"Фирмин. Из жизни городских низов" - читать интересную книгу автора (Сэвидж Сэм)

Глава 10

Хоть, глядя на него, вы бы этого ни за что не сказали, Джерри был очень даже практичный и экономный человек, когда трезв. Обожал выудить из кучи хлама увечную, хилую, жалобно пищавшую вещь и довести до ума — тостер, проигрыватель, всякое такое. Иной раз получалось, иной раз нет. Не получится — он эту штуку выкинет, а получится — снова втиснет в кладовую. По полдня, бывало, корпит над каким-нибудь приспособлением, расчленив его на столе, орудуя плоскогубцами и отвертками, разматывая рулоны черной ленты, и все время бубнит про себя: «Тэк-с, во-от мы эту проволочку сюда, тут у нас термостат, а тут защелка пружинная, хорошо-хорошо-с, и как это тебя угораздило треснуться?» — а потом все собирает заново. Видел плохо, буквально носом водил по столу, из-за этой своей близорукости, из-за толстых неповоротливых пальцев то и дело сыпал на пол кое-какие детали. Весело было смотреть, как он ползает на четвереньках. Вылитый медведь. Я, между прочим, наверно, мог бы кое-что для него найти, но никогда не искал. А еще весело было смотреть, как он горбатится над работой, косым глазом стреляя куда-то в сторону. Как ребенок, которого застукали на запретной шалости. Но если уж воскресит обреченную, умирающую вещь, сам не свой от счастья, бывало, скачет по комнате и крякает, хмыкает про себя. «Усовершенствовать мир. Старания механика». В такие минуты хотелось рядом с ним приладить слово «сияние». Счастье так и прыскало из него, затопляло комнату, я жадно его глотал. Подправив пять-шесть таких вещиц, чтоб стали как новенькие, он их сваливал в красную коляску и уволакивал куда-то. Потом уж мне стало известно, что он раздавал их на улице кому ни попадя.

Как-то, через месяц примерно после того, как я у него поселился, Джерри принес домой игрушечный рояль, где-то среди мусора откопал. Беленький, о трех маленьких ножках, и к нему еще, как положено, стульчик. Во всех отношениях абсолютно настоящий рояль, только клавиш поменьше, а какие есть, неисправны. Ни звука не издавали вообще, как он по ним ни колошматил, кроме слабенького, совсем немузыкального — треньк. Выколотив из рояля два-три таких тренька, он уселся возле Верблюда и разъял инструмент на части. Возился с ним, уговаривал его часами, и в конце концов все клавиши у него зазвучали. Потом еще часа два он просидел в кресле, держа рояль на коленях, наигрывая двумя пальцами «У любви, как у пташки, крылья», «Сатана там правит бал». А уж потом поставил на пол, для моего пользования. Очень этот рояль мне пришелся по душе, и Джерри отнесся с пониманием, не стал его никому отдавать. Играл я в основном Гершвина и Кола Портера,[64] и был при этом вылитый Фред Астер, и пел тоже в его манере, точь-в-точь. Ну, что значит точь-в-точь, я понимаю, конечно, это верно только с некоторым допущением, только в одной, отчасти условной перспективе, и Джерри, например, слышал исключительно тонкий крысиный писк. Ему, правда, все равно нравилось. Когда я в первый раз сыграл для него и спел, он так хохотал, что даже слезы потекли по щекам. Конечно, я предпочел бы несколько иную реакцию, но тут уж ничего не попишешь.

Джерри был первый настоящий писатель, с каким я имел дело, и, должен признаться, несмотря на всю его доброту, сначала я был несколько разочарован. Повторюсь, я был в те поры ужасающе буржуазен, а его жизнь мало походила на то, что я считал жизнью настоящего писателя. Во-первых, более одинокая, чем я даже мог вообразить. Ну, не более одинокая, конечно, чем я даже мог вообразить, даже и не более одинокая, чем та, к какой я лично давно притерпелся, но более одинокая, чем та, какой рисовалась мне жизнь настоящего писателя. Только трижды к нам в дверь и постучались за все три месяца, что мы были вместе. Я всегда думал, что настоящий писатель — как и сам я, не чуждый художественной прозы, в мечтах, в мечтах — без конца рассиживает по всяким кафе, обмениваясь остроумными репликами с искрометными собеседниками, а порой приводит домой красотку с длинными черными волосами и наутро ее вытуривает, потому что ему надо работать: «Ты уж извини, моя прелесть, надо книгу писать». Я воображал, как по нескольку дней подряд он сидит взаперти, стаканами хлещет виски и терзает свой старенький ремингтон до рассвета. Чисто выбрит он никогда не бывает, и бороды у него нет, только аккуратно-двухдневная щетина. И необъяснимая горечь таится в уголках его рта, и печальные глаза выдают ироническое je ne sais quoi.[65] Джерри отдаленно соответствовал образу только по части виски. Не знаю уж, где он шлялся, когда бросал меня одного на всю ночь, но никого интересного в жизни домой он не доставил. Только спичек коробок, вот и всё, что он доставлял из «Разлива» или из «Салона» от нас за два дома. По-моему, друзей у него не было вообще, даже скучных. Если, конечно, не считать шапочных знакомых вроде Шайна или тех, кто знал его как встречного чудака. С этой стороны Джерри Магуна знала вся округа. С этой стороны он был, можно сказать, знаменит.

И за писанием, собственно, он проводил не так уж много времени, если под писанием разуметь буквальное, физическое нанесение слов на бумагу, — часок на дню, и не более того. Как соберется в буквальном смысле слова писать, усаживается, бывало, за стол с эмалевой столешницей, туда же, где ест и чинит всякую всячину. На столе всегда была куча-мала — бумаги, книги, грязная посуда, трусы, приблудный зонтик, куски и обломки вещей, которые он в данный момент разнимал и воссоединял, — и все это Джерри сгребет на сторону и расчистит себе для писания место. Писал он ручкой, в школьных тетрадках, таких, знаете, в мрамористых черно-белых обложках с белым квадратом посередине, в линеечку, чтобы вписывать название и тему. На той, в которой он писал все время, пока мы жили вместе, было название «Последняя сделка». Темы не было.

Джерри бормотал и мурлыкал, когда писал. Мурлыканье было, как тонкий распев, а бормотание — оно и есть бормотание, ну, может, жужжание скорей. Будто кто молится в дальней комнате, и ты угадываешь важность, значение, хотя не разбираешь ни единого слова. Он, собственно, и тогда жужжал, когда не писал за столом. Вообще он все время жужжал, если только не разговаривал с кем-то определенным. И я заключил, что он сочиняет книги в уме, как я. Ободренный и освеженный таким выводом, я, кстати, приблизительно в тот период начал наконец относиться серьезно к собственному сочинительству.

Джерри случалось несколько перебрать, и тогда, придя домой, он натыкался на мебель, сразу заваливался в постель и засыпал, не раздевшись. Ночью я слышал, как он вставал и постепенно все с себя скидывал. Вообще он ночью всегда вставал, чтоб пописать в раковину. Но время от времени он надирался зверски, буквально вдребезги, в доску. Этим неизбежно разрешались периоды его хандры, — которые повторялись точно как часы, никуда не денешься, — и разрешались, кажется, к его вящей пользе. К пьянству я отношусь без предвзятости — какая у меня может быть предвзятость, интересно, учитывая мое собственное прошлое? — но когда на него нападала хандра — вот это был кошмар. Вся потаенная тоска, какую вы угадываете в его книгах, всплывала на поверхность, выпирала наружу, застила ему взгляд и все лицо затягивала как тень. Когда нападала хандра, о, тогда он сидел в большом кожаном кресле, осоловело уставясь в стену, ко всему безучастный, прямо как в коме.

Он тогда переставал есть и, что даже актуальней, и меня не кормил. Тут было о чем невесело призадуматься. И вдобавок я ощущал собственную ненужность. Как вы уже, видимо, догадались, я и сам скорей склонен к депрессиям, знаю тоску как свои пять пальцев, так что, даже умей я говорить, ничего бы такого не сказал, что бы его могло ободрить. Когда кого-то мучит хандра и он громко сетует на то, как холоден и бездушен мир и сколько в нем бессмысленных страданий и горя, а вы в ответ только и можете, что по всем пунктам ему поддакивать, вы, собственно, попадаете в довольно неловкое положение. Хандра эта у Джерри держалась обыкновенно дня по два, по три, и я, кстати, никогда не оставлял попыток ее развеять. Чего я только не предпринимал — пел, играл на рояле буги-вуги, корчил забавные рожи, симулировал эпилептические припадки, которые в другое время вызывали его гомерический гогот, — он просто не замечал. Потом, буквально с регулярностью солнечного восхода, после двух-трех таких дней он, бывало, вдруг вскочит с кресла, опрыснет холодной водой лицо, натянет пиджак, накинет галстук и без единого слова шагнет за порог.

Эти внезапные уходы поначалу ужасно меня пугали. Я боялся, а вдруг он пошел присматривать высокий дом или мост, может быть, над ледяною пучиной. Порой я разыгрывал из себя Джинджер, я отправлялся его искать. Я находил его всегда как раз вовремя, не то было бы уже слишком поздно, обычно где-нибудь в притоне на верфи, и он там сидел один, глядя, как льдинка тает в стакане виски. Я его робко тянул за рукав: «Вернись домой, Джерри, ну пожалуйста». Он, бывало, дернет плечом, отвернется сердито. «Ну, Джерри, прошу тебя, пойдем домой. Мне так скучно без тебя». И в конце концов всегда мне удавалось его уломать. И все в баре смотрели на нас с Джерри и нас жалели — было приятно. На самом деле я, конечно, просто изводился, сидя дома. Он пропадал всю ночь, а то и две, а после возвращался в кошмарном виде, валился на постель и долго-долго спал. Зато, проснувшись, он был снова как огурчик. С точки зрения психологической пьянство куда полезней, чем полагают некоторые.

Как-то утром, спустя несколько дней после того, как я поселился у Джерри и был еще прикован к Отелю, меня разбудил дикий шум. Сунув нос за край коробки, я с недоумением увидел, как Джерри обеими руками обнимает наше большое кожаное кресло. Пыхтя и задыхаясь, он его выталкивал в открытое окно. Решив, что он выбрасывает старика Стэнли, я ждал, что снизу грянет дикий грохот. Но он, оказывается, всего-навсего выпихивал кресло на металлическую пожарную лестницу и, поставив его там, сам вылез следом с чашкой кофе в одной руке и с «Лайфом» — в другой. По обложке бежало «Побочное действие вредных привычек». Оказывается, он там любил посидеть в хорошую погодку, подремать, почитать газетку. А то снимет рубашку, загорает. На груди у него был коврик из курчавых седых волос, и этот коврик книзу суживался, клином входил в пупок, а на левом бицепсе была у него татуировка: красная роза, а под ней свиток с голубыми буковками, но они так выцвели, что не разобрать ни единого слова. По-моему, там было что-то такое «навек», хотя с тем же успехом это мог быть и «навык» и даже «навес». Пожарную лестницу с креслом он называл — балкон, в точности как я, но с этого балкона только и видно было, что тылы домов, внизу проулок и гнутые-перегнутые мусорные баки. Ну и небо, конечно. Муниципалитет перестал заменять в фонарях перегоревшие лампы, один за другим они все погасли, и так темно сделалось в округе — сиди себе на балконе за милую душу и гляди на звезды. То были мои первые звезды. Как плечо Джерри, они мне твердили — «навек».

Это кресло на пожарной лестнице было, кстати, причиной того, что к нам в дверь в первый раз постучались. Пожарники, один коротышка в форме, другой верзила в белой рубашке с открытым воротом. У верзилы были волосы на груди, как у Джерри, только что черные. Он объявил Джерри, что его кресло преграждает запасной выход. «В случае риска безопасности» — так он сформулировал. Джерри сначала спорил, объяснял, что, если вдруг загорится, я, мол, и через кресло могу скакнуть, хотите покажу, как я через кресло прыгаю? Но они не хотели, и разозлились, что он смеет им возражать, и велели мигом убрать это долбаное кресло с пожарной лестницы на хрен. Ну и Джерри взял кресло и втащил обратно, пыхтя и урча, как медведь. Через два дня он поставил это кресло обратно. Борьба с системой — так у него это называлось.

Когда нога у меня совсем прошла, я всерьез занялся разведкой и поисками выхода. При всей прелести нашей комнаты для меня она в некотором роде была тюрьма, золотая, извините, конечно, клетка. И несколько недель спустя я не в шутку затосковал по книжному магазину, по толкотне и гаму субботних вечеров, даже по рискованным ночным походам на Сколли-сквер я затосковал, но больше всего, конечно, я тосковал по «Риальто» с моими Прелестницами. Было у Джерри несколько номеров журнала под названием «Кабаре», я их с удовольствием просматривал, там были цветные фоточки Прелестниц, почти голых, иногда на четвереньках, иногда нет. И часто они лежали на коврах, но это было все-таки не то, нет, не то что в кино.

Сперва я решил, что из этой комнаты нет вообще никакого выхода, что бегство невозможно. Щель под дверью была слишком узкая, и если я, скажем, и мог бы спуститься по пожарной лестнице, обратно мне бы в жизни не взобраться, а я совершенно не собирался окончательно рвать когти. Была, естественно, возможность метнуться за порог, когда Джерри откроет дверь — даже и со своей хромотой уж его-то я был пошустрей, — но не этого я хотел, не этого. Меня бы тяготила такая зависимость от Джерри. Нет, мне именно хотелось знать, что могу уйти в любое время, в любой момент, когда заблагорассудится, мне хотелось обладать именно этим чувством свободы. И вдобавок, поскольку все книги в данном помещении я уже перечитал по меньшей мере дважды, что же дальше меня ждало? — какая убийственная скука, когда Джерри будет уходить, — одинокие вечера, пустые ночи. А где-то я прочитал, что со скуки можно натворить истинных ужасов, так что в результате света белого не взвидишь, вконец себе испортишь жизнь. Их, собственно, и творишь, эти ужасы, для того именно, чтобы себе вконец испортить жизнь, только бы больше не маяться скукой.

Ну и вот, я уже чуть ли не дошел до этой точки, то есть до ручки, когда начал работать над Большой дырой. Я к тому времени поднаторел по части дыр, я знал про них буквально все, знал их свойства, отличительные черты и где больше вероятность их обнаружить — плохо пригнанный светильник, отставшие доски, огрехи водопроводной системы, — и скрупулезное обследование каждого сантиметрика привело меня к выводу, что в комнате Джерри ничего такого нет. Единственной существенной дырой — существенной? применимо ли к дырам это слово? — оказалась щель возле дренажной трубы, там, где она уходила под пол, щель и достаточная, может быть, даже для неприлично разъевшейся мыши, но не для крысы, пусть и предельно субтильной. Однако, наследник и ученик древних копателей Пемброка, я и тут не дрогнул, не отступил и вот в один прекрасный день, когда Джерри не было дома, взялся превращать маленькую щель в большую щель. Это у меня получило название: Конструирование Большой дыры. На поверку все оказалось не так уж трудно. От десятилетий сырости дерево разрыхлилось, кусать его было раз плюнуть, и за каких-нибудь два дня дыра была готова, я аккуратно подровнял края, затупил углы.

Ожидая случая испытать дыру, я едва сдерживал волнение. Как безумец, я мерил шагами комнату, стаскивал книги с полок и оставлял распахнутыми на полу — ах, не до слов мне было, не до слов — или рассеянно жевал, глодал края Отеля. В конце концов Джерри отшвырнул свою газету и прикрикнул на меня: «Ради Христа, Эрни, хоть минуту ты можешь посидеть спокойно, елки-палки?» Уж и не знаю, как это могло бы отразиться на наших отношениях, но, к счастью, вскоре он наконец встал, накинул на шею галстук и вышел. Едва услышав хлопок входной двери, я стал спускаться. Ужасно было неприятно его обманывать, но как я мог ему объяснить? Если бы имел возможность писать, оставил бы записочку: «Дорогой Джерри, я проел дыру у тебя в полу и пошел гулять. Прости меня и не сердись. Целую, Эрни». А может быть, я написал бы «Твой Эрни».

Под полом я обнаружил все те же вечно пыльные каньоны между стропил, но ни следочка зубов, ни туннельчика, ни единого знака, который бы свидетельствовал о том, что пращуры отваживались сюда добираться. По сточной трубе пройдя сквозь пол, я подобрался к значительно более крупной трубе, поднимавшейся из тьмы, изглубока, откуда-то снизу. Я перебросил через край кусок отставшей штукатурки и слушал, как он рикошетом отскакивает от стен шахты, и потом слушал тишину, далекую тишину внизу. Я заключил, что это — та самая большая черная труба, которой я воспользовался в судьбоносный день — давным-давно, — когда впервые поднялся из подвала. С тех пор я поднабрался сведений о трубопроводной системе из книг под стрелкой УСТРОЙСТВО ДОМА. Я, например, знал, что эта большая черная труба служит главным дренажным устройством, посредством которого опорожняются все сливы и все сортиры в доме, потому-то она такая большая, а сверху она соединена с трубой поменьше, уже на крыше, и та труба служит для того, чтоб вакуум не образовывался, когда кто-то спускает в сортире воду. Люблю я узнавать такие вещи, хотя знать, как действует сортир, — не совсем то же, что спускать там воду: удовольствие, какое только смутно могу себе представить. «Сухие трубы разума: фантазии кабинетного водопроводчика».

Этой центральной трубе я дал название Лифт. Лифт спускался прямо в подвал «Книг Пемброка», с остановкой на каждом этаже. Карабкаться вверх-вниз по шахте на сей раз мне показалось трудно, да, куда трудней, чем во время былых моих эскалад, и не только из-за увечной ноги. О, если бы только из-за ноги! То и дело приходилось останавливаться, чтобы перевести дух, и я уже не в состоянии был подтягиваться на передних лапах, как в былое время.

Спускаясь в первый раз, я вышел на втором этаже, у заведения дантиста. Комнат здесь было две, приемная и сверлильня. Стены белые, на полу линолеум, лоснистый, мягкий, и запах, как от мокрой газеты. В центре сверлильни на стальном пьедестале высилось гигантское кресло, а рядом свисали с подставки орудия пытки. И ни в одной из этих двух комнат нечего поесть, и почитать тоже нечего, только брошюрки про порчу зубов с цветными картинками, изящно иллюстрирующими эту порчу. Я ощупал языком свои передние зубы — все нормально. Вот я умру, и столетия спустя археологи — будут тогда еще археологи? — откопают мои длинные желтые зубы и скажут: «Смотри-ка, Джо, ни единого дупла!» Как мальчик в брошюрке, сияя восторженно: «Ой, мам, смотри, ни единого дупла!» Ой, мам, ни единого дупла. О Фло, смешная ты моя старушка Фло, были у ней свои замашки, свои приемы и повадки, теперь они мне кажутся неотразимыми — походочка, как в море лодочка, могучий храп и тот пикантный привкус в молоке. Ни единого дупла, но память, память дает сбои, память портится, ее разъедает кариес. Что-то, я замечаю, вы больше не смеетесь над моими шутками. Читатель, где твоя улыбка?

Получив доступ к Лифту, я скоро взял себе манеру спускаться в книжный магазин, как только Джерри выйдет за порог. Я даже снова начал смотреть то, что показывали в «Риальто». В «Риальто», единственном заведении на всю округу, жизнь била ключом. Я объясняю это так: когда прочие заведения почти сплошь стоят запертые-заколоченные, людям больше некуда податься и они идут в кино. Иногда Джерри возвращался домой раньше меня. Он, конечно, видел, что я гуляю сам по себе, и — никогда ничего, никаких укоров-возражений. Он обращался со мной как с равным. Бывало, подтягиваюсь, лезу из дыры, а Джерри, сидя за столом, повернется и скажет что-нибудь такое: «А-а, Эрни, ну, как прогулялся?» В такие минуты я буквально изводился оттого, что не в состоянии ему ответить: «Ха, Джерри, да шикарно!»

Теперь я снова мог являться в магазин и часто там задерживался на прежних моих постах в течение дня, я смотрел вниз с Воздушного Шара, я смотрел вдаль с Балкона, всегда осторожничая, таясь, высовывая только кончик носа, один глаз, а иногда я ночи напролет читал. Книжный магазин уже вовсе не был тем веселым местом, каким казался прежде. Его, как туча, накрывал дух обреченности вместе с удручающим слоем вполне реальной пыли. Шайн, по-видимому, давно в руки не брал своих индюшиных перьев. Пыль не стирал, не посвистывал, и под глазами теперь были у него такие синяки, как будто кто-то ему фонари наставил. И посетителей стало гораздо, гораздо меньше. В эту часть города теперь мало кто заглядывал. Наверно, в душе уже поставили на нас крест.