"Дневник Кости Рябцева" - читать интересную книгу автора (Огнев Николай)Вторая тетрадь«Катушка» устроила среди первых трех групп анкету по вопросу: «Какая цель жизни?» Все в эти дни очень серьезно настроены, поэтому «Катушка» получила много ответов. Списываю со стены самые интересные: ПЕРВАЯ ГРУППА А 1) Жить нужно для того, чтобы учиться и узнать, что до сих пор неизвестно. (Вот буза-то! Владлен Рябцев). 2) Мы живем для того, чтобы учиться, радоваться, страдать, помогать ближним. Да и мало ли для чего мы живем. ПЕРВАЯ ГРУППА Б 1) Мы живем и учимся для того, чтобы создать сильную и культурную страну и помогать ближнему. Мы должны знать, что капля по капле составилось море к каждый человек есть капля, которая живет, работает и совершает разные великие, малые и средние дела. Если же эта капля ничего не делает, то она должна знать, что мешает морю. Тогда ей не место в море, и она должна уйти. Так будем стараться приобрести знания, чтобы стать на защиту Советской России против проклятой буржуазии. 2) Мы живем для того, чтобы видеть наслаждение. Мы учимся для того, чтобы были благонравные условия во время отдыха от работ. Мы чувствуем наслаждение во время чтения интересной книги и слушания интересных рассказов. Сдав зачет, мы тоже чувствуем наслаждение. 3) Живу я для того, чтобы учиться и быть в будущем образованной. Необразованной я быть не хочу, потому что все меня будут угнетать. ВТОРАЯ ГРУППА 1) Учиться, приносить пользу государству, а также отчасти и себе. Если я себе не буду приносить пользу, то я умру не живши, значит, надо жить с пользой. 2) По-моему, надо жить для того, чтобы жить. 3) Человек бедный живет, трудится, теряет все свое время для того, чтобы прожить, человек-буржуа тоже живет для того, чтобы получше прожить (конечно, несознательный). Человек, который несет какой-нибудь общественный труд, делает это опять-таки для того, чтобы лучше была жизнь; хотя сам он часто гибнет, но другие живут лучше. Итак, по-моему: живут для того, чтобы на себе, так другим чтобы жизнь была лучше. И мы сейчас учимся тоже, чтобы жить лучше самим или улучшить жизнь другим. В этом нам пример недавно скончавшийся учитель Владимир Ильич. 4) Жить нужно для того, чтобы удовлетворять свои потребности. (Интересно знать, кто это написал. Но редакторы «Катушки» нипочем не хотят сказать. А ведь такой ответ доказывает полную несознательность и даже не человека, а скота. Владлен Рябцев.) 5) Цель жизни заключается в созидании прочного будущего для последующих поколений. 6) Жить для того, чтобы с оружием в руках отстаивать завоевания пролетариата. 7) Говорят обыкновенно, что цель жизни — это создание новой культуры для подрастающего поколения. Но это меня нисколько не удовлетворяет. По-моему, цель жизни — это прожить ее безмятежно и спокойно, только с маленькими волнениями. (Откуда у нас в школе столько буржуев? Владлен Рябцев.) ТРЕТЬЯ ГРУППА (НАША) 1) Конечно, не хлопать глазами на то, как другие борются и завоевывают победы, а бороться и побеждать самому. 2) Не давать никому ни в чем отчета, до всего доходить самому. (О-го-го! Владлен Рябцев.) 3) Задавший этот вопрос редактор «Катушки», очевидно, решил пуститься в дебри философии, или же его просто обуял великий страх и трепет перед ничтожеством человеческой жизни. В первом случае хорошо, во втором — плохо. И вот почему: «Жить для того, чтобы жить» — это единственный ответ на заданный вопрос, как ни странен и ни односторонен этот ответ. Вся цель и сущность жизни для человека заключается лишь в самой жизни, в ее процессе. Для того чтобы постичь цель и сущность жизни, необходимо прежде всего любить жизнь, всецело войти, что называется, в круговорот жизни; и лишь тогда почувствуется смысл жизни, станет понятно, для чего жить. Жизнь — это такая штуковина, что не нуждается в теории, и в противовес всему, созданному человеком, — когда постигнешь практику жизни, будет ясна ее теория. Это особенно может чувствоваться при настоящей кипучей жизни, когда легко принять участие в общественности и политике, можно выбрать себе по душе какой-либо из предметов, и идти, идти дальше, радуясь тому, что нас застала живая, обновленная теория. Прежде, когда ученики при сухом, неинтересном преподавании и скучной жизни от нечего делать глядели на луну и слушали соловьев и думали о бесцельности человеческой жизни и додумывались до того, что теряли не только вкус, но и аппетит к жизни, — они кончали самоубийством, оставляя записки, что «не стоит жить на свете». Это мы можем проследить в дореволюционной литературе. Прочтите — Чехова «Скучную историю», Л. Андреева «Жизнь человека», и вы благодушно посмеетесь и спросите: неужели в действительности существовали такие типы и авторы, столь далекие от жизни и не понимавшие ее? Да, были такие люди, они не жили, а думали. Они хотели найти жизнь в теории и не находили ее. И эти люди впоследствии понесли жестокий провал, они принадлежали к нашей бедной погибшей интеллигенции… И потому, если этот вопрос — в чем цель жизни — пессимистического характера, то он совершенно неуместен в настоящей деятельной жизни, он весь в прошлом. Но как здравый, естественный вопрос он не отрицается. Я не указываю, как на пример, на рассуждения Л. Толстого, который утверждал, что не следует думать о смысле человеческой жизни, потому что человек подобен лошади, управляемой хозяином, никогда не узнает, почему ее гонит хозяин. Наоборот, следует верить в безграничность человеческого ума. Но и опять-таки, рассуждая даже, если хотите, теоретично, мы придем к необходимости обратиться к действительной жизни: для достижения умственного прогресса следует приложить свои силы в разные отрасли науки, следовательно, войти в жизнь. Кто не соглашается с этим, кто ищет жизнь у себя в душе и верит только в ее глубину, презирая деятельную жизнь, или просто хандрит в сознании собственного ничтожества, — тот не нужен жизни, и душа такого человека мелеет, потому что быть глубокой она может, лишь гармонируя с жизнью, — такой человек может для своего облегчения, как выразился один тип у Достоевского: «покорнейше возвратить богу билет на право входа в жизнь». (По-моему, это писал кто-нибудь из шкрабов. В. Рябцев.) Вчера был капустник. Несмотря ни на что, мне было невесело. Я все думал о цели жизни. Видел там Лину, спросил ее, почему она не ходит в школу, она ответила: «Не твое дело». Я обозвал ее дурехой. Сегодня была репетиция «Гамлета». Прошла она очень здорово, так, что до сих пор у меня сердце радостно бьется. Сережка Блинов рычал, ревел быком и мотался по сцене как угорелый: настоящий сумасшедший. Потом он выдумал вот что: когда разговаривает с могильщиком, он не бросает череп в могилу, а запускает черепом в могильщика, чтобы и ему доказать, что он, Гамлет, сумасшедший. Это очень хлестко выходит. А когда мы фехтовали с ним, то я у него выбил рапиру, а не он у меня. И так продолжалось до тех пор, пока Никпетож сказал мне, что это ведь сцена и надо так, как у Шекспира сказано. А зачем Сережка не научится фехтовать по-настоящему? Черная Зоя, совершенно неизвестно когда, успевала переодеваться к каждому действию по-новому и говорит, что так и на спектакле будет и теперь переодевается для того, чтобы привыкнуть. Когда она уже сходит с ума и приходит с пением безумных песен, то Зоя вся убралась бумажными цветами, спутала и распушила волосы, закатила глаза и тихо-тихо пела, так что на меня прямо жуткое впечатление произвела. А потом, она мне показалась гораздо красивей, чем всегда: вот что значит платье-то меняла. У королевы — десять прислужниц, а сцена у нас, по необходимости, очень тесная, а прислужницы почти все время толкутся на сцене, так что повернуться негде. Все время дрались и ругались, так что из-за этого даже репетиция несколько раз прерывалась. Еще с неделю назад я выпросил у Никпетожа книжку «Гимназисты», из которой он нам вычитывал про Карташова и Корневу. И в этой книжке меня поразило одно место, где рассказывает, как Тема Карташов, возвращаясь домой, увидел у горничной Тани белую ногу выше колена и… Я теперь почти не сплю, мне все представляется эта Таня и, конечно, фим-фом пик-пак. Это очень мучительно, голова у меня тяжелая, и почти не могу заниматься. Вышел «Икс» и звонит насчет «Катушки» и ее анкеты о цели жизни. Там такая статья: О ЦЕЛИ ЖИЗНИ В НАШЕЙ ШКОЛЕ Недавно «Катушка» занялась глубокой философией и поставила проблему: выяснение цели жизни вообще. А «Икс», как уже неоднократно писалось, старается утилизировать все для нашей школы и потому пользуется случаем поговорить о цели жизни в нашей школе. Для этого мы будем пользоваться методом индукции, то есть от частного к общему. Для краткости возьмем квинтэссенцию всех течений, существующих на этот счет в школе, а именно лозунги их: 1) Узнавай, что до сих пор не известно. Пример: открывай перпетуум мобиле. 2) Ученье — свет, неученье — тьма!!! 3) Да здравствуют танцы! 4) Да здравствует спокойная жизнь с маленькими волнениями! 5) Удовлетворяй свои потребности! В частности, не забывай сморкаться и ходить в… 6) В наш юношеский возраст вредно много учиться. Да здравствует свобода времени!!! И, переходя от частного к общему, восклицаем: — Бей его, я его знаю, он на нашей улице живет!!! По-моему, это очень глупо и даже вовсе не смешно. Цель жизни — очень серьезная вещь. Зная цель жизни, знаешь и как поступать. И очень, очень трудное положение, когда не знаешь, как поступать. Вчера я виделся с дорогим моим товарищем Ванькой Петуховым. Он теперь на фабрике, хорошо зарабатывает и содержит всю семью. Звал и меня на фабрику, но я ответил, что раньше надо доучиться. Разговаривали с ним насчет цели жизни. Он ответил мне просто и ясно: — Живем для того, чтобы наместо прогнившего старого строя построить новый, светлый и радостный: коммунизм. Я и сам раньше так думал, да анкета «Катушки» меня смутила. Потом мы с ним рассуждали о половом вопросе. Он говорит: — Да у нас на фабрике и вопроса-то никакого нет. Просто, если кому нравится девчина, подходит и говорит: «Ты мне нравишься, Манька или Ленка. Хочешь гулять со мной?» Если не хочет — повернет спину. А если хочет — гуляет. — То есть как: по-настоящему? — спросил я. — Ну да, по-настоящему. Как муж с женой. Ведь это такое же необходимое, как еда. Без еды не можешь жить, и без этого не проживешь. — Ну а если ребенок? — Да кто ж о ребенке думает, когда гуляет, чудак ты эдакий?! — И ты так же, Ванька? — А то как же. Мне кажется, он бузит, про себя, по крайней мере. Репетиции идут полным ходом. Сережка Блинов сорвался с голоса, но так у него выходит еще страшней. Потом он все выдумывает новые и новые выходки. Вот сегодня, например, когда королю нужно уходить со спектакля, то Гамлет кричит: — Оленя ранили стрелой!! Сережка прокричал да как бросился за королем. Схватил его за горло и давай душить. Я подумал, что он и вправду с ума сошел. А Никпетож бросился на сцену, схватил Сережку за плечи и спрашивает: — Что с вами? — Да ведь я же должен доказать королю, что я сумасшедший! — Но ведь этого у Шекспира нету! — Так что ж из того, что нету? Это режиссерская выдумка. — Прежде всего режиссер я, а не вы, — говорит Никпетож, — и кто-нибудь один должен распоряжаться. А потом, если идти по вашему пути, то Гамлет должен лезть на стену и поджигать дом. — Режиссер должен давать свободу артистам, — отвечает Сережка, — иначе мы будем не артисты, а марионетки, мертвые куклы. — Я вам даю свободу, только, пожалуйста, без душения. — И тут шкрабы угнетают, — проворчал Сережка. По-моему, конечно, режиссер должен давать ход артистам. Вот, например, я играю Лаерта, и Гамлет вышибает у меня рапиру. А я бы сделал так: сначала я бы вышиб рапиру у Гамлета, потом из великодушия дал бы ему поднять, а потом он бы у меня вышиб. Сегодня я прихожу из школы, а папанька меня встречает с растерянным лицом. Я спрашиваю, что такое, а он вместо ответа сует мне какую-то бумагу. И руки у него дрожат. Я стал читать: «Обратите внимание на поведение сына вашего Константина. За последнее время он сильно изменился к худшему. Костя бывает в обществе, где пьет вино до полного опьянения; кроме того, Костя выучился курить крепкие папиросы. Но все свои похождения Костя от вас тщательно скрывает. Костя, внеся два миллиарда, вступил с несколькими девочками и мальчиками в компанию, не совсем для него подходящую и очень развратную. В субботу все члены этой компании собираются где-то в Ивановском парке провести ночь в буйном кутеже, с большим количеством вина. Поэтому, вероятно, под более благовидным предлогом Костя в субботу ночевать дома не будет. Все это письмо вам покажется глупой, невероятной выдумкой, но вы можете найти способ проверить его содержание. Костя давно научился вас ловко обманывать, и только вы можете на него повлиять». Я так и сел. Папанька спрашивает: — Костя… скажи старику… правда все это? — Нет, папанька, неправда, — отвечаю я, а у самого круги в глазах. — А если бы и была правда, ты бы уже давно это заметил. Что, я возвращался когда-нибудь домой, чтобы от меня вином пахло? Скажи-ка по совести? Ну-ка? — Нет, как будто не было этого. Да ведь я не нюхал. — Да глаза-то, папанька, у тебя есть или нет? По виду разве заметить не мог? Ведь я каждый день у тебя при глазах. — Так-то так, а все же… Не верит старик. Чем его убедить? — Ну, где мне время вино пить? Сам знаешь, почти каждый день у нас собрания всякие, домой придешь как собака усталый и сейчас же за книжки — минутки свободной нету… Что я курю, это верно, только тебе не хотел показывать, чтобы не огорчать. А насчет вина — буза. А у самого в голове: «Какая сволочь это написала? Написано печатными буквами и без подписи, чтобы не узнали почерк. Неужели… неужели…» Ничего понять не могу. А папанька ходит по комнате, руки у него трясутся, и мне стало его так жалко, так жалко, что и выразить не могу. Подошел я, обнял его. — Папанька, — говорю, — верь моему слову, что все это буза. Ведь я тебе никогда не врал, — зачем же сейчас-то врать буду? И ты успокойся, пошамай и ложись спать. А завтра, коли хочешь, иди в школу и спроси у нашей заведующей, похоже это на меня или нет. Согласен? Тут он посмотрел мне в глаза и говорит, что никуда не пойдет, и так верит. А я вот — не успокоился. Жив не буду, а расследую это дело. Кто это писал? До сих пор заснуть не могу. В первый раз в жизни убедился, как тяжело врать такому старику, как мой. Ну и дела! Оказывается, такое письмо не только моему папаньке прислали, а еще и другим отцам и матерям. Сегодня пришло их в школу человек шесть — и все на Зин-Палну. Зин-Пална сейчас же собрала всех ихних ребят и долго что-то с ними выясняла. Все ребята вышли от нее распаренные, как после бани. Я сейчас же их расспрашивать — никто ничего не сказал. Венька Палкин ходит весь бледный и ни с кем не разговаривает: думает, что кто-нибудь дознался про капустники, и очень боится, как бы его не припаяли за это дело. А по-моему, теперь уж бояться нечего. Если раскроют, нужно просто сказать: да, мол, так и так. А все-таки стараться, чтобы не раскрывали. В школе появилась Лина. Отсутствовала она будто бы по болезни. Пришла она с заплаканными глазами: оказывается, ее отцу тоже прислали такое письмо. Ходила и целый день плакала. Наконец я не выдержал, подошел к ней и говорю: — Будешь реветь, нас всех засыплешь! Ведь никто ничего толком не знает, и все будет шито-крыто. А она еще пуще разревелась и — сквозь слезы — на меня: — Это все из-за тебя! Ты, ты, ты во всем виноват! Один ты. Если бы не ты, я бы… И в окончательный рев. А при чем тут я — не понимаю. В чем я могу быть виноват? Говорили, что она и самоубивалась из-за меня, но это буза. И даже если так, то я-то чем виноват, что она в меня втюрилась? А в капустниках я столько же виноват, сколько она: ходил, и больше ничего. Сегодня Зинаида Павловна просила учком созвать общее собрание. Вопрос она поставила об анонимных письмах. — Прошу, — говорит, — тех, кто хоть что-нибудь знает о происхождении этих писем и есть ли в них хоть капелька правды, сказать об этом общему собранию. Все видят, что многие из ребят подавлены и не могут как следует учиться. В ответ все молчат. Я в это время переживал тяжелые чувства. С одной стороны, я был связан страшной клятвой, как и все остальные. А с другой стороны, мне было ясно видно, что вопрос как-нибудь надо решать. — Ну, хорошо, — говорит Зин-Пална, — я вижу, что никто ничего не знает. В таком случае предадим это дело забвению. Я убеждена, что во всем виновата богатая фантазия автора анонимных писем. Со своей стороны я чрезвычайно была бы ему обязана, этому автору, если бы он направил свою фантазию в какую-нибудь другую сторону, а не в сторону срыва школьных занятий. Кроме того, думаю, что следует ускорить подготовку постановки «Гамлета». Следует устраивать репетиции каждый день. Спектакль может в значительной степени проветрить головы и очистить атмосферу, а то она достигла большого давления. Большинство тут засмеялось, а мне стало еще тяжелей. Мне стало стыдно, так же как тогда, когда я врал отцу. В самом деле, Зин-Пална нам всем верит и готова когда угодно выгородить, а мы ей врем. Постановили: устроить спектакль 20 февраля (это с согласия Никпетожа) и пригласить на спектакль ячейку той фабрики, к которой мы приписаны. Все-таки я должен найти какое-то решение половому вопросу, потому что он измучил меня вконец. Дошло до того, что сегодня на репетиции, когда девчата все были в костюмах и причесаны по-другому и было страшно тесно на сцене, я нарочно стал их затискивать в угол, не из озорства, а из-за другого. Девчата на меня все время ругались, а Никпетож пригрозил меня выставить и заменить кем-нибудь, хотя бы это было в ущерб спектаклю. Хорошо, что ни Никпетож и никто не заметил, что это было не из простого озорства. Наоборот, все кричали, что я было притих последнее время, а теперь опять распустился. А если бы они знали? Вышло так, что я теперь не смогу больше, должно быть, разговаривать с Сильвой. Даже не знаю, как это записать. Все время мы были с Сильвой как хорошие товарищи, и теперь, по совести, я ничего другого к ней и не могу чувствовать, кроме самого товарищеского отношения, но меня словно кто-то дергал за язык, и я не удержался. Сильва — главный член костюмерной комиссии, потому что другие костюмеры ничего не делают, а она почти одна все костюмы устроила. Поэтому Сильва бывает на всех репетициях и сегодня на генеральной была. И вот в естественной лаборатории, где устроена артистическая уборная, Сильва мне зашивала (на мне) костюм Лаерта. И вот я ее спрашиваю: — Сильва, а ты могла бы со мной гулять? Это я принципиально спрашиваю. — То есть как гулять? — спрашивает Сильва. — Ведь мы с тобой много гуляем. — Нет, не так, а по-другому. По-настоящему. Она даже шить остановилась: — Да мы разве не по-настоящему гуляем? — Ты не понимаешь, — сказал я, и мне стало очень неловко. — Ну вот, например, как… муж и жена. Я думал, она рассердится, а она ничего. Опустила глаза и спрашивает: — Ты что же, на мне жениться хочешь? Тебе еще рано, а мне и подавно. — Да ты не понимаешь, Сильва, — сказал я, а сам думаю, как бы удрать из костюмерной. — Это не так, я совсем не про женитьбу, я хотел сказать… вот… могла бы ты гулять со мной… вот теперь, еще в школе? Она на меня подняла глаза: — А как же ты это будешь делать? — Ну… вот… например, я тебя поцелую. Она подумала и говорит: — Этого я, пожалуй, и не позволю. Ну, допустим, позволю. А потом что ты будешь делать? — Пошла ты к черту! — крикнул я, рванул изо всей силы нитку, которой она пришивала, и выбежал вон. И во всю репетицию не мог глядеть ей в глаза. До сих пор не успел записать про спектакль: все занимался расследованием писем. А спектакль удался на славу. Сережка Блинов ревел, как гром, и колбасой носился по сцене, всех сшибал, так что король ему даже довольно громко сказал: «Да тише ты, ч-черт». Потом, дух — это был Венька Палкин — был очень удачный. Он весь был закутанный простыней, и лицо вымазано мелом, и голос загробный, особенно когда он из-под пола в рупор говорил. Только он должен был вылезать из люка, а люк испортился, поэтому ему пришлось выходить прямо из-за сцены. Никпетож волновался больше всех. Он засел сбоку с книжкой в руках и подсказывал, как суфлер, ведь будки у нас нету. Потом ребята говорили, что кто сидел поближе, мог слышать сразу два текста: один из-за кулис, а другой — со сцены. Я все-таки вышиб у Сережки рапиру, потому что он не умеет фехтовать, и никто не заметил, что это — не по Шекспиру. Черная Зоя играла здорово, лучше всех. Говорят, что многие девчата даже плакали, глядя на нее. Сегодня меня Черная Зоя удивила. После спектакля она ходила задрав нос, потому что ее много вызывали. Вообще у ней вид переменился. Свое черное платье она перестала носить, стала веселая: не такая, как раньше. И про мертвецов разговаривать больше не хочет, хотя ее, по старой памяти, кое-кто дразнит мертвецами. Так вот, она меня вывела в коридор и говорит: — Знаешь, я хочу тебе сообщить секрет. — Какой секрет? Пожалуйста, без секретов. — Нет, очень важный. Ты знаешь, я в тебя влюблена. — Что-о-о?! — Да ты не штокай. Ты не думай, пожалуйста, про себя очень много, влюбление не от нас зависит, а от природы. И не воображай, что я из-за тебя что-нибудь натворю. А только я думала-думала и решила сказать тебе прямо, потому что так на сердце легче станет. И это тебе никаких прав надо мной не дает. — Пойди выпей холодной воды, — ответил я и пошел прочь. Странная история! Девчата пошли шушукаться между собой, и я кое от кого узнал, что опять хотят поднять бузу насчет капустников. Но самое главное, что я узнал, это то, что Сильва с ними заодно. С Сильвой я не разговаривал ни разу с тех пор, как задал ей вопрос (я хотел только принципиально выяснить), и видно, что она меня избегает. Узнав про шушуканье, я посоветовался с Венькой Палкиным, и мы решили предпринять контрнаступление. Я страшно рад и доволен собой. Почти весь февраль я просидел над докладом о китайских событиях, и Никпетож доклад очень похвалил. А потом, кажется, я проследил за тем, кто писал анонимные письма. Это — Горохов Кешка, длинновязый такой и молчаливый парень из второй группы. А почему я думаю, что это он, — вот. Единственной нитью у меня в руках было письмо, которое получил папанька. А у нас в школе каждый приносил чернила с собой. Вот я стал прослеживать чернила у каждого. Эта работа была трудная, потому что каждый прячет чернила, как только напишет то, что надо. Поди-ка уследи. Но сегодня устроил штуку. Ворвался в математическую лабораторию, когда там занимались одни второгруппники без Алмакфиша, и закричал: — Скорей давайте чернил, Алмакфиш просит! И сам схватил первые попавшиеся чернила (конечно, Кешкины, я еще раньше заметил, что он ближе к двери сидит). И — дралка. Кешка мне вдогонку: «Да стой, погоди, мне писать нужно», — но я, не будь дурак, скорей в аудиторию, там у меня была приготовлена пустая склянка, отлил туда Кешкиных чернил и иду равнодушно обратно, отдаю Кешке чернила. Он на меня подозрительно посмотрел, но ничего не сказал. А я давно за ним наблюдаю и заметил, что как посмотрю на него, так он меняется в лице. И потом, он — единственный из второй группы, который бывал на капустниках. Чернила я сверил, а оказались очень похожи: лиловые как те, так и другие. Теперь проверить почерк — и дело в шляпе. Только это еще трудней, потому что письма-то написаны печатными буквами. Всеми правдами и неправдами мне удалось раздобыть тетрадку Кешки Горохова, и я занялся сличением почерков. В общем, мне показалось, что почерки письма и тетрадки похожи, и я пошел разговаривать с Кешкой. Я прямо начал: — Кешка, это ты писал письма родителям? Он даже весь изменился в лице и отвечает: — Ты что, сволочь, с ума сошел?! Я наподдал еще: — Не бойся, я про тебя все знаю. — Что ты знаешь? Что ты знаешь? И замахал кулаками. Я сделал таинственный вид и ушел. Теперь, по психологии, он сам должен ко мне прийти и сознаться. Я здорово обмишулился. Дело было так. Я пошел сдавать к Никпетожу за январь, раскрыл книгу по истории — и вдруг вижу: там лежит записка. Я развернул и даже ахнул. «Костя, по старому чувству тебя предупреждаю, что против тебя и Веньки Палкина готовится поход за капустники. Они все знают. Берегись». Но ахнул-то я не от того, что там было написано, а оттого, что почерк, и печатные буквы, и чернила — все было то же самое. Значит, это не Кешка. После нашей чуть ли не драки станет меня Кешка предупреждать, да еще по какому-то «старому чувству»! Тогда я пошел к Никпетожу и вместо сдачи зачета спросил его: — Николай Петрович, хорошо я делаю, что пытаюсь узнать, кто из ребят писал анонимные письма? — А как вы это делаете? — Слежу и потом делаю выводы. — А зачем вы это делаете? — А потому, что тот, кто писал, подводил товарищей. — Видите, Рябцев, прежде всего брать на себя роль добровольного сыщика за товарищами — это роль совсем неблаговидная. Затем, ведь дело предано забвению, зачем же его опять воскрешать? Я чуть было не брякнул, что дело опять всплывает, но вовремя прикусил язык. Поиски я, пожалуй, и вправду прекращу: чуть было не попал в дурацкую историю с Кешкой Гороховым. Но кто же писал письма и потом эту записку — мне? Я прочел Арцыбашева «Санин» и потом всю ночь опять не спал, и опять было фим-фом пик-пак. Теперь страшно болит голова, и я прямо не знаю, что делать. К Никпетожу, что ли, пойти. Неловко как-то. Скажет: «Объясняли вам на естественной, а вам все мало?» Да и не могу же я ему рассказать всего. Плохо то, что все это отзывается на умственном положении. Я теперь дошел вот до чего. Взял тетрадку своего дневника, где было списано со стены про цель жизни, нашел то место, где я написал: «Вот буза-то» (это где говорилось про удовлетворение потребностей), — и зачеркнул, что сам написал. В самом деле, если человек принужден удовлетворять свои потребности не так, как все, он страдает. Страдает он и тогда, когда совсем не может удовлетворять потребностей. А жить и страдать — это стоит ли? Но когда такие мысли пришли, я сейчас же спросил себя: — А достойно это комсомольца — человека, идущего в авангарде молодежи? Потому что я хоть не комсомолец, а кандидат, но считаю себя убежденным коммунистом. Вообще, мне кажется, я совершил много плохого: тут и участие в капустниках, и то вранье, которое за этим последовало, а главное, конечно, — это половой вопрос. У буржуазии и интеллигенции половой вопрос разрешается как раз в такую сторону, как у меня. Что же, я — буржуй? Или я — интеллигент? Ни тем, ни другим себя не считаю, поэтому должен решать вопрос как-то по-другому. Я только что с заседания ячейки, которое было в фабричном клубе. Хотя сейчас поздно, но придется записать все, иначе можно забыть. На ячейку собралось человек полтораста, среди них — наших школьных ребят всего человек двадцать, а остальные — фабричные. Сначала было все как у нас, и даже еще скучнее. Информация райкома, потом — доклад бюро… Ребята (фабричные) начали от скуки бузить, и председатель их то и дело одергивал. Потом пошли текущие дела, и все навострили уши. Там есть одна девчина, Гулькина, — так она подала заявление в ячейку, чтобы ей выдали средства на аборт. (Надо спросить у Сережки Блинова, что это за штука; это, кажется, как-то такое делают, что мужчина становится женщиной, и наоборот; новое изобретение медицины; вообще как-то так устраивают, что женщина не рожает детей.) И вот когда прочитали это заявление, поднялся в зале страшный шум: кто кричит — дать, а кто — не давать. Выступил секретарь ячейки Иванов, серьезный такой парень. — Какие у нас, к шуту, средства, когда членские взносы поступают с опозданием на три месяца, хоть насильно отнимай!.. Откуда мы ей возьмем средства! что, всамделе, банк у нас, что ли? Тут выскочила одна девчина, очень сердитая: она по всем вопросам выступает и каждый раз сердится. — Это мы и будем каждой давать, это что же у нас будет? Одна за другой аборты начнут делать. А рожать кто будет? Пушкин рожать будет? Предлагаю конкретное: выдать ей книгу про аборты, пусть почитает. Тут другие опять стали кричать: — Дать! Дать! Только, по-моему, они это для бузы, потому что секретарь сказал ведь русским языком, что средств нету. Тут еще одна девчина выскочила и говорит: — Давать никак нельзя: во-первых, потому, что средств нету, во-вторых, рожать кому-нибудь надо, как уже говорили, а в-третьих, — и это самое главное, — от аборта она может умереть. Или ей может быть страшный вред. Она может остаться калекой на всю жизнь. Аборт далеко не каждый раз бывает удачный! Раздались голоса, чтобы не давать. Но тут выступил опять Иванов и говорит: — Как я уже сказал, из средств ячейки мы не можем дать никаких денег. Но, ребята, это решение: не давать и больше ничего — принимать нельзя. Разве не помните — Гулькиной другое заявление было, что ей жить негде. Что ей комнату надо дать или хоть угол. Тут нужно обследовать материальное положение Гулькиной, тем более что она приютилась на другом конце города. Конечно, не аборт, — пускай рожает, но отмахиваться все же нельзя: помочь надо. Комнату отыскать или что. Проголосовали, выбрали комиссию обследовать материальное положение этой девчины, Гулькиной, и стали петь «Молодую гвардию»… Значит, конец. Я домой шел один и все думал. Фабричная жизнь и работа ихней ячейки раньше мне представлялась какой-то особенной: ну вот как фабрика ночью бывает освещена огнями и вся так и полыхает. А оказывается, что их ребята так же любят бузить, как наши, да и в вопросах, поднимаемых на ячейке, не так уже трудно разобраться. А я-то думал, что придется долго привыкать и присматриваться, прежде чем что-нибудь поймешь. Мне стало очень весело и как-то легко на душе. Во-первых, я не одинок, а во-вторых, значит, и я могу быть полезным своему классу. И вместе с тем мысли в голову лезли опять про половой вопрос, но уже с другой стороны. Тут много значила история с этой девчиной. Ванька Петухов говорил, что это очень просто все, а оказывается, даже очень не просто, если ячейка из полутораста человек стала в тупик перед этим вопросом. Мне теперь кажется, что с половым вопросом может быть очень много страданий. Например: аборт этот. С какой стати девчина останется на всю жизнь калекой? Напрасно раньше я так мало внимания уделял связи с фабричной ячейкой; там много кое-чего можно узнать. Обязательно пойду к Иванову посоветоваться с ним насчет одного вопроса. Я говорил с Сережкой Блиновым насчет аборта, и он мне подробно объяснил, что это такое. И дал еще газетку с рассказом, который я решил полностью вырезать из газеты. Как всегда, у двери клуба горела красная звезда, такая ласковая в бархатном воздухе летнего вечера; как всегда, дверь осаждали ребята, желавшие попасть в клуб, а дежурные грудью принимали напор; дверь отлетала, хлопала, снова отлетала, и в синий воздух переулка падали обрывки выкриков… Манька Гузикова пхнула кого-то локтем, кулаком, нырнула головой вперед, ее цапнули сзади за грудь. Манька очутилась перед Васькой, тот рванул дверь от себя: «Проходи, што ль, Гузикова». Манька пошла под Васькиной рукой, и сразу Маньку так и обдало махрятным дымом, ярким светом, гомоном, ругатней: в клубе было все, как всегда, только вот Манька была не такая: пакостная, нечистая, опоганившая себя и клуб. Вот уже второй день Маньку тошнило, тянуло на селедку и соленые огурцы; свое небольшое подросточье жалованье, двадцать шесть рублей тридцать копеек, Манька отдавала матери, а мать не признавала никаких разносолов: лопай щи и картошку, и больше нет ничего. На Маньку налетели девчата, все, как одна, в красных платочках, завертели, закружили. Манька с трудом отбилась от них, пошла в общую комнату, и сразу ей ударило в голову, комната стала темной, поплыла. Маньку затошнило небывало, и она села на пол, на холодные свои ноги: в общей стоял Володька-арестант, заливисто хохотал, бузил с ребятами, как малый. Маньку схватили, потащили на скамейку, тотчас в зубы въехал ободок холодного ковша. Манька брыкнулась, открыла глаза и снова закрыла: над ней тесным кругом сомкнулись ребята, девчата шушукались, и все, все смотрели на Маньку в упор. «Все знают, знают, — поняла Манька. — А я, я — позорная, проклятая, и Володька, сволочь, хохочет…» Какие-то странные долетели до Манькиного слуха слова: — Фершала надо из отделения… — Сама очухается… — Вот нерванная… — Перестань, дурак, не видишь: больна. — Что с ней такое? — Объелась на праздниках… И, наконец, простое и страшное: — Скажите Хайлу. Манька вскочила на ноги, хотела сказать: «Нет, не надо, здорова», — но пол улетел из-под ног, скамейка сама подвернулась под Маньку, сколько-то времени и слов прошло, и вот уже по комнате тонким стальным молоточком простучал голос грозного Хайла. — Разойдитесь, ребята! Она больна, а вы ей дышать мешаете. Манька ждала другого, она понимала, что все ее покинули, что ждать ей помощи неоткуда, что Хайло будет ее ругать и, так как все знают, вышибет ее из клуба: а тут вдруг: «Она больна», — и это было еще страшней, еще ужасней, и Манька вся замерла. Но хворь отошла, голова перестала кружиться, только слабость чуть-чуть осталась. Манька хитро приоткрыла глаза, только наполовину, будто больная, чтобы не сразу вышибал из клуба: ведь сжалится же, даст отсидеться. Но Хайло спросил. — Встать можешь? Манька вскочила, как, бывало, в школе у строгой учительницы, рванулась было в сторону. «Я пойду, пойду, я сама уйду…» Но железной хваткой цапнул Хайло ее за руку: — За мной. В читальню. Хайло говорил отрывисто и властно; может быть, из-за этого, да еще из-за взгляда, прямого, в упор и стального, и побаивались его ребята, а девчата часто при его приближении обрывали свою чечеточную трескотню. А ведь Хайло был такой же фабричный парень, как и все; разве вот раньше хулиганом был первейшим во всей рабочей слободе; с того времени и прилипла к нему озорная кличка. В читальне Хайло взглянул грозно, сказал: — Выйдите, ребята, на пять минут. И читальщики прошелестели газетами, захлопнули книги, скрылись. Тогда Хайло сел на скамью, уперся в Маньку глазами — она чувствовала, хоть и не смотрела, — и спросил: — Ну? В чем дело? Маньке стало почти что весело: значит, Хайло не знал. Значит, соврать можно и… и из клуба не вышибут. Выпалила: — С матерью поругалась. Мать из дому выгнала. И смело глянула на Хайло. На нее в упор глядели добрые серые усталые глаза. Таких глаз Манька никогда у Хайла не видела. Смотрела, смотрела и поняла: куда-то делась прямая такая, страшная морщинка у Хайла над глазами, — раньше всегда была, а теперь не было. — За что выгнала-то? Манька еще не придумала соврать, юльнула глазами в сторону, на бородатого Карла Маркса, моргнула, и в это время снова поймала взгляд тех же серых добрых глаз прямо перед собой. Хайло, словно случайно, двинул локтем — и: — А? Мань? За что выгнала-то? — А глаза впились в Маньку — не увернешься. Манькины глаза сами собой закрылись, невтерпеж стало; потом голова подвернулась, словно птичья, и Манька принялась пристально разглядывать кусок ковра на полу, между бедром и рукой. Чья-то горячая рука легла на Манькино плечо; чей-то чужой, как будто уже недобрый, голос стукнул: — Ну?! — Вот что, Хайло, ты только не сердись, что не отвечала, мне все тошно, а ты такой, я тебе больше матери доверяю, я тебе все сейчас скажу, погоди… Ты погоди, ты не сердись, я все равно уйду из клуба, я сама уйду, только ты никому не говори. Я сама знаю, что не скажешь, потому что ты такой… Манька вскочила, задыхаясь: никогда не говорила так много сразу, не приходилось. — Меня все тошнит, тошнит, и есть ничего не хочется, и селедки все хочется, и потом… знаешь… перестало… как у всех девчат бывает… а я… гуляла с одним… ну… ну… и все… Рухнула на скамейку, голову на руки — и шею подставила Хайлу: ну вот, теперь он знает, пусть вышибает из клуба хоть сейчас. Маньке все равно. — Мать знает? — Не-ет, мать не знает, — удивилась вопросу Манька. — Она все глазами тыркает да тыркает, все приглядывается: а это я тебе соврала, что она меня выгнала. А узнает — беспременно выгонит. Голос у Маньки был дрожащий, обрывистый, как слезы; в сердце опять застучала злоба: ну чего тянет, не выгоняет, скорей бы уж, что ли. — Зачем же из клуба-то уходить? — спросил Хайло тихо и внятно. — А что ж, девчата разве не засмеют? — злобно сказала Манька. — А ребята разве потерпят? А сам ты… Я нешь не знаю? Я убегу, убегу!! — закричала она истошно. — Я и из дому убегу, я на бульвар убегу, я проклятая, я позорная, нечего мне в клубе делать… Ну вас всех!.. Манька рванулась было к двери, но твердая Хайлова рука ухватила ее повыше плеча. — Стой, Гузикова! Может быть, Манька в том и нуждалась, чтобы кто-то ей сказал твердо и властно: «Стой, Гузикова». Может быть, еще не все было потеряно; может быть, все эти плакаты и портреты на стенах и вся уютная, теплая, в коврах читальня так и останутся своими, родными, близкими… — Стой, Гузикова! — Хайло повторил; и Манька окончательно вросла в пол, как гвоздь в стену. — Вот какая вещь, видишь… В кратких словах: все поправимо. Поняла: все поправимо. Я не стану тебе объяснять, что и как, времени терять нельзя. Только раньше ответь ты мне на один вопрос. Но уж тут врать нельзя. Отвечай: кто? Верней: клубист или не клубист. Спросить об этом час назад, — Манька, наверное, промолчала бы. Но теперь, теперь, после того, как он бузил при всех, словно ему и горюшка мало, Манька равнодушно: — Володька-арестант. — А! Володька! — сказал Хайло, и прямая страшная морщинка встала на лбу, как штык. — Так! Пустили черта в клуб, а он — гадит! И что же: жениться не хочет? — А я не спрашивала. Он все от меня бегал недели две, больше, а вчерась я ему сказала… про это… Ну, он словно задумался, потом стал ругаться… и потом… потом… — Ну?! — Убежал. Так бегом и убежал. Я хотела… я хотела опять сегодня… сказать, а он хохо… хохо… хохочет с ребятами… — Ладно, — стукнул Хайло зловеще и тонко. — Так вот запомни: все поправимо! Ты не кисни. Положись на меня! Можешь положиться на меня? — Могу, конечно. Судорога в горле прошла, и Манька взглянула на прямую морщинку: на кого же и положиться, коли не на Хайло? — Ну вот! Ступай в клуб и жди, пока позову. — Как же… с девчатами-то? Все ведь знают? — Ты разве сказала? — Сказать не сказала… только догадались, наверно… — Вздор! Никто не догадался! Скажи: работала в духоте, не пообедала, и все тут. Побузят и кончат! Да… еще: сколько тебе лет? — Я девятьсот седьмого года… Семнадцатый. — Ссссволочь! Да что ты это? Это не ты, это я про Володьку! Ну, марш! Хайло встал в дверях спортивной комнаты; голые ребята в красных трусиках работали со штангами и на турниках. Сказал громко: — Актив, в кипятильник! Тотчас двое ребят положили гантели, стали надевать брюки, рубашки; в драмкружке оборвалось пение и смех, к Хайлу подошел высокий активист в барашковой шапке, несмотря на лето, и спросил: — Куда? В кипятильник? — и двинулся за Хайлом; Ваську Сопатого Хайло сменил у двери, повел за собой. Кипятильником ребята называли комнатушку с бездействующим кубом; в помещении клуба когда-то раньше был трактир; теперь не хватало дров, а в кубе ночевали иногда заработавшиеся до ночи клубисты. — Четверых ребят нет. Ну, да не беда, — сказал Хайло, залезая на куб. — Ну вот, ребята, видишь, какой случай, Манька Гузикова, кажется, тяжелая, беременная, а начинил ее Володька-арестант. Теперь жениться не хочет, бегает. Дальше слова Хайло заударяли молотками, и в такт им захлопал его кулак по медной крышке куба. — Я говорил вам, чертям, нельзя принимать в клуб такого мерзавца, как Володька! Это неважность, что я сам был хулиганом! Одного исправить можно, другого — нельзя. Это сразу видно по человеку. Но это не по существу. Тут, видишь, вопрос надо разобрать глубже. Что теперь делать?! По-моему — заставить его, сукинова сына, жениться! Кто имеет? — Да-а, заставишь его, важнецкая штука! — протянул высокий парень в барашковой шапке. — Скажет: я не я и лошадь не моя. — А толк-то какой? — спросил один из парней, снятых с гимнастики, кудрявый и веселый. — Ну, женим мы их, а дальше что? Чуд-дак! Он пойдет и на другой день разведется. — Ну, это ты, Ахтыркин, зря, — стукнул Хайло. — Это следить можно, а то алименты платить будет. — Уследишь за им, важнецкая штука! — влез опять высокий. — А кроме того, как женится, ты думаешь, сласть какая ей будет? Лупить он ее смертным боем будет — и все, а алиментов с этого хулигана не взыщешь. Высокий говорил уныло и протяжно: похоже было, что выражение «важнецкая штука» он и вклинивал только для того, чтобы продлить речь. — Чуд-дак, — подтвердил кудрявый Ахтыркин. — Да она сама от него на другой день сбежит! — Ну а ты, Васька? — обернулся на соседа Хайло. — Ух-х-х-ма, — засопел Васька. — Так-то оно так, да и эдак-то оно вот эдак. Ф-ф-ф-ффма! Я еще — этого, ф-ф-ф-ма, не разобрался в вопросе. — И долго же ты, черт сопатый, будешь разбираться?! Тут, видишь, надо сейчас же ответить, а не разбираться. — Морщинка на лбу Хайла нагнулась, словно собираясь ударить на Ваську в штыки. — Девчина, видишь, ждет ответа. А ты тут разбираешься! — Это, конешно, ф-ф-ф-ма, так, — засуетился Васька смущенно. — Тут другого ответа нет, и… и не может быть, фм-м-ма! Но ведь опять-таки, хм-м-ма, что касается касательности, то ведь тут опять же относится вопрос, хым-м-м-м, какая помочь должна быть? — Помощь должна-а быть, — утвердительно протянул высокий. — Тут пе-ервое дело, важнецкая штука: помощь. — Ну, в общем, я вижу: согласны, — закрепил Хайло. — Я понимаю вас так, что вы от помощи не отказываете, только остается вопрос: чем и как именно помочь. Кто имеет? Да, я забыл сказать: семейное положение паршивое. Мать из дому выгонит, ежели узнает. Ну?! Ахтыркин навертел кудри на палец, дернул изо всей силы книзу: — Вот… предложение. Взять ее клубу… полностью содержать, пока не родит… Живет пусть здесь, в клубе. Ну… — Ахтыркин дернул палец еще сильнее, словно хотел оторвать клок волос от головы. — Ну, это… фм-м-м-ма, — заерзал Васька. — Не-ет, такое дело, хым-м-м-м, не подходит. Тут подход касаемый другой, в относительности. Хм-ма! Денег ей выдать… на жительство. Пусть, этого, фым-м-м, живет как хочет. Отдельно от матери. — Ва-алынка, — протянул высокий. — А потом она с ребенком куды денется? А? Ээ-э-то ты рассудил? Деньги! Ва-жнецкая штука! А потом как и куды? — Да и денег нет, — перебил Хайло решительно. — Откуда возьмешь денег? Сам все плачешь: на книги нет, на дрова нет! А ведь это много надо: клади не меньше три червонца в месяц! Ну, кто еще имеет? — Аборт! — выпалил молчаливый активист. В кипятильнике стало слышно, как поют и возятся через коридор в комнате драмкружка. Потом кто-то заорал: «Фе-едька!» Кто-то протопал тяжелыми сапогами, — видно, бегом. Хайло спросил: — А это… не опасно? — Ка-кой там!.. — Это по-олная опасность есть, важнецкая штука, — вздохнул высокий. — У меня мать от родов померла. — Так то — от родов, а то — аборт. Вполне пустяки. Одна минута… — Неправда это! — крикнул Хайло, и морщина пошла в штыки на рассказчика. — Есть опасность, и большая опасность! Я читал! Опасность есть в загрязнении… видишь, в каких-то там неправильностях, а есть… С этим осторожно надо… Кой черт пустяки! Тебе — пустяки, а девчина умрет под ножом, ей не пустяки! Ну, ладно, я вижу — выход один, если она сама согласится. Это, видишь, большая ответственность на нас ляжет. Берем мы эту ответственность или не берем? Кто имеет? По коридору снова кто-то пробежал — мягко, почти неслышно, в валенках. Из драмкружка доносилось: «Поэтому, Галилей, мы к тебе предъявляем… Поэтому, Галилей, мы к тебе предъявляем…» В коридор ворвались голоса: «Ребята, девчата, на марксистский! Ребята, на марксистский! Бегунов, иди на марксистский!» — Тут вот что, — смущенно начал Ахтыркин. — И так говорят… что клуб рабочей молодежи… что мы тут развратом занимаемся… А если про это узнают… — К черту! — злобно крикнул Хайло. — К такой и такой матери! Кто говорит? Ну? Кто говорит? Какая сволочь это говорит? Ну? Кто говорит? — Да старое бабье больше стрекочет, ва-жнецкая штука, — отмахнулся высокий. — Не стоящие внимания… Это пусть. Им крыть нечем, ну… — Нет, Ахтыркин, ты скажи: кто говорит, — вцепился Хайло. — Не можешь сказать, так я тебе скажу: обыватели говорят, вот кто говорит!!! Сталоть, по-твоему, мы должны равняться по обывателям?! А?! Ну, скажи, скажи?! Эх ты, голова с мозгами! Ты бы еще про белогвардейцев вспомнил! А потом — конечно… само собой понятно: трепать про это нечего! — Кто будет трепать, тому я пропишу! — внезапно вскочил со скамейки Васька и поднял громадный кулак кверху. Куда-то девалось и сопенье и вялость: только с Васькой с одним во всем клубе и происходили такие внезапные перемены. — Я те потреплю! Язык вырву… с корнем! — Ну, конечно, — тяпнул о крышку куба рукой Хайло. — Сейчас я к ней пойду, объясню все это, и тогда… завтра направим… Ты, Васька, крой сейчас в больницу, узнаешь там, как и что. Ежели в казенной нельзя, валяй в частную. Спросишь, сколько денег надо. Ахтыркин, сколько в кассе денег? — Три рубля семьдесят шесть копеек, — без запинки ответил Ахтыркин. — Ну… в случае чего… я достану, — сказал Хайло, выходя в дверь. — Надо. За ним шмыгнул Васька. С того момента, как Манька Гузикова явилась в приемную больницы вместе с Васькой Сопатым, записалась, стала Гузиковой Марией, работницей-подростком, 16 лет,? 102, надела чистое, холодное, как будто чужое белье, напялила тоже чистый, но тоже как будто чужой халат, — перестала она сознавать себя простой, обыкновенной девчиной-работницей с прядильной фабрики; Манька Гузикова как будто осталась там, за порогом больницы, где-то в рабочем поселке, незаметная и безобидная; а вот здесь, на койке, сидит уже Мария Гузикова, и на нее обращают внимание взрослые и серьезные люди, и очень скоро с этой Марией Гузиковой будет что-то страшное и позорное, от чего белье не становится теплым, как обыкновенно, от тела, а холодит спину и заставляет ноги дрожать. — Гузикова, в операционную, — равнодушно сказала сиделка. Манька с трудом, как тяжелобольная, поднялась с постели, пошла; только тут заметила какие-то бледные лица, следившие за ней с кроватных подушек; сиделкина спина колыхалась впереди деловито и спокойно; сердце Манькино зашлось было, Манька чуть не упала, но удержала себя: «Так тебе и надо, теперь нечего дурака валять…» В операционную вошла почти спокойная. Грузный седой доктор с румяным лицом кончил мыть руки, обернулся, шагнул к Маньке, поднял ее подбородок, сказал: — Значит, ребеночка не хотите? Жаль, жаль! Ну, снимайте халат. Манька скинула халат, легла куда велели, и тут же рядом с ней очутилась давешняя докторица, взяла Манькины руки, развела их в стороны, кто-то еще потянул Манькины ноги, сколько-то жуткого времени прошло, и в тело, прямо в сердце, разворачивая его и леденя, вошла невероятная, нестерпимая, несосветимая боль и жгучим, калящим своим острием засверлила все дальше и глубже. «О-о-о-о-ой!» — захотелось закричать, завыть, заорать, но Манька закусила губы, закинула голову назад, а наверху был светлый, очень высокий потолок, он был белый и беспощадный, он словно говорил: «Ну, не сметь орать, лежи смирно, сама, черт паршивая, виновата». Но боль не прекращалась, она охватила все тело, боль стала живой, боль ожила и острые когти свои вонзила в Манькино тело и сверлила, сверлила, сверлила без конца, без пощады, без надежды… Потолок помутнел, улетел куда-то еще выше, и вот уже не стало видно, в глазах стала какая-то мутная, нудная пелена, и она соединилась с болью, заполнила все Манькино тело, отделила Маньку от земли, от людей, от больничной комнаты. Манька стояла одна, одна во всем мире, и осталась с ней только боль — бешеная, въедающая, разрывающая тело на куски, на части, на мелкие кусочки, и в каждой крохотке этой разорванной была все та же нестерпимая боль. Потом в сознание вошло: «Ну, когда ж кончится? Когда? Ну, когда?!» Боль стала утихающей, замирающей, словно уходила прочь, умирала… Руки стали свободными: значит, их выпустили, значит, их выпустила докторица; значит, все кончено, можно уходить. Но боль еще держала изнутри. Манька поднялась, опять упала, увидела потолок, докторицыны черные глаза. — Молодец, малышка, молодец! — сказал ласковый и румяный доктор. — Прямо молодчина: такая малышка, а не кричала. Крепкая! Гордость вспыхнула в Манькином сознании. Захотелось скорее вскочить, побежать в клуб, прямо к Хайлу, сказать ему: «Вот, самый главный доктор сказал про меня, что я крепкая! И ты надейся на меня, я не подгажу!..» Но Маньку подняли, отнесли в палату, в кровать. Внутри болело, но не так уже сильно, можно было перенести. Манька лежала несколько времени с закрытыми глазами, а когда открыла, то увидела у кровати Ваську Сопатого. — Ну, ты, этого, хм-м-ма… как? А? Маруськ? — спросил Васька. — Уходи, уходи, — в ужасе зашептала Манька. — Уходи скорей, тебя еще за того… сволоча примут! — Да нет, хым-м-м, — смутился Васька. — Вот хлеб я принес, — может, проголодалась, так ты, этого… ешь! — И он сунул ей прямо в лицо большую белую булку. Прошло не больше двух дней и двух ночей с той минуты, когда Манька увидела в клубе Володьку-арестанта, а Маньке казалось, что она прожила целую большую и тяжелую жизнь, как будто схватила ее чья-то большая рука, безжалостно окунула в нудный и тошный водоворот, водоворот перекрутил ей голову, вырвал ее из привычной простой жизни, повертел, повертел во все стороны и выбросил — и прямо на крылечко покосившегося домика в рабочей слободке. Матери что-то нужно сказать: в первый раз в жизни Манька не ночевала дома, — в больнице заставили силком отлежаться, хоть Манька чувствовала себя здоровой и рвалась домой в самый день операции. А вот что сказать матери, Манька и не знала. Сказать: «У подруги ночевала», — мать изобьет: зачем не предупредила? Летний вечер был тих и легок. Манька переминалась на крылечке с ноги на ногу, как вдруг дверь отворилась, и на пороге появилась мать с ведрами в руках. — Пришла?! — спросила мать, поставила ведра и сложила руки на груди. — Пришла, стервочка? — это уже шепотом, чтоб соседи не слышали. — Пришла, поганка?! Пришла, лахудра?! Где ж это ты таскалась-то?! А? Ну, иди, иди в горницу-та! Манька враз поняла, что мать знает — или подозревает. Но странно: обыкновенно, когда мать ругалась и дралась, Маньке становилось тошно, беспокойно в страшно. А теперь — ничего. Манька прошла в комнату; мать управилась с ведром и, войдя, засвирепела сразу: — Ну, сволочища!! Ну, потаскушина!! Ты и рта не открывай теперя, лучше не говори ничего, не раздражай ты меня, все одно не поверю! Ты што же это матерь-то свою поганишь?! Ты думаешь, слушку нету?! Ты думаешь, все так обойдется?! Ну и сволочища! Ну и паскудина! Мать шагнула, протянула руку и рывком сдернула с Манькиной головы красный платок. — Аааа, стерва! «Не дамся бить, — упрямо встало в Манькиной голове. — Вот не дамся и не дамся». — Отдай платок! — Манька протянула руку. — Отдай, мать, платок, я тебе говорю! — Мне и слушать-то тебя не желательно, — зашипела в ответ мать и крючками пальцев вцепилась в Манькины волосы, словно не мать, а ведьма какая — седая, страшная, чужая. Манька рванулась, отскочила в угол. — Отдай платок, говорю! Не то плохо будет! — Ты не даесьси! Ты не даесьси! — закричала мать истошно. — Да што ж ето, люди добрые, она теперь не дается!! Матери родной — не дается?! Чему ж тебя теперя в сукомоле обучили?! — Мать рывком села на табуретку, хлопнула ладонями о колени. — Матери родной не даваться?! Ах ты лахудрина несчастная!.. — Мать вскочила, устремилась на Маньку. Манькины руки как-то сами собой выбросились вперед, мать наткнулась на них, отлетела к столу. — Отдай платок, мать, не то в суд подам, — спокойно сказала Манька. — Я серьезно говорю — в суд подам. — И ето на мать родную в су-уд?! Да, люди добрые, где ж ето теперь видано?! Шляется незнамо где, незнамо с кем, а потом в су-уд?! Ты зачем ето, стерва, в больнице была? — опять засвирепела мать. — Отвечай, сволочища! Всю рылу искровеню, отвечай!.. Узнаешь мой суд, га-а-адина!.. Видели тебя, с каким-никаким коблом в больницу пошла! — Отдай платок! И Манька вцепилась в материну руку. Мать дернулась, задела за ножку стола, покатилась на пол, заголосила: — Спасите, люди до-о-обрые! Убивают! Убивают!!! Маньке стало противно и не по себе; рванула дверь да так, без платка, простоволосая и вышла во двор. Синий воздух был свеж и отраден. Где-то в огородах лаяла собака, задорно и отрывисто. Манька постояла на крыльце, потом решительно пошла в клуб. «Черт с ним, с платком, — неслись в голове мысли. — Возьму там у девчат! А только как вот в клуб показаться? Девчата небось проведали… Ну, да с девчатами-то ничего… Побузят, побузят — и кончат. А вот с Хайлом встретиться — стыдно. Он небось опять стал сердитый. Смотреть будет на меня, как… на такую… Ой, стыдно, стыдно; лучше совсем не ходить…» Манька остановилась. Переулок был спокойный, голубой и ровный — такой же, как всегда. Кое-где загорелся уже в окнах желтый огонь; было, должно быть, около десяти. В это время в клубе перерыв занятий: значит, все в коридоре; значит, легче всего встретиться с Хайлом. Но тогда — куда же? Домой? — А-а-а-а, вот ты где попалась! — странно ласковый и знакомый голос — прямо над ухом; и сзади две руки обхватили, не пускают. Володька! И дальше поет: — А я тебя, Марусенька, поджидал! В клубе — там, знаешь, неловко к подойти-то к тебе! Ну, пойдем, что ль, погуляем? Ночка темная, я боюся, д-правади меня, Маруся!!! — горячим таким шепотом у самого-самого уха. Манька отвела Володькины руки, повернулась, как-то сам собой поднялся кверху Манькин кулак — и с размаху в противную, наглую морду. И сейчас же, со стучащим сердцем — бежать… скорей, скорей, лишь бы не догнал!.. Сзади — ругатня на весь переулок: «Ну, погоди же ты у меня», — топот тяжелых сапог. «Догонит, догонит, еще только один переулочек, еще!.. Да нет, догоняет…» Сам собой вырвался крик: «Аааа!..» Манька бежала быстрей, нажимая из последних силенок… Еще дом, еще… И перед Манькой на повороте засияла ласковая красная звезда. Ноги одеревенели, но бежали, бежали, словно сами собой… Уже Володькино тяжелое дыхание почти над Манькиной головой. Дверь распахнулась — словно ждали Маньку, — и Манька влетела в клуб, к Ваське Сопатому чуть не в объятия. — О-о-о-о, — сказала Манька, прислонившись к стене, а Сопатый было: — Ты чего, хм-м-ма, как с цепи?.. Но не договорил: в двери вырос Володька-арестант. Васька рванулся вперед и принял Володькин наскок. — Ш-ш-што, с ума, што ли, сшел, чер-р-рт? — зарычал Володька. — Своих перестал пускать?! — Своих пускаю, — ответил Васька, загородив собой дверь, — а тебе подождать придется. — Э-э-это еще почему? У двери стало несколько ребят — решительные, бледные, спокойные, словно из земли выросли; должно быть, ждали Володьку. — До общественного суда, — ответил Васька. — Общественный суд над тобой будет. — Пшел к чер-р-рту, какой там суд! — Володька двинулся вперед. Но ребята стали стеной, Васька сделал движение, — и Володька покатился по мостовой, матерщиня и чертыхаясь. На Маньку наскочили девчата, завертели, закружили, потащили с собой по коридору. А по коридору шел навстречу грозный Хайло, и морщинка на лбу стояла, как штык. Морщинка качнулась, на Маньку глянули строгие, а вовсе не добрые глаза, и Хайло хотел пройти уже мимо, но было, должно быть, в Манькиных глазах что-то странное, потому что Хайло остановился, сказал: — Ну, чего скисла? Манька хотела ответить, что нет, не скисла, что она храбрая и крепкая, да язык не шевелился, и вдруг Манька поняла, что она и вправду скисла. На глазах выскочили слезы. Хайло, должно быть, их заметил, потому что ударил по плечу, сказал: — Ну, чего ты?.. Пролетария маленькая? Ступай, дурашка, на политграмоту. И пошел. А Манька вприскочку побежала по коридору, и горячая, славная такая волна пошла по спине и залила сердце. Это потому, должно быть, что из глаз Хайлы глянула на Маньку великая товарищеская любовь всего рабочего класса к маленькой, неразумной дочери. Я показал Ваньке Петухову, и он говорит, что рассказ — правильный. А по-моему, это случай. Я вполне верю, что эти самые «аборты» не обходятся без того, чтобы девчину искалечить. Лучше пускай они рожают хороших и здоровых ребят. Должна быть смена. Я давно уже заметил, что Венька Палкин в школу не ходит. Я так думал, что это из-за капустников. Теперь мне кажется, что по другому поводу. Но вмешиваться я в это не стану. Мне кажется, что Никпетож прав и что следить за товарищами — не совсем благовидное занятие. Так как я разошелся с Сильвой, то мне не с кем было дружить, и я все чаще бываю с Черной Зоей. Она мне призналась, что раньше меня ненавидела за всякие придирки. И что переменила ко мне чувства после спектакля, когда я очень ловко вышиб рапиру из рук Сережки Блинова. Занятия мои идут нормально. Головные боли прекратились и ф-ф-п-п — тоже. Я каждое утро обтираюсь снегом. Сегодня ко мне подходит Сильва и говорит: — Костя Рябцев, я принуждена тебе сказать, что окончательно переменила мнение о тебе. Раньше я думала, что ты настоящий комсомолец и верен идеологии. А теперь я вижу, что ты просто притворялся и что настоящая твоя идеология далеко не соответствует комсомолу. — Я никогда не притворялся, — отвечаю я. — И откуда ты знаешь мою настоящую идеологию? — Тебе это прекрасно известно. Но и мне известно, что вы устраивали с Веней Палкиным. — Прежде всего, я ничего не устраивал, а только ходил. А потом, значит, это ты писала анонимки? — Ах ты дрянь ты эдакая, — говорит Сильва и смотрит мне прямо в глаза. — И ты мог это сказать? Хорош! Повернулась — и уходит. — Стой, Сильва, — говорю я. — Ты действительно думаешь, что у меня не комсомольская идеология? — Я с тобой и разговаривать-то не хочу. — И ушла. Мне было до крайности обидно, но я ничего не мог сделать, потому что отчасти она права. Хотя я Но все-таки я ей Произошел большой и все-таки не совсем понятный скандал. В школу явился служитель культа (поп) — отец Лины. Он вызвал Зин-Палну, и они долго объяснялись. Отец Лины, весь красный, что-то доказывал Зин-Палне, а она только разводила руками. Это было в шкрабьей комнате, поэтому никто ничего не слышал. Потом Зин-Пална, страшно взволнованная, ушла вместе с отцом Лины и вернулась только к концу уроков. Сейчас же было созвано собрание шкрабов, а мы распущены по домам. Мне очень тяжело будет написать это, но я все-таки напишу. Сегодня, как только я пришел в школу, Зин-Пална вызвала меня к себе. — Вы будете, Рябцев, со мной говорить вполне искренне? — спрашивает она. — Буду, — сказал я и гляжу ей прямо в глаза. (Мне надоело врать.) — Скажите, вы бывали на этих сборищах, которые устраивал Веня Палкин? — Бывал. — Вам приходило в голову, что вы этим не только срываете школьные занятия, но и подводите всю школу? — Даю честное комсомольское слово, что не приходило. — Что ж вы думали о связи школы с этими… явлениями? — Я думал, что… раз это устраивается вне школы, то… одно к другому не имеет отношения. — Ну, допустим так. А то, что случилось с Линой, вы знаете? — Я видел, что она не ходит в школу и что это стоит в какой-то связи с… капустниками, но, даю честное слово, определенно не знаю. — Лине придется уйти из школы, и она уезжает на Украину. Я думаю, вы сумеете так же молчать про наш разговор, как вы молчали про ваши капустники? — Зинаида Павловна, я, конечно, буду молчать, — сказал я, и у меня в горле перехватило. — Только… Я думаю, что девчатам все уже известно гораздо лучше меня. — Я с ними уже говорила. Ступайте. — Погодите… Зинаида Павловна… еще один вопрос. Что… имеет отношение… то, что случилось с Линой, имеет отношение к… половому вопросу? — Да. Имеет, — твердо сказала Зинаида Павловна. — Теперь идите. Я ушел — только не в школу, а домой. Вчера я получил письмо от Лины: «Костя Рябцев! Я тебя теперь не виню ни в чем и понимаю, что сама очень виновата. Костя Рябцев, когда ты получишь это письмо, то я буду так далеко от тебя, что мне не будет стыдно. Я теперь начинаю новую жизнь, а все то, старое, прошлое и мрачное, осталось позади и вычеркнуто из моей жизни навсегда. Знай, что я сошлась с В. П. из-за тебя. Верней, со зла на тебя и с отчаяния, что ты со мной груб и что так глупо и пошло вышло наше самоубийство. Все это прошло, прошло, прошло, — и теперь мне так легко… Я советую тебе тоже бросить такую жизнь, потому что, кроме беспросветного мрака, ты ничего не получишь. А все прекрасное в жизни у тебя, как и у меня, еще впереди. Тоже узнай, что письма писала всем родителям я. Я мучилась, я страдала и хотела все это прекратить, только не знала как. Вот и выдумала. Мне стало от этого еще тяжелей. И только теперь, вырвавшись из мрака на свободу и свет, я поняла, как была глупа. Ты напрасно говорил с Сильвой о том, — помнишь, там, в костюмерной… Сильва не такая. Во время самых тяжелых моих переживаний она ухаживала за мной, как сестра, хотя раньше я была с ней груба. Прощай, Костя Рябцев! Живи счастливо и помирись с Сильвой. А меня забудь — навсегда, навсегда… Лина». Как все-таки скверно, когда не умеешь жить! Сегодня на улице встретил Веньку Палкина, в модном пальто и с папироской в зубах, с тросточкой. — А, Костя, — говорит, — все еще маринуешься в коптильнике? — Да, все еще учусь в школе. — Охота тебе… Знаешь что? Приходи завтра ко мне на квартиру. Я там же живу. Будут девчата, — не ваши кислые школьные, а настоящие девочки, добрые. Вино новое выпустили. Приходи! — Ну что ж? — сказал я. — Приду. А из наших кто-нибудь будет? — Как же, будут! Все хорошие товарищи. Так придешь? — Приду. До свидания. Дело было вот как. Я, как всегда, пришел к Веньке в Ивановский парк часам к девяти. Там у него было в сборе народу человек двенадцать. Все сидели за столом, а родителей не было, — они всегда уходят, когда у Веньки капустники. Теперь я все могу писать, и поэтому — что такое капустники? Капустники — это выпивка и гульба с девчатами, только не такая, как по улицам с ними гулять, а лапанье в обнимку, поцелуи. Посередине стола ставится кислая капуста с постным маслом, ее все очень любят. Потом все пьют самогон, пока не напиваются. Я, кроме лапанья, ничего не видел, а теперь я догадываюсь, что было и похуже. Ну, так вот: я пришел, а они сидят, и в том числе из нашей школы человека три. Я даже имена их писать не буду. Все ребята, из девчат никого. Девчата были, только чужие и накрашенные. Ну, так вот. Они все уже полупьяные, — как увидели меня, так и закричали: — А, Костя пришел! Налейте ему со встречей! Дело будет! — Да, будет хорошее дело, — сказал я, взял и разбил об пол стакан, который мне подали. — Дело будет хорошее потому, что я понял, какие дела бывают хорошие и какие плохие. Вы, мои дорогие товарищи по школе, сейчас уйдете отсюда вместе со мной и никогда больше сюда носу не покажете, потому что это гадость, что вы сейчас делаете и что делал раньше я. Только раньше я скажу пару слов остальным гражданам, которые здесь. — Да ты что, с ума сошел? — закричал Венька Палкин. — Нет, я с ума не сошел, наоборот, ум ко мне вернулся, — ответил я. — Ты сосчитал, Венька, сколько пакости принес этими своими капустниками? Ты сосчитал то, что девчине одной — ты знаешь, про кого я говорю, — искалечил жизнь? И нашу школу чуть было не сорвал, — ты это сосчитал? Нет, ты уж пей и развратничай со своими приятелями, а нашу школу в покое оставь! — Сволочь ты несчастная! — закричал Венька и полез с кулаками. Тогда я пустил в него бутылкой, и мы вместе с ребятами выскочили вон. Даже руки дрожат от усталости — до того приходится спешить с зачетами. Из-за всех зимних историй у меня запущены все предметы, а ведь лето на носу: если не сдать теперь, то и погулять летом как следует не удастся. Да еще говорят, что будет летняя школа. Я думал раньше, что эта летняя школа только для первой ступени, а для второй отменена, а теперь оказывается, что и нам ее нагрузили. Значит, опять начнутся экскурсии. Сережка Блинов говорит, что во время летней школы должно обнаружиться полное несоответствие шкрабов: еще зимой-то, по его мнению, шкрабы кое-как справлялись, а летом обязательно засыплются. У меня новый товарищ — Юшка Громов. Он и раньше был в школе, и даже в нашей группе, но я с ним не очень водился. Он очень веселый парень и не любит задумываться над вопросами. Я ему кое-что раскрыл про себя, — например, рассказал про капустники, но он говорит, что все это — начхать на ветер, и надо как можно скорей забыть про все это дело. В школе началось очень странное явление. Вчера я проходил мимо математической и вдруг слышу страшный хохот… Я сейчас же вбежал туда и вижу: сидят друг против друга Нинка Фрадкина и Стаська Велепольская, обе из четвертой группы, и — хохочут. Мне самому смешно стало, и я их спрашиваю: — Вы чего? А сам хохочу. Они еще пуще, и вдруг я заметил, что у Стаськи в горле что-то булькает. Потом бульканье перешло в хрипенье, и мне стало жутко. Я скорей за дежурным шкрабом, — это был Алмакфиш, — мы с ним прибежали, а девчата так и закатываются рыданиями. Алмакфиш сказал, что это — истерика, я сбегал за водой и полотенцем, и обеих девчат уняли. Ребята меня спрашивали потом, не желаю ли я заняться их излечить, все равно как зимой Зою Травникову, но я ответил, что теперь это не мое дело и пусть теперешние учкомы следят. А у меня и без того дела много. Еще месяц тому назад нашу школу губернское ОНО привлекло для борьбы с беспризорностью в специально-правовую охрану несовершеннолетних (СПОН); ввиду истории с Алешкой Чикиным, когда он украл шесть лимардов, а я потом видел его в разваленном подвале, школа выбрала для сношений со СПОНом меня. Вот теперь я и хожу в СПОН. Приходится иметь много дела с беспризорниками, и почти все без толку. Говорят, что после трех месяцев работы с ними взрослые попадают в нервные санатории. А по-моему, надо так: организовать отряды из таких же ребят, как я, вступать на каждом перекрестке с беспризорниками в драку, устраивать стенки, а после стенок раскуривать с ними цигарки и пить водку, — так они охотней вступят в знакомство, а там уж и грамота пойдет. Или рассказывать сказки, как Ванька Петухов. И тогда никаких нервных санаториев не нужно будет. Тут только одно возражение, что времени много пойдет и некогда будет нашим ребятам учиться. Я рассказал этот проект секретарю СПОНа, а она только смеется. Смеяться нечего, нужно было бы обсудить. Когда надо мной смеются, терпеть не могу. Во всяком случае, ихний способ тоже никуда не годится, и я, должно быть, в СПОНе работать больше не стану. У Алешки Чикина задавил отца грузовик комхоза, и Зин-Пална взяла Алешку к себе на воспитание. Вся школа считает, что это она сделала очень хорошо, только Сережка Блинов утверждает, что это она из тщеславия. По поводу истерики девчат было собрание учкома, на которое меня позвали как свидетеля. Тут же были и «милиционеры». «Милиция» введена в школе уже с месяц — для того, чтобы снять с учкома административные обязанности. «Милиционеров» полагается двое, они бродят по всей школе — аккурат как французские полицейские в кино: вид, по крайней мере, такой же дурацкий. Я рассказал, как было дело, и ушел. Они, кажется, так ничего и не решили. На текстильную фабрику, к ячейке которой мы приписаны, мы несколько раз ходили в экскурсию. В остальном ячейка и наша фракция комсомола почти никак не влияют на школьную жизнь, и это, по-моему, плохо. В аудитории произошла страшная драка, и Володьке Шмерцу разбили в кровь всю физику; Володьку так часто бьют, что мы его прозвали «Два Небитых»; и, конечно, «милиционеры» ничего не могли поделать с ребятами, так что пришлось звать дежурного шкраба. На общем собрании разбирался новый проект самоуправления. По этому проекту предполагается, что учкомы будут избираться на три месяца, а не на месяц, как прежде, и это для того, чтобы учкомы больше могли войти в курс дела, а то — не успеет привыкнуть, и сейчас же сменяется. Сережка Блинов привел, что, во-первых, чем дольше учком, тем больше он заедается властью, а во-вторых — все равно: на сколько ни избирай учком, подчиненный шкрабам, хотя бы на год, все равно — толку не будет, потому что такой учком никогда не будет пользоваться никаким авторитетом. На это Зин-Пална сказала: — Я вижу, что Блинов опять принимается за старое. Неужели он хочет, чтобы школа опять разделилась на две партии, и это перед самым окончанием занятий и в наиболее ответственный момент сдачи общих зачетов? Я думаю, что это просто на него действует весна. Сережка ответил на это, что весна тут ни при чем и что он просто хотел выразить свое мнение. Но так как все страшно нервничали — разозлился и Сережка и повысил голос. На это внезапно Алмакфиш закричал, что Блинову давно место не в школе, а в вузе, и произошел скандал. Зин-Пална своей властью закрыла собрание. Сережка обещал после этого в коридоре, что он всем шкрабам покажет, и покажет из принципа, что он — революционер прежде всего, потом — школьник и все остальное. Вышел «Икс» с такой статейкой: Посадила Зава репку, сорта «Самоуправление». Выросла большая-пребольшая. Ухватилась Зава за репку — тянет-потянет, вытянуть не может. Позвала Зава на помощь Учкома. Учком за Заву, Зава за репку — тянут-потянут, вытянуть не могут. Подумал Учком и позвал Хозкома. Хозком за Учкома, Учком за Заву, Зава за репку — тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвали Санкома. Санком за Хозкома, Хозком за Учкома, Учком за Заву, Зава за репку — тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвал Санком, Шкрабиловку. Шкрабиловка за Санкома, Санком за Хозкома, Хозком за Учкома, Учком за Заву, Зава за репку — тянут-потянут, вытянуть не могут. Не выдержала Шкрабиловка, заорала благим матом: — Ми-ли-ци-о-нер! А Милиционер — тут как тут, исправный. Милиционер за Шкрабиловку, Шкрабиловка за Санкома, Санком за Хозкома, Хозком за Учкома, Учком за Заву, Зава за репку — тянут-потянут, вытянуть не могут. Милиционер позвал на помощь Трехмесячный проект. Проект за Милиционера, Милиционер за Шкрабиловку, Шкрабиловка за Санком, Санком за Хозкома, Хозком за Учкома, Учком за Заву, Зава за репку — тянут-потянут, вытянуть не могут. Стоят, обливаются потом, а репка все в земле торчит. — Черт их знает, когда они вытащат репку? — спросил кто-то из зрителей. По мнению «Икса» — никогда. Сейчас же около стены, где висел «Икс», образовался митинг, Сережка Блинов держал горячую речь, и все согласились с ним, что, конечно, на кой такое самоуправление, которое ничего сделать не может. И что, в общем, лучше совсем отказаться от самоуправления. Но тут же постановили отложить дело до окончания зачетов, а пока — молчать. Потом еще Сережка говорил, что так как наши шкрабы не соответствуют своему назначению, то их нужно сменить, и что только тогда школа вступит на революционный путь, будет всем нам легче жить и учиться. Многие с этим не согласны. Я, например, на опыте убедился, что Зин-Пална и Никпетож После этого мы с Никпетожем долго ходили по гимнастической и рассуждали. Никпетож сам меня позвал. Между прочим, он меня спросил, почему я больше не дружу с Сильвой. Я объяснил ему, что это после истории с Линой. Сильва меня в чем-то подозревает, а я виноват только в том, что ходил на капустники. Потом, она говорит, что у меня не комсомольская идеология. — Да, хорошая девочка — Сильфида Дубинина, — говорит Никпетож и вздохнул. — Хорошая-то она хорошая, только злючка, — ответил я. — А по-вашему, в чем ее хорошесть? — Она строго относится к себе и другим, но зато если уж привяжется, так вся без остатка… А как, по-вашему, Рябцев, счастливый я человек или нет? — ни с того ни с сего спросил Никпетож. — Конечно, счастливый. — Плохая же у вас наблюдательность, Рябцев. — Да видите, Николай Петрович, — сказал я. — По-моему, тот человек несчастливый, который совершенно одинок и которому, чтобы забыть о своем одиночестве, приходится пускаться в общественную работу. Потом, тот несчастлив, которому посоветоваться не с кем. — А вы счастливы, Рябцев? — Меня не поймаешь на пушку, Николай Петрович, — ответил я. Мы оба засмеялись — и разошлись. А в чем же он может быть несчастливый, если все его любят, уважают и ценят? Один только Сережка Блинов против него. Ну да Сережка ведь против всех шкрабов. Я пришел в СПОН, когда там секретаря не было, и от нечего делать стал перелистывать бумаги на столе и вдруг вижу длинную бумагу, написанную неграмотным почерком, и тут же с нее копия на машинке. Я ее быстро прочел, она меня поразила, но посоветоваться было не с кем, и я решил ее списать. Конечно, я страшно торопился, потому что боялся, что войдет секретарь, но все-таки успел сунуть копию в карман. Как вдруг вошла секретарь, и я едва успел сунуть бумагу обратно в папку, но папка осталась открытой. Секретарь на меня подозрительно посмотрела и спрашивает: — Что это вы тут делали без меня? — Ничего, вас дожидался. — А папка почему раскрыта? — Так, перелистывал. — Я бы вас просила не лазать в папки с секретными делами. — А чего же вы их по столу разбрасываете, если они секретные? Секретарь страшно обиделась и говорит: — Вы, товарищ Рябцев, проявляете себя на работе совсем не так, как надо. Да и вообще… — Да и вообще, — ответил я, — мне здесь делать нечего. Вам говорят, что надо работать с беспризорными, а вы только смеетесь. Нагрубил ей и ушел. Дома я еще раз перечел эту копию. Самое удивительное для меня то, что взрослые мужчины тоже, оказывается, мучаются в половом отношении и что за э т о наказывают. Завтра же посоветуюсь с Никпетожем, а то очень мучительно читать такие бумаги и не знать, что в них правда, что нет, а в книгах ничего про это не написано. Сегодня были зачеты по математике и в четвертой группе. Стаська Велепольская засыпалась, вышла из лаборатории, остановилась и захохотала. А тут толпились другие девчата, которым сдавать. Сначала они Стаську унимали, поили водой, а потом и сами. Начался всеобщий хохот и рыдания. Стаська упала на пол и стала биться, за ней другие, и что дальше, то больше. Сбежались шкрабы. Когда девчат уняли, я слышал» как Зин-Пална сказала Алмакфишу: — Массовая истерия, надо принять меры. Продолжалась эта история чуть не четверть часа. После этого я показал свистнутую в СПОНе копию Никпетожу и попросил его объяснить все в подробности. Никпетож очень смутился и сначала посоветовал уничтожить бумагу и заняться зачетами, но потом, когда я стал настаивать, объяснил, что все это — половая извращенность и что это бывает, но что с этим борется Советская власть: то есть организует физкультуру, лекции, поднимает просвещение народа и прочее. Все это меня не очень удовлетворило. Это в первый раз я видел, что Никпетож смутился. После зачета по физике еще был случай массовой, общей истерики нескольких девчат — вчера. А сегодня в «Иксе» появилась такая заметка: Сообщаем читателям, что у нас в школе открылось новое учебное заведение: истерический институт. (Да не подумает читатель, что речь идет об историческом институте.) Окончившие его получают беспересадочный билет в кисейные барышни. Из наук проходятся: балы, танцы, флирт и истерики всевозможных сортов, начиная с мышиного писка и кончая громовым хохотом. В этом заведении наиболее успешно проходят курс следующие девчата: Н. Ф., С. В., Л. Д. и К. Р. Со своей стороны «Икс» предлагает для облегчения работы названного института следующие мероприятия: 1) поставить в аудитории сорокаведерный бак с валерьянкой; 2) в гимнастической водрузить железного истукана с надписью: «Изваяние скорби», дабы все желающие могли, не отвлекая подруг от занятий, изливаться на груди у сего истукана. Железным истукан должен быть для того, чтобы слезы его не размыли. «Икс» надеется, что эти мероприятия сильно урегулируют работу истерического института. Около «Икса» было много хохота, девчата страшно взбеленились и сорвали «Икс» со стены перед самым носом у Зин-Палны, которая только что начала его читать. Зин-Пална топнула ногой и закричала: — Кто осмелился нарушить свободу слова в школе, тот больше не будет иметь никакого дела со мной. Немедленно повесить газету обратно. Девчата сейчас же притащили откуда-то кнопок и приклеили «Икс» обратно. А мы в углу хохотали так, что животам стало больно. После этого я совершенно случайно узнал новость: недалеко от аудитории поднял скомканную записку и прочел. В записке рукой Зин-Палны была написана эта самая заметка про «истерический институт», а на оборотной стороне ее же рукой — в редакцию «Икса». Вот так штука! Значит, наша Зинаидища участвует в «Иксе»? И, значит, она знает, из кого состоит редакция! А я и до сих пор не знаю. По-моему, это даже свинство по отношению ко мне. И вообще вышло как-то так, что у меня образовались дела, которые я знаю о д и н. И чем дальше, тем таких дел больше, а посоветоваться решительно не с кем: с Сильвой не разговариваю, от Сережки Блинова отдалился, Никпетож — взрослый и меня не поймет, а больше — с кем же? Остались одни зачеты да вот этот дневник. И теперь этот дневник — словно близкий друг, с которым я говорю решительно все. Ура! Большую часть зачетов сдал. Никпетож меня поздравлял и говорит, что я могу теперь себя считать членом четвертой группы. Большинство нашей группы тоже сдало все зачеты, в том числе Черная Зоя и Сильва. Юшка Громов задержался: обществоведение и математика у него с января еще застряли, но он говорит, что это — начхать на ветер и что ему все равно, где быть, — в третьей или четвертой группе: все равно он школу кончать не будет, а поступит в кавалерийское училище; ему нравится, что конармейцы ходят в красных штанах. А по-моему, это — буза, потому что все равно, в каких бы штанах ни ходить, хотя бы совсем без штанов, а в одних трусах. Показал я Юшке бумагу из СПОНа, а он говорит, что ничего удивительного нет, и что все мужчины такими вещами занимаются, и что это начхать на ветер. Если бы он имел в своей жизни такое же отношение к половому вопросу, как я, то, конечно бы, он не так рассуждал. Сегодня Зин-Пална объявила, что в летней школе будут участвовать только те из ребят, которые на лето останутся в городе, а если кому есть куда уезжать, то пусть уезжают. Затем она объяснила, что сама будет руководить летней школой и откажется от отпуска. Занятия будут состоять: 1) из обследования какой-нибудь деревни недалеко от города и взятия над ней шефства; 2) из участия в раскопках древностей вместе с сотрудниками музея краеведения; 3) экскурсий по естествоведению; 4) экскурсий по обществоведению, которые будут проводиться по разным музеям и старинным имениям. Шкрабы будут руководить — каждый по своей специальности. Летняя школа начинается с 1 июня, когда окончательно выяснится вопрос об абитуриентах и переводах в следующие группы. Я разбил себе в футбол все ботинки и, чтобы папаньку не вводить в расход, каждый вечер зашиваю их нитками и дратвой. Сапожник говорит, что все равно новые придется покупать. Из-за ботинок писать совсем некогда. 31 мая. У Юшки Громова есть сестра Мария. Она уже взрослая, но все лезет к нам, мальчишкам. От нее воняет духами, как из бочки. Нос у нее совершенно белый. Юшка говорит, что это она пудрится, а на самом деле у нее нос синий. Я это проверю. Отец у них — кошачий живодер. Он где-то покупает кошек, потом сдирает с них шкуры и продает за белок. Мой папанька его тоже знает, только говорит, что кошка — мех непрактичный: лезет. Эта Мария меня все жалеет, называет «сироткой» и поит чаем с вареньем, так что Юшка даже стал звать меня казанской сиротой. Мне немножко обидно, но словно как бы приятно. Комсомол кончает на лето клубную работу; я хотя в клуб на фабрику ходил и редко, а все-таки — вроде как жаль чего-то. Кроме того, Сережка Блинов уезжает на лето в Тамбовскую губернию, а Черная Зоя к своим родным в Ленинград. Мне иногда кажется, что я хожу один по совершенно голой земле и никого решительно кругом нету, и жалко очень себя. |
||||||||||
|