"Жизнь как она есть" - читать интересную книгу автора (Костюковский Борис Александрович)АРЕСТБывают такие дни, когда в память навечно врезается все, даже незначительное и малоприметное. Может быть, это потом уже так «срабатывает» память, и лишь потому, что именно в эти дни происходит очень важное, что полностью переворачивает всю твою жизнь. Прошли годы, десятилетия, но я почти по часам и даже минутам могу восстановить события этого дня. …Мать велела мне постирать белье. Я топлю русскую печку, грею воду для стирки. Время под вечер. Мама и Домарев собираются и уходят. Я уже догадываюсь куда: от дома, по мелкому кустарнику — к кладбищу, а там переберутся через шоссейную дорогу — в густой старый ельник, где кто-то их встретит… Обычно мама перед уходом говорила: «Я скоро вернусь, это очень важное дело. Ты, Ада, сама тут хозяйничай!» Мы с Маратом никогда ни о чем ее не расспрашивали. Понимали: мама скажет то, что сочтет нужным. И все же чувствовалось, что в доме у нас происходит что-то очень важное, серьезное. Маленькая, вся покосившаяся от старости хатка бабушки Зоей стала чем-то значительным для всего Станькова, и не только Станькова. Прошло некоторое время, прежде чем я узнала подробности, тщательно скрываемые матерью от нас с Маратом. Я задаю себе вопрос: почему мама так поступала? Оберегала нас, детей, от опасности? Но разве не опасно было расклеивать сводки Совинформбюро на самых видных местах? А ведь мама сама поручала это нам! Разве не опасно было выкрасть кусок линолеума или следить за тем, сколько пушек привезли в гарнизон и сколько машин с солдатами туда приехало? А собирать и прятать оружие? Нет, видимо ставши подпольщицей, мама, никогда не изучавшая строгих законов конспирации, чутьем постигала эти законы. И еще я спрашиваю себя: откуда у мамы была такая зрелость, такое понимание происходящего? Когда все привычное, казалось — незыблемое, рушилось, когда многие были беспомощны и растерянны, она хорошо понимала, как надо действовать, что делать. В ней была такая уверенность, воля, что все подчинялись ей беспрекословно. Все, включая Домарева, Комалова, Дядиченко и Михаила Бондаревича. Как уж между ними распределялись обязанности, сейчас сказать трудно. Она прислушивалась к их советам, и все же последнее слово, как рассказывает Михаил Бондаревич, оставалось за ней. Тяга в печи была хорошей, вода грелась быстро, настроение у меня было бодрое. Я, по обыкновению, громко напевала и не слышала, как вбежал Марат. — Адка, что ты поешь?! — закричал он, тяжело дыша. — Там приехали фашисты. Я еще таких не видел. У них черная форма и на рукавах черепа. Они по нашей улице идут, ко я их обогнал. Это они к нам идут, Адка! — Да откуда ты знаешь, что к нам? — К нам, — упрямо повторял Марат. Пока мы препирались, фашисты уже вошли во двор. Они действительно были в зловеще черной форме. Тут же вспомнив, что на шкафу лежат печати, сделанные из линолеума, я бросилась туда, затолкнула по два плоских кружочка в туфли. И снова обула их. Туфли эти были старые и чуть велики мне. Мы с мамой любили носить их вместо шлепанцев. Не знаю, сколько ушло времени на эту процедуру, очевидно, считанные секунды. В дверях появился высокий сухощавый офицер со стеком в руке. За его спиной выросли двое солдат с автоматами. Если бы он (кажется, это был капитан) держал в руке не стек, а пистолет, я думаю, мне не было бы так страшно. Он ударял себя стеком по голенищу сапога и смотрел на меня белесыми, какими-то пустыми глазами. Губы его улыбались, а вместо глаз была жуткая пустота, словно туда попал туман. Во дворе остались еще несколько солдат и полицаев. Уже позднее я узнала, что все они — и офицер, и солдаты, и полицаи — были палачами из минского гестапо. Марат сразу же попытался выскользнуть за дверь, но его грубо схватили и бросили на лавку. Офицер довольно свободно говорил по-русски, и его диалог со мной я помню почти со стенографической точностью. Он: Здесь живет Анна Александровна Казей? Я: Здесь. Он: Кто будешь ты, и как тебя зовут? Я: Зовут меня Адой, я дочь Анны Александровны Казей. Он: Очень хорошо. Кого скрываете вы в доме? Я: Мы никого не скрываем, а живем своей семьей. Он: Перечисли семью. Я: Отец, мать, я и брат. Он: Тебе бесполезно скрывать, мы все знаем. Скажи, кто приходит в ваш дом по ночам? Я: К нам ходит только соседка, но она бывает днем. А ночью мы все спим. Он: Ты хорошо притворяешься, но мы сумеем заставить тебя говорить правду. Я: Господин, пан капитан, я говорю правду. У нас не бывает гостей, мы никого не приглашаем. Да и угощать теперь нечем… Он: Угощать?.. Пока я буду угощать тебя… И в этот момент я ощутила острый, обжигающий удар по лицу, как будто кто-то приложил к нему раскаленное железо и с силой отдернул. Раньше, когда я слышала от бабы Марили, что у нее «в глазах побежали желтые и черные круги», мне было смешно. Но теперь у меня тоже потемнело в глазах и побежали разводами черные и желтые круги, кольцами и пятнами. Я отлетела в угол и ударилась головой о стену, но тут же попыталась подняться. Офицер снова ударил меня, на этот раз сапогом в бедро. Никогда в жизни я еще не испытывала такой ненависти, как в эти минуты. Улыбающаяся маска вместо лица (а офицер продолжал улыбаться, и выражение его лица не изменялось ни на секунду) вызывала во мне такое омерзение и бешенство, что я готова была броситься на него с кулаками, кусать и рвать ногтями эту холеную харю с погасшими глазами, словно затянутыми белесой пеленой. Мне не было ни страшно, ни больно, меня только захлестывала горячая волна ненависти и чувство собственного бессилия. По лицу и шее текла кровь. Невозможно объяснить — почему, но я в упор глядела на офицера так пристально, как будто старалась прочитать что-то на его лице. Когда я встала, гестаповец больше не бил меня. Как будто бы ничего не произошло, как будто мое лицо и сарафан не были залиты кровью, офицер продолжал задавать вопросы: Он: Сколько тебе лет? Я: Пятнадцать. Он: Где сейчас твоя мать? Я: Пошла на поле. Он: Сколько лет матери? Я: Тридцать шесть. Он: Отцу? Я: Сорок. Он: Скоро вернутся? Я: Не знаю. Они недавно ушли. Он: Мы подождем. А пока… пока мы посмотрим. Он обернулся к солдатам, что-то резко сказал им по-немецки, а мне и Марату велел сесть на скамейку. Начался обыск. Марат с жалостью посмотрел на меня и прошептал: — Адок, вытри кровь, этот гад, кажется, вышиб тебе глаз. — Ничего, маленький, глаз цел. Офицер посмотрел на нас внимательно и как будто даже ласково сказал: — Вы не будете шептаться. Вы не будете говорить ни одного слова. И мы не говорили. Мы только смотрели друг на друга. Бедный Маратик! Я как-то за все это время ни разу не посмотрела в его сторону. А он видел, как меня бил офицер, и ничем не мог помочь мне. Разница в возрасте была у нас четыре года, я чувствовала себя значительно старше брата. Он сидел непривычно бледный, с такими сжатыми челюстями, что его и без того худые скулы выпирали еще больше. Что он думал в эти минуты, «наш мужчина», как звала его мама? Солдаты ворочали мебель, рвали обои, перетряхивали постели, простукивали полы, заглядывали в каждый угол, в каждую щелочку, облазили подполье, исследовали горшки и кувшины, даже золу в печке: ничего не нашли. Связали в простыню мамино белье. Офицер молча подошел к скамейке, Марата отбросил в сторону, а сам стал обыскивать меня. Никогда не забуду этого унижения, этих рук, шарящих по телу. Мне было бы легче, если бы он бил меня, боль спасала, давала силы и ненависть, а тогда я чувствовала себя не только беспомощной, но оплеванной с ног до головы. Лицо гестаповца придвинулось теперь совсем близко, рот его с острыми белыми зубами был приоткрыт, а глаза вблизи казались безумными. На мне был всегдашний сарафанчик (от первого тепла до самых заморозков), и гестаповец разорвал его от ворота донизу. В эту минуту я окаменела. Я стояла голая и, когда к моим ногам упал сарафанчик, не пошевелилась, боясь, как бы гестаповец не заставил меня снять туфли. Солдат вывернул у Марата карманы брючек и пиджачка, нашел там гвозди, веревочку, пять патронов к браунингу. Он ударил Марата по голове и снова отбросил к скамейке. — Сядь! — приказал мне офицер и вытащил из-за голенища сапога свой стек. Я подобрала остатки своего сарафана и кое-как прикрылась ими. Во дворе солдаты стояли без дела и разговаривали. Все, что происходило здесь в доме, казалось, нисколько не занимало их. Странно, что обыск шел только в доме. Но это промелькнуло в моем сознании просто так. Я думала и тревожилась совсем о другом. И когда вдруг услышала голос мамы, какая-то сила подбросила меня к окну. — Где дети? — громко спросила мама. — Мы здесь! — крикнула я. Офицер и солдаты быстро вышли во двор. Я увидела лицо мамы в профиль. Она уже шла к калитке со двора, за ней солдат и полицай, а потом Домарев и за ним остальные гестаповцы и полицаи. Я подбежала к окошку, выходящему на улицу, и еще раз увидела маму. Коса ее упала из-под головного тонкого шарфика на спину, старенькая жакетка цвета хаки, голубой в цветочках домашний халат и старые сапожки на босу ногу, которые она надевала только в лес. Вот и все. Такой я запомнила маму в последний раз. Такой она навсегда уходила из нашего дома. Но разве я знала, что это навсегда? Я еще надеялась на какое-то чудо. Ничего у нас в доме не нашли. Может быть, и у мамы и Домарева тоже ничего не было. Вернулся полицай, спросил, где документы. Мамина сумочка со всеми документами висела на стене; удивительно, но во время обыска ее не заметили. Я сняла сумочку и отдала ее со всем содержимым. Там же был мой аттестат об окончании восьмилетки. Не помню уже, когда исчез из дому Марат… Я не могла двигаться — руки и ноги словно ватные, голова и бедро болят, во рту все разбухло: и язык, и десны. Я дотащилась до кровати и упала на нее в полузабытьи. Меня окружали чудовища, сверху нависло что-то огромное, необъятное, необъяснимое, как когда-то в детских снах, после которых я про сыпалась в слезах. Сколько так прошло времени, не могла понять. Проснулась, когда в окошко постучал наш бывший колхозный бригадир Алексей Казей и сказал, что меня требуют в сельсовет гестаповцы. Я огляделась: в доме все перевернуто вверх дном. На столе лежало несколько свернутых из «моршанки» папирос. У меня мелькнула вполне осознанная мысль, что ночи уже прохладные и маме будет холодно, нужно захватить что-то теплое и еще махорку: маме и Домареву пригодится. Я взяла пачку махорки, курительную бумагу и старенький пуховый платок из шкафа, уже с дырками, который отец привез из Кисловодска еще в 30-х годах. Как была, почти нагая, зашпилив сарафан тремя булавками, пошла к сельсовету. Издали увидела, что у ворот стоит крытая черная машина, а чуть поодаль еще одна — грузовая. Смотрю — за одним домом Саша Дядиченко, Миша Бондаревич, Замогильный, Привалов и еще несколько таких же «приписников», которые бывали у нас в доме. Привалов быстро шепчет мне, что они выйдут на шоссе, чтобы подкараулить эти машины, и, если удастся, освободят маму и Домарева. Не удастся освободить — забросают машину гранатами, пусть гибнут и фашисты! Привалов успел сказать, что маму и Домарева уже допрашивали, и сейчас они в «черном вороне». Хотя я впервые слышала такое название, но поняла, что оно относится к крытой машине. Я вошла в бывшее помещение сельсовета. За столом сидел знакомый офицер. Увидев у меня в руке платок и махорку, выслушав мою просьбу передать это маме, гестаповец сказал все с той же неизменной улыбкой: — Хорошо. Передадим. Но скажи мне: ты отдохнула? Подумала? Захочешь отвечать на вопросы? — Да. Он: Очень хорошо. Тогда скажи, кто такой Домарев Иван Андреевич? Ведь это он запутал твою мать в такие дела, за которые великая Германия не прощает. Я: Это мой отец. Он: Где же он был до войны? Я: Отбывал срок заключения в Витебске, а после перевели под Брест. Там из тюрьмы его освободили ваши войска. (Все это я хорошо усвоила от мамы и Ивана Андреевича.) Он: И когда же он у вас появился? Я: В первые дни войны, пришел пешком. Он: Почему он хромает? Я: По пути из Бреста сильно натер ногу, была рана, после — экзема. Он: Ты все, оказывается, знаешь. А кто лечил его? Я: Сама мама. Травами, припарками. Он: С кем он водил дружбу? Кто к нему заходил? Я: Никто. Мы живем бедно, а после того как отец сидел в тюрьме, все нас сторонились. Он: А куда он отлучался вместе с матерью, как и сегодня? Я: Сегодня — на поле. А вообще — иногда в лес, за грибами, за хворостом… Он: Ну хватит! А это кто? Тоже не знаешь? Передо мной лежала фотография Коли Комалова в офицерской форме. — Я не знаю этого человека. — Погляди назад! — скомандовал мне гестаповец. Оглянулась: сзади стоял Коля Комалов со связанными назад руками, за ним полицаи. Я молчала, держалась за стол, чтобы не упасть. — Узнаешь? — Нет. — Хорошо, мы тебе напомним. — С этими словами он неторопливо вышел из-за стола и начал хлестать меня своим стеком. Когда я падала, он меня бил ногами, когда я поднималась — снова град ударов по лицу, плечам, голове. Очнулась на траве у крыльца сельсовета. Было очень тихо. Надо мной стоял Марат. Я шевельнулась, поняла, что жива, кое-как встала на ноги. Черная крытая машина стояла на прежнем месте. Даже не понимая, что делаю, быстро пошла к ней и стала стучать в дверцу. Подоспевший солдат отшвырнул меня от машины, а я не переставала кричать: — Мама, мы здесь! Мама, мы здесь! И вдруг в ответ услышала такой родной, тревожный голос: — Адочка! Береги Марата! Берегите друг друга. Я вернусь к вам. Обязательно вернусь! Ко мне подбежал Марат, схватил за руку и потащил к забору. Через какое-то время мы увидели, как из сельсовета вышел офицер, а за ним солдаты и полицаи вывели Комалова и втолкнули в машину. Офицер сел в кабину черной машины, все остальные — в кузов грузовой. Машины тронулись в направлении шоссе на Минск. Долго еще, пока они не скрылись, мы провожали их глазами и долго слышали шум моторов. В другой половине помещения сельсовета, за перегородкой, жила жена бывшего председателя Жуковская. Подробностей она не знает, но каждый раз, вспоминая этот день, приговаривает: — Я же все слышала из своей комнаты через перегородку… Слышала, как их допрашивали да пытали. Не дай-то бог!.. Бедная Аня… Позднее я пыталась подробнее узнать о судьбе мамы и двух ее товарищей, но узнала очень мало. Арестовали их 5 октября, а повесили 26 октября 1941 года, когда в Минске были совершены первые казни советских людей. Один из очевидцев описал одежду повешенных: жакет цвета хаки, ноги в сапогах и длинная девичья коса, на конце заплетенная красной ленточкой… Один мужчина с рыжими кудрями, весь в веснушках, а второй — совсем еще мальчик по виду, кажется, черноволосый, круглолицый. Конечно, по всем приметам, это были мама, Иван Андреевич Домарев и Коля Комалов. Тогда мы с Маратом ничего этого еще не знали и тревожно ждали, надеялись. С неделю я не могла подняться с постели. Марат, как мог, ухаживал за мной. Никто у нас не появлялся. Проходили дни за днями, мама не возвращалась. Почти все время мы сидели у окна и ждали: вот отворится калитка и своей стремительной, летящей походкой пройдет по двору наша мама. Но доносились тревожные слухи, и надежд на спасение становилось все меньше. Даже баба Мариля уже знала, что ее дочь и Домарева схватили на новом кладбище, когда они возвращались из лесу. В корзинке у дочери гестаповцы обнаружили свежую сводку Совинформбюро (значит, слушали в лесу радио). Обвиняя во всем свою дочь, баба Мариля говорила, что «ей не сиделось спокойно», что она «собирала у себя парней из военных чинить немцам беду», что она «родных детей не жалела, вот и допрыгалась». Тут же заодно баба Мариля проклинала Опорожа, и Дубовика, и Юрана, и немцев. Меня она вообще не жаловала. Марата по-своему любила, но не упускала случая сказать, что характер у него материнский и потому головы ему не сносить. И тогда, и теперь, через много-много лет, мама остается для меня образцом во всем. Я никогда, кроме одного случая, не писала стихов, но единственное свое стихотворение посвятила маме, когда узнала о ее казни. Сейчас я понимаю, конечно, что оно далеко от поэзии, и поэтому не решаюсь даже привести хоть единую строчку. Скажу только, что это стихотворение, несмотря на все, живет во мне постоянно, и в нем встает мама, гордо и мужественно выдержавшая пытки и допросы и не дрогнувшая в свой последний час. В нем я слышу ее последний возглас, обращенный ко мне и Марату: «Я вернусь к вам, обязательно вернусь!» Она не смогла выполнить своего обещания. Она не вернулась, но все равно возвращается ко мне постоянно все эти долгие годы, месяцы и дни. Это не мистика — это боль и память сердца. Да, это для меня только доказательство продолжения всего доброго и светлого на земле. И чем дальше отодвигаются те горестно-трагические события, тем ближе и дороже становится мне мама, доступнее внутренний мир, понятнее ее жизнь и смерть, священнее и трогательнее память о ней. |
||
|