"Прелюдия. Homo innatus" - читать интересную книгу автора (Рясов Анатолий Владимирович)

II механика меланхолии

Горловое пение


Черно-белые кадры: голый старик, свернувшийся в позе эмбриона; толпы людей разбегаются в разные стороны; безногий нищий, отталкиваясь руками от асфальта, начинает движение на небольшой тележке; громогласный хор; дирижер медленно размахивает палочкой; арабские семьи, спасаясь от взрывов, выбегают из длинной арки, теряя наскоро собранные вещи; наголо бритый человек колотит палкой по огромной металлической раме.


Тусклый свет огромной лампы. Под ней две фигуры в черных робах и масках из теста.


— Ты не спишь?

— Кажется.

— Что кажется?

— Кажется, не сплю.

— А как ты себя чувствуешь?

— Не знаю. Где мы?

— Не знаю. Не помню. Какая разница?

— По-моему, я чувствую себя лучше. Там что, окно открыто? Ветер такой прохладный. Из того, из дальнего окна дует.

— Нет, здесь же нет окон.

— Ах, ну да… Сколько времени?

— Не помню. Долго.

— Что значит долго? Я имею в виду, который час?

— А, это. Я не знаю, часов же нет, зачем ты все время спрашиваешь? Какая разница? Зачем спрашиваешь?

— Мне лучше, мне определенно лучше. Чувствую какой-то прилив сил.

— Это очень хорошо. Правда. Это правда, очень хорошо.

— Закурить нету?

— Здесь нельзя курить. Ты же знаешь.

— Да я просто так, по привычке, извини, по привычке… А ты как?

— Честно говоря, еще никудышнее, чем раньше.

— А что такое?

— Я задыхаюсь. Мне кажется, что не сегодня-завтра воздух закончится. Совсем закончится.

— Перестань, здесь еще полно кислорода. К тому же можно задерживать дыхание. Этому не сложно научиться.

— Искусственные цветы.

— Я умею, показать?

— Что показать? Ты хочешь изобразить цветок?

— Да нет — как задерживать дыхание.

— Нет, нет, не надо, я знаю…

— Темнота корчит мне гримасы.

— Мне тоже…

— Знаешь, мне кажется, что кто-то завелся в моем мозгу. Ну, какое-то существо, понимаешь? Вроде гусеницы или сороконожки.

— Оно кусается?

— Вовсе нет, оно просто ползает там, внутри, но это ужасно неприятно.

— А что твой сон?

— Какой?

— Он больше не возвращался?

— А, этот… уже несколько дней не приходил. Я даже начал забывать про него. Но это он нарочно, хочет, чтоб я потерял бдительность. Ничего, ничего! Этот номер ему не пройдет! Ему это не удастся! Черта с два! Меня не проведешь! Я теперь — не то, что раньше! Его повадки теперь хорошо мне известны! Он попропадает, попропадает, запропастится куда-нибудь, но потом обязательно появляется. Обязательно приходит. Обязательно… Точно так же, как эта сороконожка — ненадолго затихает, и опять начинает копошиться.

— Мне страшно. Я смотрю на искусственные цветы, и мне страшно. Вчера один бутон отвалился, как у живого, как у живого, понимаешь?

— Выброси их. Я давно тебе говорю.

— Их некуда выбросить, ты же знаешь.

— А слышишь капли?

— Нет, какие капли?

— Почему ты никогда их не слышишь? Почему никто, кроме меня, не слышит эти проклятые капли?

— Это не капли, это ртуть.

— Что?

— Ртуть.

— Что ты говоришь, какая ртуть?

— Ртуть из разбитого термометра. Мы вдыхаем ее. Говорят, это вредно.

— Нет, я не верю в ртуть. Никаких термометров мы не разбивали.

— А может, это не мы разбили термометр.

— А кто же еще? Кроме нас тут никого не было.

— Так уверенно говоришь, может, скажешь тогда, где мы?

— Это против правил! Это против правил. Зачем ты так? У меня от этого начинает болеть голова. Я слабею. Там гусеница, потрогай, там гусеница. Она шевелится. Ее видно даже — кожа топорщится. Как от нее избавиться? Может выплюнуть?

— Ты не сможешь.

— Да, я не смогу. Я чувствую слабость. Опять чувствую слабость.

— Так вот, гримасы. Знаешь, когда смотришь в темноту, иногда на секунду может показаться, что перед тобой стоит целая толпа. Все они наклонились и заглядывают тебе в лицо, но ты не видишь их, только чувствуешь их пристальные взгляды. А еще они сдерживают смех. Их лица мерцают от пота.

— А мне мерещатся угли. И еще вода с лунными бликами.

— С лунными бликами. А что такое лунные блики?

— Не знаю. То, что видится мне в темноте. У каждого свои галлюцинации.

— А я не могу поднять голову от подушки, гусеница сразу оживает.

— Поспи еще.

— Наверное, правда, стоит еще поспать. Разбуди, когда приедем.

— А если мы никогда не приедем?

— Значит, я проснусь без твоей помощи, как обычно.

— Хорошо.

— Значит условились?

— Условились.

— Без обмана?

— Без обмана.

— А зачем мы поменялись ролями?

— Не знаю, должно быть, так интереснее. Не так скучно.

— Ты думаешь, так просто понять мой характер?

— Нет, но я попытаюсь. А ты сможешь сыграть меня?

— Я не играю, я и есть ты.

— Да, я просто забыл. На мгновение забыл, что тебя не существует.

— Но ты же ощущаешь мое присутствие?

— Да, конечно.

— Как же так, меня не существует, но ты ощущаешь мое присутствие?

— Очень просто: ведь я существую, но не ощущаю своего присутствия.

— А я не существую и не ощущаю своего присутствия. Забавно, да?

— А мое присутствие ты ощущаешь?

— Мне кажется, я ощущаю что-то похожее на твое присутствие, но это не ты.

— Знаешь, а ведь мне тоже так кажется.

— Это не ты, это какая-то иллюзия.

— А ты помнишь, как меня зовут?

— Конечно, нет, неужели ты помнишь?

— Нет, имена никогда не были мне известны. Они похожи на твои искусственные цветы с отваливающимися бутонами. Так же бессмысленны.

— А зачем ты спрашиваешь?

— Не знаю, захотелось разыграть тебя — вдруг придумаешь мне имя, и сделаешь вид, что меня именно так всегда и звали. Хотелось посмотреть, сумеешь ли ты выкрутиться.

— Это смешно. Мне это смешно.

— Мне тоже.

— Видишь, я же говорю, сегодня необычный день. Не зря было это ощущение прилива сил. Не зря.

— Ты думаешь?

— Абсолютно точно, поверь мне. Поверь мне.

— Я тебе не верю.

— Почему?

— Потому что я кое-что понял.

— Что ты понял?

— Знаешь, что означает это ощущение иллюзии твоего присутствия?

— Что?

— Что я знаю, кто ты.

— Конечно, знаешь, я — это ты.

— Нет, ты — это вовсе не я. Я знаю, кто ты на самом деле. Ты — гусеница в моей голове.


Затемнение.


В сырую землю вкопана полусгнившая оконная рама. Под ней — яма, неглубокая, но вмещающая одного человека. Из земляного окна выглядывает лицо. По его выражению сложно определить, кому оно принадлежит — даже возраст и пол не поддаются идентификации — настолько оно освобождено от эмоций. Болезненно широкий лоб, плешивые брови, широко открытые глаза, выпирающие скулы. Внутри глаз нет никаких намеков на эмоции — там нет ни ярости, ни скорби, ни мольбы, ни надежды. Создается впечатление, что слепой человек выглядывает из оконного проема в земле безо всякой цели.

Когда подсолнух распускается, то из-под ярких лепестков показываются мелкие семечки. Издалека, даже с пяти шагов, они выглядят как единая масса, черный круг, окаймленный языками огня. Так удивительно, что этот круг состоит из сотен отдельных зернышек. Они прижались друг к другу настолько сильно, что между ними с трудом можно втиснуть даже иглу. Но в действительности соприкасаются не семена, а черная лузга, ведь каждое из них надежно запрятано под крепким слоем, будто в миниатюрный саркофаг, и упаковано в отдельную ячейку. Сами семечки никогда не касаются друг друга. Птицы обожают склевывать их из поднявших головы подсолнухов, очищать от лузги и проглатывать, оставляя в цветке пустые ячейки, похожие на высохшие пчелиные соты. Это всегда выглядит жутко: кажется, будто они выклевывают чьи-то глаза.

Ее не переставал занимать вопрос, почему в природе, в которой, несомненно, присутствовала незыблемая (почти совершенная) внутренняя логика, зачатие оказалось связано с наслаждением, а рождение — с непереносимой болью. Создать всегда было во много раз мучительнее, чем замыслить.

Мерзкий снег мокрыми хлопьями летел прямо в лицо и сползал по щекам. Надо мной нависла смугло-коричневая тень огромного памятника, темный силуэт почти сливался с сумрачным небом. Заупокойный звон церковных колоколов гулким отзвуком растворялся в воздухе. Только что закончилась презентация моего первого романа.

Проецирование реальности. Дубль второй. Ad opus![12] Хлопушка… Вопль режиссера… Поехали! Живее! Мотор идет! Осветители и гримеры, команда ассистентов, — все засуетились! Они не отрывают глаз от съемочной площадки! Оператор с ненавистью сморит сквозь линзу прицела. Наводит крест на жертву и расстреливает ее до тех пор, пока она не распадется на атомы кадров. И из этих осколков можно будет смонтировать какую угодно реальность.

Каждое утро я встречаю ее. Вижу ее исхудалое, измученное лицо. В ее руках мокрая серая тряпка. Она с величественной покорностью моет пыльный пол. В ее покорности нет ничего рабского. Она свята, в ней не может присутствовать рабское. Я всегда здороваюсь с ней кивком головы, а она отвечает этим приветствием мне, поправляя седые, повязанные платком волосы. Мы не можем позволить себе иного общения — ведь мы разделены толстой перегородкой из стекла. Ее длинная темная накидка напоминает мне крылья бабочки-траурницы. Мы ничего не знаем друг от друге, но мне кажется, что на всем пространстве огромной холодной витрины, да и по ту сторону прозрачной клетки, это единственный человек с которым у меня есть мистическая внутренняя связь. Собственно говоря, кроме нас с ней здесь никого и нет (манекены и прохожие не в счет). Правда, я до конца не уверен в ее существовании. И я не знаю, почему называю ее святой, ведь я никогда не любил этого слова. Это только путает мои категории, ведь в других случаях я именую святыми самых отъявленных подонков. Это слово также искорежено спектаклем, как и остальные сегменты языка. Но она свята истинной святостью. Она вне войны. Она вне спектакля. Она кажется мне бессмертной. Мне нравятся ее впалые, влажные от слез, полные истомы глаза. Я люблю ее пронзительный взгляд, ее малахитовые зрачки, ее тонкие траурные крылья.

Сквозь бледную оболочку все явственнее просвечивает пульсирующая кровь. Игре становится слишком тесно внутри плаценты. Она выносила сама себя и требует свободы рождения. Бурлящей игре хочется вырваться на волю, выплеснутся за край выделенного ей пространства, игре хочется завоевать статус высшей реальности, стать истинной жизнью. Игра не терпит имитации. Да, у нее всегда напрочь отсутствовало чувство меры. Игра располагается в сфере эстетического, а у всего, что имеет отношение к первозданной красоте, не может и не должно быть этого омерзительного чувства меры. Нет, игра не совместима со сценарием, игре слишком мало выделенных ей жалких измерений, она необузданна, она должна хлестать через край, взрываться, грохотать! Она желает вытряхнуть из действительности самодовольство и удовлетворенность — все то, что составляет фундамент bienséance.[13] А чувство меры было изобретено спектаклем исключительно для того, чтобы изолировать и задушить игру. Спектакль одинаково не переносит и смешное, и трагичное.

Ему казалось исключительно банальным вкладывать то, что обычно характеризуют как «основную идею» книги, в уста одного или даже нескольких персонажей, как бы между делом, ненавязчиво и осторожно вкрапив эти мысли в текст. Идея, пронесенная контрабандой, во всех случаях оказывалась обречена на девальвацию. Нет, ему хотелось, чтобы роман целиком и полностью состоял из этих идейных кирпичей. Но вместо того, чтобы строить из булыжников здание, он предпочел швырять их в головы прохожих.

Жанр прелюдии исконно не имел определенной формы. Первоначально прелюдия представляла собой небольшое вступление импровизационного характера, фантазию, непродолжительный наигрыш. Органист исполнял прелюдию для приготовления прихожан к пению хорала, и ее тональность была той же. В какой-то момент так стали называть первую часть сюиты, за которой следовали аллеманда, куранта, сарабанда и жига. Лишь со временем прелюдия оформилась как отдельная музыкальная форма, хотя и не имеющая четких стилистических границ, но равнозначная полноценной пьесе.

Вчера мне позвонил Игнатий. Он опять приехал сюда. С какой-то новой повестью. Надеялся, что ее издадут. Я уже давно ни с кем не встречался под самыми разными предлогами, но Игнатий приехал издалека, и я принял решение с ним повидаться. Жить ему здесь было негде, работу искать — бессмысленно, а повесть его едва ли кому-нибудь была нужна. Похоже, он и сам это понимал, но в глубине души на что-то надеялся. «Удивительно, — говорил он, когда мы сидели на вонявшем помойкой помосте, — порой несколько дней пишешь один абзац, а читатель, если вообще найдется, проскочит его меньше чем за полминуты». Да, я иногда общался с ним после его смерти.

В кузов, нас всех погружают в один кузов. Мы выполняем вполне определенную функцию. Мы товар, который закупают оптом. Мы — воины. Мы выплюнуты в войну. Мы готовы к сражению. Нам распределили необходимую амуницию: бушлаты, лопаты, автоматы. Все это бесплатно — входит в комплект. Точно так же заключенные получают свои кандалы, цепи и скрипящие засовы камер. Точно так большинство устройств в магазинах бытовой техники дополнены сетевыми шнурами, адаптерами и коробками, все это включено в стоимость приборов. Мы — товар, который с минуты на минуту выставят на витрину. На передовую. Мы главные герои новой кинокартины — многосерийного боевика. Мы удостоились этой чести. Но товар с витрины (в отличие от коллег со склада) не подлежит продаже, он навсегда остается товаром — вот в чем главный кошмар нашего положения. Витрина священна, это алтарь нашей эпохи. Агнцев-гладиаторов приносят в жертву во славу зрелищу. Камуфляж упаковки надежно скрывает те клубки проводов и микросхем, которые мы на самом деле представляем. Мы принадлежим войне. Наш враг — это покупатель. Покупатель, который не желает нас приобретать. Нам надо любыми способами убедить его в необходимости приобретения. Наличие врага необходимо для отлаженного функционирования военной машины. Бог потеряет свое величие, если не станет Дьявола. Это базис сценария. Образ врага представляет могучую силу, стимулирующую рост и инициативу в производстве, рекламный отдел отвечает за имманентную актуальность этого образа. Мы гибнем за право быть приобретенными. В этом главный смысл войны. Но отнюдь не единственный. Существует множество подсмыслов, ведь на самом деле линия фронта никем не определена. Нельзя сказать, что ее нет и что все сражаются со всеми, нет, это не совсем так, но союзники и противники постоянно меняются. Каждый из нас пребывает в состоянии паники, находится в ожидании потенциальной атаки. Обезумевшие, мы время от времени начинаем стрелять друг в друга, и в результате образ врага невольно проецируется на первого встречного. Войне это выгодно, более того — это залог ее существования. В хаосе войны солдаты теряют всякую самоидентификацию. Война — наиболее эффективный двигатель рынка, синоним благосостояния, самое абсурдное и одновременно самое яркое проявление существующего положения вещей, заранее предустановленного и усердно поддерживаемого культом. Война может менять формы, но сущность ее всегда остается прежней. Варьироваться могут отдельные величины, тогда как система координат константна. Нынешняя война стремится уничтожить любые пережитки мирного времени. Она импортируется во все уголки света. Товар может спасти от приобретения только обнаружение брака. Вырваться с войны можно только став калекой. Война повсюду, война внутри каждого живого существа, но при этом она многих возмущает. Точнее нас возмущает не сама война, а ее недостатки, нам кажется, что она могла бы быть совершеннее. Сам факт войны нас давно не волнует — все сходятся в признании ее необходимости. Наоборот, протесты вызовут всеобщее недоумение, ведь только война сохраняет последнюю иллюзию близости между нами. Война придает нам силы! Война делает нас счастливыми! Война прекрасна, потому что она обосновывает само наше разорванное существование! Мы дошли до самого крайнего предела: собственное уничтожение мы воспринимаем как эстетическое наслаждение высшего ранга. Вот почему если мы вообще протестуем, то выступаем исключительно против незначительных мелочей, против части — но только не против целого. Любопытно, что «неповиновение» мы способны выражать только скопом — по отдельности это кажется страшным. Впрочем, мы сами не делаем ничего, чтобы изменить даже то, чем возмущаемся (никто из нас не способен принимать решения самостоятельно, без приказа). Так, например, нас постоянно раздражают привилегии старших офицеров. Нередко мы заявляем, что терпение уже на пределе, что нужно прикончить всех старших офицеров. Но даже в эти секунды вполне очевидно, что никто ни при каких обстоятельствах не станет этого делать (как бы мы не распаляли свой гнев, мы никогда не преступим закона). И, само собой разумеется, что как только один из нас становится старшим офицером, все эти возмущения незаметным образом улетучиваются. Однако больше всего нас бесят мелкие привилегии соседей — таких же солдат, как мы сами (хотя собственно солдат на этой войне все меньше и меньше, большинство задействованных в сражениях — это сержанты, младшие лейтенанты, короче говоря, не рядовые; рядовых очень мало, не более одного на роту; рядовой на этой войне подобен юнге на корабле, он так же жалок и одинок). Мы готовы часами обсуждать, что соседи недостойны этих привилегий, а мы достойны — и для этого находятся тысячи аргументов. Львиную долю наших споров составляют дискуссии об упаковке, мы беседуем о том, что товар должен быть упакован надлежащим образом и выбираем, в какую из готовых оберток мы бы хотели быть упакованы. Большое значение в процессе упаковки каждый придает этикеткам — как правило, мы считаем их самой важной составляющей обертки. Еще бы, ведь именно она придает нам товарный вид! Мы — топливо войны. Порой мне приходит в голову мысль, что все мы и не заслуживаем мира. Означает ли это, что я соглашаюсь со спектаклем?

Взглянув под ноги, он случайно заметил небольшое темное пятно на мерцающем, покрытом жидкими чешуйками лунного света асфальте. В сумерках было почти не видно, что это — то ли какой-то обрывок, то ли просто грязь. Но ему почему-то захотелось остановиться и разглядеть пятнышко повнимательнее. Просто ему померещилось. Он нагнулся. Да, так и есть: пятнышко оказалось засохшей бабочкой. Она лежала прямо под витриной, легкий ветерок еле заметно теребил ее каштаново-карие крылышки. Он аккуратно поднял ее и положил на ладонь. И в этот самый миг произошло чудо: траурница воскресла и вспорхнула в воздух, взметнув с его ладони горстку пепла. Взмах крыльев бабочки показался ему похожим на рождение ребенка.

С помощью видеопроектора алхимик демонстрирует на широком экране смонтированный им кинофильм. Он лишен сюжета, и скорее выступает не как самостоятельная художественная единица, а в качестве дополнительного визуального сопровождения к тому, что происходит на темной, подсвеченной лишь снизу авансцене, так же, как световые лучи и пульсирующие вспышки, так же, как и не прерывающаяся ни на миг музыка (алхимик, как никто иной, постиг ее великое таинство, ее заражающую силу), — все это единый ассоциативный ряд. Здесь, в темной комнате, алхимик сотворяет колдовство игры, наполняет пустое пространство звуком. Из обрывков бумаги, пыльных лампочек, потрескавшихся светофильтров, металлических конструкций, микрофонов и проводов, прочих сподручных материалов, он умудряется изобретать не искусственные, а живые материи — он конструирует язык. Таинственными заклинаниями он оживляет все окружающие предметы; все вещи, хотя и остаются узнаваемыми, напрочь лишаются привычного контекста и качества в хаотической комбинации линий, форм и красок. Главным драматическим средством алхимик делает собственную галлюцинацию — язык знаков, диалог второго разряда. Мелодии и ритмы сменяют друг друга, черно-белые кадры перемежаются вспышками стробоскопа, языческие пляски загримированных безумцев распятыми бабочками вздымаются к небу, изгибы их полуобнаженных тел, бьющихся в лихорадочном танце, рождают неожиданные узоры движения и обволакивают задействованные в игре символы — их не так много, как может показаться на первый взгляд: свечной огарок, пара детских стульчиков, деревянная рамка, белые чулки, круглая железная решетка, потрепанная печатная машинка, раскаленная электроплитка, ржавая цепь, нелепые очки, помятая фетровая шляпа и, конечно же, тесто. Разрозненные и нелепые предметы, превращаясь в согретые поэзией символы, околдовываются и наделяются неведомой силой, из бессмысленных осколков сходятся в космическое единство, поражают своей непостижимой собранностью. И эти действующие символы становятся подмостками для всего, что стоит за ними. Лазерные лучи преломляются в расставленных по краям комнаты зеркалах и заплетаются в мистические письмена. Фабула сменяющих друг друга изображений, рассчитанная с математической точностью, предстает величественно-хаотичной. За белым полотном мелькает размытый силуэт с деревянной рамкой в руках — особое внимание алхимик уделяет театру теней. Еще бы! Ведь его собственное существование всегда казалось ему размытым призраком, а здесь, в этой сумрачной каморке без стен, он рождает подлинного себя. Лишь игра возвращает ему ощущение жизни: делает воду жидкой, камень твердым, а огонь обжигающим. Но этот магический пафос, тем не менее, не обходится без смеха, часто переходящего в истерику и неизменно мерцающего в каждой капле крови: в анархии и разрушении всегда присутствует неистовый, злобный юмор. Алхимик сочетает древние, забытые инструменты с новоизобретенными, использует пространство во всех измерениях — синтезирует все возможности самовыражения (включая те, что предоставлены самим спектаклем — он издевательски выворачивает их наизнанку и исцеляет — вдувает в мертвые образы жизнь), цементируя их внутренней поэзией взаиморазрушения, но, кажется, даже этих средств ему не хватает для реализации его замысла. Ведь алхимику заведомо известно, что он изображает то, что не поддается изображению — изображает изображаемое. Вся трагедия заключается в этом. Или то, что он делает вообще нельзя называть изображением? Во всяком случае, он сам отказывается от этого термина. Но ему часто кажется, что, выражая чувство, он предает его, ведь он пытается облечь в слова молчание — он мыслит немыслимое, мыслит саму невозможность мыслить. Внешне алхимик выглядит спокойным, но за этой видимостью покоя скрывается высшее напряжение. Псу нужно содрать с себя шкуру, чтобы превратиться в человека. А если он хочет остаться человеком навсегда, то ему придется жить с содранной кожей, освободить скелет от плоти, окатить кислотой свою душу. Его неистовый крик — это крик опустошения. Его игра глубоко трагична, трагедия пропитывает насквозь каждое из его движений. Но, возможно, это высочайшая форма творчества, на которую способен человек, и, несомненно, самая опасная его форма. Алхимик постоянно переживает состояние крайнего надлома, захлебывается смехом глоссолалии и бьется в эпилептическом припадке, ему смешно и жутко одновременно. Он погружен в свою мучительно-прекрасную медитацию, в триумфальный траур. Прелюдия — это апофеоз одиночества. Каждую секунду он испытывает муки рождения, но не рождается; он постоянно пребывает под угрозой потерять разум, но не сходит с ума. Он никогда не остановится. Он превратился в игру. Он видит просвет присутствия.

Повесившийся звонарь. Тонкой веревкой застыл в колоколе мечты.

Пустая чернильница, на дне которой поэт пытается отыскать последние капли.

Цветок на солдатской могиле.

Старый рыбак, рассекающий волны в сосновом гробу; блаженный в своем последнем плавании; седые волосы окропляет осенний дождь.

Перо, выпавшее из крыла ворона, ребенок нашел его на просеке и сжег.

Колдун, в силу которого больше никто не верит.

Палач, на мгновение опустивший голову на плаху; в забытьи он уставился на не отмытую кровь. Больше всего он боится своих новых жертв.

Психиатрическая лечебница, старые стены которой уже не сотрясаются от отчаянных криков душевнобольного.

Каракули, намалеванные детским мелком на асфальте.

Треск от срубленного дерева, нарушающий тишь тайги.

Трясущиеся руки спившегося художника.

Пьяный шахтер, засыпанный углем; сдвинув на лоб каску, заснул в золе; фонарь разбит.

Пророк, закиданный грязью.

Прерывистое дыхание сраженного воина.

Мальчик, просящий милостыню.

Мотылек, летящий на пламя.

Последняя нота, выпорхнувшая из флейты музыканта, который решил бросить игру.

Инвалид со сломанным позвоночником, в его палату уже неделю никто не заходит — ни родственники, ни персонал.

Слепой фотограф, силящийся запечатлеть облик вселенной.

Обезумевший актер, декламирующий перед пустым залом бессвязные обрывки своих прошлых ролей.

Пожарный, облитый огнем; счастливый в своем безумии.

Пьяный могильщик, поскользнувшийся и упавший в предначертанную яму.

Монах, одержимый желанием покинуть келью и найти исцеление.

Снайпер, прицелившийся в зеркало. С любопытством и враждебностью он смотрит сквозь стеклянную линзу, рассеченную крестом.

Прелюдия в ее необъятном величии.

Он стоял и устало озирался по сторонам, его все еще мучил голод. Он сверлил его изнутри и не давал покоя. Победить голод мог только обморочный сон. Поезд неторопливо подъезжал. Он старался не вспоминать об этом, занимал себя мыслями о предстоящем сне. Он боялся поезда. Но еще больше боялся того, что все-таки найдет в себе силы войти в поезд. Ему хотелось забиться под лавку. Поглубже зарыться под грязные картонки, разбросанные там внизу. Ему казалось, что там его не сразу найдут, что ему удастся хоть немного потянуть время. Уставшие, больные глаза едва сдерживались, чтобы не сомкнуться. Ему так надоело ночевать под землей. Но имелся бесспорный плюс — здесь, в метро, было теплее. Он уже не помнил того раза, когда впервые научился безнаказанно проникать сюда. Научился быть незаметным. Нет, лавка не подходила. Как не зарывайся в обрывки картона, а ветер все равно будет пробиваться сквозь голову. Ему хотелось тепла. Это желание было сильнее страха. Заполучить тепло во что бы то ни стало — вот что ему было нужно. Даже ценой побоев. Двери отворились. Он быстро вбежал в пустой вагон. Испуганно осмотрелся. Кроме него, пассажиров не было. Неразборчивый голос сверху произнес какую-то маловразумительную фразу. К нему она не имела никакого отношения. Имела ли она отношение к чему-либо? И могло ли хоть что-то иметь отношение к нему? На самом деле, до него уже давно никому не было дела. Как будто его никогда и не существовало. Он к этому привык. Его это даже радовало. Ему казалось, что так свободнее. Спокойнее уж точно. Свою манию преследования он выдумал позже — от скуки. Он сам это прекрасно знал, но старался не говорить с собой на эту тему. Станция за окнами зашевелилась, размылась и исчезла, как всегда превратившись в черноту. Монотонное гудение дополняло кромешную темень. Все-таки он боялся движения. Его нос втянул воздух пустого вагона. Воздух был теплым, сотканным из переливчатых запахов, показавшихся ему безопасными. Он отряхнулся и свернулся клубком на одном из сидений. Буквально через минуту уснул.

Да, спектакль вовсю использует технические достижения. Прогресс — это его изобретение. Спектакль похож на сложнейшее устройство, напичканное микросхемами и проводками, на машину, способную постоянно самосовершенствоваться.

Что происходит со звуком? Он умерщвляется не менее изощренно, чем изображение. Звук записывается прямо на съемочной площадке. Тут повсюду расставлены микрофоны-пушки, так же, как и кинокамеры, они нацелены на актеров. Все в соответствии с эстетикой войны. Микрофоны не пропустят ни одного шороха, и, в конце концов, каждый вздох оказывается слышен в микшерской, каждое шарканье, каждое слово превращается в россыпь ноликов и единиц, из которых в дальнейшем комбинируются шумы и речь.

Ты погружен в систему. Ты в персональной клетке, оборудованной специальными кнопками, рычагами и выключателями. Ты введен внутрь как механическая часть и обязан беспрекословно подчиниться. Ты не живешь своей жизнью, а исполняешь предустановленную функцию. Технологическая реальность вторгается в твое личное пространство и сводит его на нет. Ты автоматический приводной механизм частичного труда. Ты не просто пассивный созерцатель закономерного движения вещей, в которое не в состоянии вмешаться, ты элемент этого всеохватывающего процесса, инструмент Высшей Необходимости. Любое твое движение фиксировано и может найти предназначенное ему место только внутри самой системы, в соответствующих ей иерархических отношениях. Ты рядовой солдат, выполняющий ряд рациональных предписаний, не имеющий представления ни о конечной цели своих действий, ни о ценности каждого отдельного акта. В этой системе ты вынужден общаться с массой незнакомых тебе человеческих деталей, с которыми тебя не связывают никакие отношения помимо профессиональных. Они известны тебе только благодаря той производственной информации, которую они передают. Фундамент твоего общения с ними составляют безличные, типовые, зачастую облеченные в письменную форму инструкции. Повсеместное распространение этого стандартизированного, кодифицированного квазиязыка стало единственным способом привести в движение новую коммуникативную систему и заставить ее эффективно функционировать. Механизация производства превращает все сегменты в изолированные абстрактные атомы, которые не имеют между собой непосредственно-органического контакта. В пространственном аспекте эти производственные тела тяготеют к виртуальному сосуществованию, как своеобразные точки координат в сети коммуникаций. Абстрагирующая обособленность элементов сцементировала иерархию их взаимосвязей, обусловленных исключительно конкретными механическими закономерностями, в которые они втиснуты. В этой системе социального самопоклонения каждый отождествлен с должностью, которую занимает, иные индивидуальные характеристики представляются побочными и излишними. Границы между публичным и приватным уничтожены. Психический и социальный мир сведены к внешним, измеряемым отношениям. Существует только специализация. Социальное тело получает положительную оценку лишь в случае, если действует в соответствии с тем местом, которое отведено ему в производственном здании. При необходимости любая человеческая деталь может быть заменена аналогичной, она не несет никакой индивидуальной ценности. Задача образования сводится исключительно к воспитанию достойных и преданных членов общества — множества атомоподобных, социально однородных единиц, которые займут соответствующие посты внутри этого анонимного, безличного организма, представляющего собой не более чем взаимосвязь рационализированных механизмов, чье единство определяется чистой калькуляцией, при которой они должны выступать по отношению друг к другу как случайные. Субъект существует здесь только благодаря собственной неполноценности и расщепленности — только благодарядругому. Этот другой существует не параллельно с тобой, а вместо тебя. Он призван стать твоим субститутом. Собственный образ воспринимается исключительно сквозь призму другого, идентифицируется с холодной иглой в твоем сердце. Индивид более не способен признать собственную экзистенцию. Не существует никакой возможности проявить свои физические или умственные свойства, которая бы не подпадала под власть всеобъемлющей формы предметности и была спасена от мертвящего воздействия овеществляющего организма.

Черный кофр. Восьмиугольный параллелепипед. Я заперт внутри. Восемь углов и четыре способа расположения тела — вот что мне предоставлено. Четыре варианта — это положения наискосок от верхних углов к нижним. Только так я помещаюсь внутри. Но и это страшно неудобно, приходится свертываться калачиком, как еж в предчувствии опасности, вжимать голову в колени, и изо всех сил словно металлическим обручем обхватывать тело руками. И лежать в такой позе покуда не надоест. Конечности словно пришиты друг к другу. Когда же становится совсем невмоготу, можно (не изменяя, впрочем, самой скорченной позы) поменять углы — вместо ситуации «горб в правом дальнем верхнем углу, ступни ног в левом ближнем нижнем» расположиться так: «ступни ног в левом дальнем верхнем углу, горб в правом ближнем нижнем». Вполне понятно, что определения ближний и дальний в этой ситуации весьма условны (ближний относительно чего?» — придеретесь вы и будете правы). Но я называю углы так исключительно для того, чтобы хоть как-то отличать их друг от друга. Это лишь некая система координат, облегчающая анализ ситуации, хотя, разумеется, далеко не совершенная, ведь я допускаю, что по мере перемещения начинаю путать ближние углы с дальними. Более того, у меня уже нет уверенности даже в том, что я не путаю нормальное положение (вверх головой) с перевернутым (вверх ногами). Мудрено ли: столько лет удерживать в памяти эти геометрические формулы, тем более — в полной темноте. К тому же за все годы глаза вовсе не адаптировались к этим условиям, наоборот — мне кажется, что с каждым месяцем зрение все больше ухудшалось (насколько вообще можно говорить о регрессе применительно к данной ситуации), так или иначе, тьма становилась все более плотной и непроницаемой. Мне кажется, что я давным-давно ослеп. Или просто мне никогда не представлялось случая раскрыть глаза? Впрочем, все это не так важно, суть в том, что мне дано всего четыре способа упаковать свое тело в черную коробку и всего одна поза, в которой я могу реализовать их. Это я знаю наверняка. Все остальное — частности, мелочи, детали и пустяки. Восьмиугольный гроб с толстыми стенками из тонированного стекла — вот, что представляет важность. Пространства на передислокацию почти нет, но, если запастись терпением, то в течение нескольких часов можно осуществить задуманное. Конечно, приходится вдоволь потрудиться, хорошенько попотеть ради мнимого разнообразия. Как правило, к концу этой операции сил двигаться почти не остается, и тогда можно блаженно замереть на новом месте с чувством выполненного долга. Иногда я задумываюсь, а что, собственно говоря, меняется от этих черепашьих перемещений? Но лучше гнать прочь эти мысли, ведь они неизменно приводят меня в бешенство. В такие минуты я пытаюсь еще сильнее поджать ноги, распрямить шею и попробовать, что есть силы, удариться головой о стенку кофра. Иногда это удается, однажды я до крови разбил затылок. Корка на задней стенке черепа полностью раскрошилась и заросла новой кожей только через месяц. Это был мой личный рекорд. Но на подобное хулиганство уходит вдесятеро больше сил, чем на любое из перемещений, и после этого приходится подолгу лежать в одном положении покуда не затекут все конечности, а потом, собирая останки сил, снова менять углы — иначе окаменеешь.

Тот или иной субъект может быть манекеном по отношению к одним, а прохожим — по отношению к другим объектам. Спектакль слишком тотален, чтобы допустить столь примитивное разделение на сцену и зрительный зал. Прохожий и манекен постоянно меняются ролями — по первому желанию. Все пространство спектакля есть бесконечное переплетение витрин и улиц. Даже функции режиссера попеременно передаются персонажами друг другу. Режиссера время от времени переизбирают из двух существующих фракций.

Хуже того, даже пассажир воспринимается со стороны как манекен или прохожий. Vector vectori pupus est[14]— вот негласный закон спектакля. И потому даже на самого себя пассажир смотрит то как манекен на прохожего, то как прохожий на манекена.

Цифровые магнитофоны. Для того чтобы синхронизировать их друг с другом, необходимо последовательно соединить их при помощи synk-кабелей. Тогда master-магнитофон сможет управлять slave-машинами. Впрочем, любая из них легко может стать master, нужно только изменить настройки в меню и перекоммутировать провода. Master-машиной можно управлять при помощи дистанционного пульта.

Вы же сами уже не можете без всего этого — без белоснежного воротничка судьи, без выхлопных газов, без грохота кандалов, без заполнения квитанций, без понимающих глаз психоаналитика, без блеска гильотины, без шелеста купюр в кошельке, без заточенных штыков, без шоколадного печения, без автоматных очередей, без обезглавленных мятежников, без пыток, без войн. Вам же нужно все это, как наркотик, как воздух, как гарантия вашего существования… Для вас не существует ни прошлого, которое вы списываете вместе со старыми зубными щетками и тупыми бритвами, ни настоящего, которое растворилось в потоке рекламных репортажей, ни будущего, которое предсказуемо, как «аминь» в конце воскресной проповеди.

Номера домов забрызганы кровью. Названия улиц тоже трудно различимы из-за покрывающих их бордовых разводов. К тому же разбираться в них — гиблый номер. Эти названия меняются раньше, чем ты успеваешь запомнить прежние. А потом их снова переименовывают. Более того, ежедневно меняется сам облик города. На месте проходных дворов оказываются тупики или неожиданно появляются знаки, запрещающие вход. Зачастую на месте знакомого тебе дома обнаруживается куча покрытых сажей, дымящихся обломков. Военное положение обязывает к перманентной перепланировке кварталов. Порой целые районы превращаются в горы руин. Но уже через неделю на их месте обнаруживаются ряды новостроек, свежих декораций. Наверняка, это имеет прямое отношение к махинациям с недвижимостью. Улицы переплетаются друг с другом, меняются местами, и все, что тебе остается — это продолжать свое бессмысленное блуждание по лабиринту. Ищешь ли ты выход или только убежище? Трудно сказать, ты и сам стал забывать о смысле своих прогулок. Куда больше тебя заботят постоянные преследования торговцев и полицейских. В какие бы трущобы ты не забрел — от них нигде нет покоя. Даже во время бомбежки они умудряются доставать тебя. Вокруг их настолько много, что ты уже стал путать приторговывающих полицейских с полицействующими торговцами. У всех у них желтые глаза. В их руках лопаты.

Спектакль расценивает подлинное искусство если не как порок, то, по крайней мере, как нечто противоестественное, максимально приближенное к сфере безнравственного. Художник в мире спектакля беден, болен и изможден. Иными словами, он проклят. Вполне логично, что его постоянно одолевают чувства изолированности и опустошения, нервное раздражение, неуверенность и экзистенциальный страх. Нищета, одиночество, сумасшествие и смерть — вот те варианты развязки, из которых он может выбрать наиболее предпочтительный. Быть художником — значит терпеть провал. Так повелевает сценарий. Чтобы выжить, художнику необходимо иметь свой собственный катехизис революционера, без него не обойтись. Только он превращает слабость в предельную силу. Пункты таких психологических катехизисов могут варьироваться, а их количество никем не утверждено — каждый вправе решать сам, из каких параграфов будет состоять его внутренний ультиматум. Но факт в том, что без катехизиса художник неизбежно трансформируется в манекена. Художник — это солдат. Он должен обладать незаурядной внутренней силой, чтобы не бросить игру.

Но подлинная трагедия художника в ином: он не способен остановится в своем поиске присутствия. Найдя дверь, он никогда не зайдет внутрь. Его присутствие навсегда останется незавершенным. Родившись, он не сможет поверить в рождение. Просвет кажется ему более ценным, чем сияние. И он готов к вечному проклятию бессмертием, осмеянию и позору. Он осознает, что обречен на прелюдию.

Слепой зрачок фонаря мерцает за катарактой мглы. Мой последний маяк. Ботинки месят помои облезлых сугробов. Согробов. Чья-то щедрая рука сыплет с неба новые горсти белого снега. Огрызок сердца гниет в груди. Его стук чем-то сродни икоте, и так же неожиданно прекращается. Зеркало дает еще одну трещину каждый раз, когда я заглядываю в него. Я заклеиваю стеклянные раны скотчем.

Серый полусуморок ока. Стук костылей по льду. Смех мерзлой земли. И одновременно — слякоть ее же слез. Кто так настойчиво пытается заключить в плоть тень моего безумия?

Игнатий как-то произнес одну фразу, и мне почему-то не захотелось возражать — «Настоящие романы рождаются после тридцати-тридцати пяти прожитых лет. Больше людей должно умереть вокруг».

Эта поездка будет последней серией занудного телесериала. Убирайте трап!

Шепот страха, шорох сострадания, хруст одиночества. Что это? Паук на твоем лице…

Зола — мой прокурор. А единственный свидетель со стороны обвиняемого — ветер. Последний свидетель. Он сдувает золу с моих сомкнутых век. Но он дует все слабее и слабее.

Да, это почти дневник. Дневник, вывешенный на разгул ураганам. Отзвук осколка, павшего на оледеневшую землю. Дневник-поэма. Дневник-пьеса. Дневник-роман. Дневник-прелюдия.

Выход.

Выдох.

Взгляд.

Крик.

Я возвращаюсь в себя.

Убирайте же трап!

Превращение в пса — самая изнурительная фаза эволюции пассажира. И вот она наступила. Я превращаюсь в тот самый кошмар, который когда-то одолевал мое детское сознание. Вгрызаюсь в это беззащитное воспоминание о самом себе, чтобы разорвать его на части, уничтожить, стереть из недр мозга. Обрастаю колкой шерстью, скалюсь, скребу когтями мерзлую землю. Но вдруг выясняется, что пес вовсе не так зол и силен, как я это представлял. Наоборот — он изнурен, голоден, ободран. Ему холодно, он виновато жмется к стенам, освобождая тротуар для суетящихся прохожих, скрывая затравленный взгляд. Шаркающей походкой он куда-то плетется под холодным дождем на своих неуклюжих лапах. В его глазах читаются растерянность и мольба. Он вовсе не страдает бешенством. Куда больше его заботят гноящиеся лишаи, расстройство желудка и кровоточащая царапина на боку. Он хочет спать. И еле слышно рычит. Чтобы усмирить его вовсе не потребуются ошейник и цепь. Он и так еле живой. Пес с картины Дюрера. Его глухое рычание все чаще переходит в тихий жалобный вой. Теперь ему уже не удается скрыть купающиеся в слезах глаза. Нелепая попытка уничтожить старые воспоминания — все, на что ему хватает сил. Но они по-прежнему сверлят его изнутри и не хотят умирать. Они сильнее, чем он. И он продолжает плестись. На его шее болтается серебряный ошейник с изъеденным ржавчиной маленьким крестиком.

Окна квартиры выходят в накрытый небом, довольно просторный двор. Там — детская площадка и даже растет несколько деревьев (каким-то чудом они выжили). Все пространство до горизонта заполнено бетонными постройками. У меня нет никаких оснований для того, чтобы чувствовать себя плохо. В моей квартире почти нет мебели, но я уверен, что она заросла барахлом. Я не люблю вещей. Даже книг у меня всегда было не так уж много. Только самые необходимые, остальные я брал у знакомых и в библиотеках. Иногда мне кажется, что я без эмоциональных всплесков смогу перенести тюремное заключение. Я почти готов к этому. Жаль только, что не смогу печатать.

Симфонический оркестр, особенно издалека, в первую очередь — струнная группа, и, прежде всего, в момент настройки, когда каждый играет что-то произвольное, напоминает кучку копошащихся, теребящих лапками насекомых. Никакого удовольствия от музыки исполнители уже давно не испытывают, наоборот, для них это рутинная работа, и потому — чем незамысловатее будет аранжировка, тем спокойнее, тем меньше проблем. Разумеется, от их первоначальной увлеченности музыкой (если она вообще была) с годами не остается ничего, иногда она заменяется технической компетентностью. Обычно же музыканты оркестра играют в лучшем случае треть того, то написано в партитуре, надеясь, что некачественность их индивидуального исполнения будет не так сильно заметна в общей массе. Исполняя свою партию, они мечтают о том, чтобы поскорее был объявлен перерыв, и тогда они, что есть сил, рванут к столику, на котором разложено домино. Стучать костяшками об стол — вот это им действительно нравится.

Как ни парадоксально, но работа в музыкальной студии имеет не так уж много отношения к музыке. Та совокупность натужно извлекаемых звуков, которая выкашливается трубами, фаготами, альтами, английскими рожками, валторнами и еще несколькими десятками музыкальных инструментов имеет куда больше отношения к ремеслу. Музыку больше не сочиняют, ее мастерят, ее смысл стремительно улетучивается.

Оркестр — это миниатюрная копия общества со всеми необходимыми атрибутами авторитаризма и демократии, в полном соответствии с диалектикой господ и слуг, со всем набором сплетен и интриг, угодливых кивков и завистливых упреков. Механические куклы, выполняющие свою функцию, подчиненные законам карьеры и конкуренции. Мир музыки ничем не отличается от остальных сфер общественной жизни, отношения здесь построены на лжи, лицемерии, подлости и жажде наживы. Это мир арендаторов, ростовщиков и процентщиц.


Нарастающий низкочастотный гул. Хаос ночных джунглей. Грохот станков. Вой пожарной сирены. Пульсирующий свист. Телефонные звонки. Громогласные аккорды церковного органа. Многотысячная толпа скандирует: «Хайль!» Колокольный звон. Шум автомобильной сигнализации. Истеричные женские вопли. Паника. Пульсирующий свист. Гром. Непрекращающийся низкочастотный гул. Сквозь него пробивается пение муэдзина. Мягкий шум дождя. Кваканье лягушек. Скамейка. Тусклый фонарь.


Брызги слякоти. Человеческие лица. Он сосредоточенно, почти жадно, вглядывается в них. Зачем? Что он хочет увидеть? Может быть, пытается выявить знакомые черты? Вполне возможно. Наверняка, именно так оно и есть. Девяносто процентов из ста. Но в таком случае он совсем не преуспел в этом. Все они растворяются друг в друге. Он не узнает никого из них. И продолжает щуриться. От этого кружится голова. Мертвый воздух. Жук теребит лапками. Ледяная слепота. Размокший мозг силится собрать происходящее воедино. Получается скомканный клубок из червей. Шевелящийся сгусток вен. Катится по тропинке. Я — за ним. А что остается? Слова блекнут. Мысль гнилой нитью натужно старается не оборваться. Как будто от этого хоть что-то изменится в ее несостоятельности. Конечности сковывает какая-то необъяснимая усталость, непостижимое безразличие. Темнота. Кончено, ну конечно. Бродяга ползет по заснеженному полю. На его бороде — изморозь. Не от дыхания, от слез. Локти и колени проламывают тонкую корку и проваливаются в холодную мякоть. В мякоть сна. В кому. Он ползет по направлению к лесу. К лесу? К какому? А где он находится? Мне неизвестен ответ на этот вопрос. Или сам вопрос поставлен некорректным образом? Нет, образ не может быть некорректным, образ — это образ, и все. Либо это уже что-то еще. Образ не судим по вашим законам, по вашим образам. Он не закончен, не канонизирован. Только он у меня и остался. Последний союзник. Он не будет раздавлен этим прессом. Стоп, речь шла о вопросе, не о прессе. Пресса меня никогда не интересовала. Нет ничего бессмысленнее. Особенно сейчас, когда я не в силах пошевелить ресницами, ежесекундно простреливаемый электрическими молниями боли, разбившейся на тысячи осколков, боли, отдающейся даже в волосы, распластался на смятом одеяле, корчусь, заламывая руки. Лицо перекошено в зловещей гримасе. Грудь расщепляет сухой, удушливый кашель. Словно кто-то лопатой рассекает кусок глины. Я подвешен на растянутых вдоль стен веревках, запутан в окровавленной паутине собственных кишок и сухожилий. Мое тело полностью искалечено, оно больше мне не принадлежит: переломанные кости и вывихнутые суставы, острые ребра и вздувшиеся вены, распухшие мозги и клочья кожи, — все повисло бесформенным клубком над пропастью пустой комнаты. Под потолком каркают вороны. Я слабее издыхающего пса, беспомощнее больного на операционном столе. Бессильный зритель того, что происходит с моим собственным существованием. Мертвец, пытающийся продлить память о себе. Напоминаю выжатый тюбик от зубной пасты, который почему-то забыли выбросить. Легкая добыча для крыс, червей и мух. (Кстати, ночью мне снились отвратительные зеленые мухи и мелкие муравьи. Их было так много — на земле, на асфальте, на стенах, повсюду. Еще я помню старый подъезд дома, в котором раньше, очень давно, жил, он время от времени мне снится. Этот старый лифт с железной дверью, которую нужно захлопывать самому. Она громко скрипит, и гул отдается эхом по этажам. Темная лестница. Ступени расколоты. Скрип. И дверь с разбитым стеклом. От этого становится страшно. Повторяющиеся сны ужасны. Нет ничего страшнее, чем детство). Жук начал вгрызаться. Меня знобит. Пальцы пронизывает холод, они становятся ледяными, но кажется, что могут легко сломаться, как гипс. Я уже слышу их тихий хруст. Промозглый холод сочится из замочной скважины. Это происходит каждый раз, когда соглядатай моих снов отрывает от нее свое око. Выходит, его подглядывание спасает меня от смерти. Может, зря я его ненавижу? Что ж, у меня есть выбор: находиться под надзором или замерзнуть. Это жуткое ощущение холода, чувствуешь, как он все глубже и глубже проникает внутрь, заполняя все твое естество. Ты промерзаешь насквозь. Под коркой изможденной усталости — пустота. У меня нет сил, даже чтобы покончить с собой, моя плоть не подчиняется мне. Плоть превратилась в грязную жидкость, бесформенно растекшуюся повсюду вокруг кровати. Ее нужно каким-то образом собрать, специальным совком или сухой тряпкой. Да-да! Сухой тряпкой! Это то, что нужно! Мой дух, разумеется, напоминает собой безжизненную тряпку, но никак не сухую, наоборот, он насквозь пропитан холодной влагой и не способен более впитать ни капли. Сначала его необходимо выжать. Выжать до последней слезы. Выживет ли он после этого? Могильный свет просачивается сквозь пыльные занавески, тянет ко мне свои костлявые руки, но никак не может дотянуться. Ему бы клюку какую-нибудь, так уж точно бы смог огреть меня ею по голове. Согреть меня. Только так. Там наверху, надо мной что-то происходит, пронзительное сверление сменяется ударами молотка по полу. По потолку. Колокольный звон. Кажется, вот-вот, и люстра упадет мне на голову. Они имеют на это право, сейчас еще только полдень, но даже если б и не имели, это ничего бы не изменило, разве у меня хватило бы силы воли подняться и пойти скандалить с ними? Только полдень, неужели это будет продолжаться до позднего вечера? А завтра, все сначала? Бесконечная ночь. Что я здесь делаю? Вопросы сочатся сухим песком сквозь иссохшее сито моего мозга. Сыплются градом. Накрыл голову подушкой, но это не помогает. К тому же работает телевизор — выплескивает прямо в комнату нескончаемые извержения помоев и брызги блевотины, пульт остался на столе, какая досада, сейчас мне уже не достать его, а я всего лишь на секунду включил, чтобы узнать, началась война или нет. Теперь я вынужден слушать, как кто-то назойливо шутит. Овальное лицо источает чужой неприятный смех. Фейерверки острот и каскады анекдотов. А толстые сверла, между тем, все глубже проникают в мой череп, наверное, у меня крепкие кости, их сразу не пробьешь, гвозди в мои мозги, все больше, все больше. Сперва просверливают отверстия, а потом вбивают в них гвозди. Некоторые сверла ломаются, работа требует усидчивости. Гвозди. Скоро череп будет оббит ими целиком, не останется ни одного свободного сантиметра, и тогда он превратится в стальной панцирь. А когда же, наконец, он треснет? Позвольте ему это, умоляю. Пора избавиться от разума. Выбросить этот холодный хомут. Но пытка не остановится. Они не прекратят ее. Я готов ответить на все вопросы, выдать любую тайну, предать кого угодно, на коленях просить пощады, лишь бы остановить это, лишь бы от меня отвязались, но они не задают вопросов. Им не нужна информация, и я не знаю, что им нужно. Похоже, что ничего. Они ничего не требуют, просто продолжают загонять гвозди в голову. Пытка бессмысленна, в этом главный ее кошмар. Я в полузабытьи, что-то среднее между сном и реальностью. Тону в шуме. В разум входит ночь. Тук-тук! Я втиснусь? Места достаточно? Мокрая древесина крошится. Ремонт будет продолжаться вечно. Теряю сознание. Меня преследуют галлюцинации человека, страдающего страхом. Чей-то надтреснутый голос. Он мне знаком, я часто его слышу, постоянно что-то болтает. Мне хочется верить, что однажды он смолкнет навсегда. Заткнись же хоть на миг! Нет, он снова продолжает мямлить свою белиберду. Если и пропадет — то совсем ненадолго, и тут же возобновится, можно не сомневаться, что он через секунду вернется, что это лишь подлые уловки, лишь издевательства. С кем он разговаривает? Со мной или с кем-то другим? Может, я лишь подслушиваю что-то, предназначенное вовсе не для моих ушей? Да, да. Он говорит с другим. И, судя по всему, говорит обо мне. Утверждает, что это именно я мешаю ему говорить. Говорит, что хотел бы избавиться от меня. Но кроме меня здесь никого нет. Значит, все-таки он обращается ко мне? Но почему он говорит «в сторону»? И почему же за все это время он не удосужился поведать о том, где я нахожусь? О чем же он тогда говорит? Это смешно, но я не могу повторить ни слова. Могу лишь скопировать его манеру… Погодите, так это же хорошо известные мне интонации. Это следы моих ботинок. Ну, конечно. Я просто научился слушать себя со стороны, так забавно отстраняться от разговора, но продолжать вести диалог. Я уже привык. Подлежащее лежит под сказуемым, а сказуемое — не подсказка и тем более не присказка, так как еще не высказано, оно вовсе не подлежит сказу. Сказ — подо льдом. Зарыт под лед. А может быть, это кто-то умело имитирует мои высказывания? Водит меня за нос. Продолжает бормотать свою бессмыслицу. О да, он оказался еще хитрее, чем можно было себе представить. Он хочет убедить меня, что это мой собственный голос. Он хочет всучить мне свое лицо. Пытается убедить, что оно мое, что это я сам когда-то на время передал ему эту маску из человеческой кожи. А теперь пришла пора вернуть ее назад. Но зачем ему это нужно? Чего он добивается, рассказывая мне обо мне самом? Кто из нас существует, он или я? Я никак не могу в этом разобраться. Голос проходит сквозь меня, действует как вколотое снотворное. Неприятно, искусственно убаюкивает. Тошнота и головокружение. Знаете, как это бывает? Это вполне возможно, я это допускаю. Человеческие голоса вообще похожи. Но как выяснить, правда ли это? Он часто меняет тембр, с шепота срывается на крик, то оплакивает, то осмеивает меня, кривляется и паясничает с могильной серьезностью. Танец скорби, исполняемый профессиональным плакальщиком. Нет, наверное, я все выдумал — и голос, и себя, и другого. Всего этого никогда не существовало. И голос этот не принадлежит никому. Но возможно все-таки, что это я сам. Вдруг я все-таки существую. Вполне, вполне возможно. Во всяком случае, очень похоже на то. Наверняка, это так и есть. Несмотря ни на что, я это допускаю. Хотя, безусловно, надо постоянно подвергать это сомнению. Да, да, необходимо в этом сомневаться, только так, только так. Тем более что я уже некоторое время не слышу совсем ничего. Молчание тишины. Теперь мне хочется, чтобы он все-таки время от времени говорил хоть что-то. Иначе страшно. Но он нашел лучший способ издевательства — молчание. Молчание сцементировало душный воздух. Я уже готов умолять. Хотя, может быть, у меня что-то произошло со слухом. Лучше так думать. Так спокойнее. Но все равно страшно, ведь доказательств нет. А тем временем тишина становится еще тише, еще мертвее. Но я же сам хотел тишины! О, боже! Слезы. Снег. Снова знак вопроса. Вот он, вопрос. Только попробуйте после этого сказать, что в моих рассуждениях нет стержня. Так вот, вопрос. Огромный, как пропасть. Жирная точка под ним. Яичный желток солнца. Хочется проткнуть его иглой, чтобы он стек по белому стеклу, став равновеликим отражением того, что там — сверху. Укол в висок. Жук точит дерево. Кто заберет меня домой? Я — школьник, заблудившийся в бесконечном супермаркете. Но я не помню домашнего адреса. И понятия не имею, кто привел меня сюда. Я попался на ржавый крючок перевернутого вопросительного знака. На спусковой крючок. Наверное, кто-то задал вопрос по-испански. Куда вы тащите меня? Я снова в смятении. Сызнова смят. Наизнанку вывернулся. И вернулся нервом. Вор. Разорван. Все верно. Все ровно. Все равно. С внутренней стороны моих щек налипло множество мелких улиток, слизней, пиявок, мокрых насекомых. Таких, как тогда, во сне, в старом подъезде. Нет, я путаю, там были мухи и муравьи. Впрочем, какая разница? Они едва заметно ползают по изогнутым стенкам, толкут мокроватую гниль. Пытаюсь проглотить их, но они снова возвращаются. Из пещеры рта разит затхлым холодом. Захочешь ли ты поцеловать меня, узнав об этом? Пожалуй, не буду рассказывать. Молчание здесь лучший выбор. Объективно лучший. Толпа. Падающий снег. Жук продолжает прогрызать нору, упорно пробивает путь. Вперед по коридору. Плевок неба потушил мерцание окурков моих подслеповатых глаз. Болото засасывает ступни ног. Я в гробу города. Давка в подъезжающем автобусе. Он до отказа набит рабочей силой. Молчание скота на бойне. Скрип тормозов. Автобус изрыгает через разинутый рот дверей грязно-коричневую людскую массу. Утренняя беготня. Вой сирен. Мутные потоки. Мыши шныряют из норы в нору. Зубастые шестеренки адской машины вращаются. И скрипят как дверь лифта в подъезде. Бульканье воды в клозете. Что за оживление? Что изменил этот день, чтобы так суетиться? Черт побери, опять вопросы! Сколько можно? Они обступили меня крючковатым частоколом. Извиваются и шипят, словно змеи. Удушающий шепот. Хватит уже задавать их, ответов все равно не будет. Но я продолжаю спрашивать. Разве я испытываю в этом потребность? Зачем же тогда я это делаю? По привычке? Или это меня спрашивают? Кто? Кто ведет следствие? По какой причине? Или это самодопрос??? Я вконец запутался. Но ответов в любом случае не услышать. Или это такая форма ответов? Ответы в форме вопросов. Новая выглаженная форма. Стрелочка к стрелочке. Пуля к пуле. Все наряжены в одну и ту же безликую форму. Их обезличили, не закрыв лиц. Кто сделал это? Я сам? Вздор! Молчание, все-таки, мертвое молчание — вот то, что мне нужно! Без сомнения! Самая адекватная реакция. Но я продолжаю отвечать, словно примерный ученик, зазубривший урок. Вопрос-ответ, вопрос-ответ, а как же иначе? Встал-сел, белое-черное, мужчина-женщина, небо-земля, один-два, день-ночь, добро-зло, хорошо-плохо, да-нет, я-ты, он-она. Сдохни! Суматошные тени месят тесто снежной слякоти. На самом деле, они никуда не бегут, они застыли в самых нелепых позах, даже не подозревая об этом. Не существует ничего гротескнее реальности. Оледенелый воск. Все, как обычно. Все нормально. Так, как оно должно быть. В своем первозданном виде. Ничто не способно потревожить их покой. Им ничего не интересно друг в друге. Только выгода. Только прибыль. Смысл нашего существования в порабощении друг друга, враг врага. Дружба! Биржа! Ржа! Дружба! Биржа! Ржа! Дружба! Биржа! Ржа! Хайль! Хайль! Голодные собаки будут жадно разрывать мясо. Рычать и лаять, истекать слюной и кусаться, чавкать и скулить, вырывать кусок из соседней пасти. Твое мясо. Твою душу. То, что было тобой. Кто-то подбегает ко мне. Торговля, нет, еще хуже — благотворительность. Проворная притворность. Девушка оживленно что-то повествует мне. На ее глазах — прозрачная липкая пленка, совсем как на новых жидкокристаллических экранчиках, словно чешуйчатая пенка на молоке. Она так и не сорвала эту защитную клейкую ленту, этот аккуратный камуфляж слепоты. Липкий глянец гнильцы. Ее механическая улыбка совсем не сродни моей механике меланхолии. Топчу ногой эту слякоть. Не приближайтесь ко мне! Да, во мне уже не осталось сострадания! Я также проигнорирую ваше одиночество, как и вы мое. Я обнажу вашу боль, которую вы тщетно старались прикрыть. Выставлю ее на всеобщее обозрение! Превращу ее в мишень! Ты оглохнешь от раскатов моего истерического хохота! Мне необходимо терроризировать Тебя, и я буду с неизменной последовательностью, с неуклонным постоянством наносить Тебе яростные удары, Ты не сможешь ни задумываться над происходящим, ни осмыслить его, у Тебя не будет ни секунды, чтобы выйти из смятения или собраться с силами. Я уничтожу всю Твою власть. У Тебя не останется ничего! Представляешь, Ты только вдумайся — НИЧЕГО! Может быть, хотя бы тогда тебя прошибет холодный пот! Вот это и будет свободой. Поставьте галочку на полях! Взаимопонимание мертво. Если вообще мы можем позволить себе сказать, что когда-либо имели дело с ним, а не с липкой маской. Мы сами делаем все для того, чтобы уничтожить его остатки. Как рыбки поглощают сухой корм. Сухой корм существования. Дело — лед. Мы идем по следам льда. Они невидимы. Только ощущение холода выдает тропу. Витрины. Гнилостный запах льда. Вы все на ледяной витрине. Тычетесь мордашками в толстые стекла. Манекены. Карлики в колбах. Несмываемая копоть. Вот ваша слава. Слава и Власть. Они так же сильно похожи, как крест и свастика. И так же легко меняются ролями. Разница — лишь в нескольких черточках. Не подходите ко мне! Не приближайтесь! Я сам доберусь до дома. Я хочу покинуть сцену. Я озлоблен. Я сейчас исчезну. Мне легче без вас. Гораздо легче. Без чужого запаха. Без запаха больницы. Без стерилизованного покоя. Легче, но не настолько, чтобы забыть. Забыться. Быть за себя. Быть против. Воздержаться. Расщепление сознания. Но зачем эта нелепая приставка? Она не несет в себе индивидуального оттенка. Совсем наоборот. Значит, не надо его щадить? Необходимо зарыться глубже. Под корку. Провалиться в мякоть. Быть погребенным. Выходит, мне нужно подсознание. Странствия по самым тайным закоулкам, по грязным захолустьям. А без сознания не обойтись? Бес-сознательное всегда рядом? Так-таки и всегда? Я попаду под кристальный дождь катарсиса. И только тогда забуду. Я должен постичь всю Весну. Неужели только такой ценой? Почему вообще за это нужно платить? Наверное, у меня не будет детей. У таких, как я, их не бывает. Это и будет расплатой. Но мне хочется, чтобы у меня были дети. Зачем? Вопросы. Одни и те же старые вопросы. Я продолжаю вслушиваться в них. Я уже привык к ним. Мне кажется, что я даже готов к тому, чтобы полюбить эти вопросы. Ведь только они подпадают под определение моих «близких». Кандалы, обвивающие мои конечности. И я знаю, что вся эта бесконечная вереница вопросов неминуемо подводится под один единственный общий знаменатель. Но я уже не хочу знать ответ. Я уже не верю во внезапное чудесное освобождение. Дождь. Шершавый дождь. Капли ударяются о сухие пожухлые листья. Я не хочу быть человеком, ни за что не стану им. Все, что угодно, только не это. Я не стану жить вашей жизнью. Этого вы не дождетесь. Нет, нет, нет! Все это ложь! Наглая, пошлая ложь! К тому же, приправленная претенциозной плесенью утонченности! И мне прекрасно известно об этом, просто каждый раз я делаю вид, что ничего не замечаю, будто бы все в норме, а я вовсе не причем. Как мне не надоело еще лгать собственному представлению о себе?! Этой глупой выдумке, которой на деле никогда не существовало. Сколько можно этих «по крайней мере, я не…» или «я хотя бы не…»? Я всерьез вообразил что-то?! Сколько можно притворяться? Весна не наступит. На этой планете нет такого времени года. Его придумали священнослужители. Сколько еще мы будем кормиться этим? Мое сердце точно так же проткнуто ржавой иглой. Вот он, истинный стержень моих рассуждений. С него еще капают красные чернила. Ошибки исправлены. Свежая могила для горбуна. Мертвой бабочкой сердце распято под стеклом. Сухие крылья недвижимы. Я тоже на витрине. Но кто же тогда снаружи? Кто эта сволочь по ту сторону ледяного стекла? Я даже не могу разглядеть этих лиц. Они по-прежнему сливаются в одну расплывчатую массу. Словно воск, стекающий по стволу свечи. Там, в углу. Да, да, посмотри скорее. Золотистые пыльные портьеры. Хочется завернуться в них, спрятаться. Незаметно ни для кого. Тихо, тепло. Но нет, шторы, наверняка, не выдержат и оборвутся. Непременно. Они же не предназначены для этого. А я рухну на пол. Я именно для этого предназначен. Я уже слышу, как все сбегаются, собираются вокруг обломков карниза, слышу топот уготовленной расправы. Безобразие! Хулиганство! Подонок! Ему нет прощения! Выставить его за ворота! Немедленно! Точно, все будет именно так. Вот это правда. Это привычно. У них есть все необходимые полномочия, чтобы начать суд. Все формальности давно соблюдены, все документы выверены, все подписи собраны, все печати проставлены. Никто не даст тебе заниматься тем, чем ты хочешь. Особенно, если тебе хочется чего-то не того, что нужно хотеть. Если ты вообще еще хочешь чего-то, счастливец, если не разучился хотеть. Импотент, твоя жизнь предопределена. Заводская заготовка, форма для тебя уже отлита. И она невероятно напоминает гроб. Впрочем, у тебя есть хотя бы это укрытие. Хотя бы это. Ты надежно защищен от своих потребностей. Может быть, так и легче. Может быть. Скорее всего. Даже наверняка. Без сомнений. Что до меня, так я в полном порядке. Полон сил, парю над засеянным мягкой травой полем. Повсюду свист и гам. Я в центре всеобщего внимания. Тысячи глаз следят за мной. Меня пинают ногами десятка три горилл. Я футбольный мяч. Ребенок, стоящий в центре людского круга. Грязные гадкие руки толкают его, хватают за волосы, пихают из стороны в сторону. Но вот снова тишина. Я лежу на залитой светом поляне, слушая шелест травы. Головы высовываются из-за деревьев, из дупел, они свисают с ветвей. Веселые арлекины. Откуда-то все они знают меня. Я недооценивал свою популярность. Карлики дразнятся, кричат, посвистывают. Вспомни нас! Мы не оставим тебя и здесь, на небесах! А ты как думал? Ха-ха-ха! Пятерни приставлены к носам. Мне жутко от этих ангелов-стервятников. А что это они прячут за спиной? Бритвы, иглы и лопаты. После смерти тебя ожидает нечто ужасающее. Кошмар не прекратится. Что я вам сделал? Лекарство, найдите лекарство! Оно должно быть! Вон там, под кроватью! Ну посмотрите получше! Пожалуйста! Наверняка там! По-моему, я случайно уронил его на пол, и оно закатилось туда. Нет, уберите это! Я не возьму его из Ваших рук! Сгиньте прочь из моей памяти! Вы склонились над моей постелью. Да, я умираю. Вы правы. Задушите же меня резиновым жгутом. И побыстрее. Время вышло. Совсем? Может, еще пять минут? Время вышло. Твое лицо забрызгано кровью. Моей кровью. Прости. Я не слышу своего дыхания. Слезы не тают на моих щеках. Глаза почернели. Зрачки съежились. Смятый носовой платок. Иссохший взгляд. Я ничего не хочу. Кулак отчаяния сжат так сильно, что в нем нет ни крупицы воздуха. Ни глотка надежды. Я задыхаюсь. Бросьте меня в мешок для мусора и вышвырните в грязный контейнер. И сожгите! Сожгите скорее! Немедленно! Мертвую черную птицу, иначе они склюют меня. Сожгите, чтоб я не достался никому. Разрешите мне умереть. Посолите лунным инеем словославную листву. Пламя спички разрастается во вселенский пожар, в огромную пятерню, которая через секунду сожмется в кулак, и ты окажешься внутри. Ты даже не заметишь, как превратишься в пепел. В одно мгновение. Твоим пеплом Он посыпает Свою голову. Зольник золока. Не золотой, траурно-серебристый. Ребенок, запертый в темной комнате. Ты один и тебе страшно. Ты очень тяжело болен. Ты сходишь с ума. Причем не сказать, что это происходит медленно. Ты сходишь с ума со скоростью звука. Звука скрипящей двери. Той самой двери. Гул носится по лестничному пролету. Вверх-вниз, вверх-вниз. Бесконечно долго. Стекло разбито. Мама, смотри, я нашел камушек, посмотри какой! У меня нет времени. Ну, посмотри. Я занята. Ну пожалуйста… А ты сделал уроки? До сих пор нет? Выходные, между прочим, уже закончились! Темнота, душная темнота. Она уже становится привычной. Все серьезней, чем ты полагал. Жук грызет трухлявую древесину, упорно стачивает миллиметр за миллиметром. Острые опилки рассыпаются мелкой щепкой, мокрым древесным песком, черными гнилыми занозами, но совсем не они нужны насекомому. Он ищет чего-то еще. Трудолюбиво шевелит лапками. Он знает, что ему нужно, и он не отступится от своей цели. Скоро он проникнет сюда, вовнутрь моего разума. Жук-могильщик… Где те, кто был мне дорог? Почему все они мертвы или умирают? Наверное, они были слишком живы. Их существование еще не наступило. Когда ледяной ветер бьет прямо в лицо, хочется закрыть глаза; это ужасно глупо, ведь метель не прекращается, но почему-то становится легче. Я умру зимой. С детства имел эти сведения. С детства. Зачем я пишу это? Только ты знаешь. Мне хочется так думать. А ты можешь и не подозревать об этом. Пунктир моей мысли становится все более блеклым. Время вышло. Провожающие должны покинуть состав. Что-то горит, вы не чувствуете запах паленого?

Иногда твои слезы кажутся мне сладкими. Вот сейчас тоже.

Так забавно отчаяние боязни. Ужаса безвозвратной утраты. С упоением умирающего ты продлеваешь последние дни, силишься не рассыпать осколки утешения. И даже не смеешь уже мечтать об обретении. Влюбленность всегда невероятно целомудренна.

В окна кухни снова смотрит серая весна. Надменный надзиратель. Серое тесто снега расползается сморщенной потрескавшейся маской. Кажется, что кто-то выплеснул скисшее молоко, смешанное с мукой, прямо на землю. Липкая вязкая жвачка, присасывающаяся к подошвам. А еще этот последний снег напоминает паутину облаков при посадке самолета. Лед тает как воск, и холодные капли, в которые он перерождается, обжигают не меньше, чем стекающие по фаллу свечи, переливающиеся от ее тусклого зеленоватого света, моментально застывающие на коже восковые росинки. Слизни сугробов мертвой кожурой сползают по тротуарам, оголяя отверстые буро-черные раны. Бледные останки зимы обнажают все накопленное — окурки, пробки, мусор, собачьи экскременты. Игнатий сравнил весну с половым созреванием, непропорциональным развитием подростков и неизменно налитыми гноем сталактитами фурункулов. Я его встретил неподалеку от помойки. Он как раз туда и направлялся. С небольшим пакетом в руках. Шел выбрасывать подарки.

— А что за подарки?

— Да вот колокольчик и чашка. У меня вчера день рождения был. Ненавижу просто, когда все это дома скапливается. Еще в детстве, когда мне что-нибудь дарили, я тут же начинал топтать подарки ногами и исступленно кричать.

Единственное, что я люблю в весне — это запах подожженной прошлогодней травы. Мальчишки ежегодно жгут сухие лохмы соломы. Но это — чуть позже, сперва снег должен окончательно сойти. Говорят, что из-за поджогов большинство новых ростков погибает, а выживают только сорняки. Сворачивающиеся плешивыми оселедцами, каким-то чудом они спасаются от огня. Но я все равно люблю этот пережженный запах. Это запах пожара.

— «Примерь мое лицо»? Что ты имеешь в виду?

— Мне оно больше не нужно. Может быть, тебе пригодится (дрожащими руками протягивает мягкую маску с прорезями для глаз)

— Но здесь (берет маску) … Здесь же нет прорези для рта.

— А она не нужна. Тебе не придется говорить.

— Даже чтобы отвечать на вопросы?

— Вопросы будут. Даже очень много, но никто не станет ждать от тебя ответа. Да и тебе никогда не удастся его найти. Но зато у тебя будет лицо.

— Но ведь это твое лицо. Все будут считать, что это не я, а ты. А тебя будут принимать за меня.

— Да, это станет нашей тайной.

— А будет ли мне уютно, вдруг оно мне не впору?

— В самый раз, ты даже не почувствуешь разницы. Просто твой череп будет обтянут серебристой пленкой, и ты станешь немым. В остальном же ничего не изменится.

— Способность произносить слова станет платой за вход?

— Да, выбирай: иметь лицо, но молчать, или быть безликим пророком.

— В этом вся загвоздка, пока у тебя нет маски, тебя никто не станет слушать, но едва ты ее надеваешь, как сразу теряешь способность связать два слова.

— Решайся.

— А почему ты хочешь избавиться от лица?

— Оно давно потеряло для меня смысл. К тому же, на самом деле, эти личины еще больше обезличивают нас. Они слишком похожи друг на друга. Для меня все эти лица давно слились в одно — покрытую инеем маску из пленки.

— Какой пленки?

— Кинопленки. Той, что заряжают в камеры.

— А ты что-нибудь знаешь про киновойну?

— Гораздо больше, чем ты думаешь. Пулеметы камер, обмотанные перфорированным серпантином. Свист кадров-пуль ни на секунду не прекращается. И изображения вокруг нас перетасовываются, сменяют друг друга с умопомрачительной скоростью.

— Меня всегда интересовало, что происходит с гильзами — с отснятой пленкой.

— Как правило, ее складируют. При правильной температуре отснятая кинопленка хранится достаточно долго. Но обычно эти условия не соблюдаются, и лента быстро портится, начинает осыпаться кофейной пылью. И когда поднимается ветер, целые тучи кинопеска вздымаются над потрескавшимся асфальтом. Я не могу понять только одного: зачем вообще хранить ее на складе, если никто никогда не смотрит отснятый материал? Для пленки существует только настоящее время. Уже через секунду никто не помнит ни кадра из предыдущего мгновения.

— Мне известно, что в редких случаях, в дни кризиса, ленту используют вторично. То есть на уже отснятый материал накладывают новые кадры. Я многое бы отдал, чтобы посмотреть такой фильм.

— Поэтому ты и хочешь отнять мое лицо?

— Отнять?! Это было твое предложение.

— Ловко же ты умеешь выворачивать все наизнанку (швыряет в него маску и уходит в темноту)!

— Ну что ж, стоит запастись терпением… Впереди несколько десятилетий безмолвия (посмеиваясь, натягивает пустоглазое лицо и уходит в темноту).

Витрина подобна прозрачной линзе. Ее стекло, как зеркало в комнате смеха, ужасно искажает изображение. Прохожие никогда не видят того, что происходит на витрине в подлинном виде. Они способны разглядеть лишь искаженную карикатуру. В этом круглом аквариуме пропорции рыб нарушаются, они превращаются в каких-то хвостатых чудовищ с огромными, торчащими в разные стороны жабрами. Все приобретает преувеличенно раздутый характер или наоборот уменьшается до размеров микроба. Но в любом случае утрачивает подлинность.

Искусство спектакля должно развлекать или расслаблять, но ни в коем случае не тревожить или вызывать потрясение. В идеале оно вообще не должно оказывать сильного эмоционального воздействия, выполняя функцию однотонных обоев, являющихся неотъемлемой частью декорационного иконостаса. Культура спектакля представляет собой некую однородную среду, внутри которой всегда выступают раз и навсегда установленные структуры и типы, внутри которой все альтернативные идеи дискредитированы, все «утопии» уничтожены. Индивидуальные стили подменены парадигмой имитирующих стилизаций. Вкусы нивелированы и легко поддаются влиянию. Оригинальное моментально представляется как давно известное. Единственными критериями художественной ценности и красоты стали отношения спроса и предложения. Merx est quiquid vendi potest. Наиболее престижной дефиницией прекрасного был избран термин модель. Моделирование культурной матрицы сделало необходимым крупномасштабное производство и изготовление продуктов искусства в соответствии с общеобязательными стандартами. Любая чего-либо стоящая мысль, прежде чем дойдет до потенциального слушателя, обязана быть рационализирована, структурирована, каталогизирована, снабжена рекламным слоганом или яркой наклейкой, а затем продана за назначенную цену. Труп отдается на растерзание рекламе и развлечениям, чье рождение с лихвой компенсирует скоропостижную смерть искусства. Никто не помнит о его существовании уже через секунду после похорон. Клиповое сознание исключает возможность содержательного мышления, распыляя его на карикатурные трафареты. У каждого откровения находится свой продюсер, свой рекламодатель, свой бухгалтер, откровение необходимо пропустить через самые разнообразные бюрократические фильтры. Мысль, даже не успев родиться, превращается в выставленный на витрину товар. Результат безвкусен, как клубника из супермаркета. Масштабы творческой личности определяются тем, каков ее рыночный успех. Спектаклю выгодно, чтобы каждый прохожий мнил себя доктором искусствоведения. Гений и талант сублимируются, они практически не допускаются в культурную сферу, они теряются в инфляции однодневных сенсаций и практически не угрожают всеобъемлющей власти посредственности и псевдоноваторов. Они не востребованы. У них может быть свобода придумать, но никогда нет свободы реализовать свой замысел. У них нет даже свободы быть услышанными. Сиюминутное оказывается во много раз значимее подлинного, более того, оно становится жизненно необходимым, творчество же рассматривается как разновидность невроза, свидетельство бессилия. В этой действительности нет развития, все завершено и происходит лишь постоянное репродуцирование. Одной из своих главных целей спектакль сделал преодоление уникальности. Спектакль не учел только одного: подлинное не поддается репродукции.

Мы сидим на выгруженных из машины кофрах в ожидании остальных участников. Они догоняют нас на метро. Мы настолько устали, что совершенно не хочется разговаривать. Последнее время мы редко разговариваем, а если и общаемся, то о чем-то несерьезном. Мы уже не замечаем снега и холода. Наоборот — я собираю снег в ладонь и бездумно смотрю, как он тает. Я привык к лунному снегу. Белые лепестки, как обрывки бумаги, падают нам на голову. Ближайший час мы будем затаскивать оборудование обратно на репетиционную базу. Потом мы станем вытаскивать из кофров все эти микрофоны, кабели и процессоры. Мышцы настолько атрофировались, что уже не замечают нагрузки. После этих выступлений всегда наступает безнадежная депрессия, приходит ощущение абсолютного опустошения. Контроль оболочки. Возможно, он существует, но часто закрадывается сомнение — а осталось ли что-либо, кроме этой иссохшей, тощей, увядшей оболочки? Едва ли я буду уверен в ответе. Похвала. Я почему-то всегда воспринимал ее как ложь. Может быть, это неправильно. Впрочем, я все воспринимаю как ложь. К тому же мне кажется удивительно нелепым, что эти слова, относящиеся к двойнику, адресуются не ему — не тому гадкому, злобному, припадочному клоуну, которого я так ненавижу, а мне. Но это он говорил моими устами, он размахивал руками, он бился в конвульсиях. А я давно растворился в нем. Я переварен им. Меня не существует. Тогда почему они обращаются к мертвецу? Почему ждут от него ответа? Выход на сцену, на самом деле, очень напоминает казнь. Публика рукоплещет. Ладно, довольно об этом. Довольно. Головной мозг размяк, разомлел и с секунды на секунду угрожает расползтись по всему черепу и вылезти из ушей, носа и рта. Я с нетерпением ожидаю этого мгновения. Надолго ли меня хватит? Иногда мне кажется, что моя воля не такая уж железная, что она изготовлена вовсе не из металла, а из пластилина. Однажды я слепил нечто, и внешне эта заготовка даже напоминала железяку, но теперь она поникла, как увядший ирис и вот-вот развалится на кусочки. Ветер в один миг разнесет пожухлые лепестки по тротуару, иные даже попадут на проезжую часть, и уж там им точно не спастись. Щадить их никто не станет. Они растают как вот эти снежинки на моих ладонях. Но у меня не повернется язык, чтобы сказать «это слишком». «Это слишком» невозможно, я всегда ненавидел эту приторную усталость, это фальшивое изнеможение. Моя ненависть не имеет ничего общего со смирением, тем более с верой в спасение. Я никогда не был так наивен, чтобы надеяться на спасение. Ведь сама идея спасения исконно формировалась как миф. От прелюдии нельзя спастись. И я это хорошо осознаю. Наша деятельность своей упорствующей безнадежностью чем-то напоминает террористическое творчество эсеров в начале века. Но ведь мы ни на что другое и не рассчитывали: реальность гарантировала нам бесперебойные удары. Я смят в бесформенный сгусток. Из меня можно слепить что угодно. Я пластилиновый человечек, которого вырвали из детских пальцев. И я навеки достался профессиональному скульптору. Я уже никогда не вернусь в руки ребенка. Ребенок мял пластилин, играл с ним, а новый мастер ищет способа обжечь его как глину и придать скульптуре одну-единственную вечную форму. Форму зародыша. Есть ли под этой оберткой глинистой плоти гомункула хоть какое-то подобие осколка того, что можно назвать сознанием? Я часто спрашиваю себя об этом. Духа там никогда не было, а если бы и был, я сделал бы все, что в моих силах, чтобы от него избавиться. Моя сотереология заключается совсем в ином. Да, она жестока, кровава, бесчеловечна, но во время игры я ощущаю не только отчаяние и безнадежность, но и свободу, я вплотную приближаюсь к ней. Я созерцаю красоту. И ничто неспособно скрыть ее от меня, она горячим светом проступает сквозь тюремные стены, липкую паутину, засохшие плевки и склизкие тараканьи крылья, сквозь затравленность, искалеченность, грязь, вздор, уродство и смерть. В этом ужасающем грохоте таится гармония радости. Я вижу ее повсюду. Она превращает ржавые цепи в дождевые водопады, а окровавленные бритвы — в молнии. Она пьянит, будоражит, она вселяет в меня силы. Красота торжествует, захлебываясь в своем безрассудстве. Хрупкой траурницей она присаживается на мои ладони. И эта способность эстетического доставлять подлинное наслаждение неотделима от самой сущности игры, сколь бы трагичным ни было ее содержание. Красота мгновения всегда наполняет душу холодной скорбью, но счастье, которое я испытываю, не может быть уложено в конкретный временной отрезок, оно не похоже на оргазм мазохиста, хотя со стороны именно так и выглядит. Оно трансцендентно. Оно неуловимо. Оно все-таки существует. Существует назло оболочке. Оно по ту сторону витрин и улиц. Спектаклю не под силу уничтожить стремление к присутствию. И ему всеми силами придется защищаться от этого призрака подлинного. Ведь спектаклю хорошо известно, что ни у кого нет такой жажды жить, как у самоубийц.

До поры мы не рассматривали возможность нахождения внутри плаценты двух тел. Да, в теории небольшая вероятность этого существует, но на практике спектакль на самой ранней стадии делает все, чтобы уничтожить противоестественный курьез дуализма. По неписанным законам плацента способна вместить только одного пассажира. Братские могилы запрещены как разновидность инцеста. В некоторых словарях еще можно встретить такие архаизмы как близнецы или двойняшки, но никто толком не помнит их значения.

Однако пассажиру время от времени казалось, что он не единственный заключенный плаценты. И пассажир упрямо отказывался верить в то, что внутри черного ящика не хватит места на двоих. Ему казалось, что нужно только собраться с силами и еще больше свернуться, чтобы освободить необходимое пространство.

За окном — снег и тишь, Мы можем заняться любовью на одной из белых крыш. Мокрая трава в сентябрьском лесу. Теплый ветер, дующий прямо в лицо. Ребенок, который смотрит на дымящийся туманомпруд. Тропинка на выжженном, усыпанном пеплом поле. Траурница на ладони. Легкий наркотик, заполняющий легкие. Генератор цветных изображений, иногда вызывающих неосознанный восторг, иногда — фатальный ужас. Она плакала прямо посреди проезжей части, а ее объезжали машины, от клаксонов которых ничего небыло слышно. В течение получаса мы смотрели друг на друга, за это время я изучил все нюансы ее глаз. В этом отвратительном холоде только с ней я нарушаюсвой обет скрытности. Она спрятала свою маленькую руку у меня в кармане. От холода.

Я вышел на перрон. Металлические ленты дождя бороздили серый асфальт. Переливающейся рябью капли бились об эту истертую потрескавшуюся плоскость, и в искаженном зеркале отражались тени редких прохожих. Самих прохожих не было — только тени. Потоки заплетались в серебряные косы. Мне захотелось поднять вверх руки и подставить их под искрящийся водопад. Но в этот момент тени прохожих, словно по команде, раскрыли свои сумрачные зонты. В одно мгновение вокруг меня образовалась толпа теней. В воздухе оставалось слишком мало места, для того чтобы поднять руки, небо едва просвечивало сквозь тонкие щели между черными зонтами.

Улица к этому часу уже не была переполненной, хотя моторы и колеса продолжали издавать характерный шум. Фонари освещали немноголюдные широкие тротуары. Под одним из столбов, в луже бледного света, две вороны клевали нечто бесформенное, вырывая эту массу друг у друга. Издалека было неясно, что именно они поглощают в столь поздний час, но с расстояния метров пяти стали заметны останки дохлой птицы — такой же грязной вороны, как и они. Ее труп, в дырах от клювов, источал неприятного цвета кровь.

Недавно он обнаружил на дне старой картонной коробки, заполненной бесполезным скарбом, свои детские картинки. Удивительно — как много и как плохо он рисовал. Картинки ему понравились. Он точно не помнил, в какой именно момент его игра стала сгущаться в художественную форму. Вербализация игры постепенно начала приводить к формированию необычной поэтико-философской концепции, которая сделала его одержимым. Он навсегда перестал представлять свою жизнь без игры. Быть = играть, эта избитая формула получила в этот момент свою вторую жизнь. Пес-оборотень, на время игры он оживал, превращался в человека. Игра дарила ему экзальтацию и ликование, и одновременно расстраивала его нервы, наполняя нутро неподдельным ужасом. Игра стала связующим звеном между глубочайшими слоями бессознательного и высшими продуктами сознания, располагавшимися в сфере эстетического. Но он никак не мог вспомнить, когда именно ему начало импонировать изложение философии в художественной форме. В качестве ключевых категорий своей поэтической доктрины он избрал привычные, ничем не примечательные слова, но для него они стали чем-то наподобие мольберта: интерполируя их в свою теорию, он наполнял их зашифрованным смыслом, превращал их в развернутые метафоры (чей подтекст содержал целый поток странных аналогий и соответствий), и за тривиальными значениями улавливался более серьезный заряд — обыденное становилось фантастическим. Ведь только в этом случае философия помимо своей интеллектуальной составляющей могла обрести эмоциональную, получала возможность оказывать воздействие не только на разум, но и на чувства. И это было именно тем, чего он хотел добиться. Но его философия требовала особой художественной формы — она могла быть воплощена только в обрывочном бормотании сумасшедшего. За пределами его игры все используемые понятия изменяли свое значение и сливались с репрессивными коннотациями. Вот почему со стороны доминирующие образы его иконографии представлялись нелепыми, а произносимые им фразы казались бессвязными и бессмысленными: прохожие никогда не продвигались дальше первичных значений слов, избранных им в качестве философских категорий, не замечали тех многослойных взаимосвязей, не поддающихся рациональному описанию, в которые были сплетены соскальзывавшие с его губ словосочетания.

В детстве меня завернули в полиэтилен. Теперь я закутываю в это мягкое стекло своего ребенка. Моя юность мертва. Она задохнулась внутри липкой пленки. Глупо не признавать это. Но я по-прежнему погружен в какую-то вязкую массу — неопределенную и бесформенную. Я никогда не покидал плаценты. Теперь это очевидно. Смерть юности вовсе не отменяет незыблемого закона прелюдии. Я тело, подвешенное в пустом пространстве. Я старею внутри плаценты, в смугло-сером облаке полиэтиленовой пены. И по-прежнему ощущаю все спазмы внутриутробного состояния. Я застаиваюсь. Пена. Мы погружены в нее, мы в нее превращаемся, мы сами становимся пеной, мы не присутствуем. По-прежнему не присутствуем. Присутствие слишком сильно похоже на мираж. Я больше не восторгаюсь иллюзиями рождения. И все с большим подозрением отношусь к ощущению восторга. Чересчур много ловушек и подделок окружает меня. Слишком много цветов, которые при ближайшем рассмотрении оказываются искусственными. Прелюдия имеет бесконечное количество стадий. Сейчас наступил этап, на котором полиэтилен затвердевает и становится липким стеклом. То, что обычно называют перерождением, на самом деле не имеет ничего общего с родами, но точно повторяет все фазы и ритмы внутриутробного развития. Я иногда ощущаю присутствие своего представления о себе, но никогда не ощущаю своего собственного присутствия. Так недолго и до того, чтобы начать ощущать присутствие других. Нет, окружающие все меньше мне любопытны. Встречи, бессмысленные разговоры. Мне постоянно нужно искать предлога, чтобы не видеть их. Я скорее готов вытерпеть изощренные пытки, чем пойти к кому-нибудь в гости. Ничто не страшит меня так, как перспектива общения с другими. Однако от них невозможно скрыться. Я устал растолковывать каждое произнесенное слово во избежание превратного понимания. И все равно в конечном итоге мои слова оказываются вывернуты собеседником наизнанку. Он выуживает из них только то, что представляет ценность для него самого. Нет, окружающие очень опасны. Вечно толкутся рядом, без умолку щебечут, готовые высказать свое мнение, вмешаться по любому поводу. И их число заметно растет. Они лукаво тараторят тебе на ухо какую-то белиберду. Никогда не стоит делиться с ними своими мыслями. Это всегда может выйти боком. В решающий момент, когда от них действительно будет зависеть что-то важное для тебя, они не преминут скосить взгляд и отвести глаза в сторону. Хотя, по правде говоря, они всегда избегали заглядывать в глаза. Или я путаю, и все-таки иногда заглядывали? Сейчас уже не могу с уверенностью сказать. Но в любом случае излишняя откровенность приносит только неприятности. И потому мне приходится взвешивать, оценивать и обдумывать буквально каждое слово, которое я намериваюсь произнести. Каждое! Ведь даже мелкая ошибка может дорого обойтись! Анализировать, размышлять о том, что стоит говорить, а о чем лучше и не упоминать. А лучше — как можно глубже зарыться в молчание и вылезать из этой гробницы лишь в случае крайней необходимости. Контролируемый аутизм? Возможно, это не самое плохое определение. Параноидальная подозрительность? Да, черт возьми, и это так — я подозреваю каждого из них! Нет, нет, нужно молчать. Ведь спектакль стремится подчинить даже твои прозрения, устроить так, чтобы даже они работали на него. Вспомни, что сделал эдикт Константина с твоим поиском подлинного. Да, они не просто отобрали твою идею, они сделали ее стержнем своего учения, согласно которому земная жизнь есть лишь этап, предваряющий истинное бытие души — жизнь небесную. Похоже на твою мысль? Так же, как отражение в кривом зеркале всегда отдаленно напоминает оригинал. А ведь они уже почти заставили тебя поверить в то, что ты именно это и имел в виду. И у них есть все необходимые ресурсы, чтобы смешать две идеи воедино. С твоим мозгом, в котором понятия всегда наслаивались друг на друга, это будет не так уж сложно провернуть. Именно это психоанализ называет замещением. Спектакль использует в своих целях даже твою надежду. Он замещает ее чем-то другим. Чем-то чужим. Вот почему нужно скрывать свои прозрения. Нужно сомкнуть уста. Время говорить еще не пришло. Предъявлять им себя только в оболочке. Вот к чему я пришел. Нужно заместить самого себя. Только так. Мое «Я» должно выступать камуфляжем для моего «Оно». Кому-то может показаться, что это не так уж сложно. О, как они заблуждаются! Другие — это агенты спектакля, они видят все микродвижения мышц вашего лица, им заметна любая едва ощутимая рябь, о которой вы сами можете даже не подозревать. А они выуживают таким образом огромное количество нужной им информации! Мне становится все сложнее скрывать от них свое безумие. Последнее время у меня часто складывается впечатление, что моя кожа прозрачна и сквозь нее просвечивают внутренности: все эти кишки, кости, хитросплетения вен, ало-коричневая масса. И другие в любой момент могут разглядеть меня насквозь. Порой мне кажется, что они уже догадались, раскусили меня, но нет — дальше оболочки дело опять не пошло. Они опять смотрят сквозь меня, видят только Майю. Когда мы говорим с натугой, словно по обязанности, они принимают меня за своего. Оболочка всегда меня спасала, пожалуй, я должен быть благодарен ей за это. За эти годы я научился использовать ее в своих целях. Хотя порой мне кажется, что моя броня уже не так крепка, как раньше, что она обнаруживает все большей брешей, что мягкая гнильца уже прорастает сквозь кожу кратерообразными цветками. Вот-вот они это заметят, они догадаются. Но нет, видать, это только мои галлюцинации и страхи рвутся наружу. В любом случае, другие мне неинтересны. А что же в таком случае меня интересует? Я сам? Вздор! Тогда что же? Вряд ли смогу внятно сформулировать, что является объектом моего исследования. К тому же, есть ли необходимость формулировать? Скорее нет, чем да. Да и кому об этом рассказывать? Другим? Ха-ха, вернемся к тому, с чего начали. Да, я уже знаю, что такое быть другим. Только процесс превращения, который обычно проносится мимо сознания как вихрь, растянулся на десятилетия. Словно кто-то специально замедлил скорость магнитофона. Ну конечно, специально! Кто-то сам обожал эти эксперименты с замедлением изображения. А теперь удивляется?! Теперь этот кто-то уже не уверен, что процесс завершится, есть большая вероятность, что мутация будет вечной. Особенность нашей тюрьмы в отсутствии одиночных камер, они нерентабельны. Их заменяют незримыми клетками — ящиками с непроницаемыми прозрачными перегородками. Все, что мне остается, — ненадолго забиться в какой-нибудь угол этой Гефсиманской теплицы, закрыв глаза руками. Я слышал, что автор нового проекта персональных витрин позаботился о том, чтобы внутри не было углов. Форма эллипса стала его решением. Эта форма почти исключает движения, или, во всяком случае, значительно сокращает их для тех, кто даже в этой ситуации не способен угомониться и успокоиться. Но пока нас не перевели, я могу насладиться прелестью своего сырого угла. Я сливаюсь со стеклом и вспоминаю что-то, чего со мной никогда не могло произойти. Выбоины морщин испещрили маскарадную маску моего лица. Я никак не могу дождаться окончания спектакля. Иногда я на минуту забываюсь и, очнувшись, пытаюсь понять, сколько сцен осталось до конца, но с ужасом обнаруживаю, что мы напрочь застряли где-то в середине первого акта. Актеры все так же монотонно бубнят свои монологи, режиссер спит, декорации вросли в пол. Действительность разыгрывает все ту же скучную, чужую пьесу. Точнее сказать, спектакль больше походит на какую-то нескончаемую репетицию, действие как таковое в нем отсутствует. Причем репетируют не только актеры, но и зрители. Заледеневший мир застывших жестов. Я все больше начинаю сомневаться в возможности рождения. Я — шут, ряженый в кандалы. Я углубляюсь в стекло. Погружаюсь в мякоть липкого глянца, в вязкую тину. Стекло всегда становится мягким и обволакивающим при углублении, но леденеет при первой попытке вырваться обратно. Расплавившаяся прозрачная масса в одно мгновение кристаллизуется в холодную, покрытую искрящимся инеем твердь. Твое дыхание застывает липким туманом на глянцевой блестящей поверхности. Мертвой рыбой сердце барахтается в мутном аквариуме плоти. Все дороги ведут сюда. Как бы ты не пытался сбежать с подиума витрины, в итоге опять обнаруживаешь себя здесь. Ты всегда попадаешь обратно в эту наглухо закупоренную прозрачную клеть. Тюрьму с невидимыми стенами. Дело в том, что все твое тело состоит из таких же микроскопических прозрачных клеток — карцер всегда внутри тебя. Извержение вулкана навеки запечатлелось в обсидиановых осколках. Манекен умеет делать вид, что смотрит, что дышит, что думает. Что ж, это не так уж мало. Плацента витрины — это целая вселенная со своими законами, существующими только внутри стеклянного шара. Да-да, вы не ослышались, витрина — это реинкарнация плаценты. И это тесно ограниченное, запертое пространство выделено тебе. На этом этапе ты не просто корчишься внутри, но еще и превращаешься в товар. Лишь тонкая перегородка отделяет тебя от действительности. Порой кажется, что разбить ее ничего не стоит. Нужно только переждать, пока пройдет усталость в руках. И тогда — собраться с силами и обрушить какой-нибудь тяжелый предмет на стеклянную ширму, скрывающую твою жизнь от реальности. Вот уже первая трещина распорола прозрачное полотно. Осколки разлетаются в разные стороны, превращаются в птиц, ты уже слышишь трепет их молодых крыльев. Сквозь разбитое зеркало будто бы сочится солнце. Осталось лишь протянуть руку, чтобы вырваться на ту сторону. Но ты не делаешь этого потому, что осознаешь, что улица — это не реальность. Точнее, она реальна, но не подлинна. А между реальностью и подлинностью испокон веков зияла необъятная пропасть. И трещина на стеклянной скорлупе моментально затягивается, как рана, сполоснутая мертвой водой. Как будто ее и не было. Птицы тонут в темноте. Улица таит в себе смертельную опасность. Улица — это обратная сторона витрины, это часть спектакля. А ты попал на витрину не с улицы. Ты пришел откуда-то еще. И потому иногда у тебя возникает желание вернуться обратно в аутентичную утробу, в псевдонирвану матки. Порой ты начинаешь думать, что только утроба реальна. Хотя еще помнишь, что возвращение — это ловушка. Ловушка, выдуманная спектаклем, чтобы удержать тебя внутри, чтобы не отпускать тебя. Возвращение невозможно. Оно ничего не изменит, так же, как и смерть. К тому же, куда возвращаться, если ты не сходил с места? Меняются только декорации. Тебе уже предоставлена новая форма плаценты. И плацента витрины становится логическим продолжением прелюдии. Но этот этап еще сложнее предыдущих, требует отдельного описания, которое едва ли сможет избежать сумбурности. Загвоздка в том, что витрина едина для всех — она вмещает несметное количество манекенов. Но все они разделены невидимыми для их глаз прозрачными перегородками, все изолированы друг от друга — строго говоря, это даже не витрина, а совокупность множества персональных витрин (напомним, что плацента не способна вместить более одного существа). И даже мой ребенок отделен от меня этой перегородкой. Даже мой ребенок. Ему тоже не дадут родиться. Манекены разделены, и коммуникация между ними невозможна. Их редкое общение находит себя только в жестах. Но при этом манекены на витрине не обременены необходимостью в уединении. Еще бы — на этом отгороженном широким стеклом подиуме уединение невозможно. Собственно говоря, никто из манекенов и не ощущает одиночества плаценты. Действительно, как же нелепо требовать уединения, когда ты находишься перед огромным зрительным залом. После того, как стемнеет, витрины полагается подсвечивать. И тогда манекены начинают больше бросаться в глаза. Освещенные витрины заставляют прохожих замедлить шаг. Каждый вечер улицы и площади заполняют толпы зевак. С пунктуальностью палачей они занимают свои места. Тебя радует только то, что благодаря темноте ты не видишь их. Конечно, большинству зрителей до тебя нет никакого дела, они разговаривают, шелестят платьями, пригубляют коньяк, деловито улыбаются друг другу, но правила спектакля предполагают, по крайней мере, видимость зрелища. Они могут не замечать тебя, но они знают о твоем существовании. Ради сохранения маскарада они готовы пойти даже на то, чтобы время от времени аплодировать. Они внимательно следят за тем, чтобы в нужный момент успеть ахнуть или захихикать. Иногда им даже нравится любоваться нищими. Этого требует этикет. Но они воспринимают происходящее как развлечение: ты для них — сон, который они забудут уже через секунду после пробуждения. И горстка лохмотьев будет в один миг развеяна порывом ветра. Для них ты — манекен. Во всех случаях. Абсолютно во всех случаях. Но тогда о чем вообще разговор? Ты — мишень, в которую целится рота солдат. Приказы наслаиваются друг на друга, противоречат друг другу, отменяют друг друга. Добро пожаловать на казнь! Зрители алчут твоей мучительной смерти. Вместе с хлопком выстрелов раздастся и оглушительный взрыв их мерзкого хохота. Ты лопнешь как воздушный шар, в который выстрелили из пневматической винтовки. Ты шарик, маленький, с пепельно-серебристым отливом — на крутящейся волчком рулетке, игроки с нетерпением ждут твоего падения. От этого напрямую зависит толщина их кошельков. Их лица искажены ненавистью. Конечно, фанатично преданных рулетке маньяков не так уж и много, для большинства присутствующих казино — лишь привычное времяпрепровождение, а для крупье — так вообще работа. По существу, и для тебя это давно превратилось в рутину, как бы ты не ретушировал морщины, пропиленные слезами. Они проступают сквозь грим. Ты сам себе это выбрал, никто палец о палец не ударил, чтобы навязывать тебе это ремесло. И теперь ты еще имеешь наглость возмущаться! Манекен на витрине постоянно находится под перекрестным прицелом взглядов. На него смотрят и коллеги-манекены, и прохожие. Они отличаются от тебя тем, что не подозревают о существовании стеклянной плаценты. Для них плаценты не существует. Они забыли о присутствии. И даже если ты напомнишь им об этом, они сочтут тебя помешанным. Они растерзают тебя. Вот почему в твоих интересах сохранять оболочку. Но, разумеется, отсутствие уединения вовсе не отменяет твоего имманентного одиночества. Ты один из тех солдат, что исполняют приговор. Ты целишься в зеркало. По команде ты примешься исступленно палить в собственное изображение. Каково же будет твое разочарование, когда ты обнаружишь под ногами вовсе не кровавую лужу, а блестящие осколки! Однако при этом тебе по-прежнему кажется, что вот-вот должно что-то произойти. Что-то, что все изменит. Иногда мой угол все-таки превращается в одиночную камеру. Окружающие растворяются. Все пропадает. В камере промозгло и сыро. Она в самом дальнем крыле тюрьмы, в этот закуток редко кто добирается, даже надзирателям — лень. Мой уютный прохладный ад. Солнечный свет не поступает в эту конуру, земляной пол всегда холоден и сыр. А я все считаю дни, оставшиеся до освобождения. С дикой скоростью бегаю от одной стены к другой, словно на нелепом спортивном соревновании. Облезлая курица продолжает клевать иссохшую корку моего мозга. Я в забытьи. Я поджариваюсь на медленном огне. Я внутри стеклянного быка Фалариса. Меня никогда не выпускали наружу. В какой-то момент я сбиваюсь со счета. И теперь уже кажется, что освобождение должно произойти со дня на день, но я никак не могу его дождаться. Плацента окаменела. Я застрял здесь. Я врос в плаценту. Это именно то, что можно определить как состояние прелюдии: постоянное ожидание чего-то, что, по всей видимости, не произойдет никогда. В действительности значения всех избранных метафор оказываются намного шире, чем того требует глоссарий, заключивший их в угодные ему смысловые рамки. Человек — это и есть прелюдия. Ее совершенное воплощение. Не как вступительная часть, а именно как отдельная форма. Что-то, что было запланировано как нечто большее, чем то, что получилось в итоге. Вся история человечества подтверждает эту гипотезу. Человек никогда не покидал плаценты. Он навсегда заморожен в состоянии эмбриона. Он не плох и не хорош. Его не существует. Внутри скорлупы крик бессмысленен — он не породит эха. Безнадежное безмолвие значится в тексте сценария. Не настающее настоящее. Я сжимаю в руке яйцо, и оно взрывается кровью. Я надеваю на голову картонный колпак, напоминающий шутовской. Завтра я все же потребую казни. Я окурок, погашенный в яичнице.

Театр теней — вещь куда более страшная, чем это может показаться на первый взгляд. Притягивающие взор размытые силуэты наводят на самые разные мысли. Эти примитивные образы при ближайшем рассмотрении оказываются трагически амбивалентными. Что они символизирует? Никчемную реальность или меркнущую подлинность?

Чтобы понять это, он решил поймать тени. Как, полюбопытствуете вы? О, он нашел необычный способ. Огромными портняжными ножницами он стал вырезать тени из полотна, на котором они обитали. Однако каждый раз вырезанный силуэт все-таки хоть чуточку, но отличался от ускользавшего оригинала. Он уже собрал целую коллекцию полупрозрачных силуэтов, но все никак не мог остановиться в своем поиске. И самое кошмарное: сколько бы он не разрезал полотно, рваные раны тут же затягивались, и приходилось начинать все сначала.

Тогда он решил пойти на одну хитрость. Он зашел за полотно. Он решил, что таким образом ему удастся контролировать силуэт. Но, находясь с той стороны, он не просто наблюдал за собственной тенью, он сам начал перевоплощаться в нее. Он уступил ей место. Чтобы донести ужас превращения в манекена, нужно самому пережить этот ужас. И ему пришлось совершить самоубийство, чтобы донести символ. Пророк распял сам себя. Означающее превратилось в означаемое.

Луна раскололась надвое, и полукруглый обломок полумесяца упал прямо в ладони алхимика. Он подождал, пока ледяной осколок растает, и умылся холодной лунной водой. Нужно было прогнать сонливость. Нужно было прийти в себя.

Нить, скреплявшая жемчужины между собой, перегнила и порвалась. Жемчуг рассыпался по полу и уже через час был раздавлен сапогами. Я больше не нахожу никакого смысла в коммутации кабелей, по которым на вход микшерного пульта поступают фальшивые ноты, в поиске не проставленных галочек в бесконечных меню компьютерных программ и цифровых магнитофонов. Однако эти занятия отнимают уйму моего времени. Недели черствеют одна за другой, даже не успев пропечься. Мне это осточертело.

Два дня назад Игнатий ездил загород и несколько часов ползал в грязи неподалеку от военного городка. Работал.

— Посреди поля там ангар, невысокий, но длиной — не меньше километра, словно мертвый гигантский червь. Исцарапанное, потрескавшееся, заброшенное сооружение, окруженное десятками квадратных километров черной, как мазут, и пачкающейся, как сажа, мокрой земли. У самого края ангара стоял солдат в затертой военной форме с малюсенькой саперной лопаткой в руках и скалывал со стены куски окаменевшей грязи и краски — единой серо-коричневой массы, облепившей все строение. Он делал это не первый час, это было ясно. Титанический и абсолютно бессмысленный труд. За день он очистил не более трех квадратных метров бесконечной стены, и то не до конца…

Вопрос о вневременности спектакля. Конечно, рано или поздно он должен был прийти в голову пассажира. И, разумеется, пассажир осознал, что спектакль не мог существовать вечно. Вечный — это не его характеристика, ведь совершенно точно существовала пора, когда спектакля не было. Спектакль заполнял реальность не единовременно, но постепенно, шаг за шагом. И это недоказуемое убеждение, несмотря на свою очевидную абсурдность, начало будоражить пассажира.

Возвращение — снова этот искус был предоставлен ему. Это ли не путь для уничтожения спектакля? Это ли не выход? Это ли не то, что нужно?

И вот она — та самая ловушка, на создание которой спектакль потратил долгие годы. Да, возвращение представляло опасность для спектакля, но все-таки во много раз меньшую, чем стремление обрести присутствие. Возвращение отменяло присутствие, а ради этого спектакль готов был пойти на любые компромиссы.

Пассажир, всегда испытывавший чувство отвращения к любым проявлениям консерватизма, ощутил эту гибельность, этот тупик возвращения. Возможность оживить прошлое его не привлекала. И в этот миг он с ужасом понял, что все предшествовавшие эпохи, были не чем иным, как подготовкой к спектаклю — репетицией. Смысл существования самой реальности заключался исключительно в неизбежности ее превращения в спектакль. То есть даже реальность никогда не принадлежала к миру подлинного. И эта жалкая условность реальности не была способна раскрыть его истинную сущность. Возвращение стало бы еще одной встречей с прелюдией. Той же самой прелюдией. Тогда эта мысль ясно промелькнула в его уже поддававшемся помешательству мозгу.

Свет фонарей жидкой гнильцой льется на лед. Грязные тени отражаются в пустоте зеркала. Я закрываю глаза и падаю на влажную траву бескрайнего поля. Утром здесь тихо. Я затаился в этой рассветной тиши. Только стрекот кузнечиков время от времени тревожит безмолвие. Изо всех сил сжимаю в руках мягкие травинки, роса капает на костяшки, щекочет пальцы. Широко раскинувший руки, я словно распят на траве. Мне известны только две позы: неродившегося младенца и распятого. Только в этих позах я могу засыпать. Но меня будят шушуканья и бормотания, шорох и шарканья. Тусклые пятна размываются на холсте. Кто-то кашляет. Тени в коридоре. Липкий шепот. Лучи прожекторов пробиваются сквозь грязно-желтый туман, выискивают. Что-то извивается и мечется вокруг. Шум и гул. Заря, если и существует, то только по ту сторону могильной ограды. На церковном дворе темно. Что слышно? Как обычно. Приказы и нравоучения. Больше ничего. Больше ничего. Только иногда — сдавленный кашель. Я вдыхаю отраву города, вязну в густом мороке. Повсюду — накипь цивилизации и ржавчина прогресса. Угарные тоннели улиц кишмя кишат людьми. Начальники и подчиненные. Начальники начальников, подчиненные подчиненных. Каждый ищет, как урвать клок того, что считает жизнью. Каждый лелеет лоскуток своей никчемной власти. Отношения с другим — это властные отношения. Каждый трясется за тот квадратный метр, которого добивался долгие годы. Боязнь потерять его затмевает все остальные чувства. Каждый настолько слаб, что не просто не готов в один миг бросить все, что у него есть, об том и речи нет — эти черви не помышляют даже о малейших изменениях. Их все устраивает. Добродетелью движет исключительно расчет, а страстью — экономический интерес. На этом выровненном пространстве нет локальности власти, она заполняет все, она распылена в воздухе подобно капиллярным сосудам в ткани тела. Властные отношения сплетены воедино. Бесконечная искрящаяся пена. Они вцепляются друг в друга как роящиеся пчелы. По отдельности люди могут казаться неплохими, интересными, думающими, но стоит всем им собраться вместе, организоваться, и тут вылезает наружу самое гадостное, что в них есть. Любое малое общество становится не более чем точной копией общества большого со всеми необходимыми атрибутами в виде надзирателей, заключенных, судей, доносчиков. Я их не переношу. Всех — и преуспевающих, и обездоленных, и злобных, и радостных, и подлых, и услужливых, и тупых, и интеллектуалов, и склочных, и забитых. Мне уже не жаль этих «ни в чем не повинных бедолаг», этих «жертв обстоятельств», бьюсь об заклад: они сами приложили все усилия, чтобы стать такими, они почти счастливы; глядя на их виноватые лица, трудно усомниться в том, что что-либо могло быть по-другому. Со всей уверенностью могу заявить: не существует никого страшнее этих типов с виноватыми лицами. «Невинные души» — это самая пронырливая и хваткая сволочь. Все до невозможного предсказуемо и укладывается в неимоверно примитивные схемы. Кроты копошатся в норах. Шарманка уныло фальшивит. Вот-вот и я сам завою ей в такт. Мне кажется, что я не смогу долго пребывать в больничной палате, не покоряясь помешательству. Веревки не дают мне вырваться. Я пропитан этим тлетворным духом. Звон монет и бокалов перемежается чавканьем и мерзким хохотом. Я впадаю в дикое бешенство. Рулетка вертится, золотые зубы сверкают, им вторят браслеты и серьги, задницы виляют, кошельки наполняются, грохот колес нарастает. Дайте же мне топор! И еще понадобится бульдозер с огромным ковшом, чтобы сгрести весь хлам в одну кучу! Я ненавижу эту зловонную атмосферу: пыль и смрад, табу и обряды, гнилую труху, маскарад, грошовые аттракционы и шелест купюр. Из одиночной камеры меня выбрасывают в самую гущу ярмарочного веселья. И это они называют свободой. Лица чиновников и купцов, чью биографию безо всякого труда можно за тридцать секунд начеркать на клочке бумаги — она была известна еще до их появления на свет. Сначала хочется разорвать этих ублюдков на части, но едва повернешься в их сторону, и становится безнадежно скучно. Едва ты хочешь искусать реальность, как твои зубы вязнут в трясине теста или — того хуже — ты давишься осколками стекла. Крику не удается вырваться наружу, губы навсегда остаются сомкнутыми. Нет, здесь нужен не топор, а бритва. Агрессия и апатия постоянно сменяют друг друга в моем мировосприятии. И вот этих протезированных особей принято называть людьми. Каждый из них никогда не рождался, никогда не был человеком, каждый по-прежнему вшит в персональный мешок плаценты. Только не подозревает об этом. Карлик в колбе, его подкормка осуществляется через специальную трубочку-капельницу, именуемую пуповиной. Ему слишком удобно живется в прозрачном мыльном пузыре, чтобы он помышлял о том, что бы обрести подлинность. Удивительно, но эта копошащаяся масса — не что иное, как нагромождение друг на друга одиночных камер. В этой иерархии хаоса нет ни малейшего намека на то, что способно объединить бесформенных существ. Мы живем, как змеи, разделенные стеклянными перегородками. Студеная пустота темной комнаты. На грязной скатерти — немытая посуда. По кухне снуют алые, как лазерные прицелы, лучи вечернего солнца. Покончить с собой, чтобы не попасться в их лапы? Но самоубийство невозможно внутри плаценты. Я бросаю отравленное письмо в расселину сумерек как почтовую открытку в синий ящик. Оставляю на кусочке льда послание неродившимся лучам того бледно-желтого пятна на полиэтилене. Затем кладу голову на стол и засыпаю. В осколках ледяного зеркала запечатлен крик. Слабый ветер покачивает пыльные жалюзи, они тихонько бьются об оконную раму. Мотыльки еще кружат над потухшим свечным огарком. Мне снится дождь из бирюзовой водки.

Черные точки на плоскости соединены прочерченными простым карандашом прямыми, кривыми и ломаными чертами. Линии едва заметны. Стереть их не составит никакого труда.

Холодно. Очень холодно. Мне кажется, я близок к тому, чтобы произнести «слишком холодно». Но что-то еще сдерживает меня. В такой мороз мои уши перестают слышать. И я погружаюсь в тишину. Необыкновенно прозрачную и мягкую. Я ничего не слышу. Абсолютно ничего. Даже приказов. Я завернулся в собственную шкуру. Но истертое пальто моей шерсти уже не греет. Оно вообще не греет. А в такой мороз его бесполезность проявляется в полную силу. Грязная ободранная серая шкура. Ни на что уже не годится. Дверь. Мне нужно найти дверь. Убежище. Нужно куда-то укрыться. Но на время или навсегда? Затаиться или спрятаться? Я уже не уверен в ответе. Похоже, для меня все это смешалось. А ведь раньше, я бы не задумывался. Убежище всегда требовалось мне лишь для того, чтобы переждать. Теперь же я, по всей видимости, ищу постоянного укрытия. Я ищу дверь. Любую. Меня устроит любая дверь. Но в стеклянной стене, мимо которой я бегу, нет дверей. Ни одной. Значит, нужно свернуть на другую улицу. На ту улицу, где есть двери. Я уверен, такие еще остались. Да, теперь я сторожевой пес, а вовсе не дверь. Те времена прошли. Надо это признать. Теперь я сторожу свою оболочку. Оберегаю нутро от других. Но что удивительно — в этой тишине нет больше никого. Или я просто перестал замечать других? Нет, они бы это так просто мне не дозволили. Но где же они? Наверное, меня уже не существует. Мне не дали клички, и это отменило мое существование. Поэтому они и не обращают на меня ни малейшего внимания. Поэтому мне и кажется, что их нет вокруг, ведь не существует меня самого. Нет, сомнение — первый аргумент в пользу того, что я существую. Первый и одновременно последний. Вот сюда. Сюда. Еще немного, и я не смогу двигаться от холода. Чего-то не припомню уже такого мороза. Вот они, долгожданные двери. Здесь их очень много. Нужное место. Я нашел нужное место. Можно выбрать любую. Только все заперты. Их очень много, но все заперты. Так-таки и все? Неужели и вот эта ободранная гниленькая дверца тоже закрыта на засов изнутри? От кого они прячутся? Не от меня же? Уж я-то им точно ничем не угрожаю. Тогда от кого? Забились по своим берлогам и навострили уши. Дальше. Дальше была одна. Я помню. Она всегда меня спасала. Спасет и в этот раз. Они в таких случаях молятся. Они глупы. Я не хочу даже лаять. Мне все осточертело. Я хочу хоть ненадолго согреться. Хоть на часок. Да, она приоткрыта. Сюда. Вниз по лестнице. Тепло. Долгожданное тепло. Сажа темноты. Жуткая теснота. Ну, конечно, ничего иного я и не ожидал. Впрочем, здесь вполне сносно, если не принюхиваться. Уши снова начинают слышать. Но здесь так же тихо, как и там — на стороне глухоты, в пристанище холода. Конечно, по глобальным меркам здесь внутри тоже не особенно жарко. Но я начал слышать — и это главный показатель тепла. Нужно забиться под лестницу. Там меня сложнее будет обнаружить. Хотя все это, разумеется, — ерунда. Очень скоро они найдут меня. Других нет поблизости, когда я мерзну, но стоит мне чуточку согреться, и они тут как тут. Меня снова поймают и выбросят на холод. Последнее время мне кажется, что оболочка практически перестала меня защищать. Она ни на что не годна. Меня скоро поймают. Но все это потом, сейчас — несколько минут сна под закопченной, измазанной сажей лестницей. К тому же сон на время успокоит чувство голода. Все, пора под лестницу. Стоп, что я несу? Откуда на витрине может быть лестница? Может, привезли новые декорации? Кому это могло прийти в голову? А почему на витрине теплее, чем на улице, ведь всегда было наоборот? Их поменяли местами? Все это очень подозрительно.

Что происходит, когда спектакль заканчивается? Нет-нет, я прекрасно понимаю, что он почти бесконечен, но у любой, даже неимоверно затянутой пьесы должен быть последний акт. Таковы законы жанра. Занавес, затемнение — иными словами — финал. Без него спектакль не оправдывает своего названия. Ответ есть, и он до смешного прост: спектакль, как ни в чем ни бывало, начинается сначала. Зрители, сидящие в зале, делают вид, что они не знают до мельчайших деталей буквально каждый эпизод, а актеры на сцене ведут себя так, словно это не надоевшая всем до смерти пьеса, а долгожданная премьера.

Нет, поезд не трогался с места. Все это время я сидел в купе неотправившегося состава. Купе небольшое, по-своему уютное: столик, чай, одеяло, подушка. Но когда поезд не отправляется, начинаешь сходить с ума. Это купе — мой персональный зал ожидания. Я заключен в здании заброшенного вокзала. И скандалить-то не с кем! Дверной замок заклинило, а те, что за стеклом — на перроне, все равно не услышат ни звука. К тому же они никогда не смотрят в мою сторону.

Лифт застрял. Застрял, почти добравшись до первого этажа. Где-то между вторым и первым. Может быть, между третьим и вторым, но не выше. Не выше. Это точно. Хотя нет, не точно. Совсем не точно. Нет ни одного аргумента в пользу этого. Только ощущение. Но ощущение может быть иллюзорным. Что же остается? Ждать? Кого? Санитаров в забрызганных кровью белых халатах? И они вытащат меня отсюда с помощью железных щипцов? С помощью ржавых щупальцев? Я еще не видел их лиц, но уже ненавижу их, хотя все меньше верю в их появление.

Попугаям в клетках вешают зеркала, чтобы не было одиноко. Стоит поместить в клетке это блестящее стекло, и они успокаиваются. Когда они смотрятся в него, то придумывают себе друзей и врагов, побеждают, гибнут и снова воскресают в воображаемых сражениях. Одиночные камеры нагромождены друг на друга, как ящики на складе. Кукольная жизнь. Как же она ничтожна. Но для того, чтобы сбросить шелуху, нужно быть уверенным в том, что под ней что-то осталось. А во мне стремительно исчезает эта уверенность. Я по-прежнему запеленат в мягкий шелк небытия. Но я еще не сдался. Я солдат с саперной лопаткой. Нищий и никчемный солдат. Пациент плаценты. Homo innatus — вот нужное определение.

Как-то раз он обратил внимание на то, что испытывает затруднение при ответе на вопрос о своем возрасте. По логике вещей, ему было не так уж много лет — двадцать шесть или двадцать семь, может быть двадцать восемь, но вряд ли более тридцати. И все же он не мог внятно сказать, сколько ему на самом деле. Ему казалось, что его облик никак не зависит от прожитых лет — он всегда оставался неизменным, существуя как бы вне времени. В какой-то момент возраст перестал представлять для него какой-либо интерес, полностью утратил свое значение.

Хуже того, те же самые (если не бόльшие) трудности возникали и при ответе на вопрос об имени. Он пытался отшутиться, перевести разговор на другую тему, но в ужасе понимал, что понятия не имеет о том, как его зовут. Он боялся этого вопроса.

Все было проще простого: если о возрасте еще можно было заводить разговор, хотя все эти славословия были весьма условны, то откуда у неродившегося могло быть имя? Разумеется, его не было, ведь имена присваиваются только после появления на свет.

Беседую сам с собой (часто в третьем лице), тихонько посмеиваюсь, потом внезапно замолкаю и снова начинаю разговор, но одновременно пытаюсь прислушиваться к собственному тихому, хриплому бормотанию. Походкой пенсионера плетусь мимо высоких снежных обелисков и ледяных надгробий. Шаркаю об лед своими прохудившимися ботинками. Лишь время от времени останавливаюсь, чтобы отдышаться. Мне нравится холодный воздух. Этой зимой много снега. Я уж и не припомню, был ли хоть один год, чтоб столько намело. Холод продирает насквозь, метель забирается в ботинки, в рукава, даже за шиворот. Мой наряд стал сильно походить на лохмотья, и снегу все легче пробиваться сквозь незалатанные дыры. Но меня это почти не заботит. Едва ли я прерву свою прогулку ради приобретения нового костюма. Мало что способно помешать моей тусклой меланхолии. Я не спешу, мне некуда торопиться. Наоборот, я стремлюсь спрятаться в морщинистых складках этой простыни-метели. Хоть на мгновение. Я ведь твердо уверен, что все это ненадолго. Конечно, зимой вокруг всегда меньше народу, реже приходится разговаривать с кем-либо. Но все равно это гибельное ощущение мимолетности никуда не девается. Мои человеческие отношения центробежны, они направлены прочь от людей. Чем меньше я их вижу, тем лучше себя чувствую. Хотя не могу утверждать, что чувствую себя хорошо. Отчаянный протест против любого общения с другими вызревает внутри всякий раз, когда вырисовываются более или менее четкие контуры перспективы этого общения. Просеку заметает. Мой стеклянный взгляд описывает беспорядочные круги, рассеяно перемещается по находящимся в поле моего зрения предметам, не сосредотачивая внимания ни на одном из них. Это взгляд слепого. И вот, как я и предполагал: кто-то уже звонит. Ненадолго же их хватило! Все, прогулку можно считать завершившейся. Я запутался в беспорядочной массе бессвязных сегментов, на которые раскромсана моя жизнь. Что это вокруг? Я плохо понимаю. Мой взгляд упирается в припорошенный снегом асфальт, в фокус объектива время от времени попадают какие-то ботинки, штанины, трости, пальто. Все это — бледно-серого цвета, бесформенная суетливая масса сливается с поверхностью асфальта, с грязевыми разводами и тенями, копошащимися в эпилептической пляске на потрескавшейся, истертой, сизой плоскости под моими ногами. Со всеми деталями, включая дебильные гримасы, судороги и текущие слюни. Наверное, именно так выглядит и моя роль с той стороны. Со стороны улицы. Что она пытается сказать мне из-за стекла? Я ничего не слышу. Здесь, в этом темном коридоре почему-то все время стоит жуткий, несмолкающий гул, хуже, чем на базаре. Невозможно разобрать ни слова. Здесь толпятся все, кому не лень — самый разношерстный сброд. От этого шума начинает кружиться голова. А она еще недовольна — эта грымза в стеклянном окошке… продолжает бурчать, истерично жестикулировать!.. злобно улыбающаяся тварь!.. всегда их недолюбливал, этих гадких старух!.. черт бы ее побрал!.. когда же эта карга заткнется? Стоп, я что-то путаю, ведь за стеклом забальзамирован никто иной, как я. Вот так ошибка — перепутать стороны. Совсем, совсем плохо с головой уже. Или я путаю одну из исполняемых ролей с образом автора? Или с режиссером? Или с самим Драматургом? Неужели эта корчащаяся от злобы старуха — я сам? Или это лишь моя оболочка? Двойник?.. Что это? Взрыв? Пожар? Трупы? Да, похоже на то. Странно, что они еще не привыкли к взрывам. Они по-прежнему их опасаются, никак не свыкнутся с опасностью. Враг всегда рядом — так их учили. Это въелось в их сознание. Без врага им будет житься куда скучнее. Взрыв — единственное, что может привести их в чувства и заставить на миг заткнуться. Дом за моей спиной… метрах в двухстах отсюда… да-да, именно тот… речь как раз о нем… вы должны его помнить… так вот, он обрушился. Так бывает. Теперь на его месте огромная куча кирпичных обломков и грязи. И еще тучи пыли. Но, несмотря на все это, кто-то уже вертится неподалеку с воробьиной суетливостью. Небось, надеется разыскать что-нибудь полезное среди этой груды покрытых сажей камней — не иначе. Что-нибудь, что может пригодиться в быту. Они бегают, с какими-то мешками и тележками, тихонько перешептываются, таинственно перемигиваются, хитрят, вынюхивают что-то, шныряют пронырливыми глазами. Их не останавливает ни дым, ни тлеющее пламя. Меня сейчас собьют с ног. Злобные, подозрительные крысы-мародеры, копошащиеся в куче мусора. Они недовольны, что темп моей ходьбы не совпадает с их представлениями о скорости передвижения прохожих. О, они пойдут на все, что угодно, — снимут одежду с трупа, стащат кольца с охолодевших пальцев, вырвут золотые коронки из иссохшего рта! Так голодные черви обгладывают тела умерших. А это что за шорох? Ах, да это же шуршат километры отснятой кинопленки. Кольцами удава они обвивают выцветшую действительность. Старая перфорированная лента осыпается кофейным песком прямо под ноги, но ее ежесекундно сменяют новые поколения. Отснятые кадры сыплются с неба густыми хлопьями — черно-белым снегом. Камера не выключаются ни на миг. В воздухе стоит целлулоидно-магнитный запах кинопленки, его ни с чем невозможно спутать. Запах искусственной кожи. Стойкая вонь эпидермиса. Жизнь манекенов представляет собой ни что иное как видеопроекцию. Опять кто-то звонит. Нужно выбросить телефон! Немедленно! Нет, это все болтовня. Я сейчас возьму трубку, выберу необходимый паттерн из имеющихся в моем мозгу семантических матриц и лексических баз, и общение состоится. Здравствуйте?.. чем могу быть полезен?.. конечно-конечно, все, что захотите!.. никаких проблем!.. совершенно никаких!.. ну что вы?!. Коммуникация. Разговор. Беседа. Дискуссия. Трепотня языками. Лицемерие. Спор. Брань. Ругань. Ор. Ненависть. Ярость. Насилие. Война. Кто это звонил, черт побери?! Я плохо соображаю. Когда меня о чем-нибудь спрашивают, тем более по телефону, я никогда не могу понять, чего именно от меня хотят. Чужие желтые глаза. Они следят за мной, я знаю. Нет, я, конечно, лукавлю. Никакой уникальности. Время от времени в толпе прохожих я встречаю остекленелые взгляды таких же забулдыг, вроде меня. Они не следят за мной. Они словно копируют мою рассыпающуюся походку и мой отрешенный взгляд. И эти мечтающие пьяницы точно так же мне безразличны. Смотреть на себя со стороны — что может быть скучнее и неприятнее? Но почему же я все равно продолжаю осоловело таращиться в разбитое зеркало? Играет какая-то музыка. Удивительно простая и красивая, величественно хрупкая, но ужасно однообразная, одна и та же мелодия повторяется сотни раз, словно засэмплированная, приостановленная кем-то. Я еще не рассказывал о ней? Скорее всего, еще не успел, не могу припомнить. Может быть, только намекал. Тема, не успевая закончиться, опять возвращается к первому такту. Откуда доносится эта дрожащая мелодия? Оглядываюсь по сторонам и не могу понять. Кажется, она застряла и гниет прямо внутри моего черепа. Она по-настоящему захватила меня, довела до беспамятства, до изнеможения, избрала меня своей добровольной жертвой. Я лунатик, ходячая сомнамбула. Мои затхлые сны уже давно лишены сюжетов. Но они так же скучны и нелепы, как и моя явь. Они представляют собой смесь каких-то свершившихся и не свершившихся событий, воспоминаний, размышлений, в них фигурируют и те, кого я хорошо знаю, и совершенно чужие, не известные мне персонажи. Но их роли абсолютно алогичны, и к тому же они ежесекундно меняются, так же, как и место действия, декорации и исторические эпохи. Я уже давно не сплю подолгу. Максимум — шесть часов. Если дело доходит до семи, то я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке. Три-четыре — вот это привычно. Да и то мне редко удается проспать их целиком, ни разу не перевернувшись с бока на бок от боли в костях или не проснувшись от стойкого ощущения удушья. Для сна нужны силы, а у меня их почти не осталось. Еще во сне у меня отнимаются ноги, я перестаю ощущать их, порой мне начинает казаться, что их нет, что их ампутировали. Сначала одну, потом вторую. Без жалости. Без скорби. Как никчемный рудимент. Когда же я лежу неподвижно более четырех часов, мне начинает казаться, что я мертв. Но даже в эти мгновения смерти я ощущаю, как что-то продолжает агонизировать внутри. Я понял, этот непрерывный поток навязчивой меланхоличной музыки, эта мелодия распада доносится из моих снов! Ну, конечно, как же я раньше не догадался! Вот она, тайна этих психоделичных сэмплов! Тем более, что я уже ничего не соображаю, совершенно не чувствую разницы между сном и явью. Порой мне кажется, что, будучи погруженным в глубокий, подобный коме сон, я, тем не менее, сохраняю способность бодрствовать и пристально наблюдать за собственным поведением со стороны. Знакомые всерьез опасаются за мое психическое состояние. И они правы! Оно ни к черту не годится! Есть о чем побеспокоиться! Они доискиваются до причин моей меланхолии. Но едва ли у них что-либо получится. Я болен куда опаснее, чем можно предположить. Я уже дошел до предела. Я чувствую себя заводной куклой. Ключик скрипит в замочной скважине, врезанной в мою спину. Если его вытащить, то, вполне возможно, удастся разглядеть бессознательное. Но кто же виноват, что именно в этом изможденном, граничащем с безумием состоянии мне удавалось создавать нечто, что потом казалось заслуживающим внимания? В итоге, написанные урывками, большей частью на каких-то непонятных клочках бумаги или нанесенные кривым почерком на страницы моего старого помятого блокнота, эти обрывки мыслей как нельзя лучше отображали то, что происходило под оболочкой. Я свыкся со взрывами. Да, мне давно плевать на бомбы, плевать на войну. Мне одинаково безразличны и те, кто погребен под обломками, и те, кто копошится в этих грудах камней. Декорации меня не интересуют. Это так. Но это еще не все. По моим записям можно восстановить истинный смысл происходящего. Они как хроника, систематизирующая действительность. Достаточно буквально нескольких строк, чтобы убедиться, что распад никогда не проходил мимо. Он не миновал ни одного мгновения моей жизни. Каждый сегмент моего существования всегда представлял собой не более чем осколок подлинной экзистенции. Но собрать воедино эту аутентичную целостность у меня никогда не получалось. Да, чтобы облегчить положение, я разработал специальный switcher-коммутатор и расположил его внутри левого полушария своего мозга. Он исправно переключал мою обертку с одного состояния на другое. Но эта болезнь постепенно разъедала меня изнутри. Шизофренией принято называть раздвоение личности. Каков же тогда диагноз для моего душевного расслоения? Рак мозга? Я называл это контролем оболочки, но теперь я уверен, что под оболочкой ничего не осталось. Раньше я тащился куда-то по окаймленной грязью дороге, но теперь я присел на землю, прислонился к забору и из последних сил вцепился в траву. Я не способен более сделать ни шага. Раньше тоже бывало, что я останавливался, но, дав ногам отдохнуть, всегда продолжал свое мучительное продвижение к горизонту. Продвижение было невыносимо медленным, порой даже еле заметным, но отрицать сам факт его бытия было невозможно. Я знал, что я двигаюсь. Я не отдыхал подолгу — длительные передышки всегда мешают. Не представляя, куда я шел, я умудрялся находить смысл в самом процессе движения. Иногда я все же пытался запомнить дорогу, мне приходила в голову мысль, что еще не поздно вернуться назад. Но в последний момент я всегда прогонял прочь мысли о возвращении и снова двигался дальше. Земля скользила под ногами, я не видел ничего кроме грязного месива и носков своих старых ботинок. Длинные полы дырявого пальто тащились по мокрой земле и лужам. Бахрома лохмотьев была изъедена грязью. Лишь изредка я поднимал глаза, и где-то вдали, у самой линии горизонта, мне мерещился просвет. Потом, ослепнув, я на ощупь продолжал продираться в темноту. Но вдруг стал замечать то, чего раньше за мной не водилось: остановки становились все более частыми и долгими. Я стал считать свои шаги, и с ужасом осознал, что останавливаюсь для передышки почти каждые пятьдесят шагов, а то и чаще. Я хорошо помню тот шаг — тот, что стал последним. Зная, что он будет последним, я все-таки сделал его. Точно так же я помнил и свое последнее слово. Последнее из тех, что произнес. То, после которого решил навсегда замолчать. А ведь я все меньше и меньше говорил. Все меньше и меньше. До тех пор, пока, наконец, не замолчал. Я знал, что то слово будет последним, но все-таки произнес его. Слово и шаг — они так похожи. И вот, мои ноги окоченели и вросли в землю. Я утратил способность к передвижению. Мне оставалось лишь молча присесть на истлевшую траву. Я не смог справиться только со слезами. Но, к счастью, они были незаметны для окружающих. Из-за не прекращавшегося ни на секунду дождя. Я всерьез начал опасаться, что схожу с ума, что истинной причиной моего расслоения на отсыревшие обрывки и лоскуты было помешательство. Но, так или иначе — у меня остались только эти лоскуты — части, а не целое. А мне нужна была целостность. Но стоило ли останавливаться на обретении? Стоит ли вообще на чем-то останавливаться? Или остановка невозможна, потому что я собираю воедино то, что заведомо невозможно соединить, то, что может существовать только в расколотом виде? Стоит ли воспринимать что-либо как остановку? Я ощущал, как безумие медленно разъедало мой мозг. Чтобы не распасться, нужно было мыслить. Но мыслей как таковых уже не было, и мне становилось страшно. У меня было только несколько параллельных, не пересекавшихся друг с другом коридоров, и я лишь время от времени перебегал из одного в другой по специальным тайным переходам. Я никогда не был настоящим. Пожалуй, только дома. Только там. Но я так давно не был дома. Я никогда не был дома.

Ящики, шкафы, лифты, вагоны, кузова, комнаты, челноки, корабли, дома, кинотеатры, павильоны, храмы, крепости, нации, государства, континенты, планеты, галактики, человеческие черепа — все это разноуровневые разновидности плаценты.

Я схожу с ума. Разум порядком поизносился. Реставрация — вот то, что мне нужно. Мне требуется реставрация. Моему мозгу она просто необходима. Если уж без работы не обойтись, то пусть это будет реставрационная деятельность. К тому же, у нее масса плюсов. Главный из них: она практически не связана с людьми. Реставратор не работает с ними, его объект — это старые, потрескавшиеся, шипящие и шуршащие ленты. Ремесло реставратора сродни работе историка с архивными рукописями или старыми изданиями. Оно связано с открытиями. Реставратор музыкальных фонограмм изучает историю через призму искусства. Даже те мелодии, чья художественная ценность приближена к нулевой, обретают в процессе реставрации новый, индивидуальный смысл. Профессия реставратора находится по ту сторону добра и зла. Наверное, при иных обстоятельствах, я даже мог бы полюбить ее, если бы не моя подлинная страсть — складывание букв в слова, вербализация чувства, и она не имеет отношения к ремеслу. Слова были моими единственными возлюбленными, а теперь даже их я предаю. Я сам отрезаю траурнице ее крылья. Ей суждено навеки остаться гусеницей.

Во время родов медсестра забыла перерезать пуповину. Другого объяснения я просто не нахожу. И вот, даже после родов я остался привязанным к плаценте этим упругим склизким жгутом. Такой веревкой запросто можно задушить. Некоторые действительно умирают оттого, что пуповина обматывается вокруг шеи. Плацента не отпускает меня. И что любопытно — она никоим образом не ассоциируется в моем сознании с матерью. Наверное, ребенок слишком рано оторвался от матери. Если между ними и была какая-то связь, то очень давно — теперь я ее уже не улавливаю. Я плохо помню мать. Сейчас я, скорее всего, даже не смогу ее узнать, она, наверное, совсем старая, сморщенная, как пожухлый осенний лист. Даже не представляю, сколько ей может быть лет. А может быть, она давно уже мертва? Я вполне допускаю это. Как, впрочем, и ее смерть при моих неудавшихся родах. Плацента — вот все, что от нее осталось. Порой я думаю, что никакой матери и не существовало. Да, уверен в этом. Иначе и быть не могло. Убежденный атеист, я не верю в матерь мира. В сознательном возрасте плацента исконно представала как абсолютно автономный объект. Генератор прелюдии.

Однажды я задумался о том, что такие черты русского характера как нечеловеческая выносливость и поистине невыразимое терпение, периодически изливающиеся в эмоциональный катарсис, в плач души, невероятно сильно напоминают блаженные муки художника. Что это, нелепое совпадение?

Вам может показаться, что я жалуюсь? Или хочу разжалобить? Что вы! Мое бормотание, конечно, может напоминать плаксивое заискивание, но на самом деле чувство жалости давным-давно утрачено мною. Я не способен никого жалеть, и в первую очередь — жалеть себя. В себе я давно отчаялся. Хорошая порка — вот чего заслуживает мой разум. И мои жестокие моноспектакли как раз и выполняют эту функцию мозгодробления. Блендер для мозгов — надо бы запатентовать изобретение! Да и кому мне жаловаться? Даже если бы я и хотел — комната-то совершенно пуста. Но почему же мне не надоедает задавать все эти вопросы? Кому я их задаю? Кто может на них отвечать? Чтобы придать происходящему хоть какой-то смысл, я выдумал себе силуэт. Тень пожилого джентльмена в истертом старомодном цилиндре. Он сидит в углу. Его щеки одеты в серебряную щетину. Он строг и раздражителен. Он не упускает возможности оскорбить меня. И этот шанс частенько ему предоставляется. Была бы на то его воля, и он прибегал бы к телесному наказанию, я в этом не сомневаюсь. Мне иногда кажется, что он как-то по-особому держит свою трость с набалдашником из слоновой кости — берет ее таким образом, чтобы была возможность замахнуться. Кто он? Часть моего воображения? Очередная роль? Призрак? Двойник? Ничто? По логике вещей я должен ненавидеть его. Я запутался в своих отношениях с двойником, я вижу в нем то возлюбленную, то Сверх-другого. А вот сейчас он предстал в образе этого беспощадного старика. Но я почему-то испытываю по отношению к нему какое-то подсознательное уважение. Его нелепый вид вовсе не кажется мне таковым. Я нахожу в его облике определенное благородство. Да, я неспроста прислушиваюсь к нему. Ведь я чувствую, что он говорит правду.

Возьми веник. Вон там — за плитой, в самом-самом углу. За трубу заткнут. И вымети, пожалуйста, звездную пыль, у меня на нее аллергия. Я бы сам сделал, но дико дрожат руки — здесь почему-то ужасно холодно. Как я попал сюда, в эти сумрачные бетонные своды, побуревшие от старости? В эту липкую сырость? Ничего не помню, это так же безнадежно, как попытки оживить в памяти свои предыдущие реинкарнации. Я ищу утраченное воспоминание о прежнем местонахождении и не обнаруживаю его. Память — это болото, события увязают в нем, постепенно погружаются на самое дно и перегнивают. Старые водоросли. Плесень и слизняки. Скрип петель. Невзрачный покой. Я здесь с рождения. Примем это за аксиому, за точку отсчета. Хотя это больше похоже на утробу. По всем признакам. Тем более что никакого рождения я не помню. Его, скорее всего, не было, и, судя по всему, вряд ли оно когда-нибудь приключится. Я уже слишком дряхл для готовящегося к появлению на свет. А было бы забавно — закричать, вдохнуть воздух, зажмуриться от распыленных в глаза сполохов. Я беззубый, заплаканный, почти голый, мочусь под себя — вполне могу сойти за младенца. Разве что чуть-чуть подретушировать. Самую, самую малость. Если как следует скрючиться — пожалуй, даже в детскую кроватку помещусь. Ля-ля, клю-клю-клю, агу, ню-ню, мэ-ме, ку-ку, ру-ру-ру! В коляску! На ручки! Писать! Вообще, насколько мне известно, никто не помнит момента рождения. Так что однозначного ответа не существует. Забавно — провести остатки своих дней, гадая, жив ты или нет. Занятие как раз подстать такому отщепенцу, как я. Но что, в сущности, изменит знание? Ровным счетом ничего. Все равно мое сегодняшнее положение останется прежним. Нет, логика как метод здесь совершенно не подходит. Этим ты ничего не добьешься, только будешь все больше утопать в трясине. Поверь мне. У меня есть знание. И оно гласит: ты в утробе, и умрешь, как только покажешься на свет, ибо он слишком ярок для такого крота, как ты. Так что продолжай околевать в этом каменном мешке, корчиться в судорогах. Вдыхать гарь. Скажи спасибо, что тебе это дозволили. Часто кажется, что стены прозрачны, и об этом неизвестно только мне. Я сижу в стеклянном шаре, корчусь в судорогах и пью слезы. Снаружи кто-то есть, я точно знаю, я чувствую, как они наблюдают. Смогу ли я сопротивляться им, когда мое несуществование завершится? Смогу ли я быть? Смогу ли я закричать, когда у меня после стольких-то лет молчания появится голос? И должен ли он появиться? Или я так и останусь в этих каменистых сумерках? Плацента это или нет, но для присутствия здесь явно недостаточно места. Я готов аргументировано опровергнуть все досужие рассуждения психоаналитиков о блаженстве внутриутробного существования. Мне-то доподлинно известны все муки эмбриона. Я-то знаю, что в действительности это место непригодно для жизни. Ведь я слишком много времени провел здесь. Время. У меня всегда было слишком много времени. Или не было вообще? Но это одно и тоже. Тогда какая разница? Нет, пожалуй, категория времени все же неприменима к этой ситуации. Время должно иметь точку отсчета. А здесь оно ее лишено. И когда ты не наделен временем, то вплотную приближаешься к вечности. А точнее — к ничто. Но не к ничто-финалу, а к тому творческому ничто, из которого еще может возникнуть жизнь, которая может стать моей. Но она никак не возникает. Никак не возникает. Я повествую о том, что никогда не существовало, разумеется, не существует и сейчас, но, возможно, еще обретет свое существование. Возможно. Или уже не обретет? Скорее так. Не знаю. Не знаю. Но продолжаю говорить. Пока я не замолчал, еще есть надежда. Еще есть крохотная надежда. Но я знаю, что даже ее спектакль очень скоро подчинит себе. Не отнимет, нет, а именно подчинит. И это замещение куда страшнее. Да, все это взаправду начинает напоминать одновременно и бессмертие души, и бесконечность сансары. Это христиано-индустские инъекции дают о себе знать. Но нет, существует вполне осязаемая разница: моя прелюдия не завершится. Но хватит. Haec hactenus.[15] Итак, пора сформулировать первые выводы. Принимая во внимание всю их неполноту и условность, наверное, стоит быть аккуратнее и назвать их не выводами, а гипотезами. Это будет более корректным. Итак, я в утробе. Я еще не родился, но, очевидно, уже зачат (иначе о чем вообще может идти речь?). Но на этом вся ясность обрывается. Когда зачат? Кем зачат? Здесь начинаются новые проблемы. Причем, если вопрос «когда?» в целом представляется хоть и не праздным, но, по крайней мере, не первостепенным, то от вопроса «кем?» так просто уже не отделаешься. Он предполагает наличие отца и матери, предполагает существование прародителей, требует обращения к некоей предыстории, написания пролога к прологу. Ха-ха, так мы снова уйдем далеко в сторону и ни на шаг не приблизимся к цели! Зато увязнем в бесконечном и бессмысленном споре о яйце и курице! Присовокупите сюда еще и неизбежно вырисовывающуюся проблему отцов и детей — и тогда окончательно поймете насколько ложен этот путь, ведь он не просто ведет в другую сторону — а в самую что ни на есть противоположную! Но нет, я рассматриваю это как очередную хитроумную ловушку. Поэтому я сразу рискну предположить иное: что был зачат не родителями, а появился внутри плаценты самостоятельно, как causa sui[16] или подобно тому, как насекомые заводятся в грязи. Кто-то начнет спорить, что они приползают туда извне. Но нет, я настаиваю, что они заводятся именно внутри грязи. И никак иначе! Выходит, если я появился в плаценте без чьей-либо помощи, значит и вырываться наружу мне придется в одиночестве? Но откуда на это возьмутся силы у существа, еще даже не оформленного в плод? Ожидать взросления? Как? Если время неродившегося стоит на месте? Если у него нет точки отсчета? Его минуты, месяцы и годы начнут отсчитывать, только когда он покинет плаценту. Чего же ждать? Пока появятся силы? Но меня почему-то не перестает бить озноб ожидания. А ведь здесь, и правда, — жуткий холод. Еще хуже, чем обычно. Странно, батареи вроде теплые. Или это мои руки настолько оледенели? Я их почти не чувствую. Наверное, парализованные ощущают нечто подобное. Укрой меня одеялом, я хочу согреться. Это должно меня успокоить. Знаешь, сегодня я позавтракал мухой. Вполне сносная пища. Только крылья ужасно невкусные. Похожи на сухой целлофан. А вот все остальное — не так уж плохо. Не скажу, что сытно, но есть можно. Главное — голову сразу откусить, чтоб не жужжала. Интересно, а откуда им взяться в утробе? Вот он первый аргумент в пользу жизни — мухи. Me mordent, ergo sum.[17] Убедительный аргумент, но лишь его одного слишком мало. Нет, я ничего не помню. От скуки я даже начал выдумывать воспоминания. Я сочинял целые годы, десятилетия, которых в действительности не существовало. Или все-таки были? Иногда мне кажется, что у меня был собственный ребенок. Да, был, и я заботился о нем. Я пеленал его в полиэтилен. Больше не во что было кутать. Все вокруг было из полиэтилена. А он замерзал. У меня не было выбора. Или был? Теперь я уже не знаю. Его звали Игнатий. Или Инга. Я не могу вспомнить пол, не могу вспомнить имя. Но я любил его. Потом ребенок исчез. Или исчез я сам. Трудно сказать. В любом случае, мы оказались разлучены. По своей вине, или по чужой, но мы всегда оказываемся разлучены. Оказываемся лишены лучей. Оказываемся расщеплены, разобраны на части. Я на операционном столе, мне только что ампутировали руки. Над головой дряблым брюхом свисает потолок неба. Самочувствие удовлетворительное. Я еще не успел осознать произошедшего. Сквозь потолок пробивается голос диктора. Холодный и черствый, как у воспитательницы в детском саду. Сыплется старой штукатуркой, острыми осколками вонзается прямо в голову. От этого голоса меня еще больше знобит. Первые полосы газет поразительно однообразны, как некрологи. У меня не хватит сил, чтобы разбить стены. Это очевидно. Огромная арка, закопченная липкой сажей. Тебе — наружу. Линейкой по рукам! За такое — линейкой по рукам! Теперь это уже не страшно. Голова в любую секунду готова сдуться, как проколотый футбольный мяч. Металлическая распорка, закрепленная внутри, мешает ей. Только этот кусок железа и придает форму морщинистому сгустку. Если бы не он — череп в два счета можно было бы смять и растоптать. Он напоминает бесчувственной плоти о сущем: об ощущении боли. Ее искры снова и снова расщепляют слабое сознание. По весне засохшие мухи возвращаются к жизни, обычно на Пасху. Первое время они не летают и даже не жужжат. Вялые, полудохлые они тихонько ползают по подоконнику, ожидая рассвета. Но полностью воскреснуть у них не выходит, ведь здесь по-прежнему ужасно темно. Да, ужасно темно. Потолок закоптило. Луна, почавкивая, сосет мою кровь через трубочки лучей. Вязкий багряный кефир неуклюжим осьминогом расползается по полу. Это воспоминание обо мне. В болото его, в болото! Дай ластик, надо стереть профиль homo sapiens с обложки, туда следует вернуть неандертальца, а точнее — инфузорию-туфельку. Обвязал себя с ног до головы языком, длинным, как удав. Иностранным. Ну конечно, иностранным, чужим — родной-то я давным-давно проглотил. Внутри меня — насекомые. Видимо, выжили. Или я сам муха? Фиолетовый цвет. Цвет насилия. Ежевечернего насилия. Вы всего-навсего убийцы, и только. Жалкая миссия… Испортившиеся продукты. Несвежие овощи. Пассажиры класса «А». Уродцы. Можете начинать сыпать землю, я готов. Доставайте лопаты! Живо! Но сперва посолите мои щеки. Щекотно. Сквозь слезы мир не кажется таким уж жутким. Сверху — бледно-зеленое, умирающее небо. Мхом поросло. До него можно рукой достать. Пощекотать. Это совсем не трудно, только вот рук нет. Дерево без ветвей. Лишь корни остались. Иссохшие и безжизненные. Ничего, скоро и их обрубят врачеватели.

корчеватели, журчеватели, брачеватели, чакрователи, мрачегнатели, порчедатели, вклочьярватели, прошмандатели, лучебратели, сучебрагели, старчежратели, чумоблеватели, вотчехрапели, громчекляпели, кровокрапели, прочедратели, подчадратели, ночемракеры, чернофракеры, путчезракеры, очедракеры, пухопрахеры, духокрахеры, чревократы херовы.

В черепе сработала пожарная сигнализация. Нарушила стабильность оцифрованной темноты. Потревожила густую паутину. Перечит черепу. Кто-то звонит в дверь. Я не открывал ее последние два года. Засов уже заржавел. А они все так же неугомонно трезвонят. Идиоты. А, так это же, наверное, пожарные. Ну нет, вам-то я уж точно не открою. Сажу надо слизывать собственным языком. Вот так вот. Доступно изображаю? А огонь — он сам потухнет, ведь здесь почти нет кислорода. Теперь посолите мою кровь. Да, да, вены я уже перерезал. Сыпьте, сыпьте, не скупитесь, ага, прямо в рану. Вот хорошо! Вот здорово! Ай да доктор! Это будет моим личным вкладом в борьбу с диабетом. Огромная рыба бултыхается в грязи, пожирает кого-то, кажется, свинью. Свинье все равно, она спит и сыто похрюкивает. Ей прописано лечение сном. Опять звонит телефон. Или мне мерещится? Ненавижу этот пронзительный звук! И тишину, которая наступает после него. Так умер я или еще не родился? Умею ли я двигаться или выдумал свою потребность в движении? Сколько будет все это продолжаться? Могу ли я ставить вопрос о времени, если мое время еще толком не начиналось? Имею ли я право произносить «я», если меня толком не существует? Обо всем этом по-прежнему умалчивается. Я все так же не способен ни в чем разобраться, никак не могу избавиться от этой нечеткости, моим мыслям определенно недостает отчетливости. Я полностью утратил способность улавливать свои мысли, я потерял контроль над переводом своих рефлексий в слова или даже в жесты. Изреченное определенно требует осмысления, необходима передышка. Но что за дурацкая манера сваливать все в одну кучу? Я то опережаю события, то наоборот возвращаюсь к этой идиотской истории о сотворении мира, то бездумно бросаюсь вперед, то воровато отступаю к несуществующей точке отсчета, постоянно теряя чувство равновесия. Произнеся фразу, я через несколько секунд забываю ее, и следующая уже почти с ней не связана. К тому же я никак не могу избавиться от ощущения, что кто-то постоянно меня торопит, и это сильно затрудняет процесс повествования. К тому же тема, за которую я взялся, слишком широка, слишком всеохватна; погрязнуть в повествовании, запутаться — от этого в таких случаях никто не застрахован. Вполне осознаю это, потому и хочу как можно скорее все досказать. Вот только никак не могу определить, с чего лучше начать свой рассказ. Я не испытываю проблем, связанных с недостатком материала, наоборот, его переизбыток — вот, что приводит меня в отчаяние. Я раздавлен прессом собственных метафор. Однако горе тому, кто обвинит меня в рассеянности, мой диагноз совершенно противоположен — это маниакальная сосредоточенность. Но это концентрация на распаде. Так что неудивительно, что она перенимает все свойства последнего. Повествование расслаивается на ряд случайно и беспорядочно монтируемых эпизодов. Мне не дано довести до конца ни одного из своих начинаний. Зачем вообще я пишу, если у меня нет ни одной ясной, не вымученной идеи? Между тем, слова — это второй аргумент в пользу жизни. Второй после мух. Можно было бы порадоваться своему открытию, меня сдерживает лишь то, что иных доказательств в пользу моего бытия я не нахожу, и вряд ли они когда-нибудь будут обнаружены. Только мухи и слова. Закрыть лицо руками. Нужно закрыть лицо руками. Немедленно. Но я не могу. Руки ведь ампутированы. У меня больше нет рук. У меня больше нет ничего. Так давно нет ничего, что начинает казаться, что никогда не было… Наверное, все это — отрешенность, внутреннее отсутствие — лишь следствие расстройства нервов, результат моего перенапряжения. Не более того. Заброшенное здоровье мстит мне таким образом за мое паскудное отношение к собственному состоянию. Неуравновешенность, жуткая бледность, синяки под глазами, наворачивающие на глаза слезы, дрожащие руки, шепот, срывающийся на крик — все симптомы истерии налицо. Голова дико раскалывается, мысли путаются. Судороги идей. Бессмысленные метания. Все истерические симптомы являются воспроизведением внутриутробного состояния. Да, все мои замыслы навсегда застынут на стадии зародыша. Это очевидно. Можно было бы избавить вас от этих нелепых деталей. Но текст всегда выигрывает оттого, что не боится показаться скучным. И с этим ничего не поделаешь. Нужно стереть границу между мыслью и словом. Но мысли умирают, еще не успев оформиться в слова. Пустяки. Ничего страшного. Это пройдет. Все переменится к лучшему. Мои отравленные письма. Все до одного я, не жалея яда, высылал на один и тот же адрес, подписываясь бессмысленными именами. И еще я никогда не хранил черновики. Я съедал их или, на худой конец, рвал. А потом меня самого рвало черновиками. Так я пытался выблевать будущий чистовик. Но не успел в нужный момент подставить руки. А если бы и прочел его, то в отчаянии осознал бы, что он написан не моим почерком. И пришлось бы его разорвать и начать все сначала. Отправлять послания на свой старый адрес. Хочется зайти в огромный собор и заорать во весь голос — совершенно не важно что. Интересна сама акустика. Где вы намереваетесь провести медовый месяц? Наждачной бумагой по открытой ране! Туда-сюда! Туда-сюда! Виновен! Во имя Овцы, Тины и Слепого Уха! Гони! Черт побери! Да поднимите же, наконец, эту блядскую трубку! У меня уже звенит в мозгах! Кому там неймется?! А?!! Стоп, что я несу? Кто, кроме меня, станет отвечать на звонок? Это же одиночная камера. Остальных больных давно выписали. Признаться, я и не помню, чтобы кто-нибудь другой здесь жил. В этой норе, одновременно напоминающей и сиротский приют, и дом престарелых, со времен сотворения спектакля не было никаких признаков жизни. Принадлежит ли это помещение мне? Нет. Точно нет. Почему я так в этом уверен? Не знаю, но я постоянно испытываю странное ощущение: я чувствую себя здесь кем-то вроде арендатора, причем такого, который либо платит слишком мало, и его держат здесь потому, что пока не нашли другого, либо вообще не платит, просто про него на время забыли. Его вот-вот должны выставить, но почему-то это никак не происходит. Что ж, в таком случае вполне логично предположить, что кто-то обитал в этом помещение до того, как сюда вселился я. Однако и это кажется маловероятным. Почему? Просто никаких признаков пребывания здесь кого-то, кроме меня, не наблюдается. Сколь чистоплотным ни был бы предыдущий жилец, помещение не может не оставить никаких следов его пребывания. Это невозможно. Похоже все-таки, что в этом бесконечном путешествии я единственный пассажир. Хотя выцветшие гнилые ошметки, в которые я одет, сильно походят на какую-то потрепанную униформу. Кто же мне звонит? Может быть, это они, мои прошлые сослуживцы? Перерезать шнур! Вот то, что нужно! Отличная мысль! Как я раньше не додумался?! Ха-ха! Это похлеще, чем перерезать вены! Такого хода событий вы явно не ожидаете! Ублюдки! Так вам! Ебучие скоты! И подальше закинуть трубку, чтобы не вздумала опять совокупляться с той частью… Никогда не знал ее названия… Ну та, нижняя, на которой диск с цифрами, вы должны меня понять… Силы оставляют, и память тоже предает меня. Тем более — на такие пустые мелочи! И раньше-то я никогда не пытался засорять этими частностями мозг, так что уж требовать сейчас от гнилого куска перекисшего теста внутри моего потрескавшегося черепа. В любом случае, речь идет о нижней части телефонного аппарата, той, что является подставкой для трубки. Так вот, я с удовольствием вышвырнул бы ее в окно, но окон здесь нет. И вот она — тишина. В ней тонут последние отголоски телефонного звонка, серыми металлическими хлопьями оседают они на обшарпанных стенах. Но что я наделал… Я же перерезал бикфордов шнур. Я принял его за пуповину. Как нелепо. Взрыва не будет. Теперь уже никогда не будет. Здесь никогда ничего не произойдет. Все, что было нужно — это несколько секунд терпения. Всего то! И рождение бы состоялось. Но нет, отныне я навсегда увязну в тишине. Она, как липкий дым, станет медленно заполнять мои легкие и разъедать глаза. Больше не будет ни звука. Цыпленок никогда не вылупится. В поезде всегда лучше засыпаешь, замечали? Как в люльке. Без разницы — товарный он или пассажирский. Ведь никакой разницы между пассажиром и товаром больше нет. Пассажир — это тоже товар. Я глохну внутри землянки. Только петля скрипит. Противно так. Некрепкая, видать, не выдержит. Оборвется. И повесить-то нормально не могут! Слезы падают в разрез на руке, в багрянец варева. Рана закипает. Я заклеиваю ее скотчем. Нет, Игнатия не существует. Игнатий — это я сам. Это имя, которого мне не дали. Слышишь треск? Это раскалывается череп. Ослепительная кровавая вспышка. Заверни в фольгу мой мозг и запеки его в духовке. Дети роботов пьют генетически модифицированное молоко. Их стальные глаза отражают свет люминесцентных ламп. Инвестиции. Соглашения. Зола уже даже не дымится. Луна высасывает мои слезы. Я — пуля, сплющенная в Великой Китайской Стене. Сгнию внутри. Quod erat demonstrandum.[18]

Мне кажется, что в детстве кто-то рассказывал мне эту сказку. Не помню, когда, и не помню, кто, но почему-то уверен, что это не я сам ее придумал. Речь вот о чем: главный герой сказки — пожилой человек, который вот-вот умрет. Но он не умирает, потому что по негласному закону не может уйти из жизни, пока на небесах не окажется его отец, о местонахождении которого он, впрочем, ничего не знает. Отец же не умирает, потому что жив какой-то неизвестный дед — ветхий седовласый старец, который коротает свои дни на земле по одной единственной причине: его отец (прадед главного героя) тоже еще жив. И так продолжается бесконечно, кажется, что каждый новый старец уже настолько дряхл, что у него-то точно не может быть живого родителя, а уж главный герой вообще кажется младенцем по сравнению с ним, но тут же оказывается, что существует еще один прапрапрадед, о котором никто не подозревал, и генеалогическое древо все разрастается и разрастается. Впрочем, о чем это я?..

Но так, мы мало-помалу добрались до одной важной темы, которой всеми силами пытались миновать. Порой мы очень близко подбирались к ней, особенно когда рассматривали категорию сценария. Но пройти мимо нее все-таки невозможно: спектакль не может существовать без Драматурга. Сцена, декорации, актеры, даже режиссер — все это не более чем функции. Все, кроме Драматурга — создателя спектакля. Дойдя до этой границы, мы замыкаем круг, ибо универсум спектакля оказывается лишь одним из слоев, лишь незначительным подспекатклем — лимбом. Но и величие Драматурга плесневеет уже через секунду после совершения этого открытия, ибо сам он в один миг превращается лишь в частичку нового спектакля, в элемент следующего слоя. Знакомство с Драматургом бросает нас в бездну безумия. Оказывается, во вселенной Театра существуют миллиарды спектаклей и драматургов. И все они ежесекундно создают друг друга. Но главный курьез заключается в том, что, даже дойдя до последнего предела, мы ни на миллиметр не приблизимся к разгадке: Великий создатель, в котором мы намеривались обнаружить конечную истину, окажется нашим старым знакомым — второстепенным персонажем самого первого, низшего слоя спектакля, тем самым жалким, никому не нужным драматургом — художником, запертым в плаценте. Вот оно — первое знакомство с великим таинством круга.