"Чародей" - читать интересную книгу автора (Шаргунов Сергей Александрович)

2

Минуло двадцать два года…

Иван давно уже выбрал жизнь без чудес.

Палитра волшебства за это время не расширилась. Ваня как получил в шесть несколько способов влияния, так больше и не открыл. Очень скоро он понял, что все эти способы бьют по нему: использовав колдовской прием, он заболевал. Поэтому в любом колдовстве была подкладка жертвенности. Станешь колдовать слишком часто — вообще можно слечь с тяжелым недугом. Ваня перенес за детство две операции: аппендицит и паховая грыжа. Он боязливо лелеял в памяти все дарованные ему приемы, но к ним почти не прибегал. Два злых: щелкнуть зубами и присвистнуть, при этом обязательно адресно, в чью-то конкретную сторону, видя перед глазами этот неприятный объект. Один радикально злой прием: визг со свистом. Один прием вроде нажатия на сигнальные кнопки «Сос»: пальцы в ноздри и позвать на выручку. Но тот, кого вызываешь, должен быть знакомым и находиться близко: американский президент по Ваниному призыву так и не явился. И наконец, если желаешь кому-то добра, надо, видя этого симпатичного человека, сказать на него: «Рамэламурамудва!»… Но за добро тоже придется платить здоровьем. Плюс еще можно бодрить окружающих бессонницей… За бессонницу Ваня почему-то еще не получал наказания. Может быть, людям спать надо меньше?

Он не хотел болеть, страх сковывал его ум, сужал глаза, которые теперь хищно фильтровали разноцветную явь. Но самое страшное, Ваня не мог понять, кто он: господин чар или раб их? С детства он чувствовал, что словно проводит чей-то интерес. И каждое чудо усиливало это чувство.

С годами Иван реже и реже прибегал к услугам хитрого и капризного чародея. Он предпочитал Ваню покладистого и мнительного. Жизнь превратилась для него в сеанс страха. Однажды лет в десять, играя с мальчишками в футбол на школьном дворе, он погнался за проворным горячим мячом и, пробегая мимо качелей, не рассчитал, головой ударился о железку, за которую обычно держатся рукой. Качели качнулись. На секунду ощутив голову железной, Ваня от боли и досады скрежетнул зубами. И вдруг качели рассыпались, распались на несколько кусков, причем деревянное сиденье, отскочив, пребольно ударило его по ноге. Подбежали мальчишки. «Слушай, Ванек, а у тебя голова железная! Качели разломал…» — «Да уж, и правда, железная голова, крепка, — подумал Ваня, — Как я еще с ума не сошел!» Из школы подбежал взволнованный учитель труда. «Брак, — бормотал он с одышкой. — А если б кто качался. Убился бы. Нет, правда, убился бы, если бы качался. Какой брак делают!»…

Ваня хромал неделю и температурил. Мама потащила его на рентген, подозревая трещину кости, но все обошлось.

Даже в бреду, даже во сне он следил за собой, чтобы не сорваться на какой-нибудь скрежет или жест. Дышать ровно, говорить обычные слова, не дергаться — вот чему выучила его жизнь.

Единственным решением, как победить страх, было либо смирение вплоть до пускания сладких слюней на смирительную рубаху, либо движение навстречу жизни с ее грубой механикой. Овладеть рычагами успеха, добиваться удивительных событий, запустить хитроумные процессы, разогнать качели выше неба… А через что можно научиться управлять жизнью, если не ударяться в опасное колдовство? Через практику властвования — политику. Через уличные гульбища, мякоть толпы и денежных пачек, наждачность интриг, ласковую шершавость византийщины.

Он довольно рано заставил себя никогда больше не колдовать. Но в детстве и подростком, бывало, срывался и даже мнил, что несколько поворотных сюжетов в жизни его страны не обошлись без него. И в юности срывался… И мучился потом. Каялся. И боялся. Запрещал себе даже думать о возможностях одним щелчком зубов или одним словечком поменять картинку. «Крепкая у меня голова, чугунная, золотая. Как я еще соображаю что-то в таком стрессе! И рассказать некому». Он пробовал делиться, предлагал однокурснику Петьке провести эксперимент, хотел опытным путем доказать свое могущество, но потом передумал отчего-то. Сообразил, что не знает последствий волхвования, если оно при осведомленном свидетеле. Жизнь таила множество силков. Остерегаясь ловушки, он не пошел в церковь, на «отчитку», фрагмент которой показали по каналу «Культура». Все-таки навеки расстаться со своим даром он тоже не решался.

Но он искал других «чудес» — положения, успеха, достатка. Научился абстрагироваться от страшной ноши, жить гладко, точно, на автомате, не допуская волшебных осечек.

Но и в этой ровной жизни он продолжал нелепо ощущать себя чьей-то собственностью, словно просто менял владельца, но оставался игрушкой.

Зимой Иван ехал по Руси. Они поехали с политиком в Тамбовскую область, там приближались выборы в Собрание.

Они встретились ранним неуютным московским утром, когда еще болталась жидкая темень. Политик сидел в черном джипе. Ваня сел рядом. Один охранник крутил баранку, другой высился на переднем сиденье.

Мчали под сверкающей мигалкой, расталкивая машины, выбираясь из Москвы, где, несмотря на темень, уже зарождались пробки.

— Сука. Маячит, — процедил шофер Паша с личиком, похожим на надкушенное яблоко. — Ненавижу!

Это он ненавидел чайника на сером «Форде-фокусе», не сразу убравшегося с их дороги.

— Поравняйся, — жестко сказал второй охранник, Егор, розово-красный, могучий. Похожий на разросшуюся морковку. Он открыл окно, высунулся и проорал: «Гад! Да я тебя ща прикончу!» — Он вернул голову в салон, бормоча: «Ты че, падла, не понял?» — Нашарил под ногами полупустую литровую бутыль газировки, взболтнул.

— Куда швепс потащил? — хихикнул Паша.

Егор швырнул бутыль.

Бух! Попала в серый капот… Раздался скрежет тормозов.

— Обалдел, ненормальный, да? — затявкал мужской голос.

Паша остановился.

— Да я убью тебя! — Егор сунул руку внутрь кожаной куртки, вытащил пистолет и потряс им в окне. — Пушку видел? Тебя пристрелить, ублюдок?

Мужик из «Форда» тотчас поднял свое стекло.

Вокруг бибикали.

Они мчали дальше. Политик, Михаил Геннадьевич Ефремов, довольно захохотал сочным, крупным смехом. «Цирк!» — выдохнул он в смехе и с наслаждением потер черные моржовые усы. Охранник Паша хихикал, нервно, истерично трясся хулиганским смешком. Охранник Егор глухо бормотал брань, остывая и время от времени вскидываясь на очередные препятствия в виде «чайников», — «А ты куда лезешь, гнида?», — готовый в любую секунду снова вспыхнуть. Ваня тоже смеялся, делано, деревянно, добавляя свой смех к их веселью.

А сам думал те мысли, которые часто думал последнее время: «Зачем я с ними? К какой цели еду? Или это все — страсть к бродяжничеству?»

— Вань, Пожарский сразу? — спросил политик дремно.

— Сразу, — ответил юноша. — Завтракаем и к нему.

— Мой корефан старый. Поместье себе нехилое отгрохал. Возле реки. На километр по берегу. Был я у него на речке этой. Грязна-а-а… — Политик мощно зевнул, и пахнуло сырой илистой гнилью, как будто его воспоминание материализовалось. — Во сколько заканчиваем?

— В восемь по графику, — отозвался Иван. — Дальше ужин, баня. Утром у вас запись для областного телевидения. И в Москву.

— Баня с девочками? — спросил охранник Егор.

— Обещали, — сказал Ваня.

— Надо точно знать. Тебя чего, девочки не интересуют?

— Почему? — потерялся Ваня.

— Вот и я спрашиваю: «Почему тебе девочки не нравятся?»

— Нравятся, — тупо ответил Ваня и в сотый раз за жизнь проклял этого хама, еле удерживаясь от того, чтобы на очередном подскоке машины не лязгнуть зубами.

— Гоша, хорош цепляться, — процедил водила Паша.

Ефремов, прикрыв глаза, равнодушно отсутствовал. Густые усы почивали на его круглом лице.


Иван глубоко задумался. В очередной раз.

Сначала он верил в политику как в новое чудо. Рухнул СССР. Девяностые вступали в права. Когда его одноклассники мучались музыкой и бегали за девчонками, он боготворил политику. Подросток Ваня ходил на разные митинги. Читал газеты разных мнений. Он участвовал в политике, как в большой дискотеке, перемещаясь за летучей красоткой из одного танцевального зала в другой. Он думал: можно что-то изменить, не обязательно прибегая к колдовским штучкам, простыми, не волшебными словами, вскинутыми кулаками, криками…

Оказалось — это бизнес.

Политики торговали собой. Все они дружили. Они сцеплялись на экране телека, багровея, а после передачи размякали, кровь отливала от щек, шутили, обнимались. И так — все они! Главное — бабки, срубить побольше, договориться с высшим руководством, околпачить наивных и простых…

Цинизм заселился в его сердце, свился плотной змеей и стал сутью жизни. Теперь всякий честный порыв сердца змея встречала, хищно раздувая кольца и резко сжимая: темнело в глазах от скуки, и ладони потно холодели, как при пересчете банкнот.

Он работал помощником депутата Ефремова. Господин Ефремов был владельцем спиртового завода и одним из депутатов от главной партии страны. Иван стал работать у него, когда еще учился в МАИ. Авиация волновала Ваню мало. Зато манили тайны власти. У его однокурсника Пети отец был замом начальника аппарата Думы, сам Петя числился в помощниках одной матроны-депутатки. Петя и сосватал Ване господина Ефремова, потом Петя уехал в Германию, где устроился в аэрокорпорацию, а для Вани депутат стал своим… Он был рядом с господином Ефремовым, знал дела наперед и помнил нужные бумаги, хорошо зарабатывал. Он делался все ближе к этому видному усатому политику и притом укреплялся в отвращении к нему и его усам.

Ваня делал свое дело без энтузиазма, позевывая, словно уготовляясь ко сну. Или, возможно, так позевывает сомнамбула, не разлепляя глаз, пересекая темную комнату с лунным пыльным шрамом на полу. Он брел по жизни, исправно, даже увлеченно, но безглазо, послушный таинственному сигналу из глубин вселенской ночи.

Последние месяцы Ваня стал понимать, что влез не туда. Это осветил его конфликт с женой. В такие резкие моменты начинаешь смотреть на мир, словно прозрев. Женился Ваня три года назад, а неделю назад решил развестись.

Он влюбился, когда змея еще не подросла, только-только нырнула в его сердце легкой проказливой змейкой. С матерой змеюкой в сердце он, вероятно, и не влюбился бы.

Ох, уж этот злобный змий. Вроде того, которого поражает всадник на московском гербе. Иногда Ване казалось, что змееныш зародился, заерзал в его сердце уже в детстве, с первым же чудом, с криком и свистом свободы и ненависти, когда Ваня погубил обидчика…

Девочка на два года младше, студентка журфака, у нее была стажировка в Думе. Она приходила, смуглая и гибкая, красноватые локотки, половозрело набухшие, в пушке. В тот жаркий день она надела прозрачную белую рубашку, виднелся животик чуть-чуть на выкате. На Кате были розовые шорты в белых полосах и пляжные шлепанцы. Она забавно чавкала этими шлепанцами, беззаботно поднимаясь по мраморной старообразной лестнице Думы от рамки металлоискателя на второй этаж. Впервые увидев ее сверху вниз, облокотившись о скользкий отутюженный гранит своего наблюдательного поста, он вдруг захотел сделать ей, поднимавшейся, что-то очень хорошее. Едва остановил это желание.

Они пили кофе в думском буфете, где назойливый теплый воздух гоняли кондиционеры, потом (предложила она спортивно-нахальным тоном) поехали на Воробьевы горы. Солнце пекло, с высоты посверкивали маревные стекляшки и серые душные конструкции Москвы, здесь пили и ржали новобрачные, и какая-то девушка в фате запрокинулась, а муж в черном костюмчике, жадно обхватив, целовал ее, как длинное белоснежное мороженое. В эту минуту Ивану и пришла мысль: предложить Кате женитьбу, хотя он знал ее первый день и они еще не целовались даже, еще не поехали к ней в Щукино, еще не встречались все лето, пока он не скажет, отгородясь темным теплым пивом от непогожего октябрьского выходного дня, в баре на Пушкинской площади:

— Катечка, давай поженимся!

Времени между раскаленным летним днем знакомства и хмурым днем осеннего предложения вроде и не было. Время промелькнуло одним голым лягушачьим прыжком. Наверно, это и есть любовь с первого взгляда.

И вот, поженились. И не пришлось прибегать к волшебству.

Один раз пришлось… Через год женитьбы.

Однажды Катя вернулась с работы, хлопнула дверью и крикнула с порога:

— Поздравь! Меня выгнали!

Она села, согнулась, водрузила голову на кухонный стол, лицо ее было отчаянно праздничным, по скулам плясали земляничины.

Она давно жаловалась на редактора отдела Нилогова: старый томный умник распекал ее каждый день манерным голосом. Он винил ее в плохом языке, неверных политических акцентах, незначительных именах в репортажах. Он внушал ей комплекс вины, назидательно разбухая, увеличиваясь в размере, и метко причмокивал.

Сегодня утром он гулким античным голосом потребовал:

— Катя, вы должны связаться с премьер-министром. До обеда нам нужен его комментарий.

— Я попробую, но это будет трудно.

— Что значит, попробую? — Пушистые черные брови взлетели до потолка его седин. — Вам здесь не богадельня! Я засекаю время. Если через два часа премьер не будет лежать у меня на столе, нам придется расстаться, — и он чмокнул, кривя угол сытого рта.

— В таком случае до свидания, — сказала Катя, замученная.

Через два часа она получила трудовую книжку, уволенная по собственному желанию.

— Я от тебя скрывала: он ко мне лез, — рассказывала она Ване. — Он меня хватал за локоть, пробовал ущипнуть за попу. Все зазывал к себе на дачу, а я отнекивалась. Требовал меня в кабинет и часами читал лекции про журналистику и с какой он роскошной биографией. Голос ласковый, глаза бархатные. Вдруг потянется — и хвать за плечо… Я раз расплакалась, он на время отстал. Ему нравилось меня опускать. Особенно, когда хорошая статья выходила. Обязательно говорил гадость.

— Гад, — вздохнул Иван.

— Он унизил меня, — в горле у Кати булькнуло. — И не отомстить…

— Деньги я и так получаю, — утешил муж. — Писать ты можешь, найдешь другую газету.

— Как ты не понимаешь! Он меня выставил на смех. В газете все думали, что у нас роман, шептались, что он меня трахает и опекает… Знали бы они… А теперь у всех — злорадство. Поругалась со своим хахалем и свалила… Им всем — забава… Тошно-то как!

И действительно, через минуту в туалете раздались характерные звуки кашля, горловых потуг и облегчения рвотой. Пара шумных извержений, и плеск смывающей воды. Она вышла, жалкая, гадкая, вспотевшая.

Назавтра Ваня с утреца приехал к ее бывшей редакции. Он топтался возле проходной несколько часов, уже разуверился, что дождется, и нервно почесывал пальцем в ноздре. Но остановился синий «мерседес» и, не спеша, вылез кряжистый седой мужчина с надменным заспанным видом. Он бдительно кинул взгляд на Ваню и тотчас лениво погасил.

— Георгий Борисович! — Ваня шагнул наперерез вместе с взвившимися от ветерка палыми листьями.

— Чего изволите? — иронично спросил мужчина, наступая.

Ваня ловил его глаза. Две черные оливки плавали в красноватом соусе. Мужчина притормозил, шагнул назад, сердито поднял брови, сделав глаза доступнее. Ваня цеплял эти оливки, тянул их придирчиво. Обморочная стынь, звонкий неистовый костяной стук, ритмичная музыка лязга…

Мужчина быстро обошел странного незнакомца, упоенно стучащего зубами.


Ваня лежал под двумя одеялами, и его трясло. Ночь он прометался в бреду. Ему грезилось, что он ест из бочонка острые крупные оливки, горло саднит, но он должен съесть их до самой последней.

Катя ухаживала за ним, поила чаем, подходила, обеспокоенно клала пальчики на лоб.

— Вызвать неотложку?

— Это само пройдет… Я болею всегда строго… Строго по делу… Так бывает… Ты же знаешь, что я колдун.

— Знаю, знаю, милый.

— Я тебе это говорил. А ты не верила. Я…

— Лежи, милый, куда ты поднимаешься?

— Я хочу полететь… Я хочу улететь из политики… Это не политика… Это… У власти одни говноеды и кровопийцы. И твой Нилогов такой. За мной могут прийти. Скоро. Арестовать. Ты меня спрячешь? Не выдашь? Мне очень плохо. Я даже не знаю, что натворил. И натворю еще. Ты спрячешь?

— Я тебя укутаю, укрою в одеялах.

— Так меня найдут, ты так меня выдашь, они зайдут, а под одеялами увидят тело. Холм тела моего…

— Спи, Ванюша.


— А Бог все-таки есть, — утром Катя поила его, возлежащего на высоких подушках, желтым вонючим напитком против жара. — По телевизору передают. Зверское нападение на известного журналиста. Кто-то изметелил Нилогова. Ноги переломали. Сотрясение мозга. В Склиф его положили.

— Умял я оливки… — прогундосил Ваня.

— Что ты?

— У меня алиби…

— Ты давай, дорогой, поправляйся быстрее! Нет, это чудо! Чудо из чудес! Кому он мог навредить? Бизнеса не имел. Всегда такой осторожный, вечный лизоблюд. Может, обычные хулиганы? Даже жалко его…

— Думаю, это не люди, — сказал Ваня. — Я думаю, это джинны.


Через месяц Катя устроилась в службу новостей на радио. Они жили в съемной квартире на Белорусской. Ребенка пока не хотели. Они обещали друг другу верность. Но Ваня ей изменял. С разбитными думскими бабешками, в командировках с неизбежными проститутками. В этих изменах он тоже был не сильно заинтересован. Он жил, как будто и не просыпаясь. Поступал, как было принято в тусовке, которая стала для него родной. У него закрутились отношения с крашеной блондинкой, долгоносой девицей Оксаной, работницей фракции конкурентов-коммунистов. Ваня любил Катю, но все больше по привычке. Его уже раздражал пух на ее руках, огрубевший в черные колючки, и ее худоба, и это ее вздутое нелепое брюшко. Они с Оксанкой списывались СМСками, которые Ваня затем исправно подчищал. Но однажды он вернулся от Оксаны пьяный, завалился спать, бросив на пол одежду, а тем временем беспокойно пискнуло сообщение. Каждые пять минут телефон, как цикада, выдавал трель в темноте. Катя чертыхнулась, прошлепала босыми ногами и, покопавшись в тряпках, извлекла аппарат. И высветились слова:

«Как ты доехал? С тобой всегда хорошо! Пока! Я буду ждать звонка!»

Катя швырнула телефон в угол, подскочила к лежащему, закатила пощечину:

— Очнись! Подохни, скот!

Он проурчал:

— Любимая моя…

Она схватила в шкафу запасное белье и бросилась спать в ванную. Утром высказала ему, он похмельно не отпирался, и, вихрем собрав чемодан, уехала жить к маме.

Ванина сердечная мышца бешено сокращалась, змея цинизма шипела, избиваемая аритмией, звонили с работы, он не подходил, зачем-то написал СМСку Оксане:

«Прощай. Я расстаюсь».

И отрубил телефон.

Он не ел, даже чай не заварил, пил пустую воду. Наползли сумерки, он не зажег свет, лег на диван. Часы текли. Он не спал, слышал, как сосед отпирает дверь, щелкает зажигалкой и окликает другого соседа на лестничной площадке:

— Что, Петрович, тоже не спится?

Посреди бессонной ночи Ваня включил свет и записал первое стихотворение в жизни:

Каждое лифта гудение — Это приехала ты. Выпади, как привидение, Милая, из темноты. Тошно лежать одинокому В черном квадрате тоски. Может, ты где-нибудь около… Мчишься ко мне на такси… Тихо — и странные радости Входят в оставленный дом. Спи не со мною, рядом спи С жирным говном.

Почему-то он представил, что она уехала спать на дачу к старому журналюге Нилогову.

Затем случилось примирение, он божился, что у него никого не было и не будет, Оксанка — это сумасшедшая поклонница с галлюцинациями… Катя вернулась. Но ее возвращение, которого он так желал, оказалось напрасным. Они снова зажили, а он все чаще стал в мыслях обращаться к тем нескольким дням, когда остался один. Одному было лучше. Он разлюбил Катю. Ей грубил.

— Как он тебя щипал? Так? — спрашивал в темноте, сдавливая пористый затвердевший сосок.

— Кто он? — тусклым от неги голосом спрашивала Катя.

— Нилогов, — чеканил Ваня.

— Не неси ерунду! — голос ее вспыхивал, она резко отталкивала его руку.

После новогодних каникул, этапа безделья и взаимных оскорблений, они подали на развод.

В конце января Иван ехал в Тамбов…

В Тамбове снега было много более, чем в Москве.

Они рассекали окраину. Белизна, пятиэтажки, осоловелые прохожие. Ефремов закурил, он неподвижно смотрел вбок и раздалбливал об стекло выдыхаемый дым. Спрятал окурок в пепельницу на двери и резко, с мясистым хрустом повернул голову к помощнику.

— Тучков, когда выходит?

— Обещали к пятнице, то есть завтра, — быстро ответил Ваня.

Тучков был соперником Ефремова внутри их партии. Оба — богачи, оба имели амбицию возглавить саратовскую парторганизацию. Тучков был воронежцем, а Ефремов родился в Ленинграде, но ничейный сочный ломоть Саратова вызывал у обоих слюнявейший аппетит.

Иван организовал диверсию. Со взломанной почты Тучкова на адрес нейтрального аналитического сайта, посвященного регионам, было отправлено интервью. Подлинное интервью Тучкова, чьи пиарщики разместили эту болванку в пяти саратовских изданиях, набор унылых штампов, вряд ли богач сам его читал. Но Ваня постарался: деликатно, высунув язык, он растворял в старом добром киселе гомеопатию свежего безумия. Интервью должно было выйти на нейтральном сайте: ожидалось, что Тучков и его присные не станут вглядываться в знакомый материал. А через короткое время грянет скандал…

Шум поднимет сайт «Компромат», отзывы станут обильно давать правозащитники-антифашисты. Вдруг, как при рентгене, откроется, что в благостном интервью Тучкова из трех мест мрачно темнеют фразы Гитлера. Раскавыченные, самые заурядные цитаты, привет от «Майн кампф», чего-то о целебной пользе национальной прямой демократии…

Нет, такого человека нельзя ставить на должность саратовского гауляйтора. Саратов должен достаться Ефремову. Тучков, конечно, примется визжать о провокации, о гнусной подставе, ну что же, все равно — остолоп. Слабый, гнилой кадр.

Это была дешевая операция. Хакеру, взломавшему мыло Тучкова, Ваня дал пятьсот долларов. Нейтральному сайту, где интервью завтра выложат, — тыщу. Пятьсот он передаст для разогрева сайту «Компромат», и без того вожделенно ждущему грозный корм грязевыми комьями… Остальные восемь штук он со спокойным сердцем положил в карман.

— Думаешь, не засекут? — после недолгой паузы хитро спросил Ефремов. Они уже въехали в центр Тамбова. — Не начнут опровергать раньше времени?

— Не начнут.

— Почему?

— Потому что все вокруг — раздолбаи маринованные, — Иван дернул плечами.

— Верно мыслишь, — политик заухмылялся, раздувая усы.

Ваня хоть и грустил по паскудной своей жизни, все же подчинил себя ей, он страдал, но летел дальше и дальше, успешный, целеустремленный. Иногда недоумевая: почему все получается, неужели у него такая способность к политике?

Несколько лет назад его полюбил немолодой препод и после зачета повел студента Соколова в «Бутербродную», одно из немногих оставшихся в Москве простецких заведений.

— Ты знаешь, что такое самолет? — выпытывал мужичок, сразу захмелев. — Железо? Нет. Топливо? Нет.

— Пилот? — спросил Ваня.

— И не только… Самолет — это небо! Запомни, милый, небо формирует самолет. Без неба он не существует…

И вот к двадцати семи годам Ваня понял, что стал рабом фона. Небо жизни несло его в мясистом кулаке. Так он продвигался. И хоть и переживал, но смирился с тем, что властная жизнь двигает, хрупкого, его. Несет в своем заботливом сальном кулачище со вздутыми жилами лазури.


— Утрецо доброе! — Депутат распахнул объятия.

С ответно распахнутым объятием обнажились запястья, ослепило золотко часов, из-за стола к ним поднялся мужчинка в золотых узких очках:

— Как доехали?

— Домчали… — хохотнул депутат, приближаясь к владельцу кабинета, и они сомкнулись, ушибая друг дружку по пиджачным спинам.

Разлепились. Охранники ждали за дверью.

— А это мой помощник. Ушлый пацан. Он доверенный. Посидит с нами?

— Пускай. Умных слов наберется, твою мать… — У Пожарского был скрипучий голос костлявого человека.

— Ваня. — Юноша пожал крепкую сухую ладонь.

— Садитесь, гости! — Пожарский показал им места за лакированным столом, на котором царил минимализм: одна-одинешенька лежала красная папочка с золотым готическим тиснением «ТРУДЫ И ДНИ».

— Чем обрадуешь, соратничек? — спросил Пожарский плутовато.

— Да вот, партия сказала: надо по владениям твоим покататься. Я ответил: «Честное пионерское». Повыступаю тут у вас, расскажу твоим тамбовцам, как давать стране угля и кто самый лучший в мире губернатор. Завтра в Москву.

— Ну, я видел твой график… — Пожарский покачал головой. — Жалко, сейчас не лето. А хочешь на речку ко мне махнуть? Снег, красиво.

— Не могу, братан. Сам говоришь, видел график.

— Слушай, и я сегодня замудохан. Через двадцать минут совещание с местными главами. Если я к тебе вечерком присоединюсь за ужином, простишь? Без меня справитесь?

— Обижаешь, гражданин начальник.

— Ладно, Миха, ты еще не зэк пока…

— Типун тебе налево…

— Хорошая присказка. А у меня мэр третий месяц сидит.

— Олейников? Да я следил. Вроде раньше он мужик договорной был…

Худое лицо Пожарского потемнело, губы задрожали:

— Я такую крысу врагу не пожелаю. Окрысился… На меня попер, мол, давай город делить: «Тебе половина, и мне половина». Я ему: «А ссаную парашу ты поцеловать не хочешь?» Вот — расплачивается. Письма мне пишет. Письма счастья.

Ефремов гоготнул:

— Жестко стелишь! А чего по выборам в Собрание?

— Сейчас, — Пожарский взглянул на часы, — глав усажу, еще разок прочищу духовку, чтоб у наших не меньше семидесяти пяти процентов. У кого меньше, считай, попал на бабки. Ноу-хау. Я так на президентских сделал. Созвал и сказал: «Меня не волнует, где вы голоса возьмете, но кто не дотягивает, плати штраф».

— И сколько? — оживился Ефремов.

— Сто косарей, — буднично сообщил Пожарский и лязгнул зубами.

Ваня вздрогнул.

Ефремов присвистнул.

Ваня вздрогнул вновь.

— Молодец! — восхитился Ефремов. — А в остальном? Бизнес? Семья как? Область-то не вся перемерла?

— Бизнес — это, Мишк, военная тайна. Но ползет, ползет кривая… Семья — нормалек, младшая в школу пошла. Старшего в Брюссель отправил, на курсы дипломатов. Рулю, не жалуюсь. Знаешь, еще в старину говорил: «Тамбов — город гробов». Так и жуем сопли по старинке. СПИДак, старики бедные, из молодых есть, кто зарабатывает, чурбанов больше стало. Народ на выборы не ходит, пьют горькую и в землю… Бедная Россия, Миша! Когда гимн все вместе поют, я почему-то вместо слова «держава» — «корова» пою. Россия — священная наша корова… Буренка наша. Кормилица-поилица. Ты сам-то как? За Саратов пасти рвешь?

— Да хрен с ним, с Саратовым! — отмахнулся Ефремов. — Бабки вертятся. Как насчет — у вас завод открыть?

— Предлагай. Спрос большой. Местных я бы потеснил ради такого парня.

— Ага. Надо отдельно приехать, — обсудим.

— Давай, давай, Миха, мода на бухло у нас не кончится, — Пожарский подмигнул. — Не зарастет к бухлу народная тропа… Значит, до ужина?

Он встал. Гости встали.

Выходя из кабинета, Ваня с чиновным довольством подумал, что за время всей встречи не проронил ни звука, верная тень своего усатого господина.


— Дорогие друзья! — Ефремов стоял на сцене, зал был забит до отказа, в основном — средний возраст, люди, выдернутые с работ и брошенные слушать. — Мы помним, что происходило еще недавно. Но так устроена человеческая память, что плохое хочется поскорее забыть. В этом и состоят труд и мужество политика: видеть и помнить самые темные стороны жизни… Я вам честно скажу, девяностые годы я иначе, как клятыми, клятыми девяностыми, не называю!

В нескольких точках зала хлопнули горячие ладоши, и зал захолонуло аплодисментами.

— Друзья, да, нам по-прежнему непросто, проблем навалом, но Россия едина, Россия уверена в завтрашнем дне. И все это благодаря команде, к которой имею честь принадлежать я и в которой работает ваш губернатор — Леонид Пожарский!

Снова в тех же эрогенных точках раздались хлопки, и шумная потная волна плоти, бьющей о плоть, прошумела по рядам.

— Спасибо за доверие! Многие из нас думают, что все уже в порядке и можно расслабиться. А этого и ждут от нас враги. Все девяностые они разоряли и спаивали народ, топтали святыни, называли Россию свиньей или козой, в глубь которой надо заглянуть…

В зале возмущенно старушечьи охнули. Ефремов сказал торжественно:

— Народ их отверг!

Раздались жидкие несанкционированные хлопки.

— Но у них есть западные хозяева, — продолжил он сокрушенно, — учителя из Америки, которые выделяют им гранты. И вот эти дети капитана Гранта, а на самом деле пираты Карибского моря, — зал обдал себя ушатами освежающего смеха, — очень хотели бы направить корабль России на рифы.

«Хорошо шпарит, сволочь», — подумал Ваня про начальника. Впрочем, одну и ту же речь господин Ефремов всякий раз с вдохновением говорил, куда бы он в тот день ни ехал.

На восьмом повторе про «учителей из Америки» Ваня стал вспоминать учительницу из Америки, навестившую их школу. Он тогда пошел в первый класс.


В первый день был Урок Мира. Его вела Александра Гаврилова, добрейшая и в меру строгая, полноватая, домашняя, с гордым и теплым взглядом наседки, с большим шерстяным клубком волос на затылке. Несколько лет она будет над ними трепетать. На Уроке Мира она показывала толстую книгу волшебных контрастов: в цвете колосились поля советского Ставрополья, но черно-белый (черная клякса одежды, белое пятно лица) лежал на тротуаре застреленный рабочий Чили.

В этом первом классе английской специальной школы было несколько детишек дипломатов, непременно с легким золотистым налетом загара. Казалось, так проступало внутреннее довольство. Были и оторвыши, пролетарские дети, с обреченной прозеленью в лицах.

Зеленоват лицом был Андрюша Дубинин, круглый светло-карими глазами и круглый ноздрями, к которым подошло бы круглое кольцо, желтый кудряшками. Следовало написать сочинение про свою семью. В несколько печатных строчек. Девчонки-отличницы накатали лучше всех. Они во всем успевали, эти несколько сексапильных особ, чьи щеки энергично розовели от каждой пятерки. Образцовые сочинения им, очевидно, составили успешные родители-дипломаты. А Дубинин трудно писал сам. Александра Гавриловна недоуменно зачитала его историю под смех класса и особенно радостный, звонко-электрический смех отличниц. Ваня смеялся со всеми, посмеивался… А над чем было смеяться?

«МОЯ МАМА ХОДИТЬ НА ЗАВОД. У МОЕЙ МАМЫ ЕСТЬ ПОДУШКА. Я ВЕРЮ В СКАЗКИ. БАБА-ИГА БЫВАИТ», — просторно поведал миру правдолюб Андрей Дубинин, которого после второго класса зачем-то перевели в школу для дефективных.

А ведь и Иван верил в сказки!.. Но смеялся, как все.

Из стана отличниц выделялась Лола Лагутина. Она была поживее этого розового коктейля. Вреднее, гибче, своенравнее. Первого сентября Ваня взглянул на нее в столовой и удивился: как таких маленьких сюда пускают? У нее был беззащитный вид. Она уплетала шоколадный сырок и сверкала черным любознательным мышиным глазком, когда глаз Ивана ее впервые приметил. За хрупкой беззащитностью скрывался расчет. Обнаружив, а вернее, учуяв интерес одноклассника, Лола тотчас стала выманивать разные красивые вещицы: блокнот с Микки-Маусом, стильный карандаш, чей ствол был красно-коричнев, — она пищала жалко-жалко, получала требуемое в сахарный зубок, делала перебежку к своей парте и добычу спешно засовывала в норку ранца. Зато Ваня и девочка стали созваниваться.

— Лолык! — подзывал ее мужчина густым трубным голосом.

Солнечноликий, подчеркнуто смуглый, он встречал ее после занятий. Девочка вбегала в широкие объятия его кожаного рыжего плаща.

Ваня ей названивал, и она ему звонила, и кротко просила: «Почитай мне что-нибудь». Читал ей сказки. Просила читать букварь, про Ленина, — читал про Ленина.

Она ушла из школы лет в десять и поступила в балетное училище. Превратившись из белой черноглазой мышки в маленького лебедя, она стала балериной Большого Театра. Она нерядовая балерина. И муж ее — модный певец. А Ваня, отскакивая часы на диване, представлял ее рядом с собой, а не с вами, модный певец: пыль крутилась, стреляли, и мягкая черная голова, полная капризов и страхов, все плотнее вжималась в сердце чародея…

Лола была его первая настоящая любовь, — потому что в свои детские годы уже была абсолютно женственна.

Она была единственная, кому он, глядя в глаза и отдавая пачку выигранных вкладышей, прошептал: «Рамэламурамудва». И тотчас любовь занялась в нем гриппозным пожарищем. Даже будущей жене он «Рамэламурамудва» не сказал. Та любовь из первого класса была в его жизни самой-самой.

В те времена парты и подоконники цветастой метелью захлестнули вкладыши — пестрые картинки, приложенные к жвачкам. Советский школьник вкушал свою первую, сухую, правильной формы жвачку с таким замиранием и благоговением, с каким его западный ровесник принимает облатку на первом причастии. А метель вкладышей разгорелась, кулаки застучали по сладким бумажкам в такт боевому чавканью. Удалось перевернуть ударом — бумажка твоя. Множество вкладышей было у детей дипломатов, бедняки рассчитывали на ловкость кулаков или приносили жалкое подобие. Правдолюб Андрей Дубинин широким жестом высыпал на школьный подоконник яркие вырезки из тоталитарного журнала «Корея».

А перестройка уже шла по плану. И приехала первая американка. Она готовилась после переменки зайти в класс. Между тем по галдящему коридору пронесся слух: вон та сухопарая и длинная, с натянутой улыбкой одними ярко-накрашенными губами, это и есть она. А знаете, что у нее в оранжевом пакете? Гостинцы, подарки, яркие, которые могут всем не достаться. Сначала группкой, а потом толпой вокруг американки угрожающе накапливались дети. «О, хэллоу!» — сказала она с пугливым восторгом. Первым толкнул Андрюша Дубинин: он, нагнув голову в желтых кудряшках, боднул ее в живот. И, как по команде, понеслось… Ваня стоял в двух шагах, заглядывался, не зная, помочь гостье или навалиться со всеми. Это было месиво! Среди толпы мелькала черная головка маленькой разбойницы Лолы. Атаманша любопытно и зло крутилась в битве. Орудовала ярая банда малолеток, визг, натиск, а над всем — выпученные глаза и перекошенный рот миссионерши, ее лицо беспомощно и несчастно колыхалось. Внезапно он ощутил во рту тот провокационный привкус, который дарит жвачная резинка, взывая к челюстям — скорее размолоть ее. Глядя прямо в обморочные глаза чужеземки, отдаваясь сладкому призыву, Ваня щелкнул зубами. Он вонзил зубы в нежную сладость, но укусил воздух: челюсть щелкнула об челюсть. Голова американки нырнула вниз — громкий стук тела, общий визг, многоголосый вопль победы…

Пакет был опорожнен, закипела драка за крошечных мишек, приготовленных в дар советским школьникам. Мишки были коричневые и голубые, и битва развернулась между собой, дети царапались, грызлись, пинались, каждый хотел более милого — голубого мишку, а коричневым мишкой пускай давится неудачник. Лола вырвала голубого, лучшего мишку и торжествующе понесла — прятать в ранец. Американка лежала, пробовала встать под жестяной звонок на урок, оправляла юбку, стыдливо трогала порванные колготки, но встать не могла: одна нога ее была уродливо вывернута…


Днем они посетили новый собор Тамбова.

Большой, красный, изнутри гулкий и белый, росписи еще не поспели. Их водил митрополит в белых ризах и белом крахмальном клобуке — под цвет стен и сводов. Митрополит был объемен, с длинными трубочками растительности, свисавшими с масштабного великодушного лица.

Ваня скучал всякий раз, едва заходил в церковь. Ваня был разночинцем, мыслил на стыке конкретного и абстрактного. Будь он прост, как его мама, всю жизнь перерисовывавшая схемы самолетов, он бы верил бездумно и доверчиво, для светлого утешения. Будь Ваня посложнее, позаумнее, засушенной сороконожкой, он бы стал «книжным христианином», каких тьма-тьмущая среди интеллигентов. Но Ваня был не прост и не абстрактен, и живой, и не дурак, а значит, религия была ему скучна. Он знал, что умеет делать вещи необыкновенные, но про Бога не знал ничего.

Обедали на нижнем этаже собора, в трапезной, длинном помещении с деревянной обшивкой. Митрополит произнес молитву прекрасным густым и раскатистым голосом, затемнявшим слова. «Аминь!» — спел крепко хор из двух священников. И стали обедать. Ефремов, митрополит, тройка местных партийцев и эти два священника: один кругленький, азиатского вида, оживленный, метелочка бороды, другой — замкнутый, в окладистой бороде с поджатыми обветренно-алыми губами и с лихорадочным блеском глаз. Охранники сели в конце стола.

— Из-за леса, из-за гор / едут водка и кагор, / белорыбица и мясо / из мужицкого запаса, / шашлыки, уха, соленье — / вот и все стихотворенье! — победно провозгласил митрополит. — Старинное. Девятнадцатый век. — И он воздел рюмку. — За едоков! — Выпили. Принялись жевать. — Собор отстроили, спасибо губернатору. Сначала мэр подсоблял, — он по-свойски делился с Ефремовым, и тот кивал, хрустя соленым патиссоном. — А потом, как говорится, выпал из доверия.

— До смешного дошло, — довольный, отхлебнул супец азиат-батюшка. — Мы престол осветили, уже табличку повесили медную: «Сей храм сооружен при вспоможении мэра Олейникова Бориса Никитича», — потом пришлось снимать ее.

— Много не болтай, отец, — прервал митрополит и представил: — Это отец Евлогий, нашим казначейством ведает.

Ефремов кивнул сноровистей и дружелюбно крякнул.

— А это отец Петр, наша слава: лучший проповедник епархии, — митрополит показал на молчальника с поджатыми пылающими губами.

— Лучше бы только в мирские дела пореже лез, — громко сказал, отставляя вычищенную тарелку, один из партийцев, жилистый смуглый мужчина, похожий на Бабу-ягу из мультика, с залихватским смоляным коком на голове. — Выйдет после службы и давай власть ругать, — объяснил он Ефремову. — Мол, такая-сякая, попущена в наказание, ворует, людей держит за животных, обворовывает, спаивает, порнушку смотреть заставляет. Хорошо хоть не прямо президента или губернатора хает, но близко к тому. Власть — это кто? Это те, кто храмы ваши строит и восстанавливает. Я вот лишний раз и при депутате, и при владыке нашем прошу: уймитесь вы, отец Петр! Хватит народ смутьянить. Вы бы про божественное больше говорили.

Священник молчал и вилкой ловил горошину из салатовых зарослей у себя на тарелке.

— Погоди, Лексеич, — сказал митрополит миролюбиво, — оба вы хороши. Не надо бы тебе при гостях нашу ерунду ворошить, а ты, отче, и впрямь спокойнее будь. У тебя же так про веру добротно получается. Проповеди к двунадесятым праздникам мы в нашей газете местной печатали, а ты запретил. Разве дело?

— Что за газета? — спросил Ваня.

— Партийная, — откликнулся кто-то из партийцев. — Он узнал и запретил.

— Смотри, отче. Забыл, чем Аввакум кончил? И чем всегда раскол кончал?.. Пью за твое вразумление! — Митрополит широким жестом мощной руки наливал в протянутые рюмки. — Я ведь еще, почему его так ценю? — Он обвел стол милосердными глазами. — У него икона в храме — чудотворная.

— За чудеса? — гоготнул Ефремов с поднятой рюмкой.

— За спасение душ наших! — поправил его митрополит тоном снисходительного наставника, и все выпили, — не пили охранники, да еще отец Петр поднес бокал с кагором к бороде.

— Не уважает водку, ты гляди, — подмигнул смоляному партийцу его стертый коллега.

— Святой! — тот отправил в рот на ножике розовую плоть рыбы.

— А что за икона чудотворная? — спросил Ваня.

— Отче, расскажи странникам! — обратился митрополит, как бы подтрунивая.

— Не томи народ, — квакнул батюшка-азиат. — Спой, соловей! — и его затряс смешок.

— Говорить нечего, — тихо вздохнул священник, опустив голову, глядя на тарелку, где горошина зеленела, расплющенная между зубьев вилки. — Не говорить надо… — насморочно продолжил он и внезапно воскликнул чистым громовым голосом: — А каяться! Вы — люди неверующие. Что я вас потешать буду? — Он не выделил, кто не верует, отметил Ваня, он всех неверующими назвал. — Неволишь, владыка, требуешь на трапезы такие ходить: принимаю как послушание. Миро истекает из иконы Преподобного Сергия Радонежского, великого нашего святого и заступника земли Русской, по молитвам истекает прихожан, бабушек нищих, тружениц, которым вы, власти, ноги мыть должны и воду пить.

Вдруг Ваня ощутил укол, как будто он спит, но пора вставать, солнце оценивающе и безжалостно ужалило сквозь проем между штор. Но он гуще зажмурился, и в какой-то иной комнате его двойник недовольно повернулся на бок и уютно поджал ноги.

— Впрочем, что говорить о власти безбожной, — продолжил священник бодро, — сменяете вы один другого, все норовите что-нибудь украсть, а Бога задобрить, но не в камне Бог, — а в человеке! Ждут опалы вас, пьянство и разорение, бесславие и уныние, ибо вместо хлеба дали вы народу бетонный камень, перемешанный со стеклом вашего поганого телеящика. Партию вашу знать не знаю и ведать не ведаю, ибо нет ее, а завтра и совсем не будет. Кайтесь! Чудес захотели! — Он сделал паузу и вздохнул со спазмой, по-прежнему глядя на блюдо. — Вижу, отрок, вернее, юноша между вами. Ради него и договорю. Многими ложными соблазнами прельщает душу дьявол. И страшно, и невозможно человеку отпустить от себя тяжесть зла, боится человек стать совсем легким, как воздушный шарик, и улететь в небо и лопнуть, а на самом деле, уйти к Богу. Молись — и только так обретешь силу и с ума не спятишь. Гороскопы, гадалки, заклинания и разное прочее — это все от лукавого. А в концовке — большой жирный кукиш. Молись! И тверди: «Господи, дай мне чудо услышать совесть мою!»

Все неловко молчали. За это время женщина в белом платке и черной одежде беззвучно поменяла блюда. Партиец укоризненно качал смоляным коком. Охранник Егор влажно ухмылялся. Охранник Паша исподтишка хихикал. Священник-азиат, звеня приборами, обидчиво ел второе.

Ефремов потянулся за свежемытым помидором и спросил:

— Хотите анекдот?

И все вернулись в благое расположение духа:

— Давай!

— После такой отповеди — только анекдотец хороший!

— Ух! Вот это ловкий политик. Мы слушаем!

— Отгадайте загадку: «Без окон, без дверей, полна… — он запнулся, — полна задница этих… скотов…»

— Не знаю… — сказал Ваня потерянно.

— Наша Дума! — воскликнул Ефремов.

— А почему «без окон, без дверей»? — поинтересовался азиат-священник.

— Ну вот, и ты тоже… — просиял Ефремов. — Хоть кто бы спросил почему скотов?

И все засмеялись счастливо.

Кроме одного священника.


В синих потемках джип несся по раскоканной дороге, по скорлупе наледи, среди деревушек и лесов. Ели стояли, занесенные снегом, обрывались, и мелькал отрезок занесенных снегом домиков. И опять Иван косился на избы, которые преданно тянулись вверх острыми крышами, готовые вознестись. Окна темнели, свет горел лишь в паре-тройке домов.

— Так мало жилых домов… — засомневался Ваня.

— Просто гуляют, — безразлично сказал шофер Паша. — Соберутся в одной избе и в карты режутся или самогон хлебают. Или чаи гоняют. Много старух совсем старых… Они — в одну избу. Кто помоложе — в другую. Деревня — это как в городе коммуналка. Вот и решают, чей дом будет этим вечером вроде общей кухни.

И он замолчал.

Теперь Ваня глядел на эти деревни более чутко, как на чудо: темные, мертвые, запечатанные льдом деревяшки, и внезапно — освещенный дом — сладко сияющий, в драгоценном блеске прилипшего снега. Новогодняя игрушка.

— Они встречают Новый год круглый год, — поэтично придумал Ваня.

И снова помчали ели, за которыми сопела и варилась гуща зимующего лесного воинства.

— Тормози! — прикрикнул Егор.

— Чего ты? — Паша остановился.

— Назад подай! — Егор вытащил пистолет.

— Что еще? — У Ефремова насторожились усы.

— Волк.

— Где? — спросил Ваня радостно.

Егор выскочил из машины и, утопая в снегу, понесся к глухонемым елям, в голой руке зажат черный предмет. Он опустил голову, высматривая что-то на снегу, у корней первого фланга деревьев, бегом вернулся в машину.

— Извините, Михаил Геннадьевич, не успел.

— Да откуда ты его взял?

— Видел. Стоял на опушке. Типичный волк. Так и просился, чтобы грохнули.

— Ты мог обознаться на такой скорости… — с сомнением протянул Ефремов. — Ты, смотри, не чуди.

— Больше не буду, — пообещал Егор.

— Волки, волки… — поддразнил его Ефремов.

И опять — понеслись ели, тут никаких озарений, ни огонька, сплошная пелена вечной зелени, белизны и темноты.

Паша резко вдарил по тормозам. Вильнув к деревьям и выпахав аршин снега, джип встал. Всех тряхнуло вперед. Их обогнал грузовик, истошно голося.

— Смотрите, — прошептал Паша. — Еще один.

Сквозь оседающую снежную пыль, под светом фар они разглядели матерого зверя. Большая серая собака выжидала — смиренно отводила глаза, но пасть была гостеприимно оскалена.

Первым разорвал оцепенение Егор. Он вышвырнул себя из машины, и зрителям предстала в желтых лучах фар застекольная сценка. Зверь встрепенулся, теперь он смотрел прямо на Егора, не убирая оскал и не сходя с места.

Ефремов хмуро закурил:

— Пускай кончает. Избиратели ждут!

Паша приоткрыл окно и позвал:

— Хватит возиться! Михал Генадич сказал!

Сквозь приоткрытое оконце до них донеслось сдавленное рычание.

Егор вытянул руку. В грохоте зверь отчетливо взвизгнул. Волк опал, заскреб лапами, как сучка, придавленная невидимым кобелем. Ваня смотрел с жалостью: серая шкура трепещет, глаза пропали, растаяли, а из серой башки, где серое ухо, заструился на снег родник, в свете фар — красивый, ярко-красный…

— С первого раза, — громко сказал Егор, влезая в машину.

Он принялся хвастливо отирать пистолет о брючину, словно нож.

— Молоток, — сказал Паша.

— Снайпер, епта, — рассмеялся депутат, докуривая сигарету и пряча в пепельницу. — Хвалю.

Ваня понимал, что тоже надо сказать, и он повторил за шофером:

— Молоток.

— Не хотите вылезти посмотреть? — спросил Паша.

— Времени нет. Видели… — сказал депутат.

— Можно, я по нему проедусь?

— А?

— Ну по волчаре… я проедусь…

— В смысле?

— Ну, типа ритуал. Волчар давим…

— Дави!

Мотор заревел, они сорвались с места, под колесом хрустнуло.

— Люблю давить, — сказал шофер. Все рассмеялись. — Нет, вы не смейтесь. Это моя примета такая. Если вижу дохлую собаку или кошку, обязательно перееду. Или голубя, ворону… А волк — в первый раз. К удаче!

— Ты серьезно? — крякнул депутат.

— От своего опыта, Михаил Геннадьевич, — тревожным голосом сказал Паша. — Вот, сколько не давил, всегда удачу приносило. Причем обязательно в тот же день. То вы мне оклад повысите, то сын-хулиган вдруг пятерки принесет. Жену с дачи вез и утку сшиб, так она выиграла стиральную машину в лотерее «Золотой ключик».

— Утка? — хмыкнул депутат.

— Ленка… Я и не пойму, как первый раз падаль раздавил, пес это был, будто кто-то мне руль вывернул. С тех пор — понеслась. Еду по дороге, как в компьютерной игре, и удачу высматриваю. Хотите верьте — хотите проверьте. Сегодня обязательно счастливое чего-то будет.

— Людей давить не пробовал? — нагло усмехнулся Егор.

Паша ничего не ответил.


Они въехали в городок и остановились. В большой темноте площадки толпился народ перед длинной, освещенной прожектором, телегой с триколорами, воткнутыми на краях. Триколоры развевались по метельному ветру, как знамена мороза. Белый-синий-красный — цвета обморожения… Толпа, как огромное, впряженное в телегу животное, выпускала единодушный пар и паром умывалась. Гремел гимн России, так что слышно было в машине. Джип моментально облепили подобострастные человеч-ки. Испитой мужик в дубленке приоткрыл дверь, заглянул и выпалил:

— Милости просим! Головкин, мэр. Заждались. Звонить уж думал. Гимном народ разогреваем. — Он оглянулся и рубанул темень осатанелым взмахом. — Коля, давай! По новой…

Прервав державную песню на полуфразе, звукач, сокрытый мраком и паром, запустил гимн с начала.

Они зашли к телеге с тыла и взобрались.

На телеге было еще ветренее, у Вани затряслись худые ноги, и коленные чашечки начали чокаться в кокетливом исступлении. Ефремов был добродушно-безмятежен, он принял из рук мэра микрофон. «Чертовская выдержка», — вместе с новым порывом метели подумал Ваня. Лица людей были на уровне его коленей. Руки стоявших самыми первыми держались за телегу, некоторые в варежках, а некоторые — красные и нагие.

— Дорогие друзья! — изогнутые усы депутата моментально вспенило белизной.

— Ну, здравствуй, дружок… — вздохнула старая женщина, чьи узловатые красные пальцы были в каких-то сантиметрах от круглых носков черных депутатских туфель.

— Россия окружена врагами. Многие хотели бы завладеть нашей Родиной. Враги России недовольны нашей сильной властью. Враги Тамбовской губернии ставят палки в колеса! Они хотят нам зла! — Здесь, под ударами снежной мути, Ефремов, очевидно, решил употребить короткий уличный вариант спича. — Получится? — Он выкрикнул это, и снег опал с его усов, и грозное лицо его прыгнуло навстречу залпу метели. — Сломают Россию?

— Про пенсии давай… — вялым голосом попросила старушка из-под ног.

— Пенсии? — глянул под ноги Ефремов, и это было его ошибкой. Народ, будто пьяница, забывшийся в сугробе и вдруг проснувшийся, обмерзнув и протрезвев, зашипел: «Пенсия! Пенсия!», — а Ефремов, наоборот, прикрыл глаза, собираясь для новой тирады, но и точно бы засыпая. Тут же новый ветер харкнул ему в лицо, и в это лицо озабоченно заглянул охранник Паша, и Ефремов начал обозленно тереть веки, а какой-то старик захохотал в толпе пустым глубоким ртом, безумным, как сама непогода.

— Предатель! — вдруг метнулся крик из толпы. — Долой свинью!

Парень с непокрытой плешивой головой и опухшей физиономией прорывался из темени к телеге.

— Кузьма! — угрожающе крикнул с телеги мэр, весь напрягаясь изнутри своей дубленки. — Опять в дурку захотел?

Парень мотнул головой и завизжал с новой силой:

— Иуда! Свинья! Предатель! Паскуда!

— Ща я его управлю, — сказанул за спиной у Вани Егор. Ваня оглянулся и увидел, как охранник спрыгивает с телеги.

— Вот видите, провокаторы суют палки в колеса! — поставленным самоотверженным голосом возгласил в микрофон Ефремов.

— Да это Кузька, наш дурачок… — рассудительным миролюбивым тоном сказала женщина у него под ногами.

— Иуда Родины! — Поросенок приближался страстными рывками, перед ним редели люди, но вот сбоку толпы, свирепо разрубая тела, влетел Егор. И одним махом, локтем расплющив чьи-то очки, он ударил поросенку в лоб квадратным кулаком, как обухом топора.

Толпа распахнулась, и в открывшемся голом проеме мелькнула статная фигура Егора, который волок за собой бессильную тушку, издававшую ультразвуковой визг.

— Россия будет единой и справедливой! Россия — великая наша держава! Пенсии повышаются, зарплаты растут… — Ефремов продолжал говорить.

— Он сирота. Родители его угорели. Он живой остался… — поежилась старушка о своем, и ее пальцы сделали пробежку назад от круглых носков депутатских ботинок.

Да и Ваня не слушал гордо раздиравшего воздух у него над ухом депутата, а дрожь улеглась, хотя ветер свистел и напрыгивал. Все Ванино внимание было обращено к краю людской черной разбурлившейся проруби, где Егор прыгал на юродивом, юродивый уже замолк, замолк, замолк. Ванино сердце взорвалось багровой жалостью, и с его губ навстречу вихрю, диким пространствам и избиению человека почти сорвалось такое простое: «Рамэламурамудва».

— Идем, ты живой? — Паша дернул его за плечо.

Ваня увидел, что депутат и мэр уже спустились с телеги, и палаческий Егор красуется рядом с ними, а народ разбредается в стороны…


Снова ехали. И приехали в пансионат. Огороженный со всех сторон, затонувший в снежных деревьях.

Ужин был накрыт в просторной столовой с остатками советского кефирно-оладушкового прошлого на стенах: седая тучка, круглое румяное солнышко.

— Устал? — спросил губернатор с братской интонацией.

Ефремов отмахнулся.

— Представляешь, волка встретили.

— Где?

— Ехали и приметили.

— Их много развелось.

— Одним меньше. Егор, парень мой, молодчик. С одного выстрела — уложил.

— Говорят, в Рассказово были приключения, — Пожарский смотрел на мэра, у которого от первой рюмашки лицо обложила сухая гранатовая корка.

Тот затараторил, засорил словечками:

— Да это Кузьма — придурок тамошний. Дорого его в дурдоме содержать. Ходит по улицам, баб пугает. Его заперли, а он дверь высадил и все равно приперся. Из погорельцев он. Родные его сгорели, а он хоть мелкий был — из дому выбег. И с той поры у него начались завихрения. Так и вырос дурнем. И еще он как будто радиоактивный. Хворает, волосы повылезли. Ну вы его, Михаил Геннадьевич, — подобострастно осклабился он на депутата, — знатно отбрили.

— Это опять все Егор — моя подмога… Вмазал ему? — Депутат лениво повернулся к охраннику.

— Я его уделал. Башку свернул. Пусть теперь орет! — подал мужественный голос с конца стола Егор.

— Ну, удаль молодецкая, награждаю тебя, — сказал Ефремов тяжело, величественно. — С февраля повышаю тебе оклад. На пятьсот единичек. Выпьем?

— За справедливость! — рассмеялся кислым смешком Пожарский. — Греешь своих.

— Спасибо, Михаил Геннадьевич! — только и сказал Егор, высосав стопку и все больше походя на химически ражую, яркую морковь.

Паша, как прежде похожий на надкушенное яблочко, однако моченое, с кислятиной, шумно зашептал:

— Убедился? Это тебе за то, что волка переехали… Я же обещал: будет благо. И мне будет, и Ване, и шефу! Всем по благу. Это нам за волка…

— Хорошо дерешься, — одобрил Егора пацан из свиты губернатора, пучеглазый, с кадыком в жестких желтых шерстинках. — Боксом занимался?

— Дворовым боксом, — дерзко заявил Егор. — Мы с ребятней возле кабаков тусовались. Видишь, мужик бухой, дернул его и давай лупить. Вроде тренировки. На живой мишени. Он и слабый, и предъявить ничего не сможет, пьяный был. Так я и учился. Чтоб с одного кулака укладывать.

— Это что! — рассказывал тем временем губернатор. — Я тут в райцентр приехал, коммунисты старичье подговорили, один завопил, и все как начнут кричать: «Советский Союз! Советский Союз!» Я послушал, послушал и говорю: «Так я и есть Советский Союз!», — они опешили. Ну, менты там пару зачинщиков вырвали, и все молчали, слушали.

— Я всегда вот как говорю, — откликнулся Ефремов. — У совка было два глаза. Социальное око. И политическое око. Социальное вытекло. А политическое мы промыли и обратно к зрению вернули. Живу — не нарадуюсь: все четко, все хозяйственно. Надысь во фракции методичку раздали: как и о чем выступать. Кажется, чепуха, и так все знаю. Полистал — вещь толковая. Во всем порядок должен быть.

— Да и мои сегодня местные главы подходят, ручкаются: «Как хорошо, Леонид Степанович! Как будто старые времена вернулись». Я их там расчихвостил, объяснил, какой процент на выборах будет. Они и рады. Рады? — Он оглядел мэра, от водки похожего на красное деревце. — Рад, Тимофей?

— А как же! — Мэр с натугой улыбнулся, словно треснула кора дерева. — Мы рады. Наконец-то, покой.

— И знаешь, что хорошо, — продолжил Пожарский, обращаясь к Ефремову. — Все в одного человека упирается. Как он скажет, так и будет. Если ты ему верен, быть тебе кум королю. Нет никаких провокаций, скандалов, судов. Раньше при совке не было самого важного. Чего? Собственности. Власть была в руках, а руки тряслись. Сколько аскетов было среди Политбюро, Кощеи настоящие, и это не от идей, а от страха. Сейчас — красота. Никто к тебе в карман не лезет и твои деньги не пересчитывает. Если попрешь против главного, пеняй: слопают враз. И дерьмом измажут, и баксы меченые найдут, и закатают за решетку. А будешь верен, даже если вздумают убирать, то новое местечко предложат. В этой стабильности рядов и есть наша сила!

Звякнуло стекло рюмашек. Коллективное действо чоканья сменилось глубоко индивидуальным: каждый по-своему выпил свою водку. «Чоканье символизирует общность жизни, а выпивание водки — то, что каждому из нас умирать в одиночку», — подумал Иван.

— Какую страну потеряли… — напевно вздохнул Ефремов. — Сейчас модно стало выдумывать, мол, заранее все было понятно, мол, не удержался бы совок. А мне ничего понятно не было. Думал, удержим картину. До девяностого года думал. Я тогда в комсомоле сидел.

— А я, Миш, в восемьдесят седьмом все понял. У меня дядя в Генштабе работал. И он мне рассказывал: америкосы обогнали нас по секретному оружию. Если бы мы не начали отступать тогда, они бы нас заживо сожгли. Он говорит, весной восемьдесят седьмого теракт был у них в Минобороны. Только об этом информацию сразу обрезали. Управляемое землетрясение. Шантаж типа. Конкретно против их здания. Весной дело было. Он решил, то ли снег за окном сбивают, то ли пылесос в коридоре включили. Вдруг засвистело, загремело, он как будто в свист попал к Соловью-разбойнику, и уши заложило, и пол под ногами уходит. А потом — прошло. Один генерал себе в кабинете ноги кипятком ошпарил, на него чай в подстаканнике упал. Какой-то полковник от неожиданности раковину расколол, руки мыл…

— Это на Фрунзенской набережной? — возбужденным голосом вторгся в их разговор Иван.

— Ага. Минобороны, — подтвердил губернатор.

— Чего ты всполошился? — Ефремов осуждающе-иронично глянул на Ваню. — Водка не пошла?

— Я там жил напротив, — сказал Ваня.

— Хороший он у тебя парень, — сказал Пожарский.

— Неплохой, — согласился Ефремов. — Вань, у меня для тебя сюрприз был. Приятный. Еще скажу.

— Греешь своих… — Пожарский ухмылялся длинно. — Так я про дядю. Дядя утверждал, что Чернобыль нам подстроили. Хороший был мужик, профессионал, сокол. Бабы за ним до семидесяти пяти бегали. Он недавно умер. Жить замаялся. Ельцина не любил, а нашу власть так и не принял. Он в девяносто третьем, уже отставной, в Белом доме сидел. Его «Альфа» вместе с остальными выводила…

— Белодомовец? Не, белодомовцы — это дикари были. Если б они победили, у нас бы ничего не было. Ни бизнеса, ничего. Я тогда только с фирмой раскрутился, специально выходной взял, смотрел в ящик, как их из танков бьют. Ты извини, я понимаю: там дядя твой был…

— Да я сам за город уехал, спирт глушил, грибов, помню, жена нажарила, смотрел, и по барабану было. Чернь! Верно? Я смотрел и был доволен: бьют чернь по ее черным щекам. По кумполу дубасят. Я потом узнал, что мой там дядька был. Вот все говорят: девяностые, расстрел Парламента. Но согласись, братела, мы все про разные девяностые говорим. Для меня после того, как белодомовцев обстреляли, наше время и началось. Потом Чечня. Потом девяносто шестой. Показал Борис, кто главный. А потом уже по накатанной, пока совсем не укантропупили. А плохие девяностые — это самое начало, август.

— Когда Дзержинского выламывали? — утвердительно спросил Ефремов.

— Вот. И ни один чекист не заступился. Потому что чернь на улицы вылилась. И в девяносто третьем тоже чернь. Народ не может решать. Мы должны решать, деловые, прочные мужики.

«А ведь это я, я их, и Дзержинского и Белый дом», — с блаженным историческим трепетом подумал Иван.


Мама осталась в Москве, работать, а отцу выпал отпуск. Поехали в Ялту. Папа вставал на полчаса раньше, отдергивал штору и выходил. Он обливался на воздухе холодной водой из синего шланга, который протягивал через кухню во дворик. На кухне пело и бурчало настенное радио. Ваня спал в приоткрытой комнате. Бодренькая музыка проникала в полусон, как аккомпанемент для солнца. Солнце давило на веки и наполняло полусон ликующе-кровавым багровым цветом. Но в этот раз вместо музыки чеканил твердый и рассудительный голос. «Обращение к советскому народу. Соотечественники! Граждане Советского Союза! В тяжкий, критический для судеб Отечества и наших народов час обращаемся мы к вам! — внушал он сквозь веселенькую красную завесу. — Политиканство вытеснило из общественной жизни заботу о судьбе Отечества и гражданина. Насаждается злобное глумление над всеми институтами государства. Страна по существу стала неуправляемой».

Алая завеса лопнула и развеялась. Иван смотрел в мир распахнутыми глазами, спрыгнул на холодный деревянный пол, выбежал на прохладный линолуем кухни.

Они поздно пошли на пляж. Ваня и отец слушали мантру. Радио выдавало заявления, похожие на шифрограммы, таким же секретным паролем было и само название: ГКЧП, — загадочное и колючее, как россыпь крупных звезд, слагаемых в изогнутое «созвездие косы» или «созвездие акулы».

— Диктатура — это страшно, — прошептал отец. — Как же ты будешь жить, сынок? — И он добавил цитату из поэта: — Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря.

Они сидели за горячим, а затем остывающим чаем, со двора вливалась солнечно-голубая прелесть жизни, ветерок приносил фруктово-звериные запахи моря, которому плевать, волнами швыряться на политику. Папа с сыном, уравненные невнятицей исторического момента, внимали пластмассовому желтому устройству, прибитому к облезлым зеленым обоям, и непонятно было, кто из них взрослый, а кто ребенок.

Пришли на пляж к полудню. Разместились у самого моря, окруженные скоплением тел. Люди купались, болтали ни о чем, нервная, обгорелая до состояния курицы-гриль одинокая дама затягивалась коричневой сигареткой.

Рядом с ними, сидя, жмурилась белая блондинка, тетка в изумрудном купальнике и с дочкой-пышкой лет восьми. Тетка была стройная, тело ее дышало ровно.

— Ася, освежись, — просила она вяло.

— Не буду, — готовая разрыдаться, отказывалась девочка и усердно рыла и подновляла сырую канавку от моря до их лежбища.

Возможно, папа хотел обсудить ГКЧП с кем-то, возможно, познакомиться с женщиной, но им было произнесено: «Сколько вашей? Купаться не хочет? Эх, трусиха… Хе-хе. Мы? Мы из Москвы. Ваня постарше, одиннадцать. Видели, как плавал? Я его с детства на плаванье записал. Вы откуда? Я был в Луганске, проездом. Ага. Очень приятно, Светлана, я — Евгений. Слышали, что в Москве происходит?»

— Паны дерутся, у холопов чубы трещат, — сказала Светлана из Луганска и рассмеялась плотоядным ртом курортницы, в котором мигнул золотой зуб — зловеще среди яркого могучего дня, как огонек еще далекой ночи.

Обедали они вместе на балконе столовой, где упруго, как мышца у атлета, трепетал густой воздух, наискось продуваемый ветром с моря. Они с аппетитом ели суп и мясо с тарелок на пластмассовых коричневых подносах и пили компот из алычи, и пустые стаканы ставили на коричневые подносы.

— Мы и вечером тоже к морю ходим, — сообщил папа, втягивая квелую алычовую ягодку.

— Давайте повстречаемся. В восемь на молу, идет? — радостно сказала женщина, чья светлая челка шевелилась в такт пережевыванию последнего телячьего кусочка.

— Договорились, — сказал папа.

Ваня под столом зачем-то ущипнул девочку за пухлую каленую ногу, ниже коленки. Она скуксилась для плача, он не отпускал, и она тянула предгрозовую паузу, но тут взрослые встали, доевшие.

Ничто не напоминало об утренней политической тревоге. Ваня и папа, конечно, помнили обо всем, после обеда они сходили на телефонный узел. Папа обеспокоенно звонил в Москву. Мама сказала, что на улицах военная техника. Танк охраняет Министерство обороны. Они вернулись в дом, опять за пустым клеенчатым столом слушали приемник с его непроницаемой мантрой.


Волны сталкивались. Женщина появилась на молу, красное нарядное платье, она размашисто приближалась из зоны огней в зону темноты и брызг и тянула за собой упиравшуюся девочку, которая оглашала морскую шумную даль:

— Мама, я спать хочу!

— Сейчас, сейчас… Скоро уснем, — громко бормотала женщина. — Поглядите. — Она наскочила на них и дернула вверх платье девочки, беззащитно белевшее в темноте.

— Все видно?

— Что? — спросил папа.

— Пойдемте на свет! Пойдем на свет, негодяй! — Она схватила Ваню за ухо и потянула, папа твердо отстранил ее руку. — Он подлец, ваш сын! Пока мы обедали, вы в курсе, что он натворил? Он так ущипнул мою Асю, что у нее синяк. Она пять часов плакала подряд. Изверга растите! Был бы здесь мой муж, а он у меня шахтер, он бы вас своими руками… — Она не договорила. — Ваше счастье, что Генки здесь нет! Москали сраные…

— Мам, я спать хочу! — Голос девочки был отстранен от скандальной сцены и ревниво соперничал лишь с одиночеством шумящей воды.

— Идем, мой Асик, идем скорее… — Женщина толкнула Ваню в воду, но Ваня устоял, она рванула дочку за руку, и стремительным виденьем они провальсировали в сторону города и его зубастой иллюминации.

— Странные… Это… о чем она? — наконец сказал папа, выходя из замешательства. — Ты, правда, оцарапал девочку?

— Ущипнул?

— Ущипнул, то есть…

— Нет, не правда.

Они стояли и смотрели на море. Волны гуляли привольно и обдавали милльоном восторженных капель. Черная даль, белая пена. Волна — боевой слон. Волна — проурчавший танк. Волна — дворец, горделиво вознесшийся и осыпавшийся в прах. Вот волна проехала, как белая машина «Лада». Такая у них в Москве.

Ваня странной ассоциацией вспомнил: они возвращаются с дачи, в ногах у него на заднем сиденье зажат лиловый баклажан, и они делают круг на площади Дзержинского, подле поджарого вытянутого памятника, и тут в продолжение его мыслей волна подкинула и качнула палку с водорослью, налипшей сверху, как голова и торчащая борода клином. И уронила. Палка пропала среди волны, как в гуще народа, волна разбилась на множество живых, криком кричащих капель. Волна пенно шумела, словно толпа в момент натиска. Капли крутились и тряслись, как крохотные бесчисленные головы. Палка металась с бороденкой водоросли. Пахло железом. Море пахло железом. Море пахло Дзержинским.

Прижавшись к промокшей рубахе отца своей промокшей майкой, Ваня легонько завыл, заскрипел челюстями и вместе со взмахом волны издал негромкий щелчок, ни о чем не думая. Волна окончательно поглотила палку. Над ними было черно-серое небо, сквозь лохмотья тучек бросали свет отдельные звезды, не способные объединиться в скелет какого-то созвездия.

Он приболел назавтра, но солнце быстро вылечило. Через пару дней была Москва, и Ваня не удивился, когда по телевизору показали толпу, ночную, с капельками голов, белевших под вспышками фотокамер, и над этой толпой, в шуме, гаме и улюлюканье, раскачивалась длинная палка памятника с налипшей бородой клином. Феликс был демонтирован.


А через два года случился 93-й год. К тому времени Ванины родители уже разочаровались в несоветских порядках. Мальчик тоже не принимал новый строй.

Ваня, прогуливая школу, ходил к белому Дому Советов. Там был всплеск народного творчества. Белое, все в стеклах окон, здание было лишь эхом многоголосого воспаленного народного ропота. Простые люди, рабы из рудников, приближали день перелома. Ветхий старик, в вагоне метро закричавший: «Товарищи! Все выходим!», — дородная женщина, воевавшая с ментом на станции «Краснопресненская» за бидон борща, который она хотела вывезти на поверхность, мужчина, подтянутый и улыбчивый, на эскалаторе бодривший знакомых и незнакомцев: «Победим! Куда денемся…» А у метро, словно согбенные от влаги белесые одуванчики, мокли старушки с картонками, на которых красным фломастером были выведены стрелки — «К Белому дому». Кипела дождевая городская каша. Кипела самодеятельность.

Над баррикадой, свалкой железных штырей, дрожала простыня: «Прости, распятая Россия!» Черные буквы расплывались и отекали струйками: очевидно, лозунг был исполнен акварелью. За баррикадой в нескольких шагах стоял металлический стенд, который кто-то заботливо оклеил детскими картинками про Ленина и Великую Отечественную войну, вырезанными из букваря. Картинки сек дождик, и они сползали в медленном забытье.

Белый дом набух от мороси, как седая овца, это был храм наива, и вокруг бурлили раздраженные, счастливые, непрестанно спорящие люди. Разъединенные, несогласно встречающие каждого оратора: кто сыро хлопая, кто отворачивая лицо в дождевой ветер. Ване показалось, что он узнал слесаря из советского детства в пьяноватом старике, тот из тряских добрых рук предлагал всем брошюру «Откуда есть пошла русская земля»… Голый череп старика отекал, словно рыдал, а веснушки выглядели на сырой коже головы мазками талого шоколада.

Тоска по правде — одна эта тоска объединяла площадь у белого здания.

Потом дом блокировали, обнесли колючей проволокой, людей избивали окрест, и Ване выпало стать участником переломного дня.

Это был огромный день. Огромный — люди в большом количестве и большие небеса над площадями и широкими дорогами улиц. Выходной. Утром Ваня, уходя из дома, сказал, что едет на Горбушку, недавно оперившийся рынок, посмотреть музыкальные диски. Но ехал он за одним музыкальным диском — солнечным, пылающим над музыкой лязга и крика.

Он приехал на Октябрьскую и видел прорыв сквозь железную стенку щитов и касок. Он со всеми бежал по Крымскому мосту, изогнутому, как арбузная корка, где милиционеры, побросав щиты и дубинки, виновато жались по краям, у перил, серые. А на воде жирно и радужно плыли пятна бензина.

Тот прыжок был крестообразен и уже заключал в себе обреченность казни. Сломали первый барьер, и дальше река людская хлынула неостановимо, а водная Москва-река текла наперерез под ними, перпендикулярная их бегу, — вот и получался крест. Ваня поспешал, он стремился попасть вперед, ближе к передовой. На Смоленской площади возле замка МИДа началась жестокая сеча. Какой-то паренек отскочил, пятернями накрывая лицо, умываясь ручьем крови. Под ноги ему с тоскливым звоном упала лыжная палка. Ваня подобрал ее и, вложив в свой бросок неисчерпаемую жажду чуда, метнул, как копье, в серые, темные, зеленоватые толщи препятствия. «Переправа, переправа…» — тамтамом стучало в висках. Народ ломил, теснил, давил… Под руками народа-исполина расступались военные грузовики. Один такой грузовик с брезентовым кузовом и засевшими битком солдатами, бешено взревел и пронесся через гущу людей, на ходу скосив девушку. Она упала и лежала без лица. И ее, в розовой дутой курточке и чернильной кофте, и с толстой серебряной цепочкой, и страшной мясной клубничиной вместо лица, обходили, благоговейно замедляя шаг.

Русская студентка, приехавшая из Таджикистана поддержать тех, кто «за русских», — узнал Иван позднее биографию этой первой жертвы.

Возле мэрии, стеклянной книги, застрекотали выстрелы. Они бежали, пригибаясь, по ним, — видать, прицельно, по самым крепким, — лупил пулемет. Споткнулся и замер дюжий парубок, поскользнулся на выстреле и рухнул мужик с гусарскими солнечными усами и в военном берете. Его подхватили, понесли дальше, с дико бледными подушками щек. Но они прорвались. Кто-то перегрыз стальные кольца колючей проволоки кусачками (заранее припасенными: вот она, вера в светлый час победы). Так буржуй перерезает ленточку на открытии казино, так простой человек в погожий денек третьего октября размыкал жуткую спираль Бруно и кидался на немытую, костром пропахшую шею своему брату-баррикаднику, изможденному неделей изоляции. Братания. Митинг бедных, блаженных исполинов. Отряд автоматчиков перескочил из Белого дома в стеклянную книгу мэрии: ведь оттуда стрекотал пулемет по людям. И вот, мэрия уже взята. А на площади — мегафонный клекот, истовый призыв идти в Останкино, чтобы получить желанный эфир на телевиденье. И все ловят кайф победы, и приплясывают, и хохочут, кто-то растянул гармошку, небо светло-синее, слащавое, обманчивое, коварное, словно кругом весна, а не преддверие зимы.

— Мы въедем в Кремль и отдадим под суд узурпатора! — кричит профессор-кавказец, глава Парламента.

И толпа отвечает единогласным: «Ура!» — и свистом радости, каким птица свистит от избытка сил. Ваня в толпе. Заглядываясь в зеркальные, голубые стекла белого здания, он свистит, визжит и, уже свистя и визжа, вдруг понимает, что он наделал.

На следующее утро он сидел дома, продутый ветром, родители в гостиной смотрели прямую трансляцию. Очередной танк лихо прокатил набережной, встал бочком, ствол дернулся, вспышка, и очередное окно выблевало седой колючий колтун дыма. Черные дымные провалы, золотые часы, остановившиеся на башенке дома. Ваня отворачивался и выходил из гостиной, пил горячий чай на кухне. Все было ясно.

— Еще поп нас загрузил… — вспомнил Ефремов, широко улыбаясь и показав лукавую расщелину между передними зубами.

— Чего за поп? — спросил Пожарский.

— Да ваш, тутошний. На приеме у митрополита.

— Отец Петр, — догадался губернатор. — Наглый. Я бы давно на него укорот нашел. Но слышал, наверно, икона у него мироточивая.

— Боязно?

— Да иди ты со своим «боязно»… Пиар для области какой! Святыня масло изливает. А он вроде менеджер по этому пиару. Не трогаю я его пока. Терплю дурака.

— А чудо это настоящее? — спросил Ваня.

— Да вроде, — равнодушно сказал губернатор.

Доужинали. Пожарский с пляшущими желваками, угловатый, как скрипичный футляр, прощался кисло и скрипуче и щурился до того, что губы его задирала странная морщинистая улыбка. Мэр, пунцовый и корявый, ойкал и, пожимая правой всем руки, левой с энтузиазмом рубил воздух. Ефремов мягко помахивал уходящим ладошкой, выкатив огромный живот. Казалось, депутат состоял из двух дорожных предметов, незаменимых для пилигрима: круглого чемодана живота и изогнутой сочной щетки усов.

Так бывает, подумал Ваня, алкоголь чудесно делает из человека карикатуру и заостряет его свойства: вялый повисает тряпкой, энергичный трясется, словно кузнечик на игле, длинный бьет затылком в потолок, коротышка уходит под стол, бас гремит, как медвежья пещера, писк разъедает слух, как рану соль, в носатом проклевывается Буратино, у бровастого волосяной оползень хоронит глаза, — все человечьи черты спирт дает жгучими и мощными, как будто наложили сверху прозрачное стекло увеличения.

Охранник Паша, хихикая, вылетел осматривать спальные места в пансионате. Они остались втроем. Охранник Егор, напоминавший уже не морковь, а былинный, готовый пахать земли и взрывать воды уд, зырил по сторонам в слепой малиновой ярости. Ефремов, тяжело выдыхавший сплошной живот, в который превратилось его туловище. И Ваня. Он ощущал в себе ту мелодичность, когда каждый твой жест и всякое твое слово не случайны, ты весь подотчетен легкой французской мелодии, элегантен и истончен, нежные перезвоны на кончиках твоих пальцев, и даже взмах ресниц тает у глаз хрупким серебристым звоночком. Это была музыкальная паранойя, впущенная им в себя вместе с водкой.

Ефремов сделал трудный вдох, и на выдохе крякнул, едва не подавившись животом.

— Ты парень умный. Столько лет мне помогаешь. Верный. — Он выговаривал слова напряженно, в борьбе с победоносным брюхом. — Верный, — повторил он. — Президента уважаем? — Он тускло посмотрел исподлобья.

Ваня, ощущая себя принцем-оленем с золотой клавишей во лбу, глядящим сквозь душистые молочные хлопья жасминового куста, кротко качнул головой.

— Уважаем, — пожевал губами и усами депутат. — Через недельку важное мероприятие. Это я по секрету говорю. Тебе и тебе. — Он глянул на охранника. — Че такой красный? Охранять можешь? За что я тебе зарплату повысил?

— Всегда могу. Спасибо, Михаил Геннадьевич! Спасибо, спасибо! Рад стараться, — жестко оттарабанил тот, сохраняя малиново-ярый эрегированный вид.

— Так вот, значит, Ванек, это тебя касается. Президент наш соберет разных лучших людей. Земский собор раньше был на Руси. А тут — круг народной воли. Название не мое, это они в Администрации намудрили. По составу всего двенадцать человек, от каждого слоя по человечку. Не все слои, но показуха красивая. Военный, доктор, космонавт, инвалид обязательно, спортсмен, батюшка, писатель, — вроде писательницу нашли, — крестьянин, рабочий, — тоже баба, ткачиха она, — учитель, потом интернетчика заказали: в ногу с ветром шагаем, и молодой нужен. Просто молодой. Символ будущего. Молодой возраст — это тоже профессия. Мне спикер — наш, госдумовский, — рассказывал: сначала на девке остановились, из Тюмени, студентка-отличница, папаня — жирный кот, а начали копать, она токсикоманка драная. Парня подыскали, прилежный, из кремлевской организации молодежной, а он, оказывается, в анкете скрыл: у Баркашова начинал. Молодость — гадость. Мне спикер излагает, а я сразу тебя вспомнил. И так ему, полушутя: а у меня помощничек есть, молодой, грамотный, надежа Родины. Выпускник Авиационного. Орлята учатся летать, е-мое… И зовут тебя, как в сказке: Иван Соколов. Звучит гордо! Он, — я сам был удивлен, — вдруг за эту идею ухватился, говорит: готовь на него представление и давай попробуем. В общем, я это тебе сюрпризом решил поднести. Неделя еще целая. Тебе говорить надо будет малым-мало, вопрос задать, зубы поскалить вежливо и радостно и на его вопрос ответить. Но дело люто ответственное: журналистов будет вагон и тележка. Прославишься!

— Везет чуваку! — Егор чмокнул губами, и в его малиновом лице всплеснула конвульсия сильного возбуждения.

Ваня молчал, ощущая стыд и нескладность, музыка прервалась. Он сидел, оглушенный серой снеговой шапкой тишины, обрушившейся на него. Мелко трясло. Он вдруг понял, что не понимает, как он здесь оказался, кто эти люди и зачем ему так называемая политика.

— Я не готов, — сказал Ваня просто.

— Что? — спросили Ефремов и охранник вместе.

В этот миг в зал ворвался Паша:

— Девочки приехали!

— Жирные? — поинтересовался Егор.

— Нормальные, — Паша трясся весельем на пороге зала.

— У меня резиновая женщина в чемодане, — упредил Ефремов и загромыхал в три горла.

— А я женат… — сиротливо протянул Ваня.

— Вы же вроде разводитесь? — поинтересовался Ефремов недоверчиво. — А! Правильно! Молодец! — сообразил он. — С младых мудей бойся компромата.

— Просто не охота, — признался Ваня.

— Нам же больше достанется! — Егор просиял, как свежевыкованный меч, отразивший печное пламя.

— Всю водку не выпьешь, всех баб, как говорится… — ответно расцвел Ефремов.

— А знаете, чему я радуюсь! Михаил Геннадьевич, разрешите доложить? — Паша аж заикался от счастливой щекотки. Тело его гибко извивалось на месте. — Подарок я получил. Волк-то был золотой! Жена СМСку прислала: квартира на Соколе освободилась. Мы ведь в Бутово живем. А на Соколе старуха древняя скрипела, женина тетка двоюродная, ну, Бог прибрал, жена над ней убивалась — ухаживать. Я так считаю: пожила, дай другим пожить… А квартира-то нам завещана. Вы не представляете, — он обводил объедки и опивки стола и застольную троицу влюбленным летящим взглядом. — Там четыре комнаты, балкон, кладовая, лепнина. Лепнина, Михаил Геннадьевич! У вас теперь шофер будет на уровне… Как космический пилот…

— Шкет, — не понятно, к чему произнес Ефремов с завистливой ухмылкой, и его круглый ус отпружинил вверх. — Значит, Иван, через недельку — на дело. Белая рубаха, черный костюмчик, галстук желательно красный с намеком, что пионер вчерашний. Слова тебе заготовят. Выучишь, как следует. Перед зеркалом отрепетируешь. Понял?

— Понял, — угодливо, ненавидя себя, сказал Ваня.

— Мужики, я на боковую. — Ефремов грузно поднялся, колыхаясь всем брюхом.

Охранники подскочили, и он оперся о них. Ваня вышел следом. Тотчас в зал бросились бабы-подавальщицы — убирать со стола.

На улице было тихо, мерцали снежинками сугробы по сторонам узкой, выцарапанной у снега, асфальтовой дорожки. За зданием «едальни» ароматно дымила в небо баня, ало пульсировали огоньки сигарет, слышались визгливые хохотки и задорное: «Ну, не толкайся ты, Лена!» — «А ты не прижимайся, Марин!» В конце дорожки высилось двухэтажное строение «опочивальни», сиявшее стеклянным вестибюлем.

— Гульнуть что ли на старости лет… — с сомнением проговорил Ефремов. — Я с детства любил париться… Отец баньку растопит засветло. Я иду, куда глаза глядят, возвращаюсь — темно-о-о. Только дым в небо, это банька в разгаре. Зайдешь, обмоешься, надышишься жаром, светло-о-о, глаза щиплет и режет… И спишь потом без задних ног. Ой, ребятки, как же мне сегодня хорошо-сладко! Давно такого не было!

— Это вам сладость в душу за то, что мы волка переехали, — захихикал Паша.

— Компромат завтра выйдет? — спросил Ефремов. — Завтра?

— Да, — сказал Ваня.

— И это сладко! — Депутат закурил.

Ваня ступил в сторону.

По сугробам, расталкивая темные свисающие ветви елей, он шел и шел, увязая, но все быстрее, охватываемый громом тайного оркестра, в абсолютную одинокую тишину — от визгливых девок, отрывистых фраз костолома Егора, хихиканья шофера Паши и трубного бахвальства депутата, от ненавистных звуков, заглушавших ту единственную музыку, ради которой и стоило жить.

Однако он вышел к очередному шуму, кто-то болтал у костра.

Возле огня стояли трое детей.

— Привет! — окликнул Ваня.

— Привет, — неласково буркнула девочка.

Остальные двое — подросток и маленький мальчик — ничего не ответили, увлеченно обжаривая по сардельке каждый на своей веточке.

— А что вы здесь ходите? — спросила девочка.

— Путешествую, — не нашел другого ответа Иван. — Хотите со мной?

— Дядя, не приставай, а то папку позову, — недоверчиво чиркнул по Ване глазами старший мальчик.

— У нас папа — повар, — нежно проговорил малыш.

— Главный повар, — важно поправила его девочка.

— Пойдемте воевать. Соберем ножи, вилы, косы… — Ваня, произнося бредятину, вошел в красный мигающий свет. — Идем в поход!

— Я готова! — заявила девочка.

— Дети, я — это враг всех властей. А вы меня укроете, когда меня ловить начнут? — Ваня разглядывал костер пытливо, как будто огромный кубик-рубик. — Вы меня спрячете, дети? Я буду воевать. Я дойду до своей цели обязательно. Клянусь вам! Отведите меня к чудотворной… Где у вас икона святая? Отчитайте меня!

— Валька, ты не видишь, он пьяный! — вдруг истошно закричал подросток. — Семья, бежим!

— Бежим! — подхватил крик самый маленький.

Семья вскочила на ноги и сорвалась, и со скрипом, хрустом и воплем пропала за деревьями.

Ваня стоял над костром, шипящим в снегах.

Думал: «Надо мной чары».