет на следующей неделе. Холодно. И здесь зябко, а в мастерской точно недотапливают, еще повезло, все ж не работы на воздухе. Совсем распустилась, колтун расчесать завтра надо, опять у Купревны чесало одалживать… Сейчас бы под толстое одеяло из ваты, настоящую стеганку, простыню крахмальную, а хрен с ней, с простыней, главное — одеяло, чтоб залезть под него целиком и покряхтывать от теплоты и мягкости, и под спину чего-нибудь помягче, хоть диван какой завалящий, и чтоб не трогал никто, досыта нахрапелась бы, часов до двенадцати. Хорошая штука одеяло, если ваты не жалели, чтоб толстенное было и большое — под ноги подоткнуть и голову укутать, чтоб пахло хорошо настоящими духами, и если б еще Борьку на несколько минут рядом, тело теплое, пусть сопит вовсю, третий сон досматривает, ничего мне такого не надо, только чтоб возле уха сопел, голову ему под мышку суну, а руками, боже мой, чтоб я только руками не делала, на волю бы руки выпустила, хоть вы погуляйте, но тихо — Боречку не разбудить, пусть хоть на год еще раскрутят, один хрен, Надька вон десятку получила и жива, пусть хоть год подкинут, а Борьку дадут на несколько минут, чтоб под мышку к нему ткнуться. А проснулся бы случайно, боже, как целовала бы, он с ума сошел бы от поцелуев моих, Купревна научила — опытная стервь, вроде платы за прокат, все у нее водится — и расческа хорошая, и жидкости всякие вроде одеколона, и все чего пожелаешь, только вцепится потом, обкусает, обслюнявит — целый день отмываешься, добрая вроде баба, а тошнючая, липкая какая-то… Очухался бы Боренька, а я ему: не желала я того злого случая, Боренька, лапочка ты мой, котенок мягонький, не желала, травили мы с Надькой мамашу свою, дуры бабы, а вышло — мужикам нашим в гробы полечь, и не проводила я тебя даже, не попрощалась с тобой, вот выйду, Боренька, отсюда, цветов раздобуду, на могилу твою приду, тогда попрощаемся, а ты Генку за меня попроси, ничего я к нему плохого не имела, так уж получилось, ты добрый, Боренька, поймешь меня, дуру невообразимую, семью нашу вконец искромсала, как-то сейчас наш Колюшка с бабкой мается, а она расхворалась совсем, куда ей трое внуков… Ох, Надька, Надька, курва хренова, ну какие черти тебя на ужас этот пихнули, и сейчас-то норов свой собачий смирить не можешь, всем поперек, наказание лишнее терпишь, а лаешься, характер свой поганый всем под нос суешь — шпонкой тебя ущемили, пайку отобрали, по шее врезали, так ведь муть все это, Надька, главное-то своими руками испохабили и угробили. Все угробили, и прощения не будет, выйду я почти через шесть лет, статейка-то звонкая — от звоночка до звоночка отсиживать, сколько ж похабели тут на меня налипнет, да хрен с ней, с похабелью, времечко отмыло бы, но куда выйду-то, кого другого — семья ждет, а меня кто ждать будет, детки наши, Надька, дуреха горькая, и знать нас не желают, а потом — тем паче, стыдиться станут, наляпаемся мы пятнами черными на их биографии: где твой отец, спросит твою Люську жених: а она: отравлен матерью; а где мать, спросит невеста моего Колюшку: в тюрьме отбывает за отравление отца моего, ответит Колюшка и сдохнуть мне пожелает; нет, конечно, врать будут, сказки придумывать про летчика-испытателя и про мать, которая не выдержала его геройской гибели и от разрыва сердца скончалась, или другую сказку придумают и будут зубами за нее хвататься, даже поверят в нее, а появишься — посмотрят, как на выходца с того света, лишнего человека, который явился — мало семьи, — чтобы и сказку тоже разрушить, гнать станут поганой метлой, и вообще, сбегут они подальше отсюда, от людского злого языка, сбегут и адреса не оставят, не доищешься — вроде и деток никогда не было, а баба Настя плоха совсем, еле ходит, годик какой протянет, может, два, и упорхнет ее добрая душа, хоть внуки проводят — не одиноко помрет. Не пойму вот — простила она или нет, неужели простила? Не хочет разговаривать об этом, а внуки у нее вечно заняты, то да се, а попросту — видеть они нас не могут, Надька, такое дело — старую шлюху Купревну и то дети навещают, а нас не желают, и не увидим мы их никогда, эта факт. Холодно, нету Бореньки, не появится — как ни зови, хоть бы одеяло ватное, пусть год-другой сроку накинут, один хрен, выходить-то все равно некуда, вот только к Бореньке съездить, прощения у него по-настоящему попросить, Колюшку издали увидеть, издали, чтоб не помешать ему в новой его жизни — и всех делов-то, других и нет, потому и выходить-спешить некуда мне, за одеяло, ей-богу, пару лишних лет приняла бы, глазом не моргнула, теплота была бы и мягкота сплошная. Охоньки, спать надо. Может, приснится что похожее. Хоть бы приснилось… Осень-то опять ладная. Теплехонько. Посижу какую минутку на скамеечке, Коленьку подожду, вот уже из школы бежать должен. Совсем развалюхой стала, дай Бог хоть зиму перезимовать, изнутри нечто долбит, наружу просится, и ходить — ногам невмоготу. И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят… Девки чего-й-то с Коленькой загрызаться стали, что ни день загрызаются, и меня слушать совсем не хотят, Люсенька взрослая уже, кавалера завела, домой поздно приходит, Надькин у ней характер, чисто Надькин, горластая, а Наташенька — невесть в кого, сама не жмотничает, но за сестру держится, та ей деньжонок рупь-другой подбрасывает, скоро и Наташенька на работу пойдет, полегче нам, только с мальцом беда — как его-то одного оставить, не опора ему девки, не опора, да и я уже скопытилась, вот-вот с работы погонят, руки тряпку-то выжать не могут, спасибо Коленьке — помогает когда, а девки стесняются, думают — зазорно возле бабки старой крутиться, все из дому убежать норовят. Ведь недавно ж резвая была, смотришь — и бутылочек соберешь, а теперь — куда там, ведра с водой не поднять, грехи тяжкие, за что это Господь покарал-то, за что? Уж лучше было бы мне одной того холодца съесть, и мучений таких не выпало бы — поплакали бы надо мной, денежки поделили, может, и памятничек какой на могилку поставили, вышло бы все куда как к лучшему, жили бы детки и внуки, бабку изредка добрым словом поминали, а дочки с годами казниться стали бы, но я уж за них замолила на том свете. Съела бы того холодца поганого и покоилась вместо хлопот, а то три внука в мои-то годы — за всех трясусь, а трястись-то нечему, рухлядь и есть рухлядь. И деньжата вчистую слизаны, как ударил Господь по жизни нашей, так и пошло — зятьев похоронила, полторы тыщи на похороны-памятники утекло, и то ж глупость получилась, потому на памятниках каждому надпись заказала «вечная память от жены и деток», так Генкина родня скандал учинила, брат его в милицию даже попал, хотел Генкин памятник порушить, не понимают баламуты, что девки-то мои ничего против мужей не умышляли, любили их, смотрели, как могли, обхаживали, хорошие они жены были, нечего зря пинать, а что против меня, старухи, затеяли, пусть их бог судит, я им не судья, а уж родня мужнина и подавно. Тоже мне родня называется — хоть к детишкам подошли бы, приласкали когда, гостинчику принесли, к себе зазвали на обед-ужин, хоть спросили бы меня, старую, каково сладко мне с тремя-то внуками приходится, а внуки совсем не виноваты, что отцов-матерей потеряли, ох, родня-родня… Опять на следующей неделе к дочкам ехать, змеюки они, понятно, а все ж жалко, маются там в неволе, ни деток, ни мужиков, харч казенный — горький, а детки-то и ухом не ведут, хоть бы пару слов написали, так нет — знать не хотим, ведать не желаем, простить не умеют за отцов своих. Знала б я, как дело повернется, на себя всю вину взяла, что со старухой-то сделаешь, сказала бы: по злобе зятьев потравила, простите дуру окаянную; в тюрьму бы, конечно, пошла, так доченьки не оставили бы, сподручней им по очереди было бы передачки возить, да и померла бы вскоре, все едино долго не протяну, зато детки при матерях — другой спрос, как-никак легче росли бы… Эх-хэ, если бы да кабы, ведь тот милиционер в гражданском никаким вракам не поверит — там яд некий страшный был, где купила да почем, может, запираться стала бы, только пользы мало, ловкий он больно, с подходом, запутал бы меня, темноту древнюю, вон и Надька на суде на него наговаривать пошла, извернуться хотела, а пшик получился, потому что правда она на свет вылезет, куда не сунь ее, горемычную, в одну щель засунешь, из другой вылезет. Людям в глаза теперь смотреть стыдно, и прошло уж два годика с половинкою, почитай, три уже с той осени, а все стыдно, которые поумней те ласково, а которые поверх души глазенками шныряют, те норовят уколоть побольней, то внучатами с подковыркой поинтересуются — не безобразничают ли без отцовского присмотра, то про дочек всякую пакость спрашивают, тошно с такими умниками, кому я что плохого сделала — работала всю жизнь, не разгибаясь, копейку добывала, дочек подняла, теперь вот внуков тяну, как могу. Только дочки нелюдские такие вышли, где ж такое видано, чтоб на родную мать отраву насылали за рубли паршивые, для них же и для внуков старалась, а они дождаться моей кончины не хотели — вот и наказал господь, да как наказал-то, подумать страшно, волосы дыбом встают, жадюги получились, но и то правда, что от меня они не много премудрости видели — одна работа с утречка, другая с вечера, и разговоров-то всех — что купить, да почем продать, еда, одежда, дрова, да чтоб в люди выйти, да платили чтоб хорошо, чтоб хату обставили всем, как у людей, чтоб все, как у людей, а у каких людей-то, люди-то разные, и копейка к ним по-разному идет, к одним прямо так и валит одна к одной, а к другим — мимо да мимо, только нельзя ж вслед за каждой копейкой дорожку свою кривить, а дочушек-то некогда было обучать этой премудрости, кто сам понятие заимеет — хорошо, а у них не пришло такого понятия, а может, надо было успеть и рассказать — бутылочек не добрала бы малость, зато не вышло бы конца прижизненного, копеечка живая нужна, да, живая, а вот дочушки теперь вроде мертвые… Эх-хэ, хоть бы зиму перезимовать, Коленька еще чуток подрастет. И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят… Надо у Сергеевны пятерку одолжить, на передачку последние пятнадцать рубликов затратились, теперь на дорогу набрать надо, билетик на поезд купить. Осень-то какая знаменитая, совсем, как та, совсем… Зануда эта Зинаида, каракатица. Ну, заехал Саньке в морду, чего приставать: за что, почему? Надо — вот почему, ему-то чего плохого моя мамка сделала, дразнить вздумал, так и в морду получил, и все тут. Если Зинаида еще раз Люську в школу вызовет — сбегу, совсем сбегу, нельзя с Люськой дел иметь, дешевка она, только и давит — вроде моя виновата, а ее — не тронь, святая прямо, так не дали бы ей в суде на два года больше, не дали бы, а Люська тогда злится, краснеет, как помидор, и обязательно пакость какую-нибудь придумывает, пуговицы на штанах пообрезает — утром хвать, и в школу опоздал, или тетрадку во что-нибудь вонючее умакнет, еще и в ботинок пописать догадалась, унитаза ей, психичке дурной, мало — настоящая психичка, недаром три года назад, когда это случилось, в больнице лежала с вывихом мозгов, хоть и говорит, что теперь здоровая, а все равно с вывихом, пристает все время — скажи ей, что ее мамаша не виновата, а моя виновата, скажи и все, скажешь — целую трешку дать может, и давала, только противно, вроде что-то свое стыдное из-под полы продаешь, за мамку-то некому заступиться, стерва она, конечно, это Люська точно говорит, но и тетя Надя — стерва, да и побольше еще, нечего тут врать, только Люське правда до фонаря, ей так подай, чтоб она довольна осталась — это и будет правдой. И Наташка на ее стороне, она Наташке рубль сунет, тогда вдвоем в меня вцепятся, спасения никакого, но и бабушка говорит: нельзя за каждым рублем себя ломать; а Наташка потом на этот гадкий рубль меня же мороженым угощает или в кино зовет — пойми девчонок. После случая с ботинком пришлось пригрозить Люське, что все-все Ибрагиму расскажу, он парень хороший, жалко, что уедет, когда отслужит здесь, а сначала хочет на Люське жениться, дурак, конечно, я лучше бы руку отрезать дал, чем на Люське жениться, съест она его, и про наших родителей Ибрагим ничего не знает, Люська врет ему, что погибли они в автомобильной катастрофе на собственной машине, хочет показать, что жили не хуже, чем на юге живут, а Ибрагиму эта выдумка страшно нравится, и любит он повторять: родителей я тебе не верну, говорит, а вот машину, как только из армии приеду и про невесту скажу, отец сразу подарит, будет у нас своя машина. Люська тогда разревелась, как маленькая: Колюсенька, хлюпает, родненький, не надо говорить, может, жизнь моя в нем, перепортишь ты все: жалко мне ее стало, и вообще, всех мне жалко, даже Саньку, хотя в морду я ему правильно дал. Сбежать бы куда подальше, в Сибирь на стройку, а лучше на корабле поплавать, только не возьмут, мал еще, скажут, не посмотрят, что по росту здоровый лоб, да и как сбежишь — бабушка совсем разболелась, часто говорит: ради тебя, Коленька, тяну еще; а тогда бабушка сразу умерла бы, тяжко ей, Люська и Наташка ничего не понимают, думают с бабушкой спорить можно, как с молодой, а у нее сердце больное, чего с ней спорить, она ведь нас в детдом не отдала, к себе взяла, и Люська и Наташка живут при ней как за пазухой, а лаются чуть не каждый вечер: как же ты дочек воспитала, кричат, если они убийцами получились, смотри, нас так не воспитай, мы тебе не позволим так воспитывать… Да разве бабушка кого-нибудь воспитывает, она не вредная, не ругается, только плачет; если что не так сделаешь или Люська поздно загуляется, или кричать они на нее начинают — тогда я готов глаза им повыкалывать, над бабушкой-то зачем издеваться, ничего, вот кончу восемь классов, уведу от них бабушку, сам работать буду, а ей не разрешу, и к мамке тогда поеду, чтоб бабушке спокойней было, страшно, правда, еще разревусь, как девчонка, вспомню, как мы с папой в кино ходили, хорошо было, и папа рисовать учил, до сих пор лучше всех в школе рисую, когда работать пойду, сам учиться буду, красок накуплю, кистей, а папин мольберт еще долго выдержит, только ножку приклеить надо, тогда я осень рисовать буду, скверик нарисую и большой-пребольшой желтый лист посреди дорожки, папа говорил, что в картине надо обязательно что-нибудь главное найти, главный образ того, о чем хочешь сказать, вот я и напишу большущий желтый лист и небо такое, как сейчас, хоть ныряй в него, напишу сентябрь, а потом попробую бабушкин портрет сделать, руки ее рисовать трудно, карандаш вязнет, главного в них поймать не может, ну ничего, подучусь и нарисую, обязательно бабушку нарисую. Минск, 1979 |
|
|