"Жизнь как она есть" - читать интересную книгу автора (Костюковский Борис Александрович)

ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ЖИТЬ, ДВИГАТЬСЯ…

И началась новая жизнь в Монине, под Москвой.

В госпитале, после настоящей санобработки, меня посадили на носилки, закутали в белоснежные простыни. Несколько дней из-за чесотки меня вообще не одевали, а только укрывали простынями.

Врач Галина Филадельфовна, красивая, холеная женщина с живыми, любопытными глазами, прежде всего осмотрела мои ноги. Раны тут же промыли и наложили на них стрептоцидовую эмульсию, нисколько не жалея драгоценного бинта. Боже мой, какое несметное количество бинтов пошло на эту первую перевязку!.. С испугом и недоумением я смотрела то на сестру, то на врача, и они, не понимая моего состояния, то и дело спрашивали: «Тебе больно?» Нет, больно мне не было. Наоборот, через десять — пятнадцать минут наступило необыкновенное облегчение.

Вот теперь можно было жить и дышать.

Галина Филадельфовна (так до сих пор и не знаю, откуда могло взяться такое отчество, не от американского же города Филадельфия!) после всей этой процедуры взялась оформлять мою историю болезни: «Имя? Отчество? Фамилия? Год рождения?» Не знаю, как отвечать на некоторые вопросы: не помню, какой год рождения указан в характеристике из партизанского отряда. Когда пришла в отряд, я соврала, боясь, что меня не возьмут, будто родилась в 1924 году, а на самом деле я была с двадцать пятого. Мне это казалось прямо уголовным преступлением. Вот ведь беда: характеристику читала раза два или три, зрительно даже помню: «Пришла в отряд добровольно, была дисциплинированна, выполняла все задания командования, участвовала в боях и засадах, находилась в строю даже с тяжелым обморожением обеих ног, за что приказом по отряду имела поощрения и представлена к правительственной награде». А год рождения? Не помню, не помню. Галина Филадельфовна испытующе, как мне казалось, смотрела на меня и, не дождавшись ответа, ничего не написала в этой графе анкеты.

— Милая девочка, тебе же больше четырнадцати лет нельзя дать…

Она была очень ласкова, позже полюбила меня и очень заботилась; из дому всегда привозила мне что-нибудь вкусное: «Это мама испекла»; а когда меня перевели в другой корпус, продолжала навещать, как «свою», и я еще издали слышала ее обращение к сестрам: «Как моя девочка поживает?»

В общем, она, очевидно, думала, что меня просто где-нибудь подобрали партизаны, спасли мне жизнь, а теперь я, девчонка, придумываю себе военную биографию.

Сразу, со следующего дня, меня начали готовить к операции. Прежде всего необходимо было вылечить чесотку. Ежедневно медсестры натирали меня какой-то желтой, с серным запахом, ядовитой мазью, на меня уходила сразу почти пол-литровая банка. Назавтра купали и тут же намазывали снова, ежедневно меняя простыни. Меня такая расточительность мучила: столько хлопот доставляю!

Внимание ко мне было огромным. Со мной буквально нянчились, хотя я совсем не была требовательной, наоборот, чувствовала себя неудобно, не знала, как спрятаться от потока посетителей, особенно в первые дни, когда на меня просто приходили посмотреть врачи, сестры из других корпусов госпиталя, какие-то летчики, военные. Лежала я в палате одна: в госпитале почему-то не было раненых женщин и девушек.

Палата была маленькая, в ней стояли только две кровати, очень чисто, уютно и даже с комфортом: стенной шкаф, картина на стене, соседняя постель накрыта тюлевым покрывалом (!), а мое покрывало — на спинке кровати: в приемные часы им прикрывались мои ноги; на окнах — белые промереженные занавески.

До войны здесь был дом отдыха военно-воздушных сил, так все и осталось. Оказывается, и сейчас в двух или трех корпусах отдыхали летчики, они-то и стали приходить ко мне. Повезло же мне, честное слово, на такое количество славных молодцов. Сестры и Галина Филадельфовна начали даже «устанавливать порядок», как-то регулировать эти посещения. А меня, честно говоря, они бодрили, заставляли подтягиваться, все время быть «в форме».

Вся эта уж очень чистая обстановка, режим, питание, уход после партизанских землянок и шалашей, после моих «обителей» на санях и телегах, на плетеных носилках, даже после Антолиного «рая» казались необычными, роскошными и, главное, незаслуженными.

Однажды, когда в очередной раз меня нужно было мазать желтой мазью с серным запахом, с банкой в руке пришла очень красивая высокая сестра, похожая на киноактрису. Посмотрев на мое тело и раны, она испугалась, поставила на тумбочку банку — и в дверь. В дверях она столкнулась с Галиной Филадельфовной.

— В чем дело? — строго спросила та.

— Я не могу к ней притрагиваться. Это невозможно!

От оскорбления и обиды я заплакала (в душе-то я понимала, что заразная, чесоточная, но обида от этого не уменьшилась).

— Ах, не можете? — вспыхнула Галина Филадельфовна. — Тогда убирайтесь!

Вот как, оказывается, она умела разговаривать, милая и мягкая Галина Филадельфовна!

Через несколько минут в палату вошла другая медсестра, маленькая, невзрачная, Шурочка Котова. Возмущенная поведением своей подруги, она сама чуть не плакала.

С тех пор я никогда больше ту красивую сестру не видела. Ежедневно меня натирала, намазывала, купала, кутала в простыни только Шурочка. Завернет меня поверх простыни пикейным покрывалом, возьмет на свои тонкие, казалось, слабые руки и несет, как ребенка, в санпропускник, размещавшийся в другом корпусе. Не несет, а прямо бежит мелко и быстро, цокая каблучками. Я боялась: вот-вот споткнется и упадет.

— Не бойся, — говорила Шурочка, — я не упаду, ты только держись крепче за шею и прижимайся ко мне, я знаешь какая здоровая? Ого-го! Не гляди, что маленькая. Да ты и не тяжелая вовсе. Знаешь, каких мужчин я ношу? В три раза тяжелее тебя.

Я тогда весила около сорока килограммов. Бывало, потрогаю себя за спину — торчит острый позвоночник, посмотрю в ручное зеркало — цыплячьи ключицы, обтянутые кожей.

Через неделю чесотка моя исчезла. Вот тогда-то, в основном, и начались блаженные дни «приемов» и посещений летчиков.

Мне сделали операцию. Как она не походила на ту, в лесу, хотя по сложности, надо полагать, была такой же. Это была реампутация; меня еще «укоротили» на десяток сантиметров.

Забавно было то, что на правой ноге оперировала Галина Филадельфовна, а на левой — какой-то другой хирург, мужчина.

Операция проходила под общим наркозом, который я почему-то переносила очень тяжело. А как же там, в лесу, когда меня просто держала Соня, распяв руки и придавив тяжестью своего тела?

…Меня привязали к столу, положили на лицо маску и сказали: «Вдохни в себя сильно, будет казаться, что задыхаешься, но это только кажется. Дыши, дыши смело, чем глубже, тем лучше». Я дохнула чем-то густым, тяжелым, сковывающим раза два или три. Мужчина-хирург задает вопросы: «Откуда ты? Где отец? („Где отец, где отец?“ — как эхом отзывается во мне.) Где мать? („Где ты, мама? Если бы я знала, где ты…“) Как тебя зовут?» — «Ада». — «Аделаида?» — «Нет, Ариадна». — «Гм, гм, Ариадна… Нить Ариадны… Это не ты дала нить одному парню, который заблудился в лабиринте?» — «Нет, не я. Какую нить?» — «Подрастешь-узнаешь». — «А как зовут парня?» — «Забыл, совсем забыл. Знаю только, что ты спасла его, дала ему клубок ниток, и он выбрался из лабиринта. („Лабиринт“, какое интересное слово! Откуда он взял его? Лабиринт…) Сколько тебе лет? Посчитай». («Ага, вот оно: я должна считать, сколько мне лет. Буду считать, конечно же, до восемнадцати, меня не обманешь») — «Раз… два… три… четыре… пять»…

Говорили, что эти «пять» я повторяла и повторяла. А потом уже, после операции, долго спала.

Проснулась оттого, что кто-то меня больно хлопал по щекам. Помню, из глаз сразу потекли под голову ручьем слезы, горячие и обильные. Боль ужасная. Мне казалось, что она еще сильнее, чем была в отряде, когда рвались, как шпагат, трещали сухожилия, сосуды, нервы. Даже глазами в сторону посмотреть нельзя — голова разламывается, внутренности выворачивает от тошноты, ежесекундные позывы к рвоте. И этот ужасный, смешанный, как будто я проглотила разом целую аптеку, запах лекарств. Ноги мои я ощущала огромными, разбухшими, тяжелыми. Жжет их огнем, а всю меня колотит как в лихорадке и дергает так, что сотрясается кровать.

Дня четыре после операции меня непрерывно рвало и тошнило, есть и пить я совершенно не могла.

Делали какие-то уколы, вливания, поили бычьей кровью. Принесут кружку еще теплой, и вот пей. Какая мука! А старшая сестра Аня держит кусочек шоколада, чтобы заесть, и уговаривает, как маленькую девочку:

— Адочка, миленькая, вот возьми, не дыши и — сразу! Залпом, единым дыхом. Р-р-раз! Ну, Адочка, тебя прошу, тебя, ну как землячку прошу, я же витебская, будь добренькая, ради меня!

Как откажешься: пила, конечно…

Я стала немного подниматься, полусидела, а есть все не могла. Няней в нашей палате была женщина из Лосиноостровской, фамилия ее не то Воейко, не то Воейкова. К ней ежедневно приезжала на электричке ее дочь Нина, девочка лет шестнадцати-семнадцати. Почти все дни после операции она проводила в моей палате. И я рада была этому: во-первых, мы нашли общий язык, о чем-то все говорили и говорили; во-вторых, я отдавала ей все свои обеды, ужины, завтраки и таким образом спасалась от еды. Я ей от души была благодарна за это «спасение». Но потом кто-то или заметил или догадался, и Нину стали «просить» из палаты. Во время «приема пищи» приходили старшая сестра Аня или Шурочка и насильно толкали в меня супы, каши, мясо, компоты.

Все те дни я жила еще свежими воспоминаниями о партизанских лесах, о людях, которые остались там, о Марате, о Райковиче.

Несмотря на всеобщее внимание и доброту, тосковала я сильно, и, наверно, если бы мне вдруг предложили все оставить и немедленно лететь к своим через линию фронта, я бы вернулась туда с радостью, не задумываясь о последствиях.

И где бы я потом ни была, куда бы меня ни забрасывала судьба, везде и всюду я тосковала по нашей партизанской братве, по белорусским лесам… Много и часто думала о Саше Райковиче, потихоньку «пускала слезу» о Маратике: все мерещилась его искалеченная рука — как он там с ней управляется в постоянных разведках? — и писала ему много писем. Из всех моих писем в бригаду, как я потом узнала, дошло только одно.

После операции, уже через месяц, дела мои пошли лучше, хотя в культи (вот ненавистное слово, да, видно, не обойдешься без него) еще вставляли тампоны. Хирурги были мною довольны и обнадеживали. Но вот беда: после чесотки на теле оставались синие пятна… Ну куда же это годится? Этого мне только не хватало: такая некрасивая кожа. И опять слезы. Ну и плакса я стала, честное слово. Галина Филадельфовна улыбалась, видя мое неутешное горе: «Хорошо, уничтожим и пятна». Чем-то еще меня мазали. Моя милая докторша не обманула меня — пятна исчезли.

Левая нога моя зажила быстрей, а в правой оставался тампон (ага, можно и не называть то короткое, обрубленное слово, пусть уж будет «нога»). Меня перевели в четвертый корпус. Там лежали только «ручные», то есть раненные в руки. Поместили меня в очень светлой, большой палате на четвертом этаже. И опять одну. Скучно. Я стала здесь много читать, подряд, без разбора. Возили меня и на концерты, которые давались на летней эстраде. В Монине большой, очень ухоженный парк, чем-то напомнивший мне наш, станьковский: там тоже была летняя эстрада.

Заходили ребята из соседних палат.

Очень помнится один летчик, офицер Костин, смешливый и шумный. Он брал меня одной рукой, как берут детей, и с четвертого этажа бегом вниз по лестнице мчал в кинозал. Если у дверей стояли раненые, кричал с широченной белозубой улыбкой: «Женщину с ребенком без очереди — на лучшие места!»

Иногда с кровати я перебиралась на стул, с него влезала на подоконник и с высоты наблюдала за парком и аллеями.

Начальник моего нового отделения Серафима Васильевна вполне заменила Галину Филадельфовну, хотя и та меня не забывала. Это Серафима Васильевна распорядилась ежедневно выносить меня в парк на берег речушки, которая протекала тут же у корпуса.

Потом мне стало чуть веселее: в палату поместили очень славную девушку-зенитчицу из Московского военного округа Зину Гумпол. Она пролежала со мной несколько недель. У нее в Москве остался вместе с ее матерью маленький сын.

Когда ей сняли гипс (у нее был закрытый перелом кости в голени), она ездила к себе домой в Москву и взахлеб рассказывала мне о всех проделках сына, его словечках, играх и капризах. Она так нежно о нем рассказывала, что я даже позавидовала: такая молоденькая — и уже мать!

С Зиной мы сфотографировались на память. Если не считать одной или двух семейных фотографий в Станькове, я фотографировалась впервые. Во всяком случае, это был первый мой «взрослый» снимок.

Зина окончательно поправилась и уехала.

Через двадцать пять лет Зина разыскала меня, и теперь мы с ней переписываемся.

На смену ей в палату поместили Машу — повара из «энской воинской части», как она представилась мне. Она упала с машины и получила легкое сотрясение мозга. Пролежала дней десять, не больше. Здоровая, немного неуклюжая, косолапая и толстощекая, Маша говорила грубо, отрывисто и громко. Но при всей своей внешней простоватости она очень чуткий и хороший человек. Все дни мы с ней проводили на улице, пели песни и развлекались как могли. Она любила чтение вслух, и я ей с удовольствием читала.

Это была удивительная слушательница: вся внимание, с полуоткрытыми губами, с глазами, в которых отражались все переживания — и страх, и радость, и горе, и умиление. Щеки ее пылали, толстые пальцы рук сжаты; не дай бог кому-нибудь перебить чтение и помешать нам.

В благодарность Маша пела мне «Волжские матанечки» и «Страдания», знала их множество и за все время ни разу не повторялась. Была она настоящей волжанкой, все на «о» нажимала, и получалось у нее это просто замечательно, особенно когда она пела.

Обед и даже ужин мне приносили сюда же, на берег реки.

Маша вовсю купалась, а я ей завидовала. Вот ведь появилась у меня новая черта: Зине завидовала, что у нее есть сын (у меня-то теперь не будет), Маше — что она такая здоровая, с ногами, может, не очень красивыми, но вполне пригодными, чтобы ходить и плавать.

А как я раньше любила плавать, ведь выросла на реке, — как любила воду!

И однажды я не вытерпела, очень уж хотелось испытать это забытое чувство — побыть в воде, а главное, попробовать, смогу ли я без ног плавать. Попросила Машу помочь мне добраться до воды. Она рада стараться: схватила меня, как куклу, на руки (чего ей, здоровенной, стоило, она и мешки ворочала в своей «энской части») и понесла в реку. Стала недалеко от берега и говорит:

— Я буду руки держать у тебя под животом, начнешь тонуть — выхвачу. Не бойся!

Она легонько опустила меня, я сразу же сделала рывок, загребла руками воду и поплыла вперед. Проплыла метров пять, порядочно устала. И волновалась немного, дышу тяжело, ноги падают вниз.

— Маша, вытаскивай. Все, больше не могу.

— Ох и молодец, ох, молодчина! — преувеличенно похваливает меня Маша.

Я же знаю, что это просто так, что никакой я не молодец, а все-таки приятно слушать похвалы.

Снова лежим на берегу под деревьями.

Мои бинты и повязки просохли, но вид у них…

Вода не очень-то чистая в этой речушке. Мимо шла Серафима Васильевна, я сообразила, быстро закрыла свои ноги простыней.

— Не нужно закрывать культи, очень полезно их греть на солнышке, — говорит она, остановившись около нас и стягивая простыню. — Почему бинты грязные?

— Не знаю. Я купалась, может, от воды.

— Как — купалась? Где?

— Вот, в реке, — взмахнула я с отчаянием рукой, уже предчувствуя недоброе.

Серафима Васильевна чуть рассердилась, прочла мне «лекцию», но большой грозы не было. «Сырая вода вредна для ран, тем более речная, неочищенная», — назидательно говорила она.

Через несколько минут я уже была в перевязочной. Серафима Васильевна сделала мне новую перевязку. Теперь уже я не удивлялась, что так неэкономно расходуют бинты. Серафима Васильевна полюбопытствовала, однако, смогла ли я плыть, и, кажется, была довольна моим ответом, но строго наказала: пока не заживет ранка на культе, и близко не подходить к воде.

Маша, моя Маша, уезжала. Как мне было жаль расставаться с ней: до чего же быстро я привыкаю к людям, и что это у меня за судьба такая — все расставаться и расставаться!

— Война кончится, ты приезжай к нам на Волгу. Знаешь, как хорошо у нас!

— Куда же мне теперь ездить, — вздохнула я, — мне бы до Белоруссии добраться.

— Дура, — рассердилась Маша, — до Белоруссии своей ты доберешься, это не фокус, а тебе Волгу повидать надо. Я ж тебя на руках везде пронесу. Чего это ты нос-то повесила? Ну, не так сказала. К тому времени у тебя и свои ноги будут, и бегать станешь. Это я тебе точно говорю.

Маша, Маша, добрая душа!

Хотя я и усиленно занималась лечебной физкультурой, получала массаж, толкала ногами мяч, стояла на них сначала на мягком матраце, потом на жестком, а после уже и на доске, и стояла довольно долго — минут по пять — восемь, — ранка не закрывалась.

Рентгеном у меня в культе (хочешь не хочешь, а в культе) обнаружили секвестры. Я уже стала вполне овладевать медицинской терминологией, впрочем, как и все в госпитале, и знала, с чем едят эти «секвестры» — обычные осколки кости.

Тут уж никакая лечебная физкультура, тренировки, перевязки, эмульсии не помогут. Нужна была новая операция.

— Не такая уж страшная, — успокаивала меня Серафима Васильевна (в подкрепление была приглашена Галина Филадельфовна, которую я слушалась почему-то немного больше), — ее мы будем делать под местным наркозом.

И хотя «не такая страшная» и «под местным», я все же немного орала. Явно изменяло мне мое терпение, изнежили меня здесь, что ли…

Снова были прежние «прелести», да еще от морфия болела голова. А боль в ноге… Позже, в других госпиталях, я смеялась и пела после операций. Чем больше болит, тем громче пою. Помогало.

Хорошо помню необыкновенно радостное сообщение Совинформбюро. В палате был репродуктор, и я затаив дыхание слушала мужественный голос Левитана, возвестивший об освобождении нашими войсками Орла и Белгорода. Ничто так не помогало жить, забывать о всех своих бедах, надеяться на лучшее будущее, как радостные вести с фронта. Узнают ли об этом сразу там, в станьковском лесу, Марат, Саша Райкович и все мои товарищи из бригады?

Сначала меня эвакуировали в Москву. Меня отправили с документами для определения в Институт протезирования и ортопедии. Но в Москве всех заново «пересортировала» целая комиссия врачей, и мне выправили документы в эвакогоспиталь, так как рана еще не зажила.

Москва превратилась в перевалочную базу, через которую эвакуировали в глубокий тыл.

Прожили мы там двое суток. На третьи прямо к воротам пакгауза подали санпоезд. Его быстро загрузили. Видно здесь все это было не в новинку, хорошо отлажено.

Меня поместили у окна на верхней боковой полке подо мной лежал слепой, напротив в купе — молодые ребята с тяжелыми ранениями в грудь и в брюшную полость. Было несколько «ручных». Этим я писала письма родным и близким, слепому, все время сворачивала папиросы из махорки, прикуривала и подавала вниз.

Комиссар санпоезда поручил мне читать вслух газеты.

— Будешь политинформатором в вагоне, — сказал он.

Что ж, это было мне не в тягость. Однажды я вычитала в одной из газет об убийстве белорусскими партизанами гебитс-комиссара Белоруссии Вильгельма Кубэ, гитлеровского ставленника и палача. Фамилии героев не указывались Я и радовалась, и мне было грустно немного: там вовсю воюют, а я…

Физически я почти не страдала: левая нога зажила, а рана и свищ на правой не беспокоили. Перевязки делали регулярно.

Зато меня все больше и больше начинало мучить сознание своей бесполезности. Подолгу я задумывалась над будущим: как я буду ходить? Смогу ли я ходить на протезах и как буду ходить, если смогу? Меня некоторые утешали: ведь ноги у меня были ампутированы до колен. «Вот когда выше — это дело дрянь», — говорили мне. И все же, чем я стану заниматься? За плечами всего восемь классов и никакой профессии. «Умею работать руками, все умею делать, — думала я, — пойду учиться на повара или в швейную мастерскую».

О большем я и не мечтала. Для меня главным было начать двигаться самостоятельно, а там найдется выход. Очень хотелось учиться.

А затаенно, где-то в глубине души, прятала мечту научиться хорошо ходить, снова вернуться в партизанский отряд и пойти в конную разведку рядом с Маратом и Сашей Райковичем. Сколько «неоплаченных счетов» оставалось у меня к фашистам за все, за все: и за маму, и за мои скитания в Минске, за Колю Комалова и Ивана Андреевича Домарева, за муки, голод, за убитых друзей, за сожженные села и расстрелянных женщин и детей, которых я видела собственными глазами в Литавце…

Еще до войны я всегда хотела куда-нибудь ехать, но мало где была, только в Минске. И эта большая дорога — чуть ли не через всю страну — радовала меня новизной: я вглядывалась в города, вокзалы, людей, леса и реки — всюду была жизнь, сосредоточенность. Даже из окна вагона я могла это наблюдать.

Ехали мы долго, суток двенадцать или тринадцать, подолгу простаивая на станциях и разъездах. Постепенно менялась природа: Урал… Сибирь… И вот, наконец, Иркутск.

Помню в госпитале этого старинного сибирского города всех нянечек, медсестер, врачей и теперь еще продолжаю восхищаться их терпением и вниманием. Непонятно было, когда эти люди отдыхали и отдыхали ли вообще.

Я старалась никому не надоедать, никогда ни на что не претендовала.

Взбунтовалась я только однажды, когда мне принесли протезы, — истерически плакала и не хотела их надевать. Это были учебные, а они топорны, грубы, просто безобразны.

Как меня ни уговаривали, я долго отказывалась встать на них.

И еще был случай: подралась с одним молоденьким раненым сержантом. «Подралась» — не совсем точно, просто я его отлупила, а он меня и пальцем не тронул. А случилось это так. При госпитале стал работать учебно-курсовой комбинат. Я начала посещать курсы бухгалтеров связи (одновременно осиливала программу за девятый класс средней школы), их посещали и мои «сопалатницы» Таня Безрукова, Ерофеева и многие ребята, которым надо было осваивать мирные профессии, так как после госпиталя они уходили на «гражданку». Один сержант из Ворошиловграда — Миша Урсол, из палаты, что напротив нашей, — тоже посещал эти курсы. Знаний у него было значительно больше, чем у остальных: еще до призыва в армию он закончил десятилетку. Кроме того, любил он математику и знал ее блестяще. Это мы сразу все отметили, и Миша всем нам стал помогать.

Обычно он приходил к нам в палату, мы все усаживались вокруг стола и решали задачи. Часто он брал меня в охапку и, не дожидаясь нянечек, уносил в комнату для занятий, а по окончании приносил в палату. Мы с ним очень сдружились, бывали вместе и в нашей палате, и в библиотеке, и в кино. Я «навещала» его тоже: он приносил меня в свою палату, где подобрались очень славные люди. Миша среди них был самый молодой, и его звали «сыном палаты».

После отбоя мы писали друг другу записки, а ночные нянечки тетя Тоня и тетя Фрида были нашими добросовестными и неутомимыми почтальонами. Записки были смешными, наивными, иногда озорными, иной раз и лиричными. Миша писал мне на большом листе печатными огромными буквами: «Ада, ты мой идеал!!!» Я оставляла это признание без ответа и писала ему: «Миша, мне очень нравится Дон-Кихот, что стоит в библиотеке, принеси его мне». На следующий день у меня на тумбочке красовался бронзовый Дон-Кихот.

А иной раз вроде бы и писать нечего было, но я вдруг получала записку: «Завтра в клубе я занимаю тебе место в двенадцатом ряду. Ждать буду с нетерпением, пожалуйста, ни с кем больше не садись». Чего там было «ждать с нетерпением», и с кем я могла сесть, когда сам Миша чаще всего меня и уносил туда.

И все равно это было приятно, все равно я забывала о своем положении, и мне уже порой казалось, что я «как все».

Однажды «курсанты» ушли после занятий в свои палаты. Миша в этот день почему-то отсутствовал, я сидела одна и ждала нянечек с носилками.

Неожиданно заглянул в дверь Миша.

— Тебя не унесли еще? Давай я унесу. — Он поднял меня и вдруг снова посадил на стул. — Не могу, Ада…

Я почему-то подумала, что он решил надо мной поиздеваться.

Обида целиком завладела мною, обида и злость. Я стала бить Мишу по щекам, таскать за волосы. Он стоял на одном месте и не сопротивлялся. Потом он схватил мои руки, оторвал от своих волос и, хромая, пошел к выходу.

В дверях уже стояли нянечки с носилками и видели, как я «добивала» Мишу.

По госпиталю разнеслась новость: «Ада Казей и Миша Урсол подрались».

Обстоятельства пришла выяснять доктор Уварова — наша палатная и начальник отделения. Я ничего не стала объяснять, ревмя ревела, а в душе была уверена, что Миша нарочно, в насмешку, отказался нести меня.

Потом два дня подряд вызывали Мишу то к начальнику госпиталя майору Капустину, то к замполиту Синцову.

В результате выяснилось: когда Миша поднял меня и сделал шаг, то ударился раненой ногой о выступ постамента, на котором стоял огромный бюст легендарного сибирского партизана Каландарашвили. Удар пришелся в самое болезненное место. Сказать мне об этом парень посчитал для себя позорным: как же так, не смог выдержать пустячной физической боли…

Потом Миша пришел ко мне с повинной, пришел сам, как «настоящий мужчина», извинился, и мы помирились. Как приятно было это примирение! И только одного не могу понять: почему я сама не признала своей вины, если не перед начальством, то хотя бы перед Мишей?

Кажется, в марте Мишу выписали, и он уезжал в Горький, где формировались части для фронта.

Мы, девушки, всем нашим друзьям, особенно тем, кто возвращался на фронт, всегда что-нибудь дарили на прощание: носовые платки, кисеты, подворотнички, бумагу, конверты, карандаши и прочие нехитрые вещички. Обычно вся работа по рукоделию лежала на мне: я умела вышивать, вязать, шить. Меня уносили вниз к сестре-хозяйке, и там я вовсю кроила и строчила на машинке «подарки». Недостатка в материале для них не было. Цветные нитки, спицы, иголки, обрезки материалов для кисетов, шерсть для вязания приносили мне шефы-жены летчиков из местного аэропорта. Подарки мы складывали в аккуратный пакет, связывали лентой и надписывали: «Вскрыть в вагоне». В пакете были и записки от нас.

Такой пакет мы вручили и Мише Урсолу, когда он пришел в нашу палату проститься в день своего отъезда. Он был обмундирован в «х.б.» (как мы называли хлопчатобумажную форму), на ногах обмотки и тяжелые солдатские ботинки с «железками», на груди орденские ленточки и знак тяжелого ранения. Тонкую шею неплотно облегал большой воротник гимнастерки. В форме Миша казался еще моложе своих девятнадцати лет.

В его пакет я вложила записку, которую сочиняла всю ночь:

Только потому, что ты уезжаешь на фронт и мы больше с тобой никогда не увидимся, я могу сказать, что благодарна тебе за все. Сто раз я мысленно извинялась перед тобой за свой дикий поступок, но вслух произнести не могла. Если бы война так не изуродовала меня, я бы нашла тебя на фронте и воевала рядом с тобой, Тогда бы ты убедился, что я умею не только таскать за волосы мальчишек… Но что теперь об этом говорить. Прошу тебя, отомсти за меня фашистам, отомсти, как только можешь. А я тебя никогда не забуду. Ада.

Миша писал мне с фронта большие, полные боевой романтики письма.

Попал он на 1-й Белорусский фронт (какое совпадение!), брал Бобруйск. В последнем письме сообщал:

Мы уже на подступах к твоему Минску. Я вижу его очертания. Через несколько часов, надеюсь, буду ходить по улицам, где, может быть, ходила ты. Как только возьмем город, сразу напишу все подробности. Твоя деревня осталась где-то в стороне, и я туда, пожалуй, не попаду. А как мне хотелось увидеть ее собственными глазами, я ведь так живо представляю по твоим рассказам и твой домик, и пруд, и парк, и графский замок, и старое кладбище… Но я верю, что ты еще сама проведешь меня по своим родным местам. Мы с тобой встретимся во что бы то ни стало, для того чтобы никогда не разлучаться. Ты будешь ходить! А если бы ты даже и не смогла, я буду носить тебя на руках (уж сейчас-то я не такой слабак!). Я бью фашистов на твоей родной земле, освобождая ее. Со мной ничего не случится, не может случиться, пока ты есть на свете. Запомни это хорошенько. Я буду жить вечно.

При взятии Минска Миша Урсол, мой славный рыцарь и мститель, был снова тяжело ранен. О его смерти в минском госпитале мне уже потом сообщила палатная сестра. Три дня он порывался написать мне письмо, но не мог и все повторял мое имя и адрес почтового ящика.

Миши не стало, а я еще долго не могла в это поверить. Ведь столько бывало ошибок во время войны!

Но эти слабые надежды с месяцами, а особенно с годами, рушились.

Через несколько лет я стала получать письма от Мишиной сестры Марии Урсол из Ворошиловграда. Выполняя волю брата, она звала меня к себе, писала, что в каждом письме с фронта он упоминал обо мне.

И поныне мне дорог этот славный паренек, в котором сочеталось столько благородства, искренности и красоты.

Дорог и незабываем. Для меня он вечно живой.


Из иркутских врачей Аде запомнилась больше всего Елизавета Петровна Уварова, очень мягкая, спокойная; она никогда не повышала голоса, была скромна, а Аде милее еще тем, что очень походила на ее маму. Это сходство, пожалуй, было не только внешнее, но и внутреннее. Темные волосы Елизаветы Петровны были расчесаны на прямой пробор, так же, как у Адиной мамы, в ее голосе всегда звучали ласковые нотки, и ласково смотрели на всех темно-карие глаза.

Однажды Елизавета Петровна распорядилась принести Аду в кабинет к главному хирургу Мееровичу. Вместе с ним они стали измерять все части ее тела, предварительно гадая, какой «длины ей не хватает», нужно было установить ее настоящий рост, которого она и сама никогда не знала, для заказа протезов.

— Может, по знакомству сделать тебя повыше? — пошутил хирург, слегка улыбнулся, посмотрел на Аду и сразу посерьезнел.

Ей было не до шуток. Она теперь все время только и думала о протезах…

В тот день Ада, ни жива ни мертва, сидела на кровати, как японский бог, с колпачком из марли на голове В палату вошли сразу хирург Меерович, Елизавета Петровна, старшая медсестра Вера Михайловна Краюшкина, женщина с громовым голосом, которую девушки про звали «Трубачом», няня Тося (всех нянь звали «тетями» а эту пожилую ласковую женщину, мать двух взрослых сыновей, воевавших на фронте, почему-то просто и любовно — Тосей). Тося несла протезы, которые она со всей осторожностью поставила около Адиной кровати. Боже! До чего же они казались страшными, бесформенными громоздкими: дерево, кожа, никелированное железо… Множество каких-то шнурков, пряжек, ремней и застежек… И это все вместо ее ног…

Ада уткнулась в подушку и не хотела даже смотреть на них, не то что дотрагиваться. Как же она теперь ощутила безысходность своей трагедии! Только теперь поняла весь ужас своего положения! Нет чудес! Ноги вырасти не могут! А она все ждала чуда и верила в него. Иногда засыпала с мыслью, что завтра… проснется с ногами. В другой раз ждала чуда от хирургов. Стали вот говорить о Мееровиче, о его «золотых руках», и снова зашевелилась какая-то смутная надежда: а может быть, а может быть, эти руки смогут сделать то, что еще другим не удавалось?..

И вот все фантазии, надежды развеялись раз и навсегда в эти несколько минут, а действительность, собранная из желтой кожи, дерева, железа, ремней, пряжек, застежек… вот она, и к ней надо привыкнуть, принять ее. Если хочешь жить, двигаться…

«Надо, надо, надо!» — стучало в сознании. «Нет, нет, нет!» — отзывалось в сердце.

Часа через два Ада заставила себя дотронуться до «них», взять в руки, рассмотреть. Поясной ремень сняла, боковые помочи тоже, швырнула все это на пол: не хватало еще ей этого — обойдется!

— Ада, что ты делаешь? — испуганно вскрикнула Елизавета Петровна. — Это же необходимо, без них ты и шагу не сделаешь.

— Сделаю, — упрямо отвечала она.

Няня Тося и Елизавета Петровна, которые устали ждать и спорить, подбинтовали Аде культи, всадили их в гильзы, сзади затянули на икрах шнурки, застегнули на коленках по три ремешка с пряжками.

— Ада, ну я прошу тебя, надень ремни и застегни лямки! — упрашивала Елизавета Петровна.

— Пожалуйста, не надо! — сказала Ада так тихо, что сама себя еле услышала.

Натянула на протезы чулки и тапочки. Сидит на кровати и не может, боится подняться. Ее смущает, что все смотрят и ждут… Ждут… Протягивают ей наперебой руки для помощи, костыли, палочку.

— Нет! Не нужно! Не хочу! Я сама!

Наконец она решилась: взялась за спинку кровати обеими руками и сразу встала, но тут же покачнулась. Кто-то ее поддержал.

Сделала два шага, очень неуклюжих, вразвалку, шатаясь, к столу и схватилась за него руками. Потом повернулась, не отнимая рук, спиной к палате, лицом к двери. Ничего вроде. Немного необычное состояние: голова чуть кружится, а сама себе показалась большой, почти вровень с Елизаветой Петровной, Верой Михайловной и выше Тоси.

Дверь Аду просто манила к себе, и тогда она не выдержала: подозвала сестру и няню, взяла их под руки и очень просто дошла. Раз так — пойдет в коридор.

Втроем дошли до порожка. Долго она не могла переступить через него, не представляла, как это она согнет ноги в коленях. Что же это такое: так вот и будет просить всегда, чтобы через пороги переводили? И все же заставила себя согнуть ногу, поднять вверх и переступить через это препятствие. Но выпрямить ногу снова не сумела. Словно никогда и не знала, как это делается. Тут же села на стул. Сердце колотится от напряжения, пот выступил на лбу, катится по спине. Она разом устала и ослабла. Неужели это все? Надо бы еще, хотя бы немного…

Из каждой палаты выглядывали раненые. И все ей желали удачи, подбадривали, звали в гости.

Ей чертовски везло всю жизнь на человеческое тепло и участие, а что больше поднимает дух?

Она снова встала, сделала несколько шагов по коридору, повернулась на сто восемьдесят градусов с помощью своих «поводырей» и снова одолела порог. Она почувствовала, что бинт основательно мешает ей: и зудит, и трет, и жмет.

Сняла протезы, немного отдохнула. Никакие уговоры не могли заставить ее сейчас лечь в постель. Тянуло ходить — и немедленно.

— Ну, Адочка, отдохни, — уговаривала ее Елизавета Петровна, — нельзя же так сразу. То не хотела, а теперь можешь переусердствовать и навредить себе.

Трудные первые шаги были сделаны. И Ада поняла, что пойдет. Будет упорно тренироваться, но во что бы то ни стало крепко станет на ноги.

И появилась неотвязная, обжигающая мысль: вернуться в бригаду! Она еще докажет, что сможет воевать!

Сначала она еще ходила с кем-нибудь под руку: с няней, и сестрой, с ранеными — «поводырей» было хоть отбавляй! На третий день отказалась от них и стала ходить сама.

Не обошлось и без курьезов: хочется идти прямо, а ее заносит то влево, то вправо. От одной стенки оттолкнется, через несколько шагов уже держится за другую.

Она понимала: надо учиться управлять не только ногами, но и всем корпусом. Ходила очень много, врачи даже стали ее ругать и назначали определенное количество часов для тренировок. Но не тут-то было! Даже во время мертвого часа она не снимала протезы и перестала ложиться в постель — ходила и ходила. Утомляться стала меньше, а потом, через месяц, и совсем не уставала. Стала свободно брать «барьеры» в виде порогов, лестниц, не говоря уже о палатах своего отделения.

Теперь Ада стала «напропалую» ходить по гостям, а через месяц-другой облазила все госпитальные уголки и закоулки, но больше всего полюбила библиотеку. Столько книг! Как хотелось узнать все, что в них написано! Запоем читала везде и всюду.

Позже она стала ходить к тяжелым раненым: слепым читала книги, писала за них письма, кормила, «неходячим» приносила книги.

Однажды прибыла партия новых раненых, среди них было много тяжелых. Из-за отсутствия мест их разместили в коридорах, и Ада за ними сразу стала ухаживать. Несколько дней они принимали ее за медсестру, некоторые, особо нетерпеливые, покрикивали (ей это даже нравилось!).

Что она сама находится на излечении, трудно было догадаться: вид у нее был вполне «официальный», хромоты сразу не замечали, одета была в юбочку и белую кофточку, а поверх них — медицинский халат, который Ада сама себе смастерила в пошивочной госпиталя. Вышить свои инициалы на кармашке и совсем не составило труда.

Когда она убедилась, что может ходить подолгу, сразу же написала письмо в Главштаб партизанского движения в Москву с просьбой снова отправить ее в партизанскую бригаду, утверждая что вполне здорова и в состоянии еще принести пользу Родине.

Однажды начальник госпиталя сообщил, что Главштаб запрашивает ее диагноз… Как она просила не писать правду!.. Но, очевидно, просьба не помогла, так как вскоре Ада получила письмо от начальника штаба партизанского движения Белоруссии Петра Захаровича Калинина. «Вы сделали все, что могли, для Родины, — писал он, — и Родина и партия Вас не забудут. Как сообщили нам из госпиталя, по состоянию здоровья Вы не можете сражаться в рядах партизан. За Вас бьются, и бьются неплохо, Ваши товарищи и друзья по бригаде».

В отдельном письме к начальнику госпиталя П. 3. Калинин обращался с просьбой по возможности не комиссовать ее и оставить в госпитале до освобождения Белоруссии.


…Я окончила бухгалтерские курсы, ускоренным темпом прошла программу за девятый и десятый классы средней школы. Занимаясь самостоятельно, осилила все гуманитарные предметы, а вот математика и физика без Миши «не пошли».

Жила я теперь в госпитале «просто так», и это меня мучило, хотя я была занята здесь полезным делом.

Скоро я знала в городе все кинотеатры и театры, бегала за билетами для своей девчоночьей палаты, а потом всех вела на новый фильм.

Ходить по городу в халатах было, конечно, неудобно (хотя случалось и такое), мы обратились к начальнику госпиталя, и он разрешил держать в палате форменные платья.

Каким-то образом я обнаружила, что из столовой нашего госпиталя есть дверь, ведущая прямо в фойе ТЮЗа, размещавшегося в соседнем здании. Купила билеты на всех девчат, договорилась с администратором, что мы придем через эту дверь раньше, чем начнут впускать зрителей. Пошумели в госпитале, но дверь нам открыли.

Так мы приобщались к искусству. Для меня это было открытием: актеров на сцене театра, а не в кино, я видела впервые. Правда, привелось мне в ту пору увидеть актеров и ближе. В Иркутск был эвакуирован Киевский театр оперы и балета. К нам в палату приходили актеры, приглашали нас на спектакли своего театра, мы увидели и услышали и балет, и оперные спектакли. Литвиненко-Вольгемут пела «Наймичку». Паторжинский бесподобно исполнял роль Карася в «Запорожце за Дунаем». Мне был очень близок и понятен колорит этих национальных опер, но меня трогали и «Тоска», и «Кармен», и необыкновенно волновал балет.

Из госпиталя меня упорно не выписывали.

Уже и Минск освобожден, уже и Брест наш, а начальник госпиталя мне говорил:

— Не спеши, напиши письма, получи ответы, не ехать же тебе в никуда.

Я писала, но ответы не приходили. Тогда я взбунтовалась и заявила:

— Не выпишете, не комиссуете — убегу!

Что же, комиссовали с заключением: «Не годна к воинской службе, признана инвалидом 1-й группы».

Опять резануло это слово «инвалид». Есть же такие слова, к которым мы никогда не можем привыкнуть, особенно если это слово надо применить к себе. До сих пор не могу смириться: даже в мыслях не считаю себя инвалидом.

Возник вопрос: куда ехать?

Я хоть и писала, но не очень-то была уверена, что меня ждут в Белоруссии. Марат и Леля сами угла не имеют.

Неожиданно меня выручила диетсестра госпиталя Виктория Ивановна, еще одна добрая душа.

В Грузии, в городе Кутаиси, у нее жила родная сестра, в прошлом участница гражданской войны, много раз раненная, а после отравления газами потерявшая на десять лет зрение. Она работала в Кутаиси в горкоме партии. Виктория Ивановна решила, что сестра ее сумеет помочь мне устроиться на жительство в этом теплом городе. По заверению Виктории Ивановны, сестра ее — человек слова и долга, широкий, и я невольно поддалась на это заманчивое предложение.

С письмом нашей диетсестры десятого июля я тронулась в путь в сопровождении тети Маши — вахтера госпиталя. Ей было необходимо побывать в своем родном городе Краснодаре, куда она намеревалась позже вернуться, разведать там все, разузнать.

Восемь суток из Иркутска до Москвы я больше провела на площадке. Вагон для раненых был битком набит. Ехала нестроевая братва из госпиталей. Среди них много офицеров и всего одна девушка — я.

Ночью я кое-как укладывалась вместе с тетей Машей на боковой полке, чтобы отдохнули ноги, а с восходом солнца выходила в тамбур, усаживалась у открытой двери и заходила в вагон, только чтобы перекусить у тети Маши «чем бог послал» из госпитального «сухпайка».

На остановках спешила отоварить наши карточки, отправить письма. Тетя Маша оказалась такой уж сопровождающей, что как села в Иркутске, так только на пересадках и поднималась с места.

На какой-то станции под краном с горячей водой вымыла я голову, а потом впопыхах вместе с письмами опустила в почтовый ящик и все наши продовольственные талоны. Поезд вот-вот тронется, тетя Маша что-то орет мне из окна, а я понимаю, что мы пропадем в пути, и двумя палочками стараюсь достать талоны. Удалось все же — благо, что почтовый ящик был набит до отказа. Только забралась на площадку вагона, поезд тронулся.

Опять вся Сибирь прошла передо мной: тайга, реки, мосты, города, элеваторы, заводы, села, горы, поля, люди на телегах, в лодках, за работой, пешие и конные, на тракторах и на автомашинах. Неужели я видела Сибирь в последний раз?

Уже в Ростове я почувствовала сильную боль в правой ноге: она распухла и не вмещалась в гильзу. Ночью я сняла протез, а утром уже не смогла надеть.

Кончились мои «походы» на станции и вокзалы, кончилось «отоваривание» и сидение на подножке.

В Тбилиси меня «по-барски» уложили на носилочки — и в комнату санпоста.

Скоро за мной приехала машина «скорой помощи».

Поместили меня в больницу восстановительной хирургии для инвалидов Отечественной войны, что на проспекте Плеханова, 62. Больных там было очень мало: в огромной палате на двенадцать человек я одна. На следующий день я раздобыла костыли и ходила с ними на одном протезе.

Тут никто особенно не торопился. Только через две недели меня осмотрели и ведущий хирург, и профессор-консультант: неврома, ее нужно удалять.

Я сама хорошо не знала, что это такое, но чувствовала временами в ноге жгучую боль, которая прошибала, как током, и отдавалась по всему телу судорожными толчками.

Все начиналось сначала…

И опять операция. Пятая! На этот раз еще более сложная.

Пришла я в сознание только на вторые сутки и случайно от ребят узнала, что лежу в палате «предсмертников».

Смутно помню, что на стенке я увидела очень уж розовый блик от заходящего солнца и затянутое какой-то дымкой лицо моего врача. И опять впала в беспамятство. Сколько продолжалось такое состояние, не знаю. Я пришла в себя и сразу почувствовала боль в руке от укола.

Был уже день, и я лежала в своей палате.

Все время в продолжение недели, сменяя друг друга, около моей постели дежурили сестры. Кипятились иголки и шприцы, и за эту неделю мне сделали, пожалуй, больше уколов, чем за все время в Монине и даже в Иркутске. Недели через две мне стало лучше, были сняты швы, и хирург настоял, чтобы я стала на протезы.

Я пошла по коридору, постояла у окна, еще прошлась, а через полчаса у меня разошлись швы, и в гильзе хлюпала кровь.

Прошли почти весь сентябрь и половина октября, пока зажила эта рана.

В конце октября мне вручили путевку на два месяца в сочинский санаторий «Приморье».