"Кукушкины слезы" - читать интересную книгу автора (Оглоблин Василий Дмитриевич)

Глава третья

— Эскимо! Кому эскимо? — сконфуженно выпевала Зина Лощилова, по-сельскому Ромашка, или еще — поповна, втираясь в гущину людского потока, хлынувшего к причалившему пароходику; и пушистые метелки ее длинных ресниц то удивленно взлетали, то обиженно падали. — Пожалуйста. Свежее. Ароматное. Холодное. Пожалуйста.

В этом нараспев произнесенном «пожалуйста» было столько искренней трогательности, а от светлого и виновато-грустного облика Ромашки веяло такой детской беспомощностью и наивностью, в дымчатом взгляде голубых глаз было столько притягательной силы, что пройти мимо, не задержавшись на минуту около ее голубого размалеванного лотка, было просто неловко. И люди подходили, подбегали, любовались ее обворожительной лучистой улыбкой и брали прохладные трубочки с белой ножкой, яркоцветные и заиндевевшие.

На пристани кипел, переливался разноголосый людской водоворот. Лениво позевывала изомлевшая от зноя река. Всполошливо суетились пассажиры. Покрикивали хрипловатыми голосами грузчики, бегом таская по шаткому трапу большие тюки; трусила смешной рысцой, подгоняя ревущих ребятишек, молодая цыганка в длиннополой цветастой юбке; на причале торопливо целовались, всхлипывали, смеялись, махали бестолково руками и косынками.

— Эскимо! Кому эскимо! Свежее. Холодное. Пожалуйста!

Но вот, покрывая разноголосье, сипло и протяжно прохрипел простуженный гудок отходящего парохода, толпа зашевелилась, колыхнулась, хлынула к воде. Зина опустила беспомощно руки, шмыгнула носиком. Гудок опять пробудил в душе виновато-робкую, но цепко живущую в ней надежду на нечаянное счастье.

...Два года назад в такой же теплый, сморенный зноем день сошла она на этой пристани с парохода с молодым мужем Колей. Она была одета в белое платье с широким поясом и большими накладными карманами, белые модные босоножки на высоком каблуке придавали ее и без того стройной фигуре особую изящность, воздушность.

— Зина, на тебя все смотрят, ты неотразимо прелестна, — шептал ей, благодарно улыбаясь, муж и сильнее жал ее руку ниже локтя. — От тебя исходит сияние.

День и в самом деле был необычным, торжественным. Заметно клонилось к закату солнце и уже не жгло, а мягко озаряло землю бледно-алым предвечерним светом. На причале, окруженная плотным кольцом яркоцветных сарафанов, платьев и косынок, задористо повизгивала гармошка; складно вплетаясь в ее торопливые, захлебистые звуки, два приятных звонких голоса выводили шутливо-озорные страдания. На душе у Зины было легко и весело. То ли от того, что она уже дома и трудные годы учебы в институте позади, в сумочке лежит диплом, и она уже не просто Зина-поповна, а учительница немецкого языка Зинаида Власовна, то ли от того, что сердце переполнено любовью к тонкобровому застенчивому Коленьке, ее мужу, все в ней пело, ликовало, светилось: и глаза, и волосы, и белое платье, и белая шляпка.

Проходя мимо прилепившегося к самой воде ресторанчика «Якорь», они остановились.

— Давай зайдем перекусим, — предложил Коля.

— Давай, — согласилась Зина.

Ресторанчик был небольшим, тесноватым, но уютным. Нашелся свободный столик, и они сели. Пока черноглазая девушка в белоснежном переднике накрывала на стол, Зина все время ловила на себе удивленно-восторженные взгляды мужчин. «И что они увидели во мне, — удивлялась она, — вот официантка покрасивее меня, а почему-то на нее глаза не таращат...»

Этот день был для нее очень счастливым и очень печальным и запомнился на всю жизнь.

Пока поели и выпили за возвращение в родное село по рюмке кисловатого бодрящего вина, солнце совсем к закату склонилось, потянуло предсумеречной прохладой, тени загустились, полиловели, в воздухе сладко запахло медом и перегретой пылью. Приглашали примоститься на подводу — отказались, пошли пешком, не по проселку, а луговыми, едва приметными тропинками, бойко убегающими в изволочек, по берегу темнеющей Ицки.

Шли долго. Притомились. Присели на корче, опустили в теплую воду разгоряченные ходьбой ноги. Вокруг было тихо и торжественно. Посередине реки, озорновато разбрызгивая золотые искры капель, плескался молодой месяц, плакучая ива на том берегу низко-низко склонилась над водой, и, когда Зина долго на нее смотрела, казалось, будто она расплетает тихими задумчивыми руками зеленые косы и бесшумно моет их в темной воде. На западе глухо погромыхивало, надвигалась гроза, где-то рядом, в невидимой в сумерках котлинке, тоскливо и бездомно плакал кулик, с заречной стороны из лесных зарослей ему отвечал сухим деревянным скрипом дергач. Земля тихонько вздыхала, щедро расточая горьковато-медовые вечерние запахи. Сколько раз после этого снились Зине и тот вечер, и та ива, и надвигающаяся гроза, и те горькие земные запахи...

Она тяжело вздохнула, поставила в тень лоток с мороженым, присела рядом, устремила тоскующий взгляд на реку, на утопающее в синеватой дымке левобережье, на дальние горбатые бугры, иссеченные дрожащей марью. А память опять возвращала в недавнее прошлое...

...Посидели на корче в обнимку, полюбовались тишиной и покоем засыпающей земли, пошли в село. И разве могла она подумать в тот вечер, что это ее короткое счастье оплакивает, убиваясь и тоскуя, невидимый кулик, что ее жизненная дорожка, еще совсем не торная, круто покатилась с того вечера под изволок...

Коленькина мать, Аделаида Львовна, встретила сына бурной радостью. Долго крутила в сухоньких руках, обцеловывала, даже всплакнула:

— Вот какой ты орел стал!

Потом успокоилась, села за стол, ласково и любовно оглядывая сына издали. Зина все это время стояла под порогом, ждала, когда обратят внимание на нее. Аделаида Львовна, ее бывшая учительница, когда-то красивая и стройная, за последние годы сильно постарела, в волосах добавилось седины, и вся она как-то усохла. Коля, наконец, откашлялся и, перекидывая с руки на руку снятую рубашку и посматривая в сторону Зины, сказал незнакомым голосом:

— Да, мама, я, кажется, писал тебе, что женюсь, так вот... Зина... моя жена. — И виновато улыбнулся.

Мать строго посмотрела на порог из-под очков, потом подняла их на лоб, спросила сухо, вскинув и изломав красивые брови:

— Зинаида Лощилова — моя невестка?

— Да, мама, — совсем тихо ответил Николай. — Зина — моя жена. Мы уже...

Толстый красный карандаш нервно затанцевал в сухонькой руке матери.

— Ннда, нннда, — неопределенно процедила сквозь зубы, — Зина Лощилова была прилежной и скромной девочкой... Ну что ж, проходите, устраивайтесь, отдыхайте, Зинаида, как вас, не помню, по батюшке-то?

— Власовна, — ответила Зина. — Власом папу звали.

— Да, да, Власовна, устраивайтесь, отдыхайте после дороги, скоро чай пить будем, летом, в жару, я жирных кушаний не готовлю, чайком да кваском балуюсь. Нда, так вы тоже, — она будто захлебнулась, — вы тоже с дипломом?

Зина прошла из темного угла поближе к бывшей своей учительнице, улыбнулась приветливо, защебетала:

— Да, Аделаида Львовна, я получила направление в нашу школу, мы вместе с Коленькой так и просились, и просьбу нашу удовлетворили. Будем работать вместе в той школе, в которой сами учились. Правда ведь, хорошо?

— В нашу? — мать удивленно вскинула брови.

— Да, в нашу.

— И чему же вы будете учить наших детей?

— Буду преподавать немецкий, у меня, знаете, талант к языкам, хочу еще заочно выучить английский и французский.

Зина опять доверчиво улыбнулась.

— Да, да, превосходно. Ваш покойный батюшка преподавал закон божий, а вы будете преподавать немецкий...

В голосе ее прозвучали нотки неприязни и раздражения.

— Мама, — бледнея, взглянул на нее Николай и виновато улыбнулся. — При чем тут отец?

— Нет-нет, я просто вспомнила ее батюшку, отца Власа... Пил, сердечный, перед смертью без просыху... Он же, кажется, в сумасшедшем доме умер? Да-да, вспомнила, в доме умалишенных закончил свой путь земной...

Зина не ответила. Что-то оборвалось в ее похолодевшей душе: счастья, о котором она так мечтала, в этом доме у нее не будет. Холодность матери мужа, ее непонятную враждебность она почувствовала сразу. Зина знала Колину мать как строгую, иногда придирчивую и не всегда справедливую ботаничку. Тут же она была уже не учительницей, а свекровью.

Дети Аделаиду Львовну звали Амебой.

Ее властолюбивого, крутого характера, злого языка побаивались и коллеги. Это знали даже они, дети. Вспомнила Зина и недобрые разговоры, ходившие по селу после смерти матери Кости Милюкина.

Чай пили молча. Над столом потрескивала «молния», пофыркивал никелированный самоварчик рюмочкой, в распахнутое окно заглядывал освещенный жирной полосой света уголок умытого дождем сада, залетал тугими струйками сыроватый ветерок. Аделаида Львовна сидела прямо — строгая, важная. Маленькое глинистого цвета личико с большими темно-карими глазами и широкими, изломанными на взлете бровями хранило еще следы былой красоты, какой-то холодной и злой. Зина помимо воли любовалась лицом свекрови, ее пышными волосами, ее тонкими изящными пальчиками, и на душе становилось все холоднее и холоднее.

«За что она меня так не любит? — вяло думала она. — Может быть, потому, что меня любит ее сын?» И опять посматривала на мать и сына. Иным, пугающе незнакомым предстал в тот вечер перед ней и ее кумир Коленька. Робкая застенчивость, мягкий характер, которые так нравились в нем Зине, обернулись при встрече с властолюбивой матерью ничем иным, как трусостью. Зина видела, как под колючим взглядом ее сердитых глаз муж буквально на глазах линял. Словоохотливый с ней, с Зиной, при матери он боялся открыть рот, немел, только весь вечер бледнел и улыбался как-то виновато. «Неужели у Коленьки заячья душа? — думала она. — Неужели он позволит обижать меня и не найдет в себе мужества заступиться?» Зину начало тяготить угнетенное молчание, она, допив чашку, попросила:

— Извините, пожалуйста, я очень устала, можно, я пойду прилягу?

— Да, да, милочка, идите, отдыхайте с дороги, — сухим голосом проговорила мать, и в углах ее тонких губ остро легли злые складки.

Зина разделась и легла в постель. В горенке было прохладно, тускло мерцали пробрызнутые лунным сиянием герани на низком подоконнике, поскрипывала плохо укрепленная ставня, тоскливо мяукал на крыше сарая кот, а из кухни доносился то гневный, то срывающийся на плач голос Колиной матери. Ее нисколько не беспокоило то, что весь этот неприятный, обидный, оскорбительный разговор может слышать она, Колина жена. Аделаида Львовна говорила громко, с истерическими нотками, часто всхлипывая. Зина прятала голову под подушку, но злые слова хлестали ее по разгоряченному лицу, она затыкала уши пальцами, а слова били, били, били.

— Женился! Он, видите ли, женился! На ком, я тебя спрашиваю? На ком? Что молчишь, историк? Где только твои глаза были? Поповская дочь! Поповна... Отец — горький пьяница. Рясу с крестом казенным пропил. А? Ты это знаешь? А из-за чего пропил? Ты это знаешь? Люди зря запоем не пьют, на все есть свои причины: либо совесть нечиста и мучает, либо судьба обидела, душу донага раздела, до нитки обокрала. Пил батюшка, царство ему небесное, а из-за чего пил? Ты это знаешь, историк? Матушка-то, попадья-то, все знают, с цирковым-то борцом... Эх ты! Не было тебе девушек из хороших семей? Поповну отыскал. Эх ты!..

Зину душили слезы. Ей хотелось кричать в темноту, в ночь, кричать, что она не такая, она совсем не такая. Но она только закусывала губы и шептала еле слышно:

— Ужас! Какой ужас!

Коля пришел съежившийся, скоробленный. Лег бочком на краешек перины, хихикнул жидковатым, дребезжащим смешком. Она доверчиво прижалась к нему, прильнула, но он отсунулся, отвернулся.

— Коленька, да ты ли это? Что с тобой? Тебе не с матерью жить, а со мной...

— Спи, — буркнул зло.

С этой ночи и началось все. Помучившись две недели у матери, они ушли на квартиру, сняли за малую цену у добрых старичков горенку, перенесли книги и свои небольшие пожитки. Зина вздохнула облегченно: теперь все наладится.

Но мать незримо присутствовала и здесь, в их новой квартире. Зина это видела ежедневно. И с каждым днем все сильнее убеждалась в том, что у ее Коли не только мягкий, слабый характер, а вообще никакого характера нет, он безволен, слаб, малодушен и труслив. Ему ли было выдержать натиск властолюбивой, жестокой матери?

А когда тихая дозревала осень и Зина с волнением готовилась к своему первому в жизни учебному году, поняла она: быть ей матерью. И не светлую радость ощутила в душе, а острую печаль. Николая словно подменили: в глазах было отчуждение, в словах — раздражение и желчь. Он часто и подолгу стал задерживаться вечерами, иногда приходил навеселе и был особенно мрачен и молчалив, потом, однажды, не пришел совсем. Зина проплакала всю ночь и решилась. Разговор состоялся на следующий день в школе, в пустом классе. Николай смотрел в пол и ковырял ногтем щель в парте.

— Пока нет детей и нас ничто не связывает, — заговорила Зина, — надо...

Он вскинул на нее печальные глаза.

— Да, Зина, надо разойтись, жить нам не дают и не дадут.

— Не думала я.

— И я не думал. — Он поднял на нее полные слез глаза. — Видишь ли, есть вещи...

Она перебила:

— Ты еще так недавно меня любил, а теперь... Ты уже не любишь?

— Мама не даст любить...

В класс заглянула Аделаида Львовна, метнула молнии, и разговор оборвался. Николай, словно под взглядом удава, опустил голову и покорно вышел.

На следующий день, как осенний лист, гонимый ветром, по школе прошелестел пущенный ботаничкой слушок: Николай Иванович бросил поповну, слегла с горя, лежит в больнице.

Зина действительно лежала в больнице, оборвала последнюю ниточку своей неудачной любви. Николая в конце октября призвали в армию. Ушел, не простившись, словно ее и не было на белом свете. А перед новым сорок первым годом в школу нагрянула комиссия из облоно. Комиссия работала неделю, возглавляла ее старший инспектор Софья Андреевна, подруга Аделаиды Львовны. Не успела комиссия уехать — пришел приказ: уволить. Зина погоревала, жаловаться не стала. Ходит по пристани, улыбается всем и выпевает сконфуженно-зазывным голоском: «Эскимо, кому эскимо?» И только тоскливый протяжный гудок отходящего парохода как прежде манит ее в неведомые дали, пробуждая в душе смутно живущую надежду на счастье. И никто уже не зовет ее Зинаидой Власовной, а все называют ласково Ромашкой, Ромашечкой. Как-то бойкий лейтенантик, покупая мороженое, серьезно и грустно сказал:

— Какая вы светлая, как есть ромашка полевая, поедемте со мной.

Зина зарделась, уронила ресницы, сказала строго:

— Ромашку такие-то сорвут, понюхают и бросят, да еще и каблуком придавят, а ромашка, она цветет, пока не сорванная...

Лейтенант вздохнул, приложил руку к козырьку и ушел, не оглянувшись. А имя прильнуло.

Дома, на столике, на раскрытом учебника французского языка, Зина обнаружила конверт. Вгляделась — почерк Николая. Поморщилась, как от зубной боли. Читать не стала. Отнесла на кухню, бросила в загнетку, завтра печку растопит. В душе у нее уже ничего не было, все истлело, испепелилось: покойников с кладбища назад не носят.