"Дневник Кости Рябцева" - читать интересную книгу автора (Огнев Николай)Общая тетрадьСегодня Зин-Пална объясняла задания по летней школе, которые будут с ее стороны. Это прежде всего со всех точек зрения, или, как она говорит, путем комплекса, обследовать деревню Головкино, которая от города в пяти верстах. С крестьянами надо завязать связь, не задирать перед ними носов, что мы городские, исследовать их быт, попутно давать им разъяснения по всем интересующим их вопросам, измерить деревню вдоль и поперек и вообще служить соединительным звеном между городом и ими. Это — первое. Второе — наблюсти и записать крестьянские песни, сказки, предания и поверья (попутно зарисовать крестьянские костюмы, но это уже скорей относится к быту); для примера, какой бывает народный эпос, Зин-Пална прочла нам отрывки из финской народной поэмы «Калевала». Это был такой собиратель народных преданий, Рунеберг, который пешком исходил всю Финляндию и насобирал разных сказок, а ихний поэт Ленрот составил из этого поэму. И все же это было не триста лет назад, как при Шекспире, а в прошлом столетии, — значит, лет сто, не больше. Может, про все эти штуки Рунебергу и нужно было знать, а нам вот зачем — не понимаю. Неужели кого-нибудь могут интересовать такие предрассудки, как лешие и черти? Я так думаю, что и сами крестьяне не очень-то верят во всю эту бузу. И потом, сравнить-то, пожалуй, не придется: например, у финнов были великаны. Втроем они объединились, чтобы добыть сокровище Сампо, и из-за этого сокровища вступали в бой с разной нечистой силой. Ну как их сравнишь с бабой-ягой, да еще верхом на помеле! Да и вообще, все наши ведьмы и черти — страшные, а вовсе не светлые личности. Потом, у финнов есть еще, что лягушек убивать нельзя, потому что они прежде были людьми, или пауку нужно приносить в жертву выпавшие у человека зубы. По-моему — народное невежество, и нечего все это записывать. Скорей нужно проводить электрификацию и кооперацию деревни, и будет социализм. Но Зин-Пална утверждает, что нужно все это записывать хотя бы потому, что все это скоро исчезнет при свете электричества, и тогда уж не докопаешься никаким манером. А по-моему, и докапываться-то никто не станет. Я все это высказал Зин-Палне, а она говорит, что у меня нет любви к родному слову — корню всякой культуры. После этого мне крыть было нечем и пришлось записывать и про Укко-громовика, и про Пейву-солнце, и про Тьеремса с молотом — поразителя всех волшебников (батюшки). Кроме того, предстоит еще работа с музеем краеведения по части раскопки всяких курганов. Зин-Пална говорит, что в восьми с половиной верстах от города есть древнее городище, состоящее из нескольких курганов. Там музей краеведения думает, что есть похороненные воины, с оружием, лошадьми и женами. Так их надо раскопать и отправить в музей. Это задание — на ять, особенно насчет оружия. Выкопаем и устроим там же, на кургане, примерный бой. Но, в общем, я думаю, что даже за все лето всех заданий не выполнить, потому что задания-то будут и от других шкрабов. Никпетож по болезни уехал на два месяца в отпуск. Перед отъездом он все ходил и разговаривал с Сильвой. Мне было страшно обидно, что не со мной. Теперь окончательно поговорить не с кем. После собрания с Елникиткой насчет естествоведения произошел инцидент, который меня очень взволновал. Когда я выходил из лаборатории, то увидел, что Володька Шмерц стал шлепать по спине Сильву. Сильва сначала отбивалась, а я хотел равнодушно пройти мимо, как вдруг слышу, Сильва кричит очень серьезным голосом: — Костя Рябцев, заступись за меня! Я хотел уйти, но в это время Сильва отчаянно закричала: — Владлен, заступись… Володька Шмерц как закатится хохотом, так что даже драться перестал, и спрашивает: — Что-что еще за Владлен такой? Тут я обернулся, выдал ему красноармейский паек, так что он даже с ног полетел, но потом вскочил и бросился на меня. Я поднес ему еще взрыв ручной гранаты, он отскочил к двери, плюнул в моем направлении, показал кулак и ушел. Тут Сильва говорит: — Я перед тобой виновата, теперь я все знаю, прости! Я ответил: — Ты и раньше все знала, и нечего мне тебя прощать. — Нет, нет, я только что узнала у Николая Петровича; давай опять дружить, как прежде. — Прежней дружбы быть не может, — сухо ответил я и ушел. Кажется, она заплакала. Вчера мы в первый раз ходили в Головкино. Крестьяне были на огородах. Они и вообще занимаются больше огородами. На мою долю выпало обследовать быт. Вот я подошел к одной крестьянке, которая сажала рассаду, и говорю: — Тетенька, позвольте вам помочь! — А ты кто такой? — Нас из города экскурсия приехала. — Ученики, што ли? — Ученики! — Тут летысь в Перхушково тоже ученики приезжали, энти какие-то землемерные. Так у тетки Арины сундучок утащили с бельем. — Мы не жулики. — А кто вас знает, какеи вы такеи. Ты бы шел, што ль, не мешал. — А ты, тетка, в чертей веришь? Тут она встала, очистила руки от земли да как заорет: — Петра-а-а!.. Петра! И тут из-за плетня вылезает мужичонка, и в руке у него вилы, и идет прямо к нам. А баба говорит: — Вот тут какой-то, из учеников, к чаму-то про чертей завел… Тут я расхрабрился и говорю: — Да нет, совсем не про чертей, я могу вам про электрификацию рассказать и про радио, а потом помочь могу… в чем-нибудь. — Ага, смычка, значит, — отвечает мужичонка. — Ну-к-што, это ничего, это мы не против, ежели к делу. Только ты, милок, приходил бы в воскресенье: у нас по воскресеньям народ слободней. Так я с этого двора и пошел ни с чем. Иду задами, везде на огородах копаются бабы и ребятишки. Как вдруг на меня налетает лохматая собака и начинает мотаться около меня со страшным лаем. Я, как обыкновенно в таких случаях, сделал вид, будто хочу поднять с земли камень, но она не унялась, наоборот, за ней вылетело еще несколько штук, и все на меня. А я еще слыхал, что в случае — собака, нужно на нее помочиться, и она отстанет. А как их было много, я стал изо всей силы вертеться и мочиться во все стороны, стараясь попадать на собак. — Ето што же теперича — смычка? — спрашивает голос сзади меня, и вижу — тот же мужичонка с вилами. Он прогнал собак, а я пошел дальше. Но не успел пройти двух дворов, как собаки опять налетели, и одна из них цапнула меня за штанину. Тут я обозлился, вырвал из плетня кол и начал отбиваться. Слышу голос: — Брось палку, брось, тебе говорят, — разорвут. Я бросил кол, идет какой-то мужик, спрашивает: — Тебе чего? — Я вашу деревню обследовать пришел. — Тут, на задах, неча обследовать, — отвечает мужик, — ходют, обследствуют… Ты чего плетень-то ломаешь, не ты городил — не тебе и ломать. И вдруг из кустарника высовывается баба и кричит: — Пошел, пошел, мазепа! Ходют тут, того гляди, как сундучок у тетки Арины, у перхушковской… Ванька!.. Ванька!.. — закричала она вдруг неистово. — Гусешат-то сосчитай, гусеша-ат… Насилу я удрал из деревни на большую дорогу. У других ребят вышло тоже в этом роде, а двоих из наших ребят с рулеткой чуть было не поколотили за то, что они хотели произвести обмер. Со мной опять, кажется, начинается то же, что было зимой, но уже не по моей вине. Кроме того, я отношусь теперь к этому сознательнее, чем зимой: ввиду, во-первых, случая с Линой, а во-вторых, потому что, судя по бумаге, свистнутой мною в СПОНе, за кое-какие вещи бывают наказания. Самое плохое то, что Никпетож уехал в отпуск. Юшке Громову в этих вопросах я верить не могу, больше мне посоветоваться не с кем, потому что я совершенно одинок. Дело вот в чем. Это уже продолжается несколько дней. Юшкина сестра Мария затеяла ставить спектакль — «Предложение» Чехова, и в этом спектакле я должен играть роль жениха, а Мария — невесты. Пьеса эта несовременная и довольно бузоватая, про помещиков, но я согласился, потому что вообще хочу попробовать себя как артиста. По роли мне нужно поцеловаться с Марией. На репетиции я ее облапил и поцеловал, а она говорит: — Фу, всю обслюнявил… Да ты разве не умеешь целоваться? Тут было человек пять, они все захохотали, а Юшка Громов кричит: — А-а-а!.. Покраснел, покраснел!.. Я обозлился и сказал, что в спектакле не буду участвовать и сейчас же ухожу домой. Тут все меня обступили, стали упрашивать, чтобы я остался, а Юшка отвел меня в угол и говорит: — Ты что, маленький, что ли, сволочь эдакая? Или все больше в кулачок говоришь? Разве не видишь, что Мария к тебе лезет? Я сразу и не понял, что он хотел сказать, но тут налетела Мария, пихнула Юшку так, что он отлетел, а сама шепчет: — Чудак ты какой, Костя! Ведь это не беда, что ты не умеешь, я тебя научу. Хочешь, хочешь? Приходи вечером к нам в сад. А у них есть маленький садик за домом. Я подумал и остался, — все равно время остается достаточно. А вечером прихожу я к ним в сад. Мария уже там, и на ней платье прозрачное и короткая юбка. Она сейчас же прижалась ко мне и говорит: — Ну, ты прежде всего не слюнявься, а сожми губы и прижмись губами к моей щеке. Но я нарочно поцеловал ее не в щеку, а в нос; она шепчет: «Дурак, не сюда», — а я все-таки успел заметить, что у ней на носу образовалась промоина. Потом она стала учить меня целоваться в губы, но это было не очень приятно, потому что зубы у нее коричневые и от нее, кроме духов, несет табаком. И правда, она так и содит папироску за папироской. Потом она стала заводить меня в темный угол, посадила на какую-то скамейку, а сама села мне на колени. Но тут я почувствовал, что пахнет очень сильно какой-то псиной, и я говорю: — Тьфу, куда это мы сели, здесь запах поганый? А она меня облапила и шепчет прямо в ухо: — Это ничего: здесь кошачьи шкурки отцовские развешаны, ты не обращай внимания. А как тут не обращать внимания, когда словно в помойной яме сидишь или даже еще хуже! Я насилу ее спихнул и ушел, но она не обиделась. Я с тех пор был у нее еще несколько раз. Все целовались, словно маленькие. Приятного мало. Но все бы это ничего, если бы после каждого такого случая не было бы ф-ф-п-п! Этим я очень мучаюсь, и особенно когда вспоминаю про бумагу из СПОНа. Алешка Чикин живет теперь у Зин-Палны и совершенно изменился. Конечно, пока он якшался с беспризорниками, он сильно отстал и ему придется оставаться на второй год в третьей группе, он худой, бледный и все молчит. Зин-Пална выхлопотала его матери какое-то пособие из комхоза, старуха приходила благодарить и хотела кланяться Зин-Палне в ноги, чем Зин-Пална была страшно возмущена. С Алешкой я пытался несколько раз заговорить, но он больше бурчит себе под нос, чем говорит. Третьего дня мы ездили в экскурсию с Елникиткой. В общем, экскурсия была по естественной, но вышло так, что пришлось коснуться и обществоведения, а по обществоведению Елникитка ничего не понимает, а из этого вышел инцидент. Поехала нас почти вся третья группа (теперь четвертая) и еще кое-кто из второй. Тут по дороге были всякие любовные дела: например, Володька Шмерц всю дорогу простоял с Нинкой Фрадкиной на площадке вагона. Ребята нарочно ходили мимо, будто в уборную; как один выйдет — сейчас же другой. Володька, конечно, злился, да ему и поделом: шьется со всеми девчатами подряд и любезничает, словно Гарри Ллойд. Нинка на нас фыркала, а нам только этого и надо было. Потом Елникитка говорит, чтобы мы пели, потому что в экскурсиях всегда поют. Мы спросили, что петь, она говорит: «Слети к нам, тихий вечер…» Мы и затянули, да еще такую дурацкую песню. Пришел кондуктор, подозрительно посмотрел, да и говорит: «А я думал, что это тормоз лопнул». Вообще было весело ехать. Потом, когда приехали в Солнечное, Елникитка сейчас же отправилась объяснять девчатам естественную историю, а ребята пошли играть в футбол. Так продолжалось до тех пор, пока ребята не поймали ужа. Все знают, что уж не кусается, но все-таки вышел инцидент. Притащили ужака Елникитке и спрашивают (для смеху): — Елена Никитишна, это какая змея? — А это, — говорит Елникитка, — это ужик, родственник африканского удава. — А он кусается? — Нет, его жало — безвредное. Тогда Юшка Громов, у которого ужак был в руках, подходит к Елникитке и говорит: — Елена Никитишна, подержите его в руках. — Это зачем? — А чтобы доказать, что он не кусается. И сует ей ужака в руки, а ужак извивается, как на вилах. Елникитка как закричит, а за ней и все девчата. — Бросьте его сейчас же, — кричит Елникитка, — не смейте подходить ко мне с ним. Юшка бросил, да только не на землю, а на Нинку Фрадкину. Та как завертит головой, как завизжит, а мы все дралка. Елникитка обещала вынести нас на общее собрание. Пусть выносит. Она каждый день что-нибудь выносит, так что ее уже и слушать-то перестали. При ней нельзя ничего веселого или смешного, а девчата делают при ней постные рожи, словно к ним не приступись. Потом мы пришли в имение. В имении этом — совхоз, но это в скотном дворе, а главный дом и флигеля сохранены под показательный музей, и сюда ездят разные экскурсии, чтобы посмотреть, как жили раньше баре, помещики и буржуи. Конечно, захотелось посмотреть и нам. А Елникитка говорит: — Раз цель экскурсии — естественная история, то и нечего отвлекаться. Поэтому пойдемте на скотный двор. Я там объясню вам все интересное. А что может быть интересного в разных там быках и коровах? Если бы мы их сами разводили, то еще так. Поэтому ребята говорят: — Не пойдем. Спорили мы, спорили, а тут из стеклянных дверей выходит какой-то в коричневом френче, не очень старый, а так, темноватый, и говорит: — Между прочим, не желаете ли осмотреть дворец? Елникитка спрашивает: — А вы что, заведующий? — Да, — говорит френч, — я тут главный. А голос у него хриплый, как испорченный граммофон, и в горле все время вода булькает. — Так что, вы все нам объясните? — спрашивает Елникитка. — Все до тютельки, — отвечает заведующий, а сам покачнулся. — Ну, в таком случае пойдемте, ребята, — говорит Елникитка недовольным голосом. Это, значит, она боялась, что не сумеет объяснить, и поэтому не шла. Вот заведующий нас повел по всем комнатам. — Здесь, — говорит, — помещик, его превосходительство господин Урусов, обедали, а здесь его превосходительство чай пили. А здесь его превосходительство отдыхали. А здесь… Тут даже Елникитка не выдержала. — Какое такое «превосходительство»? — говорит. — Тут перед вами советские дети. (Это мыто — дети!) И они не знают разных этих наименований. Вы попроще, гражданин заведующий. — Могим, — говорит заведующий, а сам икнул. — А только это такое распоряжение было, чтобы выдерживать ко-ро-ло-рит. Вот, извольте видеть, здесь расписаны стены под фон. А ангелы, которые летают, это есть амуры. А это стол из ферфойского стекла. Пальцами просят не трогать, а то некоторые трогают пальцами и получается пыль. И в это время — как икнет. — Тьфу, что-то меня ик одолел, — говорит. — Должно быть, я много луку наелся. Сейчас приду, а вы тут погодите. И ушел. — Какой странный заведующий, — говорит Елникитка. — Вы лучше сами нам объясните, Елена Никитишна, — говорю я. — Если вы, Рябцев, постоянно лезете не в свое дело, — отвечает Елникитка, — это еще не есть, что и я должна так делать. Вот пришел заведующий, начал объяснять, и я заметил, что от него уже не луком пахло, а чем-то такое другим… — Что такое на потолке? — спрашивают ребята. — На потолке, — объясняет заведующий, — есть богиня Венира, а вокруг нее на колеснице ездит пастух Булкан, а почему пастух, это что в руке у него кнут. А живопись эта — знаменитого африканского художника. — А как художника звали? — спрашивают ребята. — Забыл, — отвечает заведующий. — Всего не упомнишь. — Ик, — раздалось в это время сзади. (Это Юшка Громов икнул.) Тогда заведующий сел в какое-то красное кресло, закрыл глаза и говорит: — Дети мои, дети и вы, преподавательница красной педагогии! У меня, извините, цепочка в глазах рассыпалась. — Какая такая цепочка? — спрашивает Елникитка. — Бррыльянтовая, — отвечает заведующий. — Но это ничего, я сейчас встану. Это мне вредно много луку есть. И верно: встал, пошел дальше. Приходим в громадный зал, с хорами; посредине висит большущая люстра в чехле; а окна — чуть не с целую футбольную площадку. — А здесь, — говорит заведующий, — его превосходительство господин Урусов зарезались… — Почему же он зарезался? — поинтересовались ребята. — Привидение видел. — Какое привидение? — Белую мадаму, — говорит страшным голосом заведующий. — И была эта белая мадама такая деликатная, такая, сказать, мужественная, что господин Урусов не выдержали. — Ой! — говорит тихим голосом одна из девчат. — Гражданин заведующий, — говорит тут Елникитка, — надеюсь, что вы настолько сами понимаете, что это предрассудок, что сейчас же разъясните детям всю нелепость подобных привидений. — Ик! — отвечает заведующий. — Одолел меня лук, да и только. А я виноват, что нам велено все объяснять, как было? Я при этом не был, сам не видал, с меня и взять нечего. А впрочем, простите меня, — у меня деревня в глазах сгорела. И прислонился к стене. — Какая такая деревня? — спрашивает Елникитка, и видно, что она сердится. — Епузиха, — отвечает заведующий, — а вы, гражданка, ежели вам мои объяснения не нравятся, то можете объяснить сами. — Верно, верно, вы объясняйте, Елена Никитишна, — закричала часть ребят — из озорства, разумеется. — Нет, пускай заведующий объясняет, — кричали другие. — На голосование, — крикнул я. — Кто за Елену Никитишну — прошу поднять руки. Подняло большинство. Уж и обозлилась же Елникитка! — Я, — говорит, — ничего объяснять не стану, и вообще это безобразие, и мы сейчас отсюда уйдем. — Зачем уходить? — говорит заведующий. — Мне с вами веселей. А то еще приезжайте к покрову, так моя баба пирогов напекет с-с-с… мясом. Елникитка, однако, рассвирепела и потребовала сейчас же уходить на станцию. Только что подошли мы к дверям, как хлынул колоссальный дождь, а до станции — три версты. — Что ж, подождем, — говорит Елникитка. Я выглянул из двери и увидел, что все небо кругом обложило. А заведующий стоит сзади и говорит: — Чего же вам уезжать, все промокнете, живого места не останется. Лучше оставайтесь-ка ночевать. Нагребем сена в комнаты, а кто желающий — лезь на сеновал. Молока сейчас из совхоза достану, сколько тебе хочешь. — А хлеба можно достать? — нерешительно спрашивает Елникитка. — Хошь десять пудов, — отвечает заведующий. — Я, уважаемая преподавательница, ежели захочу, так могу полный пир устроить. Не желаете ли? И щелкнул себя по горлу. — Я не понимаю, что вы такое говорите, — злым голосом отвечает Елникитка. — Но ввиду того, что дождь и ребята могут простудиться, то делать нечего. Придется остаться ночевать здесь. Потрудитесь показать ребятам, где взять сена для ночлега, потому что на сеновале ночевать я не позволю. И, кроме того, давайте молоко и хлеб. Мы заплатим. Мы было пристали к ней, чтобы нам ночевать на сеновале, но она заявила, что не позволит, потому что мало ли что мы можем наделать, и что если мы уйдем на сеновал, то она сейчас же уезжает и оставляет нас одних. Хотя мы и не боялись нисколько, но пришлось подчиниться, потому что мог выйти скандал со школьным советом. Из этого вышло хуже только для Елникитки. Пока заведующий ходил за молоком и хлебом, Елникитка нам говорит: — Заведующий этот очень странный, и я вижу, что у него мозги набекрень. Поэтому я очень вас прошу не вступать с ним ни в какие разговоры и сношения. Вы, конечно, сейчас же рады установить с ним товарищество, но я этого не позволю, так и знайте. Что она нам может позволить и не позволить? Если бы она этого не сказала, может, ничего бы и не было. А теперь мы решили ее и девчат напугать. Дождь все еще не проходил, так что по саду побегать было нельзя, и мы играли в зале в салки. Скоро стемнело, и так как огня не было, то поневоле пришлось укладываться. Девчата с Елникиткой легли в одной комнате, а мы — в другой. Ну, конечно, пошли тут всякие разговоры и возня, так что Елникитка несколько раз нам кричала. Когда все более или менее затихли, Юшка Громов шепчет мне: — Пора. А мы еще с вечера припасли с ним ту простыню, в которую была завернута провизия, что мы из города привезли на экскурсию. Юшка напялил на себя эту простыню, и мы, чтобы слышно не было, прокрались в зал окончательно сговориться и прорепетировать. Только что мы входим в зал — вдруг видим: в конце зала чуть заметный огонек блестит. Мне даже не по себе стало от неожиданности. Юшка так и схватил меня за руку. — Стой, Костя, что там такое? — Это, наверное, заведующий. — А я даже испугался. Пойдем посмотрим, что он там делает. Подкрались мы к огоньку и тут заметили, что он идет из маленькой двери под хорами, которой мы раньше не заметили. Было сначала очень жутко. Дверь была чуть раскрыта, так что можно было заглянуть в нее. Я и заглянул. Вижу: стоит примус, а на нем — чайник, к носику чайника приделана длинная трубка, потом стоит таз, а под тазом — бутылка. Примус горит, а рядом сидит заведующий — и спит. — Это он гонит, — шепчет мне Юшка. — Я знаю, у меня тетка так гонит. Смотри, смотри, уже полбутылки накапало. Я двинулся вперед, чтобы лучше рассмотреть, в это время дверь скрипнула, заведующий вздрогнул и открыл глаза. Выругался по-матерно, наклонился к бутылке, чего-то подправил в тазу и опять сел. — Я сейчас захохочу, — говорит Юшка. — Сил нет терпеть. А меня самого смех разбирает, я даже нос зажал. Вдруг Юшка ка-ак фыркнет. Заведующий вскочил — и прямо к двери. Мы прижались к стене, а заведующий распахнул дверь и смотрит в зал. — Опять она ходит, подглядывает, — бормочет заведующий себе под нос. — Ну, хорошо, я ее подстерегу, все косы отмотаю. — Мне стало не по себе, — кого это он грозится подстеречь. А Юшка меня кулаком в бок толкает. Мне — не до смеху. Заведующий повернулся в комнату, нагнулся, взял бутылку, только что хотел из нее хлебнуть, как Юшка прыснул, да так здорово, что даже по залу отдалось. — Ктой-то? — заорал заведующий и выскочил в зал. Взглянул в нашу сторону да как заорет. Да бегом — туда, где наши спали. Юшка моментально скинул с себя простыню, и мы с ним — винта на хоры. Засели там за перилами — и смотрим. А в тех комнатах, где наши, поднялся крик. И громче всех орет Елникитка. Вот, смотрим, выбегает в зал заведующий (а дождь в это время перестал, и луна показалась, так что было видно), а за ним — ребята. Сзади всех — Елникитка, завернутая в пальто. — Вот там, там, — показывает в нашу сторону, под хоры, заведующий. — Там она и стояла. Высокая, длинная, чуть не до потолка. — Да кто она-то? — спрашивают ребята. — Белая мадама. — Да вы хорошо видели-то? — спрашивает Володька Шмерц (я по голосу узнал). — Может быть, со сна показалось? — Показа-алось! Как тебя, видел! — отвечает заведующий. — Только ее там нету: по другим комнатам бродит. — Нету, так надо идти спать, — говорит заспанным голосом Елникитка. — И вы, если вам еще покажется, зовите сторожа, а нас не трогайте, а то вы мне всех ребят перепугаете. — В-виноват, преподавательница, — отвечает заведующий. — Ежели вам примстится такое, так отца родного разбудишь, а не то что… После этого ребята и Елникитка ушли, а заведующий вынес лампенку, обшарил все углы и опять пошел к себе под хоры. Мы просидели с Юшкой на хорах минут десять и начали потихоньку спускаться в зал. Не прошли мы поллестницы, как видим, что из другой двери (которая была тоже под хорами, только правей) выдвигается какая-то тень. Я чуть не вскрикнул, а Юшка схватил меня за руку. — Ктой-то еще? — шепчет, и по голосу слышно, что струсил. А тень крадется по стене, дошла до середины и повернула нам навстречу, прямо под хоры. У меня даже сердце остановилось — так она неслышно шла. Но она пошла не по лестнице, в двинулась в ту комнату, где сидел заведующий. Мы замерли: что будет? И вдруг послышался грохот, рев, какой-то удар, и тень вылетела обратно. — Ты что же это, пьяница ты несчастная, — орала тень на весь дом, — вон теперь куда забрался гнать! Да еще дерется! Будь покоен, все-о заведующему расскажу, дай только приехать! И это что же, люди добрые: забрался в чулан, гонит — и пьет! Гонит — и пье-оот… — Да замолчи ты, чертова кукла, — хрипел заведующий, сгрибчив тень за шиворот. — Не понимаешь, што ль, здесь экскурсия ночует… Всех перебудишь, а мне отвечать придется… А то все косы отмотаю, вот-те крест, отмотаю. В это время мы с Юшкой скатились с лестницы и бросились бежать к себе в комнату. Тень сразу замолчала. — Вот видишь, — сказал нам вслед заведующий, — ребята должно, в уборную ходили, все слышали. Подводишь ты меня, лахудра несчастная. А мы с Юшкой, забившись в сено, хохотали до слез и до истерики, так что Елникитка отворила дверь из девчонской комнаты и торжественно сказала: — Конечно, это Рябцев. Но не беспокойтесь, Рябцев, даром вам это не пройдет. Это возмутительное безобразие. Я даже не нахожу слов. — Я и не беспокоюсь, — ответил я, и мне сразу стало скучно, а не смешно. Утром нас разбудил какой-то дядя в синих очках, спросил нас, как мы спали. Он оказался настоящим заведующим и только что приехал из города. А тот был просто сторож, поэтому он так смешно и объяснял. А потом настоящий заведующий сказал нам, что сторож служил еще при помещике Урусове и что, должно быть, его придется прогнать. И это уже не в первый раз, что он выдает себя за заведующего. На обратной дороге мы много хохотали над Елникиткой, что она пьяного сторожа приняла за заведующего и с серьезным видом слушала его объяснения. Уж знает свою естественную историю, так и не суйся в обществоведение. Несмотря на то что Зин-Пална ходит все время расстроенная и бледная, — больна она, что ли, — вчера опять была экскурсия в Головкино. Она могла бы кончиться очень печально, если бы не хладнокровие Зин-Палны. Я нарочно сходил в нашу фабричную ячейку и, хотя не застал секретаря, все-таки запасся мандатом от имени ячейки на имя головкинского комсомола с просьбой об оказании мне содействия в обследовании крестьянского быта. Было воскресенье, и поэтому в деревне было гулянье. Многие мужики уже с утра были пьяные, а комсомольцы, как на грех, ушли на какое-то собрание в рик, а это — верст двадцать пять. И вот что из этого вышло. Зин-Пална разыскала председателя и просила его содействия. Он сам не пошел, а послал своего сына, парнишку лет пятнадцати. Мы начали обмер, пустили в ход рулетку, нас обступили со всех сторон бабы, девки, парни, ребятишки и глазеют. Я решил воспользоваться случаем и, пока остальные ребята возились с рулеткой, начал обследовать быт. Для этого я подошел к девчатам и вступил с ними в разговор. Они хихикали и прятались одна за другую, а я все приставал к ним, чтобы они спели какую-нибудь песню. Они говорят, что не знают. — А кто из вас лешего видел? — спрашиваю я. — Да вот он, леший, стоит, — отвечает одна и показывает пальцем на меня. Вдруг ко мне подходит один из парней и говорит: — Ты к нашим девкам не лезь, ты за этим, што ли, сюда пришел? Тогда я вынимаю мандат и ему показываю. Он посмотрел и говорит: — Это не про нас писано. Раз ты сукомол, то и иди к сукомолу, а к девкам приставать нечего. Я было вступил с ним в спор, но вижу, что они меня оттерли, а среди наших какое-то волнение. Обмер шел по задам мимо огородов, и ихние, деревенские, ребятишки, которые толкались около рулетки, забрались в чей-то огород, нарвали стручков, а сказали на наших. Какая-то тетка выскочила, начала кричать. И лезет прямо с кулаками на Зин-Палну и кричит ей: — Раз ты учительша, должна за ими смотреть. Зин-Пална спокойно отвечает: — Я не отвечаю за ваших, деревенских, детей, а мои тут все при мне были. — Да что я не видела, што ль! Вон тот вон самый стручки рвал. И показывает на меня. — Что ты врешь-то, тетка! — закричал я, обозлившись. — Когда ж я у тебя стручки рвал? — Он тут и к девкам приставал, — загорланили парни. Тут Зин-Пална как гаркнет громовым басом, что я даже и не ожидал от нее такого: — Как же вы смели, Рябцев, приставать к девушкам? Весь галдеж сразу утих, а я молча вынул мандат и подаю Зин-Палне. — Ну и что же? — спрашивает Зин-Пална. — А то, что, раз я обследую быт, имею я право просить петь песни или не имею? Тут подходит здоровенный мужик, который все молчал и смотрел, и говорит: — Уходите вы от греха подальше, тут вам делать нечего. А девки издали кричат: — Оченно просим — от ворот поворот! Какой-то еще пьяный мужичонка ввязался: — Я их знаю, они насчет налога, — зе-мле-ме-ры, грети их душу мать совсем! — Гони их в шею, а не то за дреколья возьмемся! — закричали со всех сторон. А баба, у которой тырили стручки, подскакивает к Зин-Палне и хвать ее за рукав. А тут откуда ни возьмись — Алешка Чикин. Схватил бабу за руку и мотнул ее в сторону. — Да что ж это, православные, руками хватают! — заорала баба, а какой-то длинный парень схватил Алешку за плечо. — Стойте! — опять таким же голосом гаркнула Зин-Пална, и ее единственный желтый зуб блеснул, как клык. — Дайте слово сказать. И опять все замолчали. — Вот вы ничего толком не спросите, — говорит Зин-Пална учительским голосом, — а лезете в драку. Мы желаем вам добра. Хотим быть вашими городскими шефами, а для этого нам надо составить плант. (Так и сказала: плант). — А что с того будет? — спрашивают тихо сзади. — А будет то, — отвечает Зин-Пална, — что у вас будет заручка в городе — раз. Вы будете знать, куда обратиться, — два. Мы вам всегда поможем — три. Газету вам присылать будем — четыре. Семенную ссуду поможем исхлопотать — пять. Это и есть «шефы». — Что же ты, гражданка, сразу-то не сказала? — спрашивает высокий мужик. — А вы разве спрашивали? — отвечает Зин-Пална. — А потом, я адресовалась к вашему председателю, а он вон нос воротит, разговаривать не хочет… — Он у нас тако-о-ой: «Кто я!» — радостно подхватил пьяный. — С им, брат, не очень: «Я Совецкая вла-а-асть». — Ну так вот, — говорит Зин-Пална. — Сейчас мы уйдем, вы нам все равно работать помешали. Пока до свиданья, приходите к нам в школу, адресок мы оставим. И сами в другой раз придем. Пойдемте, ребята. — А стручки-то как же? — спрашивает баба. — Иди-и-и ты к мамаше за пазуху, тетка Афимья, — отвечает пьяный, — нужна ты со своими стручками… Тут, нешь не видишь, уч-ченые, — а ты кто? Должна понимать, как и что. Ребятишки провожали нас далеко в поле и все кричали. — Шевы!.. вшевы! Когда мы пришли в школу, Зин-Пална говорит: — То, что сказано, ребята, — кончено… нужно исполнить. — Исполним, исполним! — закричали все. Я теперь убедился, что лорд Дальтон был отчасти прав, когда изобретал свой план. Конечно, нужно самому узнавать все, а если от других, на рассказ, то выходит совсем не то, что на самом деле. Вчера был спектакль у Громовых. Ставили «Предложение». После спектакля Громовых отец оставил всех ужинать, и за ужином все пили вино, в том числе и я. После ужина очень долго все сидели, а потом Мария вызвала меня в коридор. Там было страшно темно, я наткнулся на косяк и посадил себе фонарь, но промолчал, — должно быть, потому, что голова от вина сильно кружилась. Потом Мария потащила меня за собой в какой-то закоулок или чулан. Когда все кончилось, я вдруг почувствовал страшный запах какой-то тухлой козлятины, и меня чуть не стошнило. — Фу, какая гадость! — говорю я Марии. — Чем это здесь так воняет? — А это здесь отцовские шкурки сложены, ты не обращай внимания, — шепчет в ответ Мария. — Да не ори так громко. Но я больше не мог выдержать и ушел домой. По дороге у меня кружилась голова, и билось сердце, и было очень гадко, и больше всего не хотелось, чтобы об этом узнала Сильва. А впрочем, как она может узнать? С Юшкой она почти совсем не разговаривает и шьется последнее время больше с Володькой Шмерцем. Я даже не понимаю, что она в нем нашла. А главное, что Сильва и не замечает, что Володька со всеми девчатами подряд шьется и она под этот же ряд попалась. А это, должно быть, обидно для женского самолюбия, тем более для Сильвы. Потому что Сильва ведь очень гордая, — пожалуй, гордей всех наших девчат. Сегодня я как шеф ходил в Головкино и захватил с собой на всякий случай Ваньку Петухова, — он в отпуску. По дороге мы рассуждали опять о половом вопросе. Я рассказал Ваньке про ту бумагу, которую я свистнул в СПОНе, и спросил его мнения на этот счет. — Конечно, — говорит Ванька, — всякие эти пакости, может, кто и проделывает, но ведь они — наследие старого режима. Сейчас никаких неестественных штук не надо, все можно просто и естественно. Я ему сказал, что не понимаю даже и слов-то этих как следует (которые на бумаге), но думаю, что «просто» — тоже противно, особенно после. — Не знаю, значит, ты не привык, — говорит Ванька. — А потом, конечно, важно с кем связываешься. — Ну, если, например, вдвое старше тебя? — Это — пакостные бабы, — говорит Ванька, — и никогда не поймешь, что им надо. В разговоре и не заметили, как подошли к Головкину. Там, на выгоне, гуляли деревенские девчата (дело было в субботу, под вечер). Они очень чудно танцевали: схватятся одна за другую — и пошла крутить. А кругом парни, кто с гармошкой, а кто и так. — Можно посмотреть? — спрашивает Ванька. — А покурить есть? — отвечают парни. — Как не быть. Покурили. Парни и говорят: — Смотрите сколько хотите. Потом все подошли к нам и смотрят на нас, мне стало вроде как бы совестно. — А мой товарищ сказки умеет рассказывать, — говорит Ванька. Я было его локтем в бок, а девчата — на меня: — Расскажите, товарищ, антиресную сказочку. — Да я не умею, это он врет. Ванька так серьезно на меня: — Никогда в жизни не врал. Тогда я подумал и начал: — Вот есть на свете страна Финляндия. В этой стране много озер и камней, и потом там водились великаны… Да и пошел прямо по «Калевале». Смотрю, расселись большинство вокруг меня — и слушают. Конечно, я всякие там имена вроде Вейнемейнена сознательно пропускал, но народные поверья вплел в рассказ, — вроде того, что лягушек нельзя бить. И как только я сказал, что по-финляндски выходит, что лягушки были раньше людьми, одна из девчат всплеснула руками и тихо говорит: — Ой, батюшки! А мы их в мурашину кучу зарываем. — Это зачем? — спрашиваю я. — Привораживать косточкой! — кричат парни с хохотом. — Аксютка, ты кого хотела приворожить: Степку, что ли? Потом мы с ними вместе пели и танцевали (хотя я никогда в жизни не танцевал, но с ними весело). А на обратном пути Ванька говорит: — Если бы захотели, можно было бы остаться и прогулять с ними всю ночь. Тебе какая понравилась? Но я не захотел об этом разговаривать: у Ваньки уж очень все выходит просто, по-собачьи. Сегодня папанька меня спрашивает: — Костя, а правда, что ваша заведующая, Зиночка-то, чикинским пособием пользуется? — Да что ты, охалпел, что ли? — говорю я. И смотрю на него во все глаза. — А что же тут такого? Мальчишка у нее, — значит, и деньги ей. — Что за бузища, папанька! Никогда в жизни Зин-Пална этого не сделает. Ведь это у старухи у нищей отымать. Да и сколько там денег-то? — Болтают, двадцать с чем-то. — Плюнь ты в глаза тому, кто болтает. По предложению музея краеведения мы вчера на рассвете вышли на указанное нам городище, недалеко от деревни Перхушково. Когда мы туда пришли, сотрудники музея были уже на месте и копали. Мы немножко отдохнули после дороги, подзакусили и тоже стали копать. Время шло очень медленно, становилось все жарче и жарче, так что мы даже майки поскидали. Вдруг об Юшкину лопату что-то звякнуло, и он вытащил из земли черный кружок. Старший сотрудник посмотрел и говорит: — Это просто пуговица. Хотели уже бросить копать на этом кургане, как вдруг стали попадаться кости. Я тоже вытащил кость, и сотрудник определил, что это лошадиная берцовая. Костей набралось порядочная куча, как вдруг подходит человек пять парней и спрашивают: — А разрешение копать у вас есть? — Конечно, есть, — отвечают сотрудники. Показали им разрешение, но крестьяне говорят: — Мы не можем дозволить, потому вы копаете клады, а земля перхушковская окружная. Нет таких ваших прав на нашей земле копать. Долго спорили и ругались, пока не стали грозить, что соберут все Перхушково и нас прогонят. Тогда один из сотрудников говорит: — Давайте вместе копать, нас вон семнадцать человек, и все с лопатами, и вам лопаты дадут. Все золото, что найдем, — ваше, а остальное — наше. А не хотите — зовите все Перхушково. Парни посовещались между собой, да, видно, им не хотелось делиться со всеми. Взялись они за лопаты и принялись копать вместе с нами. Только я заметил, что они копают как-то все больше в сторону, а не там, где мы. Им сотрудники несколько раз говорили, но они — все по-своему. А в нашем месте все кости да кости попадаются. — Странная вещь, — говорит один из сотрудников, — никогда ни в одном из курганов не обнаруживалось столько костей животных. Парни копали, в общем, недолго: с полчаса. Потом побросали лопаты и пошли. Один, когда уходил, спрашивает: — А на что вам кости? — Кости нас тоже интересуют, — говорят сотрудники. — По костям можно узнать, когда возник этот курган, да и многое можно узнать. — Дык идите тогда вон на ту луговину, — сказал парень. — Здесь одни лошади закопаны, а там и коровы есть. — Какие такие лошади? — спрашивают сотрудники. — А это лет десять назад был скотий мор, — отвечает парень. — Так и здесь зарывали и на луговине. Только там больше. Так нам и пришлось переходить на другой курган. А там, сколько ни рыли, — нашли один царский пятиалтынный. Сотрудники говорят, что была какая-то ошибка в музейном плане: не те курганы помечены. А по-моему, сначала нужно было у крестьян разузнать, а потом уж копать. Школа начинает оживляться: появляется все больше и больше ребят. Между прочим, приехал и Сережка Блинов. У нас с ним вышел крупный разговор. — Я окончательно решил, — говорит Сережка, — произвести в школе революцию. Всем известно, что наши шкрабы не соответствуют своему назначению. Нужен здоровый и живой дух, а не та мертвечина, которой нас кормят. — Не знаю, — отвечаю, — думаю, что это будет не по-ленински. Учиться нужно и как можно скорей поступать в вузы. — А ты, я слышал, — говорит Сережка, — в примерные мальчики записался? Тут я страшно обозлился, и мы с ним разругались. А сейчас папанька ко мне опять прилез с Зин-Палной. — А сапожничиха Чикина по соседям болтает, будто ей не полностью пособие выдают. — Удерживают, наверное, какие-нибудь проценты, — сказал я. — Нет, — говорит папанька. — Это быдто бы на содержание идет на Алешкино — вашей заведующей. Так сапожничиха болтает, что она и сама сумеет Алешку одеть, обуть, накормить, ежели ей пособие идти будет полностью. — Да ведь это — полная буза, папанька! Говорил я тебе и сейчас говорю, что Зинаида Павловна ни копейки не возьмет. — Так-то оно так, а все же — поди заткни ей рот. Она и до суда грозится довести. Вот еще дура неотесанная! В школе словно бомба разорвалась: это приехал инспектор. Так как конец июля, то собралось больше половины всей школы. Сегодня как раз предполагалась общая прогулка в загородный лес, но вместо этого произошло общее собрание с инспектором. Инспектор начал с того, что объявил всем о всеобщей ревизии всей школы, причем в ревизии должен принять участие представитель как от шкрабов, так и от ребят. Мы долго кричали, но большинство было за Сережку Блинова, а от шкрабов вошла почему-то Елникитка. Среди ребят сейчас же распространился слух — я уже не знаю, откуда он там явился, — что на нашу школу был подан донос и что будто бы в этом доносе говорится, что у школы буржуазный уклон и что шкрабы не соответствуют своему назначению. Я страшно возмутился, но часть ребят стала между собой перешептываться, среди них был младший брат Сережки — Гришка Блинов. Я сейчас же направил кое-кого к этим шептунам: через пять минут узнал, что в случае расследования они хотят заявить на шкрабов разные несправедливости, что будто бы наши шкрабы держат себя как педагоги старой школы. Я начал громко агитировать за противоположное, но большинство ребят не примыкало ни ко мне, ни к ним, а держалось выжидательно. Гришка Блинов засыпался по обществоведению, математике и русскому языку и поэтому остался на второй год во второй группе. Ревизионная комиссия заседает в учительской. Конечно, нам ничего не говорят, а Сережка Блинов держится так, словно только объелся пшой. В партии Гришки Блинова народу прибавилось, а у меня осталось все столько же. Когда я проходил мимо аудитории, то заглянул туда и увидел, что там сидят Сильва и Володька Шмерц вдвоем. Я хотел было их спросить, за кого они, за меня или Гришку Блинова, но потом оставил их в покое. Потом, когда отошел уже несколько шагов, вспомнил, что раньше во всех таких затруднительных случаях Сильва была моим верным товарищем и помощником, а теперь мне опереться не на кого. Мне стало очень горько и обидно, потому что перед Сильвой я никогда ни в чем не был виноват, — не виноват и теперь. Я долго ходил по школьному двору, потом пошел домой, но нигде не мог найти себе места. Что она могла в нем найти? Был у Марии. Противно и противно. Написал стихи, хотя это очень глупо. Что это — хорошие стихи или плохие? Инспектор вызывал кое-кого из ребят и расспрашивал о взаимоотношениях с ребятами. Шкрабы все эти дни ходят страшно взволнованные. Приехал Никпетож, стал меня расспрашивать, а я не умел ничего ему толком рассказать, потому что у меня голова другим занята. — Это возмутительно, — сказал Никпетож, — что инспектор поступает таким образом. Он должен был бы прежде всего созвать школьный совет. Почти сейчас же после этого разговора меня вызвали к инспектору. Там, кроме инспектора, сидела страшно бледная Елникитка и с опущенными глазами — Сережка Блинов. — Скажите нам, товарищ Рябцев, — сказал инспектор, — что вы знаете об отношениях вашей заведующей с ребятами? — На школьном совете я вам отвечу, товарищ, — ответил я. — У меня есть полномочия, — говорит инспектор. — Вы вот их школьному совету и предъявите, — сказал я и ушел. После этого я разыскал Черную Зою и говорю: — Ты помнишь, что ты сказала мне весной? — Да, помню, — отвечает Зоя и глядит на меня во все глаза. — Значит, я на тебя вполне могу положиться. Вот прочитай эти стихи, — они не к тебе относятся, — скажи свое мнение. — Что не ко мне-то, я хорошо знаю, — протянула Зоя и стала читать про себя стихи. Читала она очень долго, несколько раз, — видимо, обдумывая каждое слово. Мне, конечно, было очень интересно знать ее мнение, а она молчит. Наконец я спрашиваю: — Ты что же, их наизусть выучить хочешь? И тут я увидел, что она потихоньку ревет. И вдруг говорит скороговоркой: — Ты не имел права давать мне эти стихи, раз они посвящены другой… Я взял листок у ней из рук и тихо отошел. Черт их поймет, этих девчат! А в гимнастической лицом к лицу столкнулся с Володькой Шмерцем и Сильвой. Я пропустил их мимо себя и говорю вдогонку: — За битого двух небитых дают. — Ты что лезешь, Рябцев? — отвечает Володька. — Я к тебе не лезу. — Так с точкой, — сказал я и пошел. А Сильва стоит и смотрит на меня удивленно. Ревизионная комиссия все продолжается, и говорят, что шкрабы послали в центр протест, и говорят, что будто бы даже демонстративно хотят уйти из школы. Я говорил кое с кем из ребят, и мы решили предпринять свои шаги. А со мной было вот что: я пошел к Громовым и опять застал Марию одну. Когда она меня хотела облапить и стала говорить, что я свинья, что долго не бываю, то я ей ответил: — Я думаю, что все это половая извращенность. — Да почему? — спрашивает она, выпучив глаза. — Пойдем, я тебе кое-что прочту, — сказал я, и мы вышли в сад. Там я вытащил и прочитал ей вслух ту бумагу, которую я свистнул в СПОНе. Мария вся покраснела и говорит: — Это еще что за гадости? — А мне с тобой тоже гадостно. — Да почему? — говорит Мария, и даже сквозь пудру видно, как у ней нос покраснел. — Я думала — тебе приятно. — Нет, — сказал я решительно, — не хочу я в жизни быть каким-нибудь психом. Прощай! — Ты глупый мальчишка, и больше ничего. — Так с точкой. — И ты не имеешь никакого полного права от меня уходить. Теперь не те времена. Я на тебя на алимент подам. Она еще что-то кричала, но я уже ушел. А для алимента ребята должны быть. Она меня на пушку не поймает… Сегодня был решительный день. Я еще с утра кое-кого предупредил, а на четыре часа было собрано общее собрание всей школы со школьным советом и ревизионной комиссией. Кроме Елникитки, никто из шкрабов на собрание не явился. Я собрал вокруг себя всех верных ребят и занял первые скамьи перед самым президиумом, а Юшку Громова, как самого горластого, посадил сзади стола ревизионной комиссии. Первый взял слово инспектор. — Вот, — говорит, — товарищи, я здесь перед вами как представитель института инспектуры, которая призвана от имени центра наблюдать за жизнью учебных заведений и в случае надобности вмешиваться в работу с целью ликвидации злоупотреблений. Не могу сказать, чтобы в вашей школе наблюдались какие-нибудь явные злоупотребления, но, во всяком случае, с сожалением должен констатировать, что школа приобрела нежелательный уклон… Так или иначе, ревизионная комиссия, образованная под моим председательством, вынесла такое постановление. — Я его не подписывала, — выкрикнула вдруг Елникитка, побледнела и откинулась на спинку стула. Сейчас же притащили нашатырь, дали ей понюхать, и она пришла в себя. — Так вот, товарищи, — продолжал инспектор, — постановление это гласит прежде всего о том, что школьные работники вашей школы не совсем соответствуют своему назначению… Но тут я дал знак. — До-ло-о-ой!.. Вздо-о-ор!.. Неправда-а-а!.. — закричали мои ребята со всех сторон. — Долой!.. — ахнул Юшка над самым ухом инспектора, так что тот даже вздрогнул. Председатель, Стаська Велепольская, стала изо всей силы наяривать в колокольчик, но тишина не восстанавливалась, пока я не подал второй знак, так что моя партия сразу замолчала. Только донесся с задних скамей оторванный голос Гришки Блинова: — …нахальство, Рябцев! Я встал и говорю: — Прошу не касаться личностей. — Кроме того, товарищи, ревизионная комиссия, — продолжал инспектор, — постановила вынести на общее собрание, — конечно, предварительно осветив факты, — вопрос о том, могут ли оставаться в школе недостаточно авторитетные школьные работники… Но тут я опять дал знак. Когда шум удалось несколько унять, встал Сережка Блинов и говорит: — Я здесь выступаю двояко: во-первых, как ваш товарищ, а во-вторых, как вами же избранный член ревизионной комиссии. — Ты что же — двуглавый орел, что ли? — крикнул я. — Во всяком случае, не одноглавая змея, согретая на моей груди. (Не знаю, что он хотел этим сказать.) Я, товарищи, поддерживаю предложение ревизионной комиссии по следующим соображениям: самоуправление у нас хромает на обе ноги и значения никакого не имеет, преподавание ведется вразброд и оторвано от жизни. Школа не увязана ни с каким производством… — Что же раньше-то молчали, Блинов? — визгливо крикнула Елникитка. — Вы ведь входите в ячейку… — Если вы, товарищи, — сказал инспектор, — согласны выслушать более или менее спокойно, то я доложу вам следующее: здесь предлагается не вынести окончательное решение, которое зависит от центра, а только обсудить затронутые вопросы и запротоколировать мнение школы. — Позвольте, — сказал я. — Здесь с нами сидит секретарь фабричной ячейки, к которой мы приписаны, но он пускай выскажется потом, а сейчас скажу я. Сережка Блинов! А ты ночевал с нами в Солнечном, как Елена Никитишна? Белую мадаму видел? А ты заступился за нас, когда мужики хотели принять нас в дреколья? Сережка Блинов! А ты отказался от отпуска и остался с нами на все лето, как Зин-Пална? А ты взял к себе на воспитание Алешку Чикина, когда у него помер отец? А ты, Сережка, разъяснил все волнующие нас вопросы, от которых голова лопнуть может и руки оторваться, как Николай Петрович? Вот ты говоришь, что школа оторвана от жизни… А в то время, как мы летом со страшной опасностью для жизни обследовали деревню, набирали естественный материал, помогали в раскопках курганов, ты где был? На траве кверху пузом валялся? Значит, ты, Сережка, соответствуешь своему назначению, а Зинаида Павловна — нет? Так, что ли, будет по-твоему? Тут я не делал никакого знака, но все равно — поднялся страшный шум: одни — за меня, другие — против. Попросил слово секретарь ячейки и говорит: — А я вот не согласен с товарищем инспектором, что он действовал нерационально, потому несогласованно с ячейкой. То, что в школе фракция, а не ячейка, это еще не есть рациональное доказательство. Если бы сразу товарищ обратился в ячейку, мы бы ему сказали, что школа хотя и не без дефектов, а идет нормально, и было бы довольно странно, если бы ячейке не было известно, что учителя не соответствуют своему назначению. По крайней мере, я об этом слышу здесь в первый раз. Товарищу Блинову совершенно нерационально было не посвятить в это дело ячейку. Из этого я усматриваю, что товарищ Блинов просто не чувствовал стабилизации под ногами. — Да я думал, что это чисто школьные дела, — бормочет Сережка себе под нос. — Нет, это дело очень даже общественное, товарищ Блинов, — отвечает секретарь, — и я всем здесь заявляю, что если бы не товарищ Рябцев, который, видимо, понимает обязанности красной молодежи лучше многих других, — дело могло бы кончиться нерационально… — Ай да Костька! — заорал Юшка Громов, но я ему сделал знак, и он замолчал. И тут я увидел, что в залу вошла Зин-Пална. — Насчет увязки с производством — нам лучше всех знать, товарищ инспектор, — продолжал секретарь. — Пожалуйте к нам в ячейку, мы вам расскажем. А насчет сироты Чикина, которого заведующая взяла к себе на воспитание, то ячейка поручила мне выразить заведующей школой Зинаиде Павловне публичную благодарность за Чикина, как и вообще за ее двадцатилетнюю самоотверженную общественную… Тут как ударит гром аплодисментов. Я думал, потолок рухнет. Секретарь засмеялся, махнул рукой и полез к выходу. Я ему кричу прямо в ухо (а то бы он не услышал от грохота): — Ты куда, Иванов? А он мне в ответ тоже кричит: — Здесь, вижу, без меня обойдется. Я смотрю: где же инспектор? И его уже нет. И вот катит ко мне на всех парах Елникитка, я от нее, но было тесно, она меня догнала и кричит: — Я переменила об вас мнение, Рябцев. А на кой мне шут ее мнение, интересно знать? Вдруг хватает меня за руку Черная Зоя. — Стой, Костя. Ты должен окончательно помириться с Сильвой. Цени, что это сказала я. А сзади стоит Сильва, смотрит на меня и говорит: — Ну что же, Владлен… И я взял ее руку. В школе пока делать особенно нечего, и поэтому я почти все время провожу на футбольной площадке. Папанька разорился мне на буцы, и поэтому я играю сейчас во второй команде. Во вторую команду без буцов не принимают. Играю я правого хава, а иногда заменяю правого инсайда. Пробовал я стоять за кипера, но капитан меня перевел, потому что я все время выбегаю из ворот. А я считаю, что какой же кипер, если он все время стоит на месте и ждет, пока ему всодят гол. Ведь с двух шагов вотрут, а не вобьют даже, никак не отобьешься. Мне было очень обидно, потому что кипер — это самое ответственное место в игре и, кроме того, на состязаниях киперу всегда хлопают, а хавов никто и не замечает. Но я подчинился решению капитана, потому что футбольная команда есть коллектив и в этом коллективе должна быть строжайшая дисциплина, иначе можно провалить всю игру. Например, в нашей же второй команде Юшка Громов играет левого края, так он всегда водит, и кончается тем, что у него выбивает бек, а иногда и хав догоняет. Мы уже говорили Юшке, что так нельзя и что если каждый будет водить, то не получится пасовки и всякая пасующая команда нас одолеет. Но Юшка стоит на своем. Он уверяет, что знаменитый левый край Кукушкин тоже всегда водит и что так легче всего прорваться к чужому голу. Капитан наконец пригрозил Юшке, что если он будет водить, то его переведут в третью команду и не дадут выступать на ответственных состязаниях. Юшка дал обещание, что не будет больше водить, а вчера была тренировка с третьей командой, и он все-таки водил. Правда, на этот раз ему удалось три раза обвести беков и забить три гола, но капитан сделал ему выговор. Юшка тогда стал оправдываться, что он будто бы не разбирается в офсайде и что если перед чужим голом пасовать, то всегда можно нарваться на свисток, на что капитан ему ответил: «Пасуй задней ногой, и офсайда не будет». Все захохотали, а я Юшке, когда шли домой, сказал: «По-моему, тебя переведут в конце концов в третью команду». Юшка ответил, что ему начхать на ветер; а я бы, если бы меня перевели в третью команду, просто бы кончил играть в футбол, — ко крайней мере, на этой площадке. Теперь собралась почти вся школа, и на общем собрании Зин-Пална предложила каждый день приходить и вести регулярные занятия со шкрабами. Если кто не хочет, может не ходить и являться только на экскурсии и на прогулки. Только тот, кто будет ходить, не должен пропускать и должен теперь же дать слово, что будет посещать школу. Громадное большинство согласилось, потому что занятия будут вестись не по программе, а кружковым порядком: одни будут заниматься радио, то есть ставить в школе приемник (это с Алмакфишем); другие будут ставить спектакль с Никпетожем; Зин-Пална предложила вести семинарий по Пушкину. Она при этом сказала, что Пушкин был такой великий поэт, что его не грех и наизусть выучить. Между прочим, Володька Шмерц спросил, за что Пушкина убили, и Зин-Пална разъяснила, что был такой Дантес, который приставал к его жене, и Пушкин принужден был вызвать его на дуэль. Дуэль кончилась для Пушкина печально. А я бы этого Дантеса не стал бы, на месте Пушкина, вызывать на дуэль, а просто отозвал бы его в сторону и набил бы ему морду в кровь; а если бы не перестал приставать, дал бы ему один раз датским по-футбольному, пониже живота: небось тогда бы перестал. Дантес этот был, как видно, сволочь порядочная, вроде нашего Володьки Шмерца, который подряд со всеми девчатами шьется и которого все колотят. У нас в школе начали распространяться разные фантастические слухи, и, конечно, тут на первом месте девчата. Они шушукаются по углам и делают таинственный вид, а потом оказывается какая-нибудь ерундейшая чепуха. Например, стали рассказывать, что в прошлом году в Москве был такой случай. К доктору Снегиреву пришла какая-то девочка в розовом платье и говорит, что у ней больна мать и чтобы доктор пришел к ее матери. Оставила адрес и ушла. Только она ушла, как доктор захотел расспросить ее подробней о болезни, чтобы знать, что из лекарств с собой захватить. Вот доктор зовет горничную и велит ей воротить девочку. Горничная говорит, что никакой девочки она не видела. Тогда доктор зовет швейцара снизу лестницы, но швейцар тоже говорит, что девочки не видал. Доктор, вне себя от удивления, едет по оставленному адресу и, верно находит там больную женщину. Он начинает ее лечить, а женщина спрашивает, откуда он узнал ее адрес. Доктор тогда говорит, что ему сказала ее дочь. Женщина начинает плакать и говорит, что ее дочка вот уже три дня как умерла и что ее тело все еще лежит в соседней комнате, потому что хоронить — нет сил. Доктор пошел в соседнюю комнату и видит, что верно: на столе лежит та самая девочка в розовом платье, которая к нему приходила. Из этого рассказа выходит, что покойники могут разгуливать после смерти. Когда мне это рассказали, я только плюнул. Произошла неприятная история, а именно — столкновение с Зин-Палной. Дело в том, что я, как и все, дал обещание регулярно посещать школу, а сегодня проиграл все школьное время на футбольной площадке и явился только тогда, когда все кружки уже кончились. Как раз попадается мне на дороге Зин-Пална и говорит, что этого от меня не ожидала. Я спросил: — Чего не ожидали? Она отвечает: — Нарушения дисциплины и срыва кружковых занятий. Я сказал, что теперь еще лето, и вполне естественно больше находиться на воздухе, чем в помещении, и что вообще необходимо как можно больше заниматься физкультурой. А Зин-Пална возразила, что это нужно делать организованно и что, раз дал обещание, нельзя его нарушать. Кроме того, по ее мнению, футбол вовсе не физкультура, а очень вредная игра, которую можно сравнить с курением или с пьянством. Она так затягивает человека, что его и не оттащишь от футбола, и этому пример — я. Я в ответ стал доказывать, что футбол воспитывает коллективное чувство и всесторонне развивает организм, но Зин-Пална сейчас же сказала, что видит результаты как раз обратные, а именно: раз я не являюсь на занятия своего коллектива из-за футбола, так какие же коллективные чувства футбол воспитывает. В общем, было очень неприятно, и из-за футбола придется вести борьбу. Я несколько времени слонялся по школе и уже собрался уходить, как вдруг меня зовет Сильва, и мы с ней засели в аудитории и начали разговаривать. Я рассказал ей насчет футбола и Зин-Палны, и Сильва сказала, что, по ее мнению, Зин-Пална права и что ребята слишком увлекаются футболом. Я стал спорить, но в этот момент в дверях показалась Черная Зоя и с таинственным видом говорит: — Костя Рябцев, мне нужно с тобой поговорить. Я сейчас же встал и пошел. Она вывела меня во двор, там мы сели, и она говорит: — Я тебе хотела рассказать одну историю. Ты меня, конечно, извини, что я прервала ваш нежный разговор, но вообще твое уединение с Сильвой может вызвать подозрение не только у ребят, но и у шкрабов. А я хоть и люблю Сильву, однако в последнее время ее поведение мне не нравится. Тут я обозлился и сказал: — Когда ты так будешь разговаривать, то пошла к черту. Никаких нежных разговоров у меня с Сильвой не было и нет, и я смотрю на Сильву как на товарища. И какое такое особенное поведение Сильвы? Какие такие подозрения? Все это — буза, и я не знаю, почему ты злишься на Сильву. — Успокойся и сядь, — говорит Зоя. — Я тебя вызвала затем, чтобы рассказать одну историю. Ну, слушай. Вчера приехал с юга мой брат, и у него рука порезана. И он рассказал мне и матери такую вещь. А мой брат — летчик. Он там служил где-то на юге, в каком-то Сухуме, что ли. И вот один раз где-то по соседству, верст за десять от этого Сухума, была вечеринка, и на этой вечеринке был брат, и все пили водку. Потом, когда вечеринка кончилась, брат пошел домой. А у него, как у военного, сбоку висел револьвер. Была уже ночь, и совершенно темная. Брат говорит, что ночи там, на юге, гораздо темней наших. Вот брат шел-шел, да и сбился с дороги. Должно быть, потому, что водку пил. Хорошо. А кругом — темно, хоть глаз выколи. Тогда брат пошел наугад, куда попало. Видит вдруг — какие-то огоньки. Брат догадался, что, должно быть, деревня татарская. Он и пошел на эти огни. Только дошел до деревни, как вдруг какой-то его останавливает и спрашивает: «Ты куда идешь?» Брат говорит, что в Сухум. Тогда этот, который остановил, говорит, что он его проводит на сухумскую дорогу. Брат согласился и пошел за этим встречным, а на всякий случай держит руку на револьвере. Вот шли они, шли, уже вышли за деревню, брат начал спотыкаться о какие-то камни. «Куда ты меня ведешь?» — спрашивает брат, а сам вынул револьвер. Тогда вдруг тот встречный выхватил электрический фонарик и быстро навел брату прямо в глаза. А после темноты такой яркий свет — поневоле зажмуришься. Брат зажмурился, а сам поднял револьвер. В это время брата как хлопнет кто-то сзади по руке, и от толчка револьвер вылетел из руки. А у этого типа в одной руке фонарь, а в другой — револьвер. А сзади еще другой тип, тоже с револьвером, и оба говорят, чтобы брат за ними шел без всяких разговоров. Пришлось брату идти — что же сделаешь? — Я бы бросился на него — головой в живот, свалил бы его и выхватил бы револьвер у него из рук, — сказал я. — А из револьвера — во второго типа. — Да-а-а, пойди выхвати, — отвечает Зоя. — А другой в это время тебя из револьвера в спину. Ну вот, пошел брат за ними в полнейшей темноте, только у того, который впереди, — фонарик. И видит брат, что они идут посреди камней какой-то странной формы. Дошли до какого-то места, эти типы вытаскивают откуда-то лопату и говорят брату: «Копай». Брат тут сразу подумал, что его заставляют рыть себе могилу. Но ввиду того, что на него направлены два револьвера, рассуждать не пришлось, а пришлось копать. Стал копать и видит — земля рыхлая, вполне легко поддается лопате. Очень скоро взрыл яму в пол-аршина, и лопата начала стукаться обо что-то твердое. «Я, — говорит брат, — копать больше не могу, там что-то такое твердое». Тогда один из этих типов нагибается, ткнул кинжалом в это твердое и вытаскивает одну за другой несколько досок: открывается темная яма. Эти типы и говорят брату: «Лезь туда». Брат спрашивает: «Зачем?» — «А будешь спрашивать — пристрелим», — они отвечают. Ну, нечего делать, брат полез. — Я бы нипочем не полез, — сказал я. — А что бы ты стал делать? — Не знаю… Бросился бы на них, чем живого закопают… — Ну, а брат полез; оказалась довольно глубокая яма, аршина в три. А эти типы освещают сверху фонариком. Когда брат спустился, они ему вдруг говорят: «Ну, давай сюда гроб». — «Какой гроб?» — «А ты посмотри, там есть гроб». Брат осмотрелся, а они фонарик ниже спустили, и брат вдруг видит: и вправду гроб, закутанный в какую-то белую материю. Брат схватил гроб, хотел приподнять, но не мог. Говорит наверх: «Очень тяжелый, не могу». — «Тогда сматывай материю с гроба». Брат кое-как смотал материю, подал наверх. «Теперь открывай гроб». Брат стал открывать — все пальцы поломал, не открывается. «Не могу, говорит, открыть, — наверное, он забит или завинчен». — «Тогда держи кинжал». И верно, бросают кинжал. Брат взял кинжал, засунул в прощелину, нажал — крышка отскочила. И видит: лежит в гробу очень красивая молодая женщина, вся закутанная в такую же материю, как на гробе. А сверху спрашивают: «Лежит баба?» — «Лежит». — «В чем одета?» — «В такую же материю закутана», — «Снимай материю». Нечего делать, пришлось снимать, а ее, может, аршин шестьдесят намотано. — А в метрах сколько это будет? — Будешь смеяться — рассказывать перестану. Ну вот, содрал брат материю, подает им наверх. «Теперь, — говорят эти типы, — подавай бабу сюда». — «Как?» — «Возьми ее, подними и давай наверх». Брат взял мертвое тело, насилу поднял и с трудом им подает. Они ухватились сверху, но, должно быть, туго зацепился, или им показалось, что брат тянет к себе, или они хотели подправить труп кинжалом, как вилкой, — только толкнули не по трупу, а по братовой руке, — так и чирикнули. Брат закричал. «Ты чего кричишь?» — спрашивают. «А как же, вы мне руку разрезали до самого плеча». А брат в это время выпустил труп, и он трахнулся на землю. «Ну, снимай кольца с пальцев». Брат кое-как обмотал рану платком, нагнулся тащить эти кольца, но они не поддавались, и похоже было, что труп тянет руки к себе. «Не могу стащить», — говорит брат. «Тогда руби кинжалом пальцы». — «Не буду». — «Почему не будешь?» — «Не буду», — говорит брат, да и потерял сознание: в обморок упал. Неизвестно, долго ли он лежал в обмороке, только наконец очнулся. Видит — над головой звездное небо в таком четырехугольнике и никак не может понять, где это он находится. Так он пролежал минут пять, как вдруг видит: в этот четырехугольник лезет голова с горящими глазами. Брат как заорет вне себя от испуга! А голова заорала еще пуще — и скрылась. Брат снова потерял сознание. Очнулся он только в какой-то маленькой комнатке, и около него сидит следователь. «Вы — Травников?» — спрашивает следователь. «Я». — «Расскажите, что с вами произошло». Брат рассказал. «Все это похоже на правду, — говорит следователь, — и вы находитесь сейчас в сторожке у кладбищенского сторожа, на татарском кладбище. Только вот объясните одно непонятное явление: каким образом у вас в кармане очутилось вот это?» — и показывает брату обрубленный палец с кольцом. Брат посмотрел и говорит, что не знает. Потом брат спросил следователя, как все это объяснить. Следователь ему ответил, что это были могильные бандиты и они с братовой помощью обворовали могилу недавно похороненной княжны. А голова, которая лезла в могилу, — это был тоже бандит, но уже из другой шайки, и этот бандит так испугался, когда брат заорал, что с испугу бросился куда ни попадя и расшиб себе голову о ближайший памятник до смерти. — Ну а тех-то — нашли? — Их нашли по материи. Они в этом же самом Сухуме на базаре материю продавали, которую брат им сдирал с княжны. Ну, они и засыпались. А потом на допросе сознались, что брату нарочно подсунули в карман палец, чтобы следователь на брата и подумал. После этого брата отпустили, ему дали отпуск, и он приехал домой. — Все? — Все. — А про мертвую девочку — это тоже ты пустила? — А что ж ты думаешь? Мертвая девочка могла прийти к доктору. — Ну, я так и знал. Ты. Я встал, пошел и кричу: — Сильва, Си-и-ильва-а! А Черная Зоя идет сзади и бормочет: — Сильвы-то и нету! А Сильвы-то и нету! И сколько я ни искал Сильву, так и не нашел в школе. Должно быть, ушла домой. А Зоя ходит сзади и дразнится: — Она тебя и дожидаться не стала. Очень ты ей нужен. Тогда у меня словно в голове просветлело, и я понял, что Зоя нарочно меня оттащила от Сильвы, только не знаю, с какой целью. Я обозлился, выдал Зое красноармейский паек, она заплакала, а я ушел домой. Неожиданно вышел «Икс» после большого перерыва. В нем написана целая громадная баллада, которая начинается так: Это очень здорово, только кто это написал? Мы с Колькой Палтусовым сейчас же сговорились болтать между собой на телеграф-языке. И быстро, и удобно, я никто не поймет. Я не люблю таких девчонок, которых можно назвать идиотками, а таких — большинство. Но уж если такого названия, как идиот, заслуживает кто-нибудь из ребят, то это Юшка Громов. Он всем разболтал про меня и Марию. Совершенно не понимаю, что его дергало за язык. А кто болтает без причины — это есть признак дурачины. А сегодня он еще отпалил такую штуку. Вдруг врывается в физическую лабораторию (шкрабов никого не было) и орет во всю ивановскую: — Никпетож в Стаську Велепольскую втрескался! Тут все ребята стали его расспрашивать, как это он узнал, особенно девчата налетели, а Юшка рассказал, что будто бы Никпетож со Стаськой сначала ходили по двору, а потом зашли за поленницу дров, и Никпетож держал Стаську за руку и что-то ей наговаривал с очень большим увлечением. А Юшка спрятался с другой стороны поленницы и все время подслушивал. Если бы Юшка не разболтал еще раньше про меня и Марию, я бы, может, и внимания никакого не обратил, а теперь мне сразу стало понятно, что Юшка — любитель идиотских сплетен и что ему нельзя ни в чем доверять. Сегодня начался семинарий с Зин-Палной по Пушкину. Зин-Пална подробно рассказала биографию Пушкина, и после этого отличился Володька Шмерц. Он вдруг спрашивает: — А что чувствовал Пушкин, когда жена у него была брюхата? Тут Зин-Пална отвечает: — Если бы вы, Шмерц, задали такой вопрос из любознательности, то я, может быть, вам и ответила бы, а так как вы это спрашиваете из хулиганства, то кто-то из нас должен уйти из аудитории: вы, Шмерц, или я. Тут Володька стал опровергать, что он вовсе не из хулиганства и что он сам читал в письмах Пушкина, как Пушкин пишет своей жене: «так как ты брюхата…» — но все ребята закричали: — Пошел вон, Шмерц! Здесь не двор, а аудитория. И Володька принужден был удалиться с позором. Сегодня на футбольной площадке Юшка Громов ни с того ни с сего начал звонить насчет Никпетожа и Стаськи. Это было уже прямое безобразие, потому что среди футболистов далеко не все — наши школьники, и поэтому я сказал Юшке, чтобы он перестал бузить. — А что ты мне сделаешь? — спрашивает Юшка. — Рожу растворожу. — Попробуй, — говорит Юшка. Я пробовать не стал, а сговорился с Колькой Палтусовым, который играл правого края за третью команду, и мы решили Юшку подковать. Вышло это так: когда форварды третьей команды повели мяч, то Колька Палтусов погнался за Юшкой, а Юшка, по обыкновению, стал водить. Тут я, под предлогом принять мяч от Юшки, рванулся ему под самые ноги и загородил дорогу, а в этот момент налетел сзади Колька да как трахнет Юшку по самой бабке, Юшка — с катушек и заорал не своим голосом: — О-о-ой! Это я знаю: Рябцев нарочно меня кует, сволочь этакая! А все видели, что подковал его вовсе не я, так что никто не обратил внимания, только Кольке капитан сделал выговор за грубую игру. А Юшка не мог сам идти, так как нога у него была вдребезги расшиблена и распухла, и его ребята потащили домой на носилках. Потом, когда мы с Колькой шли домой, он мне говорит: — Дото. А у нас, по условию, спрашивать объяснения телеграфвыражений нельзя. Каждый должен догадываться сам. Я ломал-ломал голову, но что это за «дото» такое, никак не мог додуматься. — Дорогой товарищ? — спрашиваю. — Нет, — отвечает Колька. — Добрый товарищ? — Да нет. Как же ты не понимаешь? Доволен тобой. Тогда я решил Кольке отплатить и, пока шли, всю дорогу придумывал. Стали прощаться, я ему и говорю: — Верзавок копал. — Чего ты копал? — рассеянно спрашивает Колька. — Да ничего я не копал, а верзавок копал. Это я с тобой прощаюсь. Ну-ка? Колька думал-думал, а потом выпалил: — Вера завидует Калерии Павловне. Тут я расхохотался: — Какая такая Вера? Откуда ты взял Веру? Да еще Калорию Павловну какую-то приплел. При чем здесь Калерия Павловна? — Это у меня тетка такая есть. Не мешай. Она на барахолке брюками торгует. Это, может, собственное имя: Верзавок? — Нет, не собственное. Это — телеграфное слово. Увидев, что Колька не может отгадать, я показал ему нос и хотел было идти домой. Но Колька со страшным любопытством пристал ко мне, чтобы я ему все-таки сказал. Я долго не хотел, потом мне надоело, и я прямо в лицо Кольке отчеканил: — Верен заветам Октября, Колька Палтусов! Вот что значит: верзавок копал! Не дото. Так я его перекрыл. У нас есть одна девчонка, которую зовут Пышка. Она очень толстая, и ее всегда все жмают. Зажмают ее в угол, а она оттуда пищит, как рыба. Это только так говорится, что как рыба, потому что ведь на самом деле рыбы не могут пищать. Сегодня мы зажмали Пышку в угол, как вдруг, откуда ни возьмись, влетает Елникитка и начинает на нас орать, что это — безобразие, что она всех нас вынесет на школьный совет, и на общее собрание, и чуть ли не в Совнарком. Тогда я ее спрашиваю: — А что мы, собственно говоря, делали? — Это вам лучше знать, — кричит Елникитка, — и нечего тут лицемерничать, когда дело ясно как на ладони. И тут влетело еще несколько старших девчат, все начали кричать наперебой, будто мальчишки страшно распустились и позволяют себе лезть к девчонкам. Тогда я не выдержал и отвечаю, что все это — нахальное вранье, и что Пышку всегда все жмают, в что никогда никто не видел в этом ничего особенного. Я тут еще сказал, что, по-моему, Елникитка просто белены объелась. Тогда Елникитка собрала вокруг себя девчат, как наседка цыплят собирает, и торжественно заявила: — Рябцев опять показывает себя во всю величину. Я думала, что он исправился, но этот верх возмутительного безобразия доказывает, на что направлены мысли Рябцева. И тут все подхватили Пышку под руки и куда-то потащили, — должно быть, жаловаться. Минут через десять пришел Никпетож, собрал всех ребят в аудиторию и стал опять читать целую лекцию о половых вопросах. Потом он вытащил книжку и принялся вычитывать рассказ Тургенева «Первая любовь» — как один мальчишка втрескался во взрослую. Мы много хохотали, а потом я спрашиваю Никпетожа: — Зачем вы нам все это прочли, Николай Петрович? — А это затем, чтобы показать вам, как в художественном произведении отразилась настоящая, идеальная любовь. Тогда я решил провентилировать вопрос и спрашиваю: — А почему вы думаете, Николай Петрович, что мы этого сами не знаем? Никпетож замялся: — А это, видите ли, некоторые школьные работники думают, что ваши взгляды на любовь и на половой вопрос стоят на неправильном пути. — А какие же этому доказательства? — спросил я. — Да вот, например, ваши отношения с Леной Орловой (это так зовут Пышку). Школьные работники думают, что эти отношения приобрели нездоровый уклон. — Это уж, конечно, Елена Никитишна? — спрашиваю я. — В том-то и дело, что не одна Елена Никитишна, а и заведующая, и Фишер, и Людовика Карловна (она пение преподает) тоже так думают. — Да что мы такого особенного делали? — возмутился я. — Это что Пышку-то жмали? Тут ничего особенного нет. Ее всегда все жмают, и никогда никаких инцидентов не было. — Нет, на тисканье Лены Орловой школьные работники обратили внимание, — говорит Никпетож. — Положение ухудшается еще тем, что сама Лена Орлова не противится этому тисканью. Вам, наверное, известно, Рябцев, что вообще возиться возможно только с теми девочками, которые ничего не имеют против. Теперь решено это прекратить и, кроме того, заняться с вами вопросами марксистской этики и морали. Я догнал Никпетожа, когда он уходил, и спрашиваю: — А вы сами как думаете, Николай Петрович, насчет Лены Орловой: действительно мы серьезно виноваты или нет? — Не вижу за вами особенной вины, Рябцев, — отвечает Никпетож, — но думаю, что следовало бы воздержаться от тискания Орловой. Дело в том, что Елена Никитишна утверждает, будто вы, Рябцев, способны развратить кого-нибудь из девочек, потому что будто бы летом у вас был самый настоящий заправский роман с сестрой Громова. — А откуда она знает? — спросил я и почувствовал, что краснею. (Мне стало очень неловко.) — А разве и вправду было что-нибудь, Рябцев? — спросил Никпетож и очень серьезно на меня посмотрел. — То есть как «и вправду»? — спросил я. — По-моему, это никого не может касаться. Разве вам понравилось бы, Николай Петрович, если бы про вас вдруг ни с того ни с сего начали распространять сплетни, что вы влюблены в Стаську Велепольскую, и разное тому подобное… — Как? А разве говорят? — спросил быстро Никпетож, и мне показалось, что он испугался. — Вот видите, и вам неприятно, — сказал я. — Все это — сплетни, и люди лезут в разные, никого не касающиеся дела. По-моему, это вовсе даже никакие ни марксистская этика, ни мораль. — В этом вы, конечно, правы, Рябцев, — смущенно сказал Никпетож. — Сплетни есть пережиток старого строя и проклятого прошлого. Они обозначают совершенно мещанский подход к делу. Я, например, никогда не скрывал от вас, Рябцев, что мне нравится Сильфида Дубинина, но нравится она мне именно как человек, а вовсе не как девушка. Так же я отношусь и к Велепольской. Было бы довольно странно, если бы я начал заводить в школе романы. — Сильва тут ни при чем, — ответил я. — Никто никогда не посмеет сказать, что у нас с Сильвой есть что-нибудь, кроме чисто товарищеских отношений. И потом, мы с Сильвой настолько преданны мировой революции, что личные отношения отходят на второй, на третий и даже на десятый план. — Вполне верю, — сказал Никпетож. — Тем более что я настолько уважаю Дубинину, что не могу допустить и мысли о каком-нибудь переходе границы с ее стороны. А все-таки не можете ли вы мне сказать, Рябцев, по-товарищески, между нами: кто распространяет эту дурацкую сплетню про меня и Велепольскую? — Этого я не стану говорить, Николай Петрович, потому что вы ведь этого человека сейчас же начнете засыпать по общество… — Вот уж никогда, — вскричал Никпетож и даже весь покраснел. — Я никогда не смешиваю общественных и личных дел в одну кучу. Впрочем, для меня важно не имя сплетника, а главным образом вопрос: это кто-нибудь из ребят или из взрослых, школьных работников, например? — Из ребят, — ответил я. — Ну, спасибо вам, Рябцев, — сказал Никпетож на прощанье. — Во всяком случае, будьте уверены, что в происшествии с Орловой я буду отстаивать ваши интересы, так как вполне уверен, что вся эта история выеденного яйца не стоит. — Ну, довам, — сказал я на прощанье. — Это как же понимать? — спросил Никпетож. — Доволен вами, это вместо «спасибо». Спасибо это ведь — спаси бог и, значит, — религиозное. — Ну, рано вы начали коверкать русский язык, — с неудовольствием сказал Никпетож. — И так сейчас коверкают больше, чем надо. — Я не только коверкаю, Николай Петрович, а и создаю. — Ну, создание неважное, — сказал Никпетож, и мы разошлись. Сегодня в Летнем саду ставили оперу «Кармен», и мы с Сильвой на ней были. Я раньше с презрением относился к операм, потому что когда поют вместо разговора, то получается большая неестественность, да и слова разобрать трудно. Но в этот раз меня что-то такое завлекло. Это чувство началось с того, что когда погасли огни и засветилась рампа, то мне вдруг показалось, что человек с палочкой, который махает оркестру, даже и не человек вовсе, а может, какой-нибудь волшебник. Потом пошла опера. На этот раз я даже понял содержание, хотя оно довольно бузоватое, но все-таки заставляет задуматься. Там показывается, как один офицер влюбился в фабричную работницу. Этого офицера звали дон Хозе. Тут я немножко не понимаю, зачем приходит одна девчина, которую зовут Микаэла, и что-то очень долго поет. Это всегда так в операх: вдруг кто-нибудь придет ни с того ни с сего и начинает запузыривать, да еще руками размахивает. Потом Кармен в него тоже влюбилась, и он должен был ее за что-то отправить в отделение. Вот он ее повел, а она его пихнула — и дралка. Потом Кармен пляшет в каком-то таком кабаке (я вот тут не пойму, что она: фабричная работница или просто кутила). Потом приходит тореадор и начнет петь про то, как он сражается с быками. Это мне очень понравилось, да и сам тореадор — очень красивый парень. Таких даже в жизни не бывает. Потом вдруг ни с того ни с сего Кармен в него втрескивается (может быть, потому, что он гораздо красивей Хозе) и чего-то такое ему обещает, только я не разобрал — что. Потом тореадор уходит, и вдруг приходит Хозе. Только что Кармен начала плясать, как вдруг является толстый начальник и гонит Хозе вон, потому что он сам ухлыстывает за этой Кармен. Хозе выхватывает шашку и чуть было не зарубил этого начальника, но тут вбегают какие-то хлюсты, у них платки на головах вместо шапок, и спасают начальника. После Хозе делается бандитом. В третьем действии бандиты идут подстерегать и грабить тореадора, потому что он много заработал на показательной драке с быками. С этими бандитами вместе идут Кармен и Хозе. Потом бандиты прячутся, а сами оставляют Хозе сторожить тореадора. Тут опять зачем-то вертится эта девчина Микаэла, но Хозе ее прогоняет. Сильва говорит, будто это его невеста, но я не верю, потому что ведь он влюблен в Кармен и даже из-за нее поступил в бандиты. Но вот наконец приходит тореадор, и Хозе трах его из ружья, но промахнулся. Тогда он захотел угробить его ножом, но тореадор тоже выхватил нож, и они стали сражаться. Фехтовать они не умеют, поэтому дрались довольно коряво, но тут вдруг вбегает Кармен и остальные бандиты, и их розняли. Тут я немножко не понимаю, почему они того тореадора отпустили. Похоже, это потому, что у него денег с собой не было: он еще только шел на заработок. Сильва говорит, будто все то не так и будто они его вовсе и не хотели грабить, но я понял так, а ведь оперы каждый имеет право понимать по-своему. Потом, в четвертом действии, должен начаться бой быков. Я не знаю, сколько там было быков, но, должно быть, много, потому что, кроме этого тореадора, идут драться с быками еще человек двадцать других тореадоров с пиками и всяким дрекольем. Тут все страшно размахивают руками, потому что всем хочется посмотреть бой. Когда все уходят, прибегает Кармен. Ей тоже очень хочется идти смотреть, но Хозе ее не пускает, потому что у него есть ревность к тореадору. Но она изо всей силы прорывается в цирк, и тогда Хозе ее укокошивает кинжалом. — А страшная вещь — ревность, — сказала Сильва после спектакля, когда мы шли домой. — Ты знаешь, а я ведь тебя ревновала. Я так и вылупил глаза. — А разве… — и осекся. — Что «разве»? Я понимаю, что ты хочешь сказать. Но имей в виду — я это по себе знаю, — что для ревности вовсе не необходимо другое… более сильное чувство. Можно испытывать ревность к совершенно невинным людям. Я тебя, например, ревновала к Никпетожу и даже к вещам. Я тебя, знаешь, к чему больше всего ревную? К твоему дневнику. И ты, если хочешь, чтобы я не мучилась, должен мне дать его прочесть. После этого мы долго шли молча. Мне, конечно, не очень хотелось, чтобы Сильва мучилась из-за моего дневника, но, с другой стороны, не могу же я ей дать читать дневник. Это все равно что начать с ней разговаривать про самые тайные вещи, о которых наедине с собой и то боишься думать. Вдруг Сильва говорит: — Значит, ты меня совершенно не… уважаешь. Если бы уважал, не стал бы так долго думать: дать или не дать мне дневник. — Слушай, Сильва, — ответил я. — Дневник ведь — это самое тайное, что есть у человека. Ты просто хочешь, чтобы я всю душу перед тобой наизнанку вывернул, а в моей душе есть много такого, чего тебе знать нельзя. Тогда вдруг Сильва остановилась на всем ходу и говорит: — Ну, прощай. — Да ведь тебе дальше. — Раз между нами нет ничего общего, то зачем же мы будем ходить вместе, — говорит Сильва. — Ты иди своей дорогой, а я пойду своей дорогой. — Постой, Сильва, как это такое «между нами нет общего»? Это буза. Между нами даже очень много общего. Но ведь не хочешь же ты, чтобы я вдруг перед тобой разделся до самого гола. — Ну, если ты уже всякие гадости начал говорить, тогда я и сама не захочу иметь с тобой ничего общего. Я даже чуть-чуть обиделся. — Я никаких гадостей не говорю. Я даже не знаю, почему ты приняла это за гадость. А что я тебя не уважаю, то — вот послушай. И тут я прочел ей свое стихотворение: — Ну и что же? — говорит Сильва. — Это очень плохие стихи. Гораздо было бы интересней твой дневник. Неужели ты меня считаешь настолько девчонкой, что даже думаешь, будто я не могу отнестись серьезно? Да, впрочем, погоди. А если я дам тебе — А разве у тебя есть дневник? — Тебе, — подчеркнула Сильва, — тебе я могу сказать: есть. — И ты дашь мне его почитать? — Конечно, дам. Потому что считаю тебя своим другом. Только под условием, что ты дашь мне свой. — Можно подумать до завтра? — спросил я. — Ну уж нет! Такие вещи не откладываются до завтра. Я думала, ты — мужчина, а оказывается, ты — мальчик. Хотя мне было очень мучительно, но, с другой стороны, очень хотелось почитать Сильвин дневник. Я сказал: — Только ты должна дать мне слово, что никому и никогда. Понимаешь? И кроме того, даже со мной самим — Даю слово, — торжественно сказала Сильва. — И в доказательство того, что я не из любопытства, я тебе первая принесу завтра свой дневник. Так как многие из наших ребят были на «Кармен», то захотели ставить оперу у себя в школе. Я предлагал «Кармен» и поставить. Причем брался сам спеть роль тореадора (я уже пробовал), а дона Хозе мог бы спеть Колька Палтусов, у которого очень сильный дискант и вполне может сойти за тенор. Но Людовика Карловна сказала, что «Кармен», да и вообще взрослая опера, не годится и что мы не справимся. Она тут же вытащила из своей папки детскую оперу под названием «Грибной переполох» и предложила нам поставить ее. Она тут же нам ее и сыграла. Видал я разную бузу на сцене, но никогда не думал, что может быть написана для сцены, да еще с музыкой, такая полная ерунда. Например, начинается с того, что царица Репа поет: Что это значит — не понимаю и думаю, что никто не поймет. Я слушал-слушал, да и затянул свое: Людовика Карловна спрашивает меня, что это значит, а я в ответ ей говорю, что раньше пускай она объяснит этот самый «Грибной переполох». Тем более что на оперу, наверное, придут наши подшефы, крестьяне, и могут побить за такую оперу, да и поделом. Тогда Людовика Карловна сказала, что, во-первых, по ее мнению, «Грибной переполох» — опера очень смешная и чтобы я не мешался, если не хочу участвовать. Я ушел, и с ней остались одни маленькие, из первых групп. Сильва говорит, что дневник забыла дома и принесет завтра. Я только что прочел Сильвин дневник и думаю, что Сильва от меня что-то скрывает. Дневник, конечно, очень интересный, но не полный. И нельзя разобрать, где его неполность, потому что Сильва пишет не по числам, как я, а просто — подряд. Я тогда тоже дам ей не весь дневник, а только тетрадку за первый триместр. Я хочу и должна все-все испытать сама. Жизнь в литературе — одно, а на самом деле — совсем-совсем другое. И легче, когда живешь в воображении, а не на самом деле. Но с этим нужно бороться. Разве можно поверить, что это написал Карамзин еще в восемнадцатом веке?.. А между тем это Карамзин. Он раньше писал эпиграммы, а потом написал историю. З. П. говорит, что у меня есть литературный слог. Я ее спросила, зачем он нужен в жизни, а она говорит, что слог обозначает культурного человека. У культурного человека горизонт шире. Мои взаимоотношения со Стасей В., как и раньше с Линой Г., состоят в том, что я являюсь отдушиной для ее излияний. Мне это не приятно, не неприятно. А так как-то — все равно. Горести Стаси кажутся мне не очень горькими и ее слезы — не очень жгучими. У Лины были гораздо более веские причины убиваться, чем у Стаси. И все-таки, все-таки… в самые критические моменты, когда я оглядывалась на себя, то убеждалась, что своя рубашка ближе к телу и что жизнь гораздо страшней, чем вот эти временные беды. Я поняла, что жизнь — страшная вещь, еще давно, лет пять тому назад, должно быть, с самого начала сознательной жизни. И я так думаю, что это же поняли все юноши и девушки, которые одинакового возраста со мной, или если не поняли, то почувствовали, но это — все равно. Но кроме того, все наше поколение научилось еще другому. Оно научилось тому, что, как жизнь ни страшна, нужно и можно с ней бороться и ее преодолевать. Тогда она становится вовсе не такой страшной и как-то даже оборачивается светлыми сторонами. Положим, все эти мысли — не мои, но хорошо уже то, что они дошли до моего сознания и во мне укрепились. Это придает силы к жизни в возможность с ней бороться. Уж я-то, во всяком случае, никогда не дойду до такого выверта, который устроили Лина и Зоя. То, что устроили они, — и вообще-то глупо, а благодаря тому, что не удалось, получилось еще глупей. А на свете хуже всего — это оказаться в глупом положении перед всеми. Когда я остаюсь одна, то мою душу переполняет какое-то странное чувство: полное отделение от земли, и словно я витаю где-то в безвоздушном пространстве. Это особенно бывает в лунные ночи. Кому я нужна? Иногда кажется, что совсем никому не нужна. И вот тогда начинаешь лихорадочно-лихорадочно искать такого человека, которому нужна. Поэтому я отдушина. А грамотная я потому, что у меня отец наборщик. С детства в комнате — книги, читать научилась с пяти лет. Бытие определяет сознание. Прочла все, что написала, и задумалась. У меня все зависит от настроения. Я могу к плакать — только этого никто никогда не узнает. Или я, например, хохочу безо всякого удержу. Я изо всей силы стараюсь себя в этих случаях сдерживать, потому что если поддаваться, то совершенно перестаешь управлять собой. Вчера у меня была Стася Велепольская и опять рассказывала про свой роман. По-моему, она совершенно напрасно его мучит. Все равно она ни в какой вуз не поступит, потому что она — полуграмотная, и не к чему ей вовсе кончать пятую группу. А выходила бы замуж — и дело с концом. Сейчас только кончился скандал между отцом и матерью. Отец пришел выпивши и начал ругаться с матерью. Потом они сцепились. Мать кричит мне: «Дунька, на помощь!» А отец кричит: «Сильфида, уходи, — детям не место, когда ликуют взрослые!» Было очень противно; и если бы отец не ушел, я не знаю, что сделала бы. Кончила «Войну и мир». Очень захотелось быть Наташей Ростовой, но чувствую, что не могу быть такой. У Наташи — настоящая, полная жизнь, но она не больше как самка. По «Войне и миру» выходит, что быть самкой есть задача женщины. Мне кажется, что у Наташи были и идеологические запросы, но Толстой их скрыл, как помещик и граф (представитель феодализма). По-моему, Костя Р. немножко похож на Николая Ростова, только не такой глупый. А Зоя Травникова похожа на княжну Марию Болконскую, только красивей. Хотя, с другой стороны, красота Зои мне не нравятся. У нее очень странная красота. И потом, она небрежно причесывается. О красоте вообще могут быть разные мнения. Я, например, не понимаю, что известный человек нашел в Стасе В. Нос у нее курносый, одного зуба с правой стороны нет, и потом, она когда ходит, то махает руками, как солдат. А известный человек так и пылает. Я очень хорошо понимаю, что то, что я теперь пишу, есть мещанство, но отделаться от этого не могу. Это нужно постоянно казнить себя за то, — тогда отделаешься. Если бы я работала на фабрике, а не училась в школе второй ступени, мне, может быть, было бы легче, но и это — не наверное, потому что я знаю много фактов из жизни фабрики, к которой прикреплена наша комсомольская фракция. Один из этих фактов — такой. Одна из девушек, шестнадцати лет, вышла замуж за парня, который там же, на фабрике, работает. И все начали над ней звонить. Это тоже, по-моему, мещанство. Раз власть разрешает выходить шестнадцати лет, — выходи сколько хочешь. Хотя я нипочем не вышла бы теперь замуж. (А имею право, потому что мне еще в июне было шестнадцать.) Я насмотрелась на разные замужества и вижу, что в большинстве случаев они проходят тяжело, и перед моими глазами — пример отца с матерью. Отец ведь раньше не выпивал, а теперь, после того как разошелся с ней в убеждениях, стал пить. Но, с другой стороны, я должна испытать все-все. Пока я все не испытаю, до тех пор я не успокоюсь. Но опять-таки, с другой стороны, я хорошо понимаю, что надо сдерживаться и управлять собой. И вот во мне борются две силы, и которая из них одолеет, я не знаю. Я даже про себя называю ту силу, которая меня толкает к разным опытам, — Дунькой, а ту, которая воздерживает, — Сильфидой. Сильфида сильней, а Дунька — дрянь паршивая, невыдержанная идеологически девчонка. Вот, теперь об идеологии. Идеология помогает жить, это верно. Только не всегда знаешь, где правильная ориентировка. Вот танцы, например. Я до сих пор думаю, что нельзя танцевать, а вдруг пришла на фабрику, в клуб, и вижу — там танцуют. А я пришла по делу к секретарю ячейки Иванову и кстати спрашиваю: — Разве можно танцевать? А он отвечает: — Никто никогда и не запрещал. — Ну а почему же раньше говорилось, что танцы — мещанство и, как выразился один наш второступенец, содержат только половое трение друг об друга? — А это больно учены все стали, — сказал Иванов. — Мы в монахи никого не записываем. Хочешь повеселиться — веселись, только другим вреда не приноси. Вот тут и пойми. Очень трудно бывает разобраться в идеологии. А ведь от этого зависит все направление жизни. В литературе легче разобраться, чем в ежедневных поступках. Каждое литературное произведение можно перечесть несколько раз и потом обдумать, а в каком-нибудь житейском деле нужно всегда немедленно решать. Чаще всего затруднительные положения бывают в школе, и тут нужно всегда самой ориентироваться, потому что советоваться не с кем и некогда. Особенно когда бывают какие-нибудь столкновения со школьными работниками или бунты. А бунты в нашей школе бывают часто, и когда был инспектор, то он сказал, что у нас не школа, а собрание головорезов. Это, конечно, неправда. Конечно, беспорядки бывают часто, но ведь мы живем в революционную эпоху, и поэтому так и должно быть. Зин-Пална ведет семинар по Пушкину, и с ней очень интересно заниматься. Теперь она дала нам разбор «Евгения Онегина». В таких вещах прежде всего обращаешь внимание на идеологию. Онегин, конечно, пропитан феодально-натурально-буржуазно-помещичьей идеологией (это очень длинно, но иначе трудно выразиться, потому что тут — натуральное хозяйство). В этом нет ничего позорного для Пушкина, потому что во времена Пушкина еще не было диктатуры пролетариата и советского строя. Тогда был царизм, и его представитель, Николай I, угнетал Пушкина, — так, например, сослал его в Кишинев, а потом на родину. Только вот что мне непонятно: Пушкин был араб, и удивительно, как он при своей горячей южной крови мог написать такое холодное и бесстрастное произведение, как «Евгений Онегин». Зин-Пална говорит, что в эпоху Пушкина молодые девушки увлекались образом Татьяны. Мне это совершенно непонятно, как это в развратную феодально-буржуазную эпоху Татьяна могла быть идеалом. Я предполагаю, что женщин тогда таких не было и Пушкин выдумал Татьяну из головы, потому что он был романтик. Да и насчет Онегина я сомневаюсь. Но мне трудней судить, потому что я не знаю мужской психологии… Я никогда и ни за что не желала бы быть Татьяной, да и не буду таковой, потому что нужно отдаваться чувству, если оно искренне, а не подавлять его в себе. Да и вообще Татьяна — не мой идеал. В ней совершенно не было революционной борьбы. А без революционной борьбы жизнь невозможна. Но, с другой стороны, Татьяна мне отчасти нравится, потому что она могла управлять своими поступками по желанию, а это много значит, и мне удается только с внешней стороны, а внутри у меня все время борьба. Конечно, Татьяне было легче, потому что она не была одновременно какой-нибудь Октябриной или Сильфидой, и она делала только то, что ей подсказывала натурально-помещичья мораль. (Это так говорит Николай Петрович.) Большинство наших девочек хотят быть в жизни киноартистками или балеринами. Об ученье думают мало: лишь бы сдать зачет, а в голове может ничего не оставаться. Вполне понятно, что большинство девочек такие же полуграмотные, как Стася В. Одна девочка мне сказала (она из пятой группы): «Кончу школу, буду кинозвездой, уеду в Америку. Вот моя жизненная программа». А меньшая часть девочек хочет по окончании школы поступать на фабрику, чтобы врасти в класс. Зоя Травникова меня преследует. Где я в школе, там и она. Что ей от меня надо? Я был на собрании ячейки на фабрике, и там сказали, у нас в школе слабо организована общественная работа. И что в этом виноваты сами второступенцы, а вовсе не шкрабы, как у нас принято думать. Сережка Блинов возразил, что мы ничего сделать не можем, потому что в школе все идет под команду шкрабов и даже такая отрасль, как самоуправление, является «инвалидом на шкрабьих костылях». Блинову ответили, что в этом опять-таки мы сами виноваты, потому что недостаточно активны, а потом существует еще целый ряд общественных работ. Сережка сказал, что у нас есть стенгазета и кружки. Тогда ему поставили на вид, что пионерская работа не организована и что наши пионеры (все из младших групп) только тем и занимаются, что маршируют в зале под музыку и еще — играют. Да и кроме пионерской работы, существует общественная деятельность. Сережка хотел было возражать, но ему сказали, что на словах оправдаться в бездеятельности очень легко и что гораздо трудней оправдаться на деле. Одним словом, нас покрыли, и надо подтягиваться. Я сказал Сильве, что она дала мне неполный дневник, а она промолчала. Значит, правда. Я ей еще сказал, что я подержу дневник у себя, потому что не как следует вчитался в него. Потом дал ей три тетрадки, которые я вел за первый триместр. Перед этим прочитал их все и увидел что там ничего такого нет, чего нельзя было бы ей читать. Интересно, что она скажет, когда прочтет. Дело о жманье Пышки принимает неприятный оборот. Оказывается, этому было посвящено несколько шкрабиловок (мне по секрету сказал Никпетож), и Зин-Пална потребовала, чтобы был устроен общественно-показательный суд над всеми, кто этим занимается. (Значит, большинство ребят.) Но Елникитка заявила, что, если бы не Рябцев, остальные ребята этим не стали бы заниматься и что если судить, то одного меня. Пышка ходит вся красная и надутая, потому что ее несколько раз вызывали к шкрабам, а Сильва говорит, что Пышка очень гордится тем, что из-за нее — такой шум. Я спросил Никпетожа, что будет, а он ответил, что не ожидает ничего, кроме общественного порицания. И кроме того, он сказал, что сам будет меня защищать. И еще посоветовал, чтобы я выбрал себе защитника из своих товарищей. Я подумал и сказал Сильве, что не знаю, кого выбрать. А Сильва спросила, буду ли я иметь что-нибудь против, если защитником будет она. — А как же ты будешь меня защищать? — спросил я. — Да вот там увидишь, это уж не твое дело, — ответила Сильва. — Ты только согласись. Я согласился. Меня подковали, так что я теперь хромаю. В школу все-таки хожу. А подковал меня Юшка Громов, и притом совершенно незаконно, потому что играет в той же второй команде и не имел никакого права налетать на меня. Как только нога пройдет, я ему покажу, как налетать. Тем более у меня буцы. Сегодня в школе произошел большой скандал. И надо записать все по порядку, чтобы самому легче было разобраться. Это было в аудитории, на семинаре по Пушкину. Зин-Пална еще раньше нам задала написать отзыв про «Евгения Онегина». Мы все написали и сдали еще дня три тому назад. (А в семинаре участвуют обе старшие группы: четвертая и пятая.) Как вдруг сегодня, когда все собрались, влетает Зин-Пална, расселась с таинственным видом за столом, разложила на столе наши тетрадки и листы и молча на нас смотрит. А мы — на нее. Так прошло минуты три, и я начал подкашливать. Володька Шмерц фыркнул. Тогда вдруг Зин-Пална говорит: — Если бы Александр Сергеевич Пушкин был жив, то он, наверное, умер бы во второй раз, если бы ему пришлось прочесть хотя бы десятую часть той невероятной чуши, которую вы здесь намарали. Я не нахожу слов. Выражаясь вашим любимым языком, это черт знает что такое! Впрочем, нет. Я ошибаюсь, значительно дальше черта. Мы сначала было присмирели, но потом, услышав «дальше черта», захохотали. А Зин-Пална продолжала: — Правда, отличились не все. Есть сравнительно удачные сочинения, но они, как всякое исключение, только подчеркивают общее правило. Вот, например, образчик чуши. Она раскрыла какую-то тетрадку и стала читать вслух: — «Пушкин был марксист и романист. По этому случаю он написал цельный роман под заглавием «Евгений Онегин». Там он старался оттенить борьбу классов, которая была в то время. Но все-таки Пушкин был буржуй, и поэтому ничего не написал про пролетариат, а только про буржуазию… Потом он женился и написал сказку для первой ступени под названием «Сказка про царя Салтана и его работника Балду». Потом его убили на дуэли и похоронили, но «Евгения Онегина» можно читать и сейчас». Мы уже давно ржали, как помешанные, а Зин-Пална на нас смотрела безо всякого смеха и потом говорит: — Над чем смеетесь! Над собой смеетесь! К вашему сведению — из сочинений Гоголя, которого вы, наверное, читали так же внимательно, как и Пушкина. — Неужели у всех так, Зинаида Павловна? — спросила с места Сильва. — Я уже сказала, что есть исключения, — ответила Зин-Пална. — Но это не меняет общей картины. Вот еще голое изложение «Онегина», которое заслуживает быть прочитанным с начала до конца. Тут она взяла какой-то лист и прочла: — «Евгений был сын одного разорительного барина: он поехал в свой уголок и увидал, что дядя лежит на столе. Он стал увлекаца деревней, но скоро потерял свое увлечение и очаровался. Татьяна была помещицей. Она читала романы, била служанок и носила корсет. Она очаровалась Онегиным и велела своей няни написать ему письмо. Наня послала своего внука с письмом к соседу. Татьяна очень очаровалась Онегиным, он был уже всегда под изголовьем, они ходили по бедным и страдали тоску. Но за Татьяну вступился поет Ленский. Ленский был во всем наперекор Евгению, они каждый день дрались. Один раз Онегин пульнул в него из ривольвера и убил напролом. После этого Татьяна вышла замуж за своего друга генерала и жила очень даже богато, каждый день сбавлялась на пирах и на дворе была на примете. Ей муж был калека. Евгений увидал опять Татьяну и очень очаровался, он надевал на нее пальто, раздевал ее. Евгений пришел к ней, выразился в чувствах, но она выразилась, что замужняя за генералом и будет ему верна. На этом Евгений свое изложение кончил». — Это Стаська Велепольская писала, — крикнул вдруг с места Юшка Громов. — Я сам видел, как она на этом листке писала. Как только он это крикнул, хохот прекратился. Стаська Велепольская вскочила, топнула ногой, вся покраснела, хотела что-то сказать, но у ней из глаз поползли слезы — и она вылетела из аудитории. Но на этом дело не кончилось. — Ну, вот видите, Громов, до чего доводит ваш невоздержанный язык, — сказала Зин-Пална, помолчав. — Кто вас просил кричать на всю аудиторию? Грамотность Велепольской вы этим не повысите и лучше учиться ее не заставите. Добьетесь разве только того, что Велепольская в школу ходить не будет. Но тут меня удивила Сильва. Она вдруг вскочила и говорит: — Нет, такие вещи обязательно нужно обсуждать публично, Зинаида Павловна. Если проходить мимо таких фактов равнодушно, то не нужна сама школа второй ступени. — Тут на Сильву со всех сторон зашикали девчата, но Сильва продолжала: — То, что это не нравится девочкам, меня все равно не остановит. И вполне понятно, почему не нравится. Если людям интересней театральные студии, пусть они туда и идут. Есть много желающих учиться, оставшихся за бортом школы. Надо дать им место. Тут большинство девчат вскочило и начало что-то кричать, но нельзя было разобрать за шумом, что именно. Некоторые со сверкающими глазами налезали на Сильву, так что я показал даже одной за спиной кулак. Но девчата не унимались. Тогда вдруг Зин-Пална как трахнет кулаком по столу и топнула об пол ногой: — Перестать кричать! Помните, что здесь школа. И даже вся покраснела от волнения. А я заметил, что ей нравятся такие скандалы, хотя она делает вид, что злится. Когда все более или менее замолчали, то Зин-Пална предложила избрать председателя и открыть диспут о том, прав ли был Юшка Громов, что назвал Стаську Велепольскую, или нет. — Но так как речь идет о личностях, — сказала Зин-Пална, — то я предложила бы поставить вопрос несколько шире, а именно: допустима ли в пятой группе второй ступени такая неграмотность, которая обнаружена мною в сочинениях на тему о «Евгении Онегине». Сережка Блинов, который до сих пор молчал, говорит с места: — Мы пришли сюда учиться, а не диспуты разводить. — Ну, признаюсь, Блинов, — отвечает Зин-Пална, — вы меня удивляете. Вы, такой сторонник всестороннего обсуждения каждого вопроса, и высказываетесь против диспута. Впрочем, если большинство того же мнения, я отказываюсь от своего предложения и готова рассказать вам о Пушкине и его произведениях еще раз. Если вы соблаговолите вспомнить, в прошлом году Пушкину были посвящены два месяца. Вопрос о Велепольской придется поставить на обсуждение школьного совета и общего собрания школы. — Ну нет, — говорит Сильва. — То, что говорит Блинов, еще не обязательно для всех нас. Я, например, считаю, что вопрос о Велепольской должен быть обсужден немедленно и даже должна быть вынесена резолюция с указанием мер, которые должна принять школа. — Стали голосовать, и оказалось что половина — за диспут, а другая половина — против. Тогда Сережка Блинов встал и говорит: — Я ухожу. Здесь была применена мера, которую обыкновенно применяют наши школьные работники. Перед самым голосованием Зинаида Павловна пригрозила школьным советом и общим собранием. Естественно, что ее предложение собрало известное количество голосов, и диспут, несмотря на внутреннее сопротивление собрания, все же состоится. Такого рода угрозы можно назвать насилием и моральным давлением; в диспуте же, который создан насильно, я участвовать не желаю. — Вам нельзя отказать в логике, Блинов, — отвечает Зин-Пална, — но согласитесь сами, что такого рода явления, как сочинение Велепольской и выходка Громова, не могут проходить бесследно как мимо учащихся, так и мимо школьных работников. Что же прикажете делать? Я предлагаю меру, которая может дать ориентировку в дальнейшем, — меру, казалось бы, разумную и для части собравшихся приемлемую, — вы говорите, что пришли учиться, а не разводить диспуты. Обращение к школьному совету и общему собранию вы называете насилием. Можно подумать, что вы, Блинов, вообще хотите затушевать вопрос и не желаете по каким-то причинам его разрешения. — Да пусть он уходит отсюда вон, — крикнул я с места. — Слушать такие споры — это самое скучное и ничего не может нам дать. Давайте или диспут, или уроки, а эту бузу нужно кончить. — Конечно, правильно! — закричали ребята. — Даешь одно или другое! Из девчат кое-кто ушел за Блиновым, но большинство осталось, и решили открыть диспут. В председатели выбрали меня. Зинаида Павловна пошла и села за парту, а я на ее место. Первым взял слово Юшка Громов. — Я не вижу никакого поступка в своем поведении, — сказал он. — Что же из того, что я сказал про Стаську? А она не пиши таких сочинений! — А ты не ори, когда тебя не спрашивают. Не по существу. Садитесь, Громов, вас вызовут, — сказал я. Тут Юшка начал было разоряться, что я не так председательствую и что я не имею права делать замечаний, но на него закричали, и он сел. Потом взяла слово Сильва. — Я, — говорит, — чувствую, что своим выступлением возбудила против себя часть девочек, но без этого нельзя было обойтись. Я им желаю добра, а вовсе не зла. Пятая группа через несколько месяцев должна поступить в вузы, вообще войти в настоящую жизнь. И что же они туда принесут с собой, в вузы? Ведь то, что нам сегодня читала Зинаида Павловна, даже нельзя назвать некультурностью, это просто дикое невежество. Самое плохое то, что та же Велепольская не нашла нужным посоветоваться с кем-нибудь из школьных работников или с кем-нибудь из ребят, кто знает предмет получше ее. Она просто «на шарап», — как говорят наши малыши, — взяла и написала; авось проскочит! Мое конкретное предложение — это пусть наша пятая группа обратит на себя внимание еще до того, как выскочит в абитуриенты, и ликвидирует свою неграмотность. Затем выступил Володька Шмерц. Как только он встал, я сейчас же почувствовал, что он что-нибудь нахулиганит. — Зинаида Павловна говорит, — сказал Володька, — что Пушкин умер бы во второй раз, если бы прочел наши сочинения. А я так думаю, что и пускай бы умер, потому что он был буржуазного происхождения, а мы, как поется в песне, — «молодая гвардия рабочих и крестьян». — Не по существу, товарищ Шмерц, — сказал я. — Потрудитесь держаться темы и не разводить бузы. В противном случае я вас лишу слова. — Хорошо, я буду по существу, — говорит Володька. — Так вот, по-моему, Громов имел право назвать автора сочинения про «Онегина», потому что если Велепольская в пятой группе подолгу разговаривает со шкрабами и даже наедине, так это еще не значит, что она очень образованная… — Лишаю оратора слова, — сказал я. — Еще того недоставало, чтоб ты, Володька, стал разные сплетни здесь разводить. Шмерц как-то скверно захохотал и сел на место. А я ему вслед говорю: — А если вы, Шмерц, вообще будет хулиганить, то я попрошу вас уйти с собрания. — Чтой-то ты какой вежливый, Рябцев? — ответил Володька Шмерц. — Должно быть, в школьный совет метишь. Я обозлился. — За намеки на личность председателя прошу вас, Шмерц, оставить собрание. — Я не — Что это еще за «подуруша»! Ступай вон! — Ну хорошо, я уйду. А подуруша — это из писем Пушкина. Советую тебе, Рябцев, прочитать. Ликвидируй свою неграмотность. И ушел. По-моему, он нарочно все это подстроил, для того чтобы при всех доказать, что я не читал писем Пушкина. После этого взяла слово одна из старших девочек и начала говорить против Сильвы. Кроме того, она сказала, что виноваты в неграмотности не учащиеся, а шкрабы (с чем я отчасти согласен) и что не нужно было таких неграмотных переводить из группы в группу. Она говорила довольно мирно, и, наверное, диспут так бы и кончился без инцидентов, но тут произошло следующее. В аудиторию быстрыми шагами вошел Никпетож, огляделся, увидел, что Зин-Пална сидит на парте, и подсел к ней и начал что-то очень горячо говорить шепотом. Зин-Пална отрицательно качала головой и ему тоже горячо отвечала. В конце концов все замолчали и начали вопросительно смотреть на них на обоих. И вдруг Никпетож повышает голос и возбужденно говорит: — А это разве педагогический прием: шельмовать при всех взрослую девушку и доводить ее до слез и до истерики? Зин-Пална спокойным голосом, но тоже вслух отвечает: — Здесь разговаривать об этом не стоит, Николай Петрович; поговорим в учительской. — Нет, это совершенно неправильно, — говорит Никпетож и хотел было продолжать, но тут я собрался с духом и сказал: — Николай Петрович, хотя я вас очень уважаю, но я вам слова не давал, и поэтому если хотите вести частные разговоры, то ступайте в коридор. Здесь происходит диспут. — Ах, здесь диспут, извиняюсь, я не знал, — отвечает Никпетож и вышел из аудитории, а за ним Зин-Пална. Как только они вышли, все сорвались с места, и как я ни стучал об стол кулаками, порядка мне восстановить не удалось. Девчата сбились в угол и начали шушукаться, а ко мне подходит Сильва и говорит: — По-моему, мы все быстрыми шагами идем к мещанству. Как бы от этого избавиться? — А в чем ты видишь мещанство? — Да вот: разве — это диспут? И кроме того, я сейчас себя поймала на скверной мысли. Когда вошел Никпетож, я почти была уверена, что он войдет… — И я тоже. — Ну вот. Это и есть мещанство. Пойдем отсюда. В шкрабьей комнате шел горячий спор: там все шкрабы были в сборе, и громче всех выделялся голос Никпетожа. От маленьких я узнал, что со Стаськой Велепольской случилась истерика и что она ушла домой. Ребята как-то странно притихли. Я решил, что самое лучшее — это идти на футбольную площадку. Так я и сделал. По школе все упорнее идет слух, что между шкрабами полный разрыв и что Никпетож собирается уходить из школы. И будто бы на стороне Зин-Палны — все остальные шкрабы, а Никпетож — в одиночестве. Из ребят многие на стороне Никпетожа, а девчата — почти все. Все как-то странно перемешалось: я, например, не знаю, как мне теперь быть и на чью сторону становиться. Сильва ж целиком на стороне Зин-Палны, потому что, по ее мнению, Никпетож, какие бы чувства в Стаське ни питал, должен был поддерживать справедливость и открыто признать, что Стаська не имеет права писать такие сочинения и что вообще Стаське не место в пятой группе. Я с этим согласен, но, с другой стороны, во-первых, я очень люблю Никпетожа, а во-вторых, я из принципа всегда становлюсь на сторону меньшинства. А тут хотя из ребят-то большинство на стороне Никпетожа, но шкрабов — большинство против, и они, конечно, его победят, потому что шкрабы всегда побеждают, если они в большинстве. Для меня сводится вопрос к следующему: Сильва или Никпетож? Сильва говорит, что если я стану на сторону Никпетожа, то это значит, что я — беспринципный человек. Вопрос этот решить сразу нельзя, а надо обдумать. Поэтому я решил до тех пор воздержаться от соединения с какой-нибудь партией, пока не найду настоящего ответа на этот вопрос. Ввиду того что скоро наступает новый учебный год, я пошел вместе с Сильвой к секретарю ячейки Иванову, чтобы узнать, когда мы станем настоящими комсомольцами, а не кандидатами. Иванов сказал нам, что поставить об этом вопрос на ячейке можно и что даже, по всей вероятности, нас обоих утвердят, но этого мало. Тут он еще вставил, что, по его мнению, мы оба при желании можем быть активистами, потому что данные есть. Мне это было очень приятно. Потом Иванов стал развивать о том, что дело не в вывеске и не в том, чтобы называться комсомольцами, а в том, чтобы на самом деле быть ими. А для этого нужно поднять работу в школе на должную высоту. Я сказал, что, по моему мнению, поднимать работу должен бывший секретарь ячейки Сережка Блинов. — Ну, уж с этим я не согласен, — говорит Иванов. — Во-первых, ваш Блинов — бузотер порядочный. А во-вторых, если все комсомольцы будут валить на секретаря, то любой секретарь, хоть он двужильный, лопнет от работы, тогда как другие будут бездельничать. Нерационально все валить на секретаря. Тем более что государство дает вам возможность стать в ряды культурных людей, и вы должны оправдать это доверие теперь же и показать, что вы действительно в авангарде. А для этого обязательно самим работать всеми силами, а не ссылаться на секретарей. — Вот что я хотела спросить, товарищ Иванов, — говорит Сильва. — Вы сейчас упомянули культурных людей и что государство дает нам возможность стать в их ряды. Ну, так вопрос вот в чем. Наши наиболее развитые девочки по окончании школы хотят идти на фабрику. Может быть, было бы лучше, если бы они прямо, не кончая школы, шли на фабрику? — А зачем им на фабрику? — спросил Иванов. — Что они будут делать на фабрике? — Конечно, работать, — отвечает Сильва. — А вообще затем, чтобы врасти в класс. — Ка-а-ак? — с удивлением спрашивает Иванов. — Врасти в класс. Стать пролетарками. — Да ведь это очень трудно — после второй ступени работать на фабрике. И кроме того, на фабрике начинают с подростков. — Трудности можно преодолеть. — Спору нет, можно. И конечно, пожалуй, пользительно было бы вашим барышням поворочать горбом, — задумчиво сказал Иванов. — Да ведь такое дело: будет ли рационально? То есть в том смысле, будет ли это рациональное использование энергии? Ведь как-никак на вас всех громадные деньги народные ухлопаны. И ухлопаны для того, чтобы вы могли приносить пользу своими спецзнаниями. А вы вдруг бросите весь этот багаж на полдороге и начнете переучиваться на фабричных работниц. Значит, на вас нужно тратить еще какую-то добавочную, лишнюю энергию, — это для вашего обучения на фабрике. А лишней энергии у государства нет. Кроме того, у нас масса безработных, часто квалифицированных безработных. И мы, вместо того чтобы удовлетворить трудом этих безработных, будем тратить время, деньги, вообще энергию на то, чтобы вас обучить сызнова, бросив к чертовой матери под хвост все, что истрачено на вас раньше. Нет, товарищи! Так не годится! Нам нужны врачи, учителя, инженеры, да, кроме того, техники средней квалификации. Откуда мы их возьмем, как не из второй ступени или из семилетки? Поэтому с фабрикой придется погодить. — Значит, нам всем закрыт доступ на фабрику? — упавшим голосом спросила Сильва. — Доступ не закрыт, — отвечал Иванов. — При известной настойчивости можно, конечно, поступить. Не на нашу, так на другую. Но вы должны поставить перед собой резкий вопрос: рационально ли? Ведь вы сознательные люди, а не какие-нибудь там анчутки беспятые. И раз вы сознательные и представляете себе затруднительное положение Советского государства, вы должны не увеличивать затруднения, а всячески их ликвидировать. Тогда я спросил, как Иванов представляет себе нашу работу в школе и что мы должны делать, чтобы поднять работу на высоту. — Работы вашей в школе никакой нет, — ответил Иванов; и мне стало очень обидно. — По крайней мере, не видно результатов. А чтобы поставить работу, нужно перестать болтать и взяться за дело. Тогда я спросил, что могли бы делать, например, мы с Сильвой. — А пионеры у вас организованы? — сказал Иванов. — То есть как организованы? Они дают торжественные обещания, потом маршируют, носят галстуки, участвуют в демонстрациях, потом… — Вот то-то и есть, что носят галстуки. Теперь везде в школах организуются форпосты пионеров из тех ребят, которые не нагружены в отрядах. Форпосты должны привлекать школу к участию в общественно-политической жизни страны, налаживать самоуправление, помогать учителям даже вплоть до учебной работы и еще проводить политическое, физическое и антирелигиозное воспитание ребят. Да всех задач не пересчитаешь. Вот вы бы и взялись организовать такой форпост у себя. После этого мы ушли. Был суд надо мной по делу Пышки. Все было очень торжественно. Председателем суда был избран Сережка Блинов. Он хотя отнекивался, но в конце концов довольно вяло согласился. Обвинителей было двое: Алмакфиш и Нинка Фрадкина. Защитников — тоже двое: Никпетож и Сильва. Для меня поставили отдельную скамейку, для Пышки — тоже. Потом избрали двенадцать заседателей: шесть ребят и шесть девчат. Когда я увидел, что в заседатели вошли Володька Шмерц и Юшка Громов и еще некоторые их приятели, я решил, что мне несдобровать. Суд открыл Сережка Блинов. Он сказал: — Слушается дело по обвинению Кости Рябцева в том, что он организовал совершенно недопустимую в школе возню с потерпевшей Еленой Орловой. Костя Рябцев, ты сознаешься в этом? — В чем? — спросил я. — Что возился — признаю, но преступления не вижу. Жмали все. — Кто все? — Все ребята. — А ты был предводителем и инициатором? — Ничего подобного. — Кто же, по-твоему, был инициатором? — Никто. Просто жмали и жмали. Это — такая игра. — Но ведь в игре бывают предводители: например, капитан в футбольной команде. — Футбол — игра организованная, а это — неорганизованная. — Ну, хорошо. Пока довольно. Лена Орлова, ты признаешь себя потерпевшей? Пышка молчит. — Ну что же, Орлова? — официальным тоном спрашивает Сережка. — Тебя все ждут. — Он жмал, — пищит Пышка еле слышным голосом. Все как захохочут. Сережка зазвонил в колокольчик. — Публика, ведите себя приличней, иначе очищу зал заседаний. Итак, Орлова, ты считаешь себя потерпевшей. — Да ничего подобного! — заорал Колька Палтусов из публики. — Просто она признает, что жмал. — Палтусов, еще одно восклицание — и ты уйдешь из зала заседания. Что же, Орлова, это тебе приятно было? — Неприятно, — пищит Пышка. — Так почему же ты не обращалась к дежурному шкррр… школьному работнику? — Боялась. — Чего боялась? — Да-а, чего… — пищит Пышка, — а вздуют. Все опять захохотали. Сережка говорит: — Это вздор, Орлова. Где это ты видела у нас в школе, что мальчики бьют девочек? — Сколько раз, — отвечает Пышка. — Разрешите мне вопрос, — ввязалась Зин-Пална из публики. — Скажите, Орлова, а почему эти драки не доводятся до сведения школьных работников и почему никто о них не знает? — Да ведь это игра, — отвечает Пышка. — А бывает, что девочки бьют мальчиков. — Ну, пока довольно, Орлова, — сказал Сережка Блинов. — Теперь свидетели. Суд вызывает только одну свидетельницу: гражданку Каурову, которая была в этот день дежурным шкррр… школьным работником. Елена Никитишна, что вы можете сказать по этому делу? — Я могу сказать то, — говорит Елникитка, — что Рябцев, как мальчик безнравственный, несомненно, был во главе той шайки, которая нападала на Орлову. То, что и он и Орлова называют игрой, вовсе не игра, а безобразие. В школе это недопустимо. Если бы это был не Рябцев, еще можно было бы думать, что тут невинная детская шалость. Но о Рябцеве существуют другие сведения. — Ну, о других сведениях мы говорить не будем, — сказал Сережка. — Кто еще желает дать свидетельские показания? — Я, — говорит Колька Палтусов. — Что же ты можешь сказать? Да говори поскорей. Тут вдруг — Сильва: — Я выношу протест, что председатель подгоняет свидетелей. — Ну ладно, — отвечает Сережка. — Всем нечего тянуть. Говори, Палтусов. — Ну вот, — начал Колька. — Я тоже в этом участвовал и не понимаю, почему судят одного Рябцева. Была обыкновенная возня, и если судить, то придется судить всю школу по нескольку раз в день. Пускай сами шкрабы вспомнят, возились они или нет, когда были маленькие или хотя бы во второй ступени… — Говори: школьные работники, Палтусов, — поправил Сережка. — Ну, школьные работники, это все равно. И в литературе написано, как возились. Только им раньше была дана большая власть, и за возню учителя в старой школе избивали и драли ребят, а теперь — нельзя, вот они и придумали суд… — Суд никто не придумывал, — строго перебил Сережка. — Суд есть организованная форма советской общественности. Ну, довольно. Слово предоставляется обвинителям. Александр Максимович, пожалуйста… И вдруг Алмакфиш неожиданно заявляет: — Я отказываюсь от слова, потому что дело и так ясное. Все посмотрели на него с недоумением. После этого выступила Нинка Фрадкина — второй обвинитель. — Я, — говорит, — требую, чтобы Костю Рябцева обязательно наказали как можно строже: например, выгнали бы из школы. Потому что у него руки не на привязи и он не может пройти мимо девочки, чтобы не вытянуть ее по спине… — А сама-то на прошлой неделе меня за волосы дернула, — говорю я. — Подсудимый, твоя речь впереди, а сейчас молчи, — это Сережка. — Я — один раз, а ты меня — сколько раз, — говорит Нинка. — Потом он — верно — постоянно устраивает жманье Лены Орловой. Они все говорят, что им нравится, как она пищит. Ну, а если им нравится, как я ору или как я хлопаю их по щекам туфлей, то они меня тоже будут жмать? А это безобразие, если они всех девочек начнут жмать. Поэтому я требую примерного наказания для Рябцева, и если не из школы исключить, то, по крайней мере, дать ему сто задач по математике и чтобы он все их решил в неделю. — Ученьем не наказывают, — говорит Сережка. — Теперь пусть говорят защитники. Ты, что ли, Дубинина, первая. — Могу и я, — говорит Сильва и вскочила с места. Поглядел я на нее — и не узнал: глаза горят, волосы закудрявились и растрепались. — Если, — говорит, — исключать Рябцева, то нужно исключить и всех остальных мальчиков. Пусть остаются одни девчата. Потому что и Фрадкина, которая обвиняла Рябцева, и все остальные прекрасно понимают, что не Рябцев один виноват, а все мальчики. В коридорах и в зале идет постоянная возня, и не разберешь, кто кого колотит или кто с кем возится. Но здесь мы пойдем против идеологии Советской власти, которая ввела совместное обучение для того, чтобы раскрепостить женщину и установить равенство полов. Конечно, может, Рябцев рукоприкладствует чаще, чем другие, но из этого еще не следует, что мы должны нарушать установленный революцией порядок и отделять девочек от мальчиков. Почему ко мне никто никогда не лезет ни с любезностями, ни с колотушками? Потому что я этого не желаю и никогда не допущу. Так же и другие. Вместо приговора Рябцеву я предлагаю вынести приговор всем девчатам, которые любят возню, а потом предлагают других исключить… — Теперь Николай Петрович, — говорит Сережка. — Мне, пожалуй, после Дубининой говорить больше нечего, — сказал Никпетож. — Но все же я могу добавить. В каждом человеке борются два начала: доброе и злое. Люди в свое время воплотили это в противопоставление: бог и черт, свет и тьма и так далее. И в литературе это отразилось. Например, есть такая драма Шекспира: «Король Генрих». Там описывается, как принц Генрих водит знакомство с пьяницей и распутником Фальстафом, нападет вместе с ним на прохожих, кутит и все такое прочее. Но вот Генрих становится королем, Фальстаф спешит к нему, думая, что теперь-то Генрих наградит его и опять начнет кутить безо всякого удержу, но тут-то Фальстаф и ошибается: Генрих едва вспоминает Фальстафа — и то как тяжелый, кошмарный сон… Это надо понимать так. В каждом человеке сидят и Генрих и Фальстаф. Может иногда — особенно в молодости — брать верх и Фальстаф, но достаточно, чтобы человек почувствовал ответственность перед другими, — и одолевает Генрих, и тогда фальстафовщина вспоминается как тяжелый сон… Теперь вы хотите осудить поступки Рябцева, в которых — я согласен с Дубининой — ничего особенного и нет: обыкновенная школьная возня. Но допустим, что это — фальстафовщина в Рябцеве, которая исчезнет как дым. А обвинительным приговорами мы толкнем Рябцева к противодействию и к продолжению фальстафовщины… А ведь в Рябцеве больше — принца Генриха, чем Фальстафа, то есть я хочу сказать: больше добра, чем зла… Тут как сорвется с места Алмакфиш. — Позвольте мне слово! — кричит. — Я, как обвинитель, имею возразить защитнику. Николай Петрович тут говорил про добро и зло и что в Рябцеве больше добра, чем зла. Я настаиваю и утверждаю, что Так никто и не понял, что он хотел этим сказать. (А Никпетож любит Шескпира и уже куда его только не сует!) — Имеете последнее слово, подсудимый, — говорит Сережка Блинов. — Я себя оправдывать не стану, — сказал я. — Я не виноват, и все это знают, поэтому если я буду оправдываться, значит, буду защищать эту комедию. Но вот что я хочу сказать. Тут сначала Николай Петрович, а потом Александр Максимович говорили насчет добра и зла. Из политграмоты видно, что никакого добра и зла не существует, а все зависит от экономических отношений, а добро и зло — это есть идеализм. Я, например, думаю, что во мне нет никакого добра и зла: когда я сыт, то добрей, а когда голоден — тогда злей, и если ко мне пристают, то могу отдубасить. Вот и все. Заседатели ушли и совещались ровно пять минут. Когда они вышли, у меня сердце так и схватило: а вдруг приговорили выставить из школы? Но Володька Шмерц прочел: — …поставить Рябцеву на вид его поведение и прекратить жмание, а Орловой и другим девочкам тоже поставить на вид, чтобы не позволяли себя лапать и жмать. Все вышло по Сильвиному. Вышла новая стенгазета, без номера и без подписей, под заглавием: «За Никпетожа». Так как я до сих пор не решил, к какой партии мне присоединиться, то я не только в этой газете не участвую, но даже не знаю, кто ее выпускал. Сильва тоже не знает. Там есть такая статейка: «Медицина — борьба с языкочесоткой Профессором Ив. Ив. Дураковым найден способ лечения языкочесотки, в последнее время распространившейся до размеров угрожающей эпидемии. Многоуважаемое светило медицинского мира, получившее, кстати сказать, на днях Нобелевскую премию в размере двух соленых огурцов, посвятило борьбе с вышеуказанной болезнью меньшую половину своей жизни. И. И. Дураковым найдена языкочесоточная бацилла, распространяемая укусами глуповодиса при сильно развитом бездельимусе. Наш маститый ученый привил вполне самоотверженно указанную бациллу — себе, отчего стал болтать до 1000 слов в минуту, из них — 120 % гнуснейшей сплетневой чепухи. Благодаря, однако, геройской выдержке ученого им было открыто средство для борьбы с болезнью. Средство это, состоящее из вытяжек из Каутского и других авторов, писавших о марксистской этике, названо Ив. Ив. Дураковым Принимать рекомендуется в свободное от занятий время, а также перед сном. Помимо 1) сравнение поджога Москвы в 1812 году с имевшим место в нашей школе поджогом шкрабских правил, 2) черты сходства и различия между моторной лодкой, сюртуком, гвоздем и панихидой, 3) проблема закуривания папирос о блестящие лысины (доказать математически). В беседе с нашим репортером гр. Дураков заявил, что первоначально он обратил внимание на языкочесоточную бациллу в мировом масштабе (когда ноты Керзона перевалили за размер воскресного «Таймса»). После того как эпидемия захлестнула и СССР, профессор переехал для специальных исследований в Россию, где и натолкнулся на нашу школу. На днях профессор начнет пользовать больных языкочесоткой в нашей школе. Скипидар для смазывания языков у больных заготовлен в количестве нескольких тонн». Всем это очень хорошо, и я с этим вполне согласен, но у меня с каждым днем все мучительнее развивается внутренняя борьба. За кого мне быть: за Никпетожа или против. Ходят слухи, что Никпетож окончательно и бесповоротно уйдет. Без него в школе будет пусто. Я сказал про свои сомнения Сильве; она говорит, что ей тоже тяжело, но принцип прежде всего. И кроме того, Сильва говорит, что уже давно известно, что личность не играет в истории никакой роли. Это-то верно… Я наконец решился — и обратился прямо к Никпетожу. — Николай Петрович, — спрашиваю. — Когда личное и общественное сталкиваются, тогда чему следует отдать предпочтение? — Общественному, — ответил Никпетож. — Так. Поэтому… Я не мог быть в партии, которая за вас. Хотя мне это очень тяжело, я принужден быть в противной партии. — Не нужно никаких партий, — сказал Никпетож, и мне показалось, что ему тяжело говорить. — Я знаю, что я… не прав. Я ухожу из школы. Я на некоторое время поставил личное выше общественного. Я чуть не заплакал. Разговор этим кончился. Мы с Сильвой — комсомольцы. Все инстанции нас утвердили. Нам поручено организовать в школе форпост пионеров. Это наша первая партнагрузка. Сегодня стало окончательно известно, что Н. П. Ожигов уходит из школы. Я буду ходить к нему на квартиру. Я вошел в школьный совет от форпоста. Пионеры меня качали. Меня почему-то младшие ребята любят. Да здравствует наш форпост! |
||||||||||||||||||
|