"Полдень, XXI век. Журнал Бориса Стругацкого 2010 № 6" - читать интересную книгу автораАндрей Кокоулин Чуть легчеСумерки. — Девушка… Мне даже приходится защемить пальцами край ее пуховика. — Ну… Девушка оборачивается. Много косметики. Черная с белыми прожилками челка утесом висит надо лбом. Неестественно длинные, видимо, накладные ресницы. Подведенные глаза. Над глазами — зелень с попытками синего. — Руку убери, — шипит она. В голове моей щелкает. Это как будто электричество включают в темной комнате. Щелк! — и жидкое золото бьет в глаза. Потом гаснет. Потом на внутренней поверхности век проступают слова. «Сегодня. Завтра. Послезавтра». Чуть ниже еще: «Язык». Иногда я представляю, как на щелчке в мой мозг проникает какой-нибудь потусторонний посыльный. Маленький. Юркий. С раздвоенной бородкой. Он оглядывается. Хмыкает. Достает из сумки бумажку с по-телеграфному коротким текстом. «Расписываемся! — кричит куда-то под свод черепа. — Почта!» Ну и — шлеп бумажку на веко… — Девшк… — выдыхаю я. Слова торопятся, подталкивают друг друга, теряют гласные. Я очень боюсь забыть то, что надо сказать. — Пршу… позвните… Колтакв Лене позво… — Ка-аму? — Девушка смотрит на меня мутным, будто спросонья взглядом. Свет лампочки на столбе желтит ей щеки. Не помнит, с ужасом думаю я. Забыла. — Лене… Колтаковой… — Ага! Уже! Пуховик вырывается из моих пальцев. Рука моя хватает пустоту, а девушка перескакивает антрацитовый зрачок лужи и превращается в белое, плывущее к арке пятно. — Вы же ей жизнь сломали! — безнадежно кричу я вслед. — Иди на х…! — плюет в ответ арочная тьма. Ну и ладно, думаю. Слушаю затухающие шаги. Шевелю плечами. Ловлю лицом какие-то шальные снежинки, пока горечь фразы раскатывается внутри. Ладно. В следующую секунду в глаза мне прыгает асфальт. И лужа. Да, еще лужа. Наверное, это должно быть больно. Не чувствую. «Сегодня. Завтра. Послезавтра». Ниже: «Язык». Полчаса я ворочаюсь, будто недораздавленный таракан. Или жук на шпильке. Даже не ворочаюсь, скребу ногой. Во рту стоит горечь. В правую скулу почему-то толчками отдает пульс. И кажется, что всем своим весом уселась на меня тварь какая-то. Скажем, откормленный, матерый слонище. Лишь с третьей с половиной попытки мне кое-как удается повернуть голову. Нет, думаю, кряхтя от натуги, какой же это слон. Это целое стадо. Три тысячи восемьсот сорок девять цирковых голов. Первый на мне, остальные на нем. Обученные, с-суки! — О, ты смотри! — раздается нетвердый голос. За каким-то чертом обладателя голоса несет ко мне. Несет его по странной траектории. Как кораблик в бурю. Шарканье подошв слышится сначала правее, потом вдруг левее. Так и представляешь: волна по правому борту! Волна по левому борту! Ка-армовой ветер! В метре от меня шарканье прекращается. Очень, знаете ли, неуютно лежать без движения, когда над тобой стоят. Чувствуешь себя уязвимым. Весь к услугам. Бей кто хочет. Нет, честное слово, это не двор, а хомострада какая-то. А между прочим, одиннадцать. И, между прочим, всего два подъезда. И амбразурки редких окон. И три стены по периметру — глухие. И кишка сквозного прохода изгибается так, что ни в жизнь не подумаешь, что она сквозная. Наконец, даже с дурацкой лампочкой на столбе — темно. Рассчитываете на безлюдье? Фиг вам. Из своей лужи в обрезе света мне отчетливо видны теплые, на меху, коричневые ботинки. На одном распустился шнурок, выполз расслабленным червяком. На носу другого стынет мазок собачьих экскрементов. Выше, как я ни выворачиваю глаз, все плывет так, что и воздух, и дом, и человек образуют одно большое пятно. Подошедший между тем бить не спешит, садится на корточки. Цокает об асфальт дно пивной бутылки. В поле моего зрения появляется кисть руки с зажатой между пальцев сигаретой. — Лежишь? Огонек сигареты светлячком упархивает куда-то вверх. Там со смаком затягиваются. Воздух на мгновение закручивается белесыми колечками. Я молчу. Мы молчим оба. Мне кажется, что человек, похоже, уже забыл, зачем приземлился рядом. Есть, знаете, такое пьяное состояние. Вроде идешь ты из гостей домой. И маршрут давно знаком, и ноги слушаются, и легко тебе. Триста там, четыреста грамм алкоголя мягко всасываются в кровь. Вдруг — хлоп! — обнаруживаешь себя привалившимся к мусорному контейнеру, в боку ноет, рукав в побелке, в кулаке горсть пуговиц с рубашки, чуть ли не все пуговицы, что на ней были, а рядом копошится шуба о четырех конечностях и, сплевывая красноту, называет тебя гнидой. Самое интересное, где-то на периферии брезжит, что тебе здесь что-то было надо. А еще пронизывает ощущение, что только что, ну, буквально мгновение назад, чуть ли не божественное откровение снисходило на тебя насчет этого контейнера и этой шубы. Только вот не вспомнишь его никак. Так и здесь. — Значит, лежишь… Я почти вижу, как человек утыкается в меня взглядом. В сущности, угадать его мысли не составляет труда. Вот, думает он, рассматривая мою ногу, нога. Собственно, нога понимания ему не добавляет. Вот, думает он дальше по телу, задница. Ну, задница. И что? Нет, проехали задницу. Вот спина. С лопатками. И шея. — Как же вы меня, бомжи, затрахали! — высверлив мне щеку, наконец с чувством произносит он. Я жду попытки членовредительства, но в меня всего лишь упирают пятерню, а потом с хеканьем отталкиваются и встают. Взмахивают шнурком на прощанье. Молодец, устало думаю я, слушая удаляющееся шарканье. Не зря, получается, кренделя выписывал. Миссионер, мать его. Пришел, значит, с правдой-маткой к конкретному представителю. И всю ее — в рыло. А то мы, бомжи, такие. Нас хлебом не корми, дай кого-нибудь затрахать. Если, конечно, слоны сверху не прижимают. Со слонами уже проблематично. Слоны нас, бомжей, сами… Смешок у меня не выходит. Выходят пузыри. Надо, надо подниматься. Я подтягиваю руки. Правую, левую. Левая почему-то сопротивляется и грохочет. Будто это не рука, а протез. Деревянный там или пластиковый. Ой, бля, вспоминаю я, это же пакет с судками. Это же я отнести в «Мотылек» хотел. К Салову. А там и пожрать… Желудок тут же дает знать о себе голодным спазмом. Рот наполняется слюной. Нормально ел я в последний раз, наверное, недели две назад. Тогда чуть ли не с неба свалилась сотня. Просто-таки прилетела. И магазин подвернулся абсолютно пустой. Даже продавец попался — совсем мальчишка, лет семнадцати, никакого вам электричества, никаких посыльных в черепе. Эх, и попировал я! Завалился домой, выложил, смотрю-любуюсь. Пельмени «Приморские», килограмм. Все как наподбор — пузатенькие, аппетитные. Плюс две буханки хлеба. И все это со сметанкой… Я мучительно сглатываю. Грохочу пакетом — никуда тебя не брошу, так как ты пакет хороший, вот. Медленно-медленно определяю левую на место. Так. Далее приподняться. Где-то вдалеке с ревом проносится «скорая». К кому, интересно? Или — уже с кем? Я дышу. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Рывок! Если хотите, отделенная на руках от земли верхняя половина тела — одна из давно забытых шаолиньских стоек. «Тюлень изучает окрестности» называется. Совершенно бесполезна в бою. А я вот владею. И вообще, когда лицом не в луже — это кайф. Вокруг совсем черно. Только в зените помаргивают звезды. Покачиваясь, я осторожно подтягиваю к животу колени. Слоны мои, проявляя чудеса ловкости, перебираются со спины на плечи. Асфальт пытается прыгнуть еще раз, но натыкается на выставленные ладони и успокаивается. А вы, господин Левочка, еще ого-го! — хвалю я себя. По водосточной трубе — ах, труба моя, труба, тру-ру-ру и тра-та-та! — цепляясь за фиксирующие жестяные кольца, встаю в полный рост. Что ж, думаю, можно сказать, что Атлант по сравнению со мной — тьфу! Что он там держал? Небо? А хоботастых? То-то. Минуту или две я отдыхаю, вяло охлопываю полы плаща, а затем, постукивая на манер какого-нибудь слепого пакетом в стену, медленно бреду в том направлении, где должна быть арка. Считаю шаги. На восемнадцатом пакет беззвучно проваливается во тьму. Странно, но меня не покидает ощущение, что девушка в пуховике обязательно встретится мне на выходе. Шкандыбая мимо густо пахнущего мусорного бака, я зачем-то представляю, как она примерно через квартал вспоминает, что да, была в школе какая-то Лена, тихая некрасивая толстушка с крупной родинкой под нижней губой, и фамилия у нее была вроде бы Колтакова, а они — вполне уже оформившиеся гаденыши в пубертатном периоде — находили особое удовольствие в том, чтобы довести эту тихоню до слез. Боже мой! А потом я представляю, как она, выбивая каблучками по тротуару бешеный сердечный ритм, спешит обратно и, не решаясь пройти во двор, стекленеет рядышком. И ждет меня. И мерзнет. Мало того, мне даже кажется, что так оно и есть. Наверное, поэтому, вынырнув из арки под тускло посвечивающий рекламный щит, я чувствую себя обманутым. Никого. Силуэты домов. Сизая дымка. Далекий высверк отражателей. И — никого. «Сегодня. Завтра. Послезавтра». Слова плывут и гаснут. Последним гаснет «Язык». Вот и все. Мне хочется упасть и больше не двигаться. Кто-то внутри меня кричит. «Девушка милая! — кричит он. — Я же не сказал вам самого главного. Без этого звонка через два дня вы онемеете. Да, да! Так и будет. Просто потеряете дар речи. На всю оставшуюся жизнь». Губы мои дрожат. Не позвонит. «Ночной мотылек» — гласит вывеска заведения. Ресторан, дискотека, стриптиз, приват-зал на втором этаже. По краям матовых витрин бегут неоновые змейки-искусительницы. Я давно уже обещаю себе, что как-нибудь непременно зайду не с черного хода и в подсобку, а клиентом с фасада. И непременно в смокинге. И непременно из машины. Из полноприводного какого-нибудь монстра. Если, конечно, у меня когда-нибудь появятся монстр и смокинг. Вот. Хотя наверняка тут же, в дверях, свалюсь со счетчиком Гейгера в голове. Я осторожно трогаю скулу. Скула отзывается бегущей к виску болью. Разодрал, кажется. Ничего, сейчас у Салова… Додумать я не успеваю, потому что, завернув за угол, впечатываюсь коленом в решетку радиатора притаившегося «Вольво». В салоне автомобиля царит настоящая тьма египетская, но мне свет и не нужен. «Ночь. Смерть» — загорается под веками. Ночь и смерть. Вот так. Кто бы там в салоне ни был. И что мне стоило обойти дом с другой стороны? Стучу в окошко. Тьма египетская вроде как приходит в движение. Чуть слышно гудит стеклоподъемник. — Чего тебе, бомжила? — всплывает лицо. Молодое, располагающее лицо. Ох, как мне становится нехорошо. Ох, как льдисто. — Вам бы свечки поставить, — говорю. — Шесть свечек. По тем, что в Мокеевке… — Вот как? Улыбка на лице застывает. Белесые глаза ищут что-то за моей спиной. Бесшумно открывается дверца. — Сядешь? Я киваю. Прижимаю пакет к груди, пригнувшись, заползаю на сиденье. — Ну и душок от тебя, батя, — парень со смешком перемещается вглубь салона. Загорается плафон. Мы рассматриваем друг друга. На парне джинсы, светлая водолазка и пиджак. Подбородок выбрит до синевы. В мочке уха болтается золотой крестик. Аккуратные залысины наползают на лоб, оставляя посередине мысок обесцвеченных волос. Действительно симпатичное лицо. Даже слегка навыкате глаза его не портят. — Как зовут-то? — Лев, — отвечаю я. — Лев с городской свалки… Чего тебе надо, Лев? — Свечки надо… за упокой… до утра. — И все? — И в монастырь. — Мне — в монастырь? — выгибает бровь парень. Я снова киваю. Повисает пауза. — Ты ж не из ментовки, Лев, да? — задумчиво произносит парень. — Родственник? Левую руку он упорно прячет от моего взгляда. И пожалуйста. Можно подумать, не соображу. Можно подумать, неясно, почему прячет. — Нет, — говорю, — так, чужой человек. — Пи…дИшь, ты, батя. Ты теперь не чужой человек, а, получается, свидетель. Почти что труп. Только вот, где ты там прятался, а? Я чуть пожимаю плечами. И ведь не поверит, что не было меня в Мокеевке. Ни за что не поверит. Тем более, подробности-то вот они. Просятся. Дышать становится тяжело. Слон три тысячи восемьсот пятидесятый? Здравствуй. Забирайся. — Сначала, — говорю я мертвым голосом, — ты вывел мужчину. Он был в красном свитере под горло. Все вертел обмотанной скотчем слепой головой, спрашивал, куда сейчас, когда отпустишь, получил ли ты деньги. Ты попросил его не поворачиваться, достал пистолет и выстрелил ему в затылок. Оставшиеся в сарае и не услышали ничего. Далеко. Да и что там можно было услышать с глушителем? Ничего нельзя услышать. — Это точно, — замечает парень. — Потом, — скороговоркой продолжаю я, — ты сбрасываешь его в яму. Раньше, наверное, это был погреб. Сам дом разобрали или сгорел дом, а погреб вот остался. Только осыпался. Подмяк. Но ты прикинул, что для шестерых как раз. По сотовому связался с напарником. Тот сторожил дорогу и заодно древнюю старуху, доживающую в крайней избе. Ты сказал ему, чтобы подходил минут через десять. — А он мне? Я долго смотрю в белесые глаза. Спокойные глаза. Уверенные. Парню кажется, что он контролирует ситуацию. Еще бы! В левой руке такой козырь… огнестрельный. А я не из ментовки. В сущности, конечно, непонятно кто, но не из ментовки. Так, чудик. — А он сказал тебе, что дурная старуха ходит по избе голой. В каком-то мультике из далекого, ностальгического детства некого персонажа — хоть убейте, не помню зверя или человека — подкарауливали в темной комнате и страшно орали ему в ухо. И, кажется, для усиления эффекта еще и стучали то ли чем-то звонким по жести, то ли чем-то тяжелым в стену поблизости. Ну и, соответственно, персонаж от этого мгновенно приобретал стойкую могильную бледность. От пяток до макушки. В жизни, оказывается, бывает также. Во всяком случае, лицо моего собеседника вдруг становится синевато-белым. Будто мукой и синькой посыпанным. Из ворота водолазки выглядывает и прячется кадык. — Ты не мог слышать… Ты… кто? Охо-хо. Лев я. Можно Лев Сергеевич. — Следующей ты выводишь женщину… — я выпускаю из рук пакет, и он скользит вниз. Устал держать. Вообще устал. — Руки у нее связаны за спиной. Глаза и рот тоже заклеены скотчем… — Ты кто?! Так и оглохнуть можно. Какая-то палка вонзается мне в бок. И раз вонзается, и два. Вот и козырь, думаю. А еще думаю, что я опять могу не успеть договорить. Порскнет сейчас со страху из машины… А у меня слоны, куда мне со слонами… — Иногда мне кажется, — говорю, — что я совесть. — Совесть? — нависает парень. Нависает он потому, что я уже и не сижу вовсе, а полулежу. Колени вонзаются в спинку переднего сиденья. Номер три тысячи восемьсот пятидесятый сосредоточенно топчет грудь. — Если не поставишь свечки… — я перевожу дыхание, сухим языком обметаю губы. — И в монастырь… любой… То не доживешь до утра… — Замочу! Сухо щелкает боек. Щелкает без остановки секунд десять. — Да я тебя голыми руками… — слышу я. Трещит ткань. Пружинит обивка. На миг я ловлю над собой выкаченный из орбиты безумный глаз. Потом у шеи моей возникает ветерок. Раздается сопение. Внезапно парень как-то очень по-детски удивленно ойкает и валится в сторону. Тренькает стекло. Это, значит, лбом ахнул. Я пытаюсь приподняться, но скоро оставляю попытки. А хорошо, что я в машине, приходит мысль. А то мордой об асфальт — устал уже. «Ночь. Смерть» — пропадают с век. И сам я пропадаю. Выползти из машины — тот еще для меня трюк. Достойный самого Кио. Или Гудини. В мягком плафонном свете дверная защелка плывет с глаз долой, ускользает из-под пальцев. Зар-раза. Или пальцы у меня такие? Я перемещаюсь к дверце вплотную. В голове словно песок пересыпается. И вообще ватный я какой-то. Напоминаю себе кусок хорошо отбитого мяса. Бля, бля, бля, бля… Не люблю злоупотреблять матом, но тут, похоже, именно тот, злоупотребительный, случай. Что-то не то у меня с рукой. Мажет и мажет. Я вжимаюсь щекой в кожаную мякоть сиденья, дрыгаю ногой. Бля! Попадаю в парня. Еще раз тренькает стекло. Оглядываюсь. А живой вроде. Дышит. Хотя лоб рассадил здорово. И рукав в крови. Может, до утра еще очнется. Впрочем, нам ли со слоном не знать, что, очнувшись, первым делом наш подопечный двинет в Мокеевку. По дороге ему привидится слежавшаяся до каменной твердости земля над погребом. Земля эта треснет. Из разлома вылезет мальчик лет десяти, тут же на краю присядет на корточки и его стошнит глиной. За мальчиком появятся мужчина и две женщины, а за ними — девочка лет пяти и напарник. Все они встанут неровным, шатающимся строем. «Валентин, Валька, — заорет напарник, придерживая рукой развороченный затылок, — здесь и для тебя место есть!» Сон наяву оборвется полетом с моста в бетонный желоб. «Вольво» упадет на крышу. Брызнет во все стороны стекло. Правую руку оторвет и забросит в кусты. И ни свечек вам, ни монастырей. Мой ноготь наконец подцепляет защелку. Ага. Хрен ли нам, гудиням. Я со стоном выталкиваю наружу пакет. Следом вываливаюсь сам. Смотрю в небо. Вдыхаю его и выдыхаю. Интересно, думаю, ждет меня Салов или уже нет? А даже если и не ждет. Вломлюсь самым наглым образом. Что я, вломиться, что ли, не смогу? Я прислушиваюсь к себе. Смогу. Сейчас очень даже смогу. Голодный я страшный и нахальный. Страшно нахальный я. Призывно моргает над дверью черного хода галогеновая лампа… Удивительно, как пять метров по прямой неожиданно могут превратиться в пятьдесят. И ведь превращаются! Мотает меня, как давешнего пьяного, от картонных коробок, сваленных у одной стены, до проволочной оградки у другой. Попеременно тело мое становится источником хруста и дребезжания. Там — хрям! Здесь — дзонг! При всем том выхожу я всё-таки к двери. А ведь с легкостью могло умотать черт знает куда. Звоню. Дверь стальная, толстая, с шумопоглотителем. Я упираюсь в нее лбом и жду. Просто жду, потому что ни звука уловить мне не удается. В голове мельтешат мысли. Я размышляю о том, что, в сущности, с ночными прогулками можно завязывать. В последнее время что-то никакой пользы от ночных прогулок. Одно расстройство. Как какой-нибудь фашистский диверсант, пробираешься самыми гнилыми закоулками, а в результате все равно ловишь половину дневной нормы. И еще неизвестно, сколько человек повстречается тебе на обратном пути. А это уже, граждане, совсем никуда. Конечно, есть у нас в загашнике канализационные колодцы. И вот Лев, совесть города и повелитель всея, получается, г…на, в поисках какой-нибудь, пусть не первой свежести еды шлепает тоннелями весь в этом самом, и прет от него так… Так прет… В общем, мыши дохнут, цветы вянут. — Лев, ты? Голос в динамике звучит глуховато, но узнаваемо. — Я, Салов, я. Проворачивается замок. Дверь мягко отходит внутрь. — Господи, Лев, ну и рожа! — восклицает оконтуренный светом Салов. Я пытаюсь улыбнуться и падаю ему на руки. — Значит, так, — Салов хватается за ухо, задумывается, с сомнением смотрит на мой пакет. — Салов, я ем, — говорю я и ворохаю ложкой в тарелке с супом. Кусок мяса с костью высится вулканическим островом в центре лавового, исходящего паром озера. Тяжелыми, темными стружками залегает на глубине свекла. По поверхности скользят невесомые перышки лука. Я представляю, что это легкие, тростниковые лодки туземцев. И туземцев представляю. Бронзовокожих. Голых. В татуировках. Детей природы. Мне хочется к ним. В их простую жизнь. С утра — рыбная ловля. Вечером — плетение каких-нибудь корзин. Ночью — здоровый сон. И нет времени на всякие гадости ближнему своему. Гадости вообще — табу. — Значит, в большой судок… — начинает Салов. Я возвращаюсь от туземцев в комнатку отдыха ресторанного персонала «Ночного мотылька». — Жалко, — говорю, — что мы не дикари какие-нибудь. — Кто дикари? Мы дикари? — вздергивается Салов, к чему-то прислушивается и опять застывает взглядом на пакете. Признаю, страшненький пакет. Он же со своим обладателем и в огонь, и в воду. Опять же, обладатель местами и в грязь падал. И отпечаток сапога, такой четкий и несходящий, что неясно, в какую химию до этого сапог залез, тоже обладателев. То есть мой. — Вот что, я тебе другой пакет дам, — заявляет Салов после паузы. — Лучше. — Давай, — киваю я, а сам выхватываю двумя пальцами мясо, обжигаюсь, дую, заглатываю. Горячее, зараза! — А действительно, — оживляется Салов, подскакивает к шкафчику у двери, садится на корточки. После малопонятной возни на белый свет вдруг появляется ворох пластинок в конвертах, потом трехногий плюшевый ослик, медленно выкатывается истертый теннисный мяч. Салов на мгновение головой уходит в шкафчик. — Ну вот, — с удовлетворением выпрямляется он. Пакет трепыхается в его руке красно-золотой рыбкой. Хотя, нет, какая же это рыбка, это самый настоящий дракон. Усатый. Китайский. Вон и иероглифы ползут по краям. — Угу, — я скребу по тарелке ложкой. — Раритет! — торжествует Салов. Он умудрился посадить себе на брючину длинную меловую полосу, а щеку и нижнюю губу его украшают ядовито-зеленые отпечатки пальцев, словно в шкафчике ему мягко съездили зеленой пятерней по морде. Мол, у-у, морда! Я даже хихикаю. — Салов, ты себя в зеркало видел? — Кто бы говорил. А что? — Салов обходит стол, хитро косит на меня глазом, мол, знаем, в чем подвох, и смотрится в овал подвешенного зеркала. — Ой, ё… Он пулей вылетает из комнатки. Распахивается дверь душевой напротив. Звонко бьет в раковину выкрученная на полную струя воды. «Убью нахрен… — слышу я под плеск и фырканье. — За каким чертом… Как лягушка, честное слово… Что за гадость такая…» — Наверно, «зеленка»! — кричу я. — Спасибо большое! — Салов на миг появляется в проеме. Мокрые волосы сосульками свисают на лоб. Белая рубашка у ворота и на груди потемнела. Галстук-бабочка свернут набок. Два отпечатка уже выведены. В руке зажат грязный косметический тампон. — Ты бы тоже, Лев, в зеркало глянул, а? А что, думаю, и гляну. Я отставляю пустую тарелку. Встаю. Приятная тяжесть концентрируется в животе. От этой тяжести кажется, что пирамида из слонов давит не так сильно. Ну-ка, говорю себе, кто тут у нас? Зеркало с готовностью показывает, кто. Челюсть у меня отвисает. Мама дорогая, мной же можно детей пугать. Вроде: «Вот придет дядя Лев и заберет тебя с собой. Он очень страшный, этот дядя Лев. И очень не любит непослушных мальчиков и девочек. Так что спи, баю-бай». М-да… Я осторожно прижимаю отстающий пластырь. Надо же, как свезло мне на правую половину лица. Заплывает бедная половина, фиолетовеет. У глаза желтеет. Левая на ее фоне кажется просто ущербной. И худая, и бледная. А еще повсюду нарос жесткий, с рыжиной, волос. Пробовать нечего — свой волос, не приклеенный. Нарос аж до ушей. — Слушай, Салов, я, оказывается, бородатый. — Ты прав, — отзывается Салов из душевой, — ты бородатый. — Я не в том смысле. — Э… Не понял. — В смысле страшный я с бородой. — Ну, я видел и пострашнее, — окончательно разделавшийся с «зеленкой» Салов возникает на пороге. — К нам, бывает, такие абреки залетают… Хотя ты, конечно, тоже красавец. Мое отражение смотрит на меня печальными глазами. Отражению хочется к туземцам. На Огненную Землю. В Новую Гвинею. В дебри Амазонки. — А как было бы хорошо, — вздыхаю я, — с утра — рыбалка, вечером плетешь корзины какие-нибудь, пляшешь у костра. Представляешь? — Я не могу, — качает головой Салов, — у меня семья. Да, думаю я, усаживаясь обратно на стул, у Салова семья. Полтора года назад, когда я выцепил за квартал отсюда бредущего в неизвестность мужчину, семьи у него почти что уже и не было. Ни жены, ни ребенка. Пустота. Так я ему и сказал. Моросило. По стеклам домов бродило встающее солнце. Мужчина, щурясь, переспросил. На щеке у него алел след губной помады. С перламутром. Я сказал, что неделя, а потом все. «Это точно?». «Точно». Один за другим выключались фонари. Мужчина как-то жалко улыбнулся, сказал: «Тогда больше никаких баб» и подал мне руку: «Салов». А я был, наверное, даже не то, что сейчас. У меня еще плащ был старый. Брезентовый. Рыбацкий. С одного боку словно глазурью облитый какой-то гадостью. Все время чудилось, что от него исходит запах тухлой рыбы. А он — руку. Впрочем, ладно. Дело прошлое. Я замечаю на столе второе. Пододвигаю. Оцениваю. Мясо с яичницей. Холодное. А и пофиг. — Как семья-то? — Нормально. Вот, смотри, — Салов снова раскладывает передо мной судки. — Здесь, — он приподнимает самый большой судок, за полупрозрачными стенками которого мягко поплескивает, — здесь суп. Харчо и солянка. Остатки. Я смешал. Литра два будет. С вилкой во рту я слежу, как судок перемещается в пакет. Брюхо у дракона раздувается. Чешуйки на брюхе проблескивают новым цветом — розовым. — Далее — рис. Здесь — овощи. В этом, с царапиной, мясо. Разное. Я жую. Судки калейдоскопом мелькают в ловких руках. Когда от мяса с яичницей остается расползшийся по тарелке желток с вкраплениями горошин, мне вдруг приходит в голову, что невежливо называть Салова по фамилии. Я пытаюсь вспомнить хотя бы имя. Эммануил? Мануил? Нет, точно не Мануил. Стыдно, Лев? Ох, стыдно. — Салов, а как у тебя имя-отчество? Салов отставляет пакет и гогочет. — А чего смешного-то? — удивляюсь я. — Лев… — Может, Эммануил? Салова просто сгибает пополам. — Эм-ма… — он уже не гогочет, он взрыкивает, трясет головой, давит через силу слова. — Лев… откуда ты… Эм… кхы… мануила взял? Я озадаченно чешу бороду. — А хрен его знает. — Ох, Лев, ты же каждый раз, как приходишь, мое имя спрашиваешь. Не помнишь? — Не помню. — Я так и понял. В общем, я Алексей Иванович. — Салов разгибается, гасит улыбку, критически осматривает брючины, поправляет галстук-бабочку. — Я сейчас в зал выбегу. Посмотрю, как там. Народу сегодня немного, но мое присутствие иногда обязательно. Я все-таки распорядитель. Но я быстро. Одна нога здесь… Появляется и пропадает гул кухонной вытяжки. Я не успеваю ни о чем подумать, как с тем же гулом Салов возвращается. Морщится, словно что-то в зале ему не понравилось. Ставит на стол бутылку водки. Откуда-то появляются рюмки, с глухим стуком вбиваются в столешницу. — Накатим? — спрашивает Салов, разливая. — А как же! — говорю я. И мы накатываем. Сначала по первой. А потом по второй. После пятой по счету рюмки я обнаруживаю себя натурально плачущимся Салову в нагрудный кармашек пиджака. И называю его почему-то Федор Михайловичем. Хотя ну какой, какой из него Федор Михайлович? Ох, господи, за что ж ты меня так? — Эх, Федор Михайлович, — скулю я, — а я ведь сегодня двух человек приговорил. Одного так, а другого до смерти. — Да ты негодяй! — тормошит и пьяно вглядывается в меня Салов. — Нет, я совесть. Просто совесть. — Да? — Салов икает. — Бородатая ты какая-то совесть… Впрочем, я тебя все равно люблю. Я отмахиваюсь от поцелуя. — Нет, ты послушай. Может, я и не совесть, может, я только посредник и не все могу выразить, но если я, например, подойду и скажу, что… ну, допустим, срочно позвони… ну, кому-нибудь там позвони… сделать усилие и поверить мне можно? — Можно. Я вот тебе сразу поверил. — Ты — да! За это надо… Шестая рюмка вызывает мягкий, волокнистый туман. Лицо Салова удлиняется, расползается по сторонам и теряет нос. А мне все равно. — Я вот теперь днем и не выхожу. Господи, что я там потерял, днем? Один раз… на всю жизнь запомню, как один раз еще по неопытности вышел. Ага, за хлебушком. Поперся… А там бабульки стоят… — меня передергивает от воспоминания. — Я сразу и вырубился. Все равно, что шутиха в голове ахнула. Открываю глаза — одна из сердоболиц мне ватку с нашатырем под нос сует. Как раз чуть не в глаз тычет. Сбоку — еще две. А дальше — еще. И у каждой, знаешь, за всю жизнь такого накопилось. Я и встать не могу. Слова только под веками горят. Какие-то доносы, еще в НКВД. Кто-то ребенка ошпарил. Кто-то внучку запер в шкафу, так что она потом… Кто-то зятя с дочкой развел… Я им сказать пытаюсь, а они меня таблетками кормят. Никто даже всерьез не воспринимает. Бредит, мол, молодой человек. Обидно. А потом думаю, и ладно. Каждому свое. Вот такой я гад. — И скольких ты вот так вот… облагодетельствовал? — Три тысячи вося… восемьсот пятьдесят душ. — Внушительная цифра. А тех, кто… ну… тебя послушал… — Меньше сотни. Девяносто семь. — Мало нас, — печалится Салов. Набулькивает в рюмки. — За нас! — Знаешь, — продолжаю я, опрокинув свою порцию в рот, — а потом как-то само собой отпал транспорт. Я же сначала и не понимал ничего. Сидишь себе у окна, вдруг — хлоп! — рядом садится… А мне уже тяжело, у меня в голове щелкает, и я уже будто бы и не я. Через неделю, обещаю соседу этому, реанимация. А он ревет: «Что?! Я тебе сейчас устрою реанимацию!». Только, оказывается, меня побить нельзя. Попытаться можно, а побить… Сосед себе в челюсть так кулаком и закрутил. Удивлялся потом, наверное. И сегодня тоже… — я усмехаюсь, давлю горький ком в горле. — Ну и работа за транспортом тоже отпала… И улицы. Теперь вот скитаюсь по ночам. Осторожно так скитаюсь. Хотя и ночью уже находят. Словно я магнит какой. Чувствую, придется спускаться в канализацию. Гордый г…нодав Лев Керумин, путешествие из Петербурга в Москву. Канализационные заметки. М-да. И ведь получается, что их грехи теперь на мне. Я их как бы отпустил. Не просто так, конечно. За плату. За индиви… — выговорить у меня не получается. — И взял на себя. Устал я, Салов. На первой сотне уже устал. К земле гнет. Раньше представлял, будто это рюкзак за плечами. С камнями. Теперь вот слонов представляю. Все веселее. И вообще, за что мне это, а, Салов? Будто на мне какой-то уж совсем страшный грех. И не помереть никак. — Так, — Салов делает попытку подняться, — сейчас я тебе такси вызову… В такси я стремительно трезвею. Заполненный судками пакет обнаруживается в левой руке, в правой оказываются зажаты две сотни расплатиться. И посадили, и денег дали. Ох, Салов, Салов… Над подголовником поблескивает кружком лысины водитель. — А вы знаете, что у вас тут неподалеку сын растет? — тихо спрашиваю я, прикрывая глаза. — Это где? — смеется водитель. Он слегка поворачивает голову. Мне становятся видны густые усы, оспины на щеке, приоткрытый рот с желтоватыми зубами. Что его ждет? Пожалуйста: «Месяц. Инвалидность». — На Песчаной. Вы ему нужны. — Да? Ну-ну. Автомобиль взревывает и прибавляет ходу. Слон три тысячи восемьсот пятьдесят первый уведомляет меня в своем почтении и принимается карабкаться на вершину пирамиды. Каждое его движение отдается во мне хрипом. — Что, худо? — в маленьком зеркальце на лобовом стекле всплывает участливо сведенная к переносице бровь. — Может, остановить? Я дергаю щекой: не надо. Чего уж теперь… — Знаешь, — неуверенно продолжает водитель, — когда-то на Песчаной… Нет, лет семь уже… Она же ничего… Он качает головой, не решаясь поверить. — Сын? Я киваю. Так это и бывает. — Девяносто восемь, — шепчу я. — Чего? — не расслышав, оборачивается водитель. — Нет-нет, все нормально, — успокаиваю его я, — мне просто легче. Чуть-чуть легче. Слон три тысячи восемьсот пятьдесят первый срывается с пирамиды и, хлопая ушами, испаряется в неизвестном направлении. |
||
|