"Мой Дагестан" - читать интересную книгу автора (Гамзатов Расул)ЯЗЫКЕсли бы в мире не было слова, то он не был бы таким, какой он есть. Поэт родился за сто лет до сотворения мира. Человек, решивший писать стихи без знания языка, подобен безумцу, который прыгнул в бурную реку, не умея плавать. Некоторые говорят не потому, что в голове теснятся важные мысли, но потому, что чешется кончик языка. Некоторые пишут стихи не потому, что в сердце теснятся большие чувства, но потому, что… Трудно даже сказать, почему они вдруг решают писать стихи. Звучание их стихов похоже на сухое шуршание орехов, положенных в мешок из невыделанной овчины. Эти люди не хотят оглянуться и посмотреть сначала, что делается в мире. Они не хотят прислушаться и узнать, какими созвучиями, какими песнями, какими мелодиями наполнен мир. Спрашивается, для чего даны человеку глаза, уши, язык? И почему глаз у человека два, уха два, а язык только один? Дело в том, что, прежде чем один язык выпустит в мир со своего кончика какое-нибудь слово, два глаза должны увидеть, а два уха услышать. Слово, сорвавшееся с языка, — все равно что конь, спустившийся с крутой и узкой горной тропы на привольное ровное место. Спрашивается, можно ли выпустить в мир слово, если оно не побывало в сердце? Нет просто слова. Оно либо проклятье, либо поздравленье, либо красота, либо боль, либо грязь, либо цветок, либо ложь, либо правда, либо свет, либо тьма. Один мой приятель говорил: я хозяин своего слова, хочу — его сдержу, хочу — нарушу. Возможно, для приятеля это годится, но писатель должен быть настоящим хозяином своих слов, своих клятв или проклятий. По одному и тому же поводу он не может поклясться дважды. И вообще, кто часто клянется, тот, по-моему, просто лжец. Если эта книга похожа на ковер, то я тку ее из разноцветных ниток аварского языка; если она похожа на овчинную шубу, то овчину я сшиваю крепкими нитками аварского языка. Говорят, раньше, давным-давно, в аварском языке было совсем мало слов. Понятия "свобода", "жизнь", "мужество", "дружба", "добро" обозначались одним и тем же словом либо словами, очень похожими по звучанию и смыслу. Но пусть другие говорят, что беден язык у нашего маленького народа. Я на своем языке могу сказать все, что захочу, и для выражения своих чувств и мыслей мне не надо другого языка. В Дагестане есть небольшая народность — лакцы. На лакском языке говорят около пятидесяти тысяч человек. Трудно подсчитать точнее, ибо есть дети, которые еще не научились говорить, а есть такие, которые уже забыли язык отцов. Малочисленны лакцы, но тем не менее их можно встретить во многих уголках земного шара. Бедное существование на каменистой земле заставляло их бродить по белому свету. Все они прекрасные ремесленники, мастера-сапожники, златокузнецы, лудильщики, а некоторые ходили по земле и пели песни. В Дагестане говорят: "Осторожней разрезай арбуз, как бы оттуда не выскочил лакец". Провожая сына в чужие края, мать-лачка наказывала: "Когда будешь есть кашу из городской тарелки, смотри, нет ли под кашей нашего человека". И вот рассказывают. По большому городу, то ли по Москве, то ли по Ленинграду, бродил по улицам лакец. Вдруг он увидел человека в дагестанской одежде. Повеяло родным, захотелось поговорить. Тотчас подскочил он к земляку и заговорил по-лакски. Земляк не понял своего земляка и покачал головой. Лакец попробовал заговорить по-кумыкски, потом по-татски, потом по-лезгински… На каком бы языке ни пытался заговорить лакец, его земляк в дагестанской одежде не мог поддержать разговора. Пришлось перейти на русский язык. Тогда выяснилось, что лакец напал на аварца. Аварец принялся ругать и стыдить своего неожиданного собеседника: — Какой же ты дагестанец, какой же ты мне земляк, если не знаешь аварского языка! Ты не дагестанец, а невежественный верблюд. В этом споре я не на стороне своего соплеменника. Не за что ему было нападать на бедного лакца. Аварский язык можно, конечно, знать, но можно и не знать. Важно, что он знал свой родной, лакский язык. Он ведь знал и еще несколько языков, в то время как аварец не знал их. Абуталиб однажды гостил в Москве. На улице ему понадобилось за чем-то обратиться к прохожему. Скорее всего — спросить, где тут базар. Случилось так, что Абуталиб попал на англичанина. Что ж, это неудивительно — на московских улицах немало иностранцев. Англичанин не понял Абуталиба и стал переспрашивать его сначала на английском языке, потом на французском, потом на испанском и, может быть, даже на других языках. Абуталиб же пытался объясниться с англичанином сначала по-русски, потом по-даргински, потом по-кумыкски. Собеседники разошлись, не поняв друг друга. Один слишком культурный дагестанец, знающий два с половиной английских слова, впоследствии внушал Абуталибу: — Вот видишь, что значит культура. Если бы ты был покультурнее, то мог бы поговорить с англичанином, понимаешь? — Понимаю, — отвечал Абуталиб. — Только почему англичанин должен считаться культурнее меня, ведь он тоже не знал ни одного языка, на котором пробовал говорить с ним я? Для меня языки народов — как звезды на небе. Я не хотел бы, чтобы все звезды слились в одну огромную, занимающую полнеба звезду. На то есть солнце. Но пусть сияют и звезды. Пусть у каждого человека будет своя звезда. Я люблю свою звезду — мой родной аварский язык. Я верю тем геологам, которые говорят, что и в маленькой горе может оказаться много золота. — Да отнимет аллах у твоих детей язык, на котором говорит их мать, посылала женщина проклятье другой женщине. О проклятиях. Когда я писал поэму "Горянка", мне понадобилось проклятие, которое нужно было вложить в уста злой женщины из поэмы. Мне сказали, что в одном далеком ауле живет пожилая горянка, которую никто из соседок не может переругать. Я тотчас отправился к удивительной женщине. Добрым весенним утром, когда не хочется ругаться и проклинать, а хочется радоваться и петь, я переступил порог нужной мне сакли. Простодушно рассказал я старой горянке, зачем пришел. Так, мол, и так, хочу услышать от вас проклятие покрепче, я его запишу и вставлю в поэму. — Чтобы отсох твой язык, чтобы забыл ты имя своей любимой, чтобы твои слова не так понял человек, к которому тебя послали по делу, чтобы забыл ты сказать слова привета родному аулу, когда будешь возвращаться из далекого странствия, чтобы ветер свистел в твоем рту, когда он останется без зубов… Сын шакала, могу ли я смеяться (да лишит тебя аллах этой радости!), если мне невесело? Дорого ли стоит плач в доме, в котором никто не умер? Могу ли я сочинить тебе проклятие, если меня никто не обидел и не оскорбил? Ступай, не приходи ко мне больше с такими глупыми просьбами. — Спасибо, добрая женщина, — сказал я и ушел от порога ее сакли. По дороге я думал: "Если она без всякой злобы, так сказать, с ходу выпалила на мою голову такое виртуозное проклятие, что же она швырнет в лицо тому, кто ее по-настоящему разозлит?" Я думаю, что со временем кто-нибудь из дагестанских фольклористов составит книгу из горских проклятий, и тогда люди узнают меру изобретательности, меру изощренности, меру фантазии горцев, а также и меру выразительности нашего языка. В каждом ауле свои проклятия. Берегитесь палящего гнева проклятий! В одном из них вы уже связаны по рукам и ногам незримыми путами, в другом вы уже в гробу, в третьем — ваши глаза вывалились в тарелку, из которой вы едите, в четвертом — ваши глаза катятся по острым камням и пропадают в ущелье. Проклятие насчет глаз считается одним из самых страшных. Это проклятие из проклятий. Но все же есть и страшнее его. В одном ауле я слышал, как ругались две женщины: — Да лишит аллах твоих детей того, кто мог бы их научить языку. — Нет, пусть аллах лишит твоих детей того, кого они могли бы научить языку! Вот какие страшные бывают проклятия. Но и без всяких проклятий в горах лишается уважения тот человек, который не уважает родной язык. Мать-горянка не будет читать стихи сына, если они написаны на испорченном языке. Однажды в Париже я встретил художника-дагестанца. Вскоре после революции он уехал в Италию учиться, женился на итальянке и не вернулся домой. Привыкший к законам гор, дагестанец трудно приживался на своей новой родине. Он колесил по земле, останавливался в блестящих столицах чужедальних стран, но, куда бы он ни поехал, везде с ним была его тоска. Мне захотелось посмотреть на эту тоску, воплощенную в краски, я попросил, чтобы художник показал мне свои картины. Одна картина так и называется: "Тоска по родине". На картине изображена итальянка (та самая итальянка) в старинном аварском наряде. Она у горного родника, с серебряным кувшином чеканки прославленных гоцатлинских мастеров. Печально нахохлился на склоне горы каменный аварский аул, еще печальнее нахохлились над аулом горы. Вершины гор окутал туман. — Туман — это слезы гор, — сказал художник. — Когда склоны окутывает туман, по морщинам скал начинают стекать светлые капли. Туман — это я. На другой картине я увидел птицу, сидящую на кусте колючего терновника. А куст растет среди голых камней. Птица поет, а из окна сакли на нее глядит печальная горянка. Видя, что я заинтересовался картиной, художник пояснил: — Это по мотивам древней аварской легенды. — Какой легенды? — Птицу поймали и посадили в клетку. Оказавшись в плену, птица день и ночь твердила: родина, родина, родина, родина, родина… Точь-в-точь, как все эти годы твержу я… Хозяин птицы подумал: "Что же у нее за родина, где она? Наверное, это какая-нибудь прекрасная цветущая страна, где райские деревья и райские птицы. Дай-ка выпущу я птицу на волю и погляжу, куда она полетит. Она мне покажет дорогу в ту необыкновенную страну". Он открыл клетку, и птица выпорхнула. Она отлетела на десять шагов и опустилась на куст терновника, растущий среди голых камней. В ветвях этого куста было ее гнездо… На свою родину я тоже смотрю из окна своей клетки, — закончил художник. — Почему же вы не хотите возвратиться? — Поздно. В свое время увез я с родной земли свое молодое жаркое сердце, могу ли я возвратить ей одни старые кости. Приехав из Парижа домой, я разыскал родственников художника. К моему удивлению, оказалась еще жива его мать. С грустью слушали родные, собравшись в сакле, мой рассказ об их сыне, покинувшем родину, променявшем ее на чужие земли. Но как будто они прощали его. Они были рады, что он все-таки жив. Вдруг мать спросила: — Вы разговаривали по-аварски? — Нет. Мы говорили через переводчика. Я по-русски, а твой сын по-французски. Мать закрыла лицо черной фатой, как закрывают, когда услышат, что сын умер. По крыше сакли стучал дождь. Мы сидели в Аварии. На другом конце земли, в Париже, тоже, может быть, слушал дождь блудный сын Дагестана. После долгого молчания мать сказала: — Ты ошибся, Расул, мой сын давно умер. Это был не мой сын. Мой сын не мог забыть языка, которому его научила я, аварская мать. Воспоминание. Было время, когда я работал в аварском театре. Нагруженные декорациями, костюмами, бутафорией (весь наш театральный скарб возили ослы, но оставалось еще скарба и для самих артистов), мы кочевали из аула в аул, приобщая горцев к драматическому искусству. Часто я вспоминаю этот год, проведенный в театре. В некоторых спектаклях мне доставались незначительные роли, но чаще всего я сидел в будке суфлера. Мне, молодому поэту, нравилась роль суфлера больше всех остальных ролей. Мне казалась второстепенной и необязательной игра артистов, их мимика, жесты, передвижение по сцене. Мне казались второстепенными костюмы, грим, декорации. Одно я считал важнее всего на свете — слово. Ревниво следил за тем, чтобы актеры не перевирали слова, чтобы они правильно их произносили. И если какой-нибудь актер пропускал слово или искажал его, я высовывался из своей будки и на весь зал произносил это слово правильно. Да, текст и слово я считал важнее всего, потому что слово может жить и без костюма и без грима — его смысл будет понятен зрителям. Вспоминаю один курьез. Мы показывали тогда спектакль "Горцы" о далеком прошлом аварского народа. Я, как обычно, был суфлером. По ходу спектакля герой пьесы Айгази, скрывавшийся в горах от кровной мести, ночью пришел в аул, чтобы встретиться со своей возлюбленной. Подруга уговаривает его скорее уйти обратно в горы, а то убьют, но Айгази (играл эту роль актер Магаев), накрыв возлюбленную буркой от дождя, говорит ей всякие слова о своей любви, о своих страданиях. Тут произошло неожиданное. На сцену вдруг выбежала жена Магаева. В гневе она набросилась на мужа за то, что он говорит о любви другой женщине. Магаев схватил жену за руки и утащил за кулисы, чтобы объяснить ей что к чему. Он надеялся тотчас же вернуться и продолжать спектакль, но жена вцепилась в мужа и на сцену его не пустила. Возлюбленная осталась одна посреди сцены. Получилась заминка. Я сидел в своей будке, конечно, не в костюме и без грима, а просто в брюках и в белой рубашке, с расстегнутым воротником. Кажется, даже в тапочках. В таком виде я заменить Магаева не мог, хоть и знал его роль наизусть. Но так как для меня важнее всего было слово, а не костюм, я выскочил из будки на сцену и сказал бедной возлюбленной все те слова, которые должен был говорить Айгази — Магаев. Не знаю, остались ли довольны зрители, может быть, драма превратилась для них в комедию, но я был доволен. Ведь они поняли содержание пьесы, они не пропустили ни одного слова, а это я считал самым главным. Помню, с этим же театром я впервые приехал в знаменитый высокогорный аул Гуниб. Известно, что поэт поэту кунак, хотя бы они и не были знакомы. В Гунибе как раз жил поэт, о котором я слышал, но встречаться с которым раньше не приходилось. К этому поэту я пришел в гости, у него же я остановился на дни наших гастролей. Добрые хозяева приняли меня так хорошо, что мне было даже неловко, я не знал, куда себя деть. Особенно же запомнилась мне ласковая доброта матери поэта. Уезжая, я не находил слов для благодарности. Получилось так, что с матерью поэта я прощался, когда в комнате никого не было. Я знал, что для матери не может быть ничего радостнее, если скажут хорошее слово о ее сыне. И хотя я очень трезво смотрел на очень скромные способности гунибского поэта, все же я начал робко хвалить его. Я стал говорить матери, что ее сын — очень передовой поэт, пишет всегда на злободневные темы. — Может, он и передовой, — грустно перебила меня мать, — но у него нет таланта. Может быть, его стихи и злободневны, но, когда я начинаю их читать, мне становится скучно. Ты только подумай, Расул, как получается. Когда сын учился произносить первые слова, которые и понять-то было нельзя, я несказанно радовалась. А теперь, когда он научился не только говорить, но и писать стихи, мне скучно. Говорят, что ум женщины лежит на подоле ее платья. Пока она сидит, он при ней, но стоит ей встать, как ум скатывается и падает на пол. Так и мой сын: пока сидит за столом, обедает — говорит нормально, все бы слушала, но пока он идет от обеденного стола до письменного, он теряет все простые и хорошие слова. Остаются только казенные, серые, скучные. Вспоминая этот случай, я молю аллаха не лишить меня моего языка. Я хотел бы писать так, чтобы мои стихи, и эта моя книга, и все, что я напишу, было понятно и дорого и матери, и сестре, и каждому горцу, и каждому человеку, в руки которого попадет моя книга. Я не хочу навевать скуку — я хочу приносить радость. Если же испортится мой язык, сделается холодным, непонятным и скучным — одним словом, если я испорчу мой родной язык, страшнее этого в жизни для меня ничего не будет. Бывало, когда горцы нашего аула собирались около мечети на годекане, то есть на сходку, чтобы обсудить некоторые общие дела, я читал им стихи моего отца. Я был ребенок, мальчик, но стихи умел читать с большой энергией (даже с излишней энергией), громко, выделяя некоторые понравившиеся мне слова и звуки. Так, например, читая новое стихотворение отца "Травля волка в Цада", я звук "цъ" в словах "бацъ" и "цъада" произносил сквозь стиснутые зубы, но так, что они все равно дрожали, лязгали, стукались друг о друга. Мне казалось, что при таком резком, напряженном произношении этих звуков получается больше впечатления. Отец каждый раз поправлял меня, говоря: — Разве слово похоже на орех, чтобы его грызть и дробить зубами? Или разве слово похоже на чеснок, чтобы его толочь в каменной ступе каменным пестиком? Или разве слово — это сухая каменистая земля, которую нужно пахать, что есть силы налегая на соху? Произноси слова легко, без натуги, чтобы зубы твои не лязгали и не стучали. Я начинал читать снова, но у меня опять получалось по-своему. Моя мать в это время стояла на краю крыши сакли. Отец крикнул матери: — Хоть ты научи его! Мать произнесла трудные для меня слова так, как хотел отец. — Слышал? Теперь давай ты. У меня опять ничего не вышло. — Тьфу! — рассердился отец. — Одного джалатуринца, который портил слова, я побил метлой. Но что мне делать со своим сыном? В досаде отец ушел с годекана. Был весенний базарный день. Весной, как известно, кончается все, что оставалось от прошлого урожая, но и нового еще ничего нет. Весной все на базаре дороже, чем осенью, даже горшки, хотя они и не растут в поле. Мой отец, тогда еще молодой человек, решил сходить на базар. Сосед попросил его купить метлу и дал двадцать копеек. — Если купишь дешевле, сдачу оставь себе, — напутствовал сосед молодого Гамзата, и с этим напутствием Гамзат пришел на базар. Вскоре он нашел продавца метел и стал торговаться. Все ли знают, что на всяком восточном базаре первый запрос ничего не значит? За вещь, которая стоит пять копеек, могут запросить сто рублей. Отец выбрал метлу получше, покрепче и спросил: — Продаешь? — Зачем же я здесь стою? — Почем? — Сорок копеек. — Метла ведь не лошадь, чтобы начинать торговаться с большого, говори сразу действительную цену — и по рукам. — Сорок копеек. — А кроме шуток? — Сорок копеек. — Отдай за двугривенный. — Сорок копеек. — Но у меня только двугривенный. — Сорок копеек. — Но у меня правда нет больше денег. — Приходи, когда будут. Поняв, что метлу не купишь, отец пошел бродить по базару и вскоре увидел на некотором возвышении, невдалеке от торговых рядов толпу народа. Он подошел, протолкнулся и понял, что народ слушает певца Махмуда. Махмуд сидел в середине толпы с пандуром в руках. Он то играл на пандуре, то вдруг клал на струны ладонь и пел. Все слушали, затаив дыхание. Пчелу, пролетавшую над базаром по своим пчелиным делам, было слышно. Один юноша кашлянул во время пения, и седовласый горец, как видно, отец кашлянувшего, тотчас прогнал сына подальше от песни. В этой-то тишине, когда, кроме песни Махмуда, не слышалось ни одного звука, некий джалатуринец начал переговариваться со своим соседом. Вообще-то намерение у джалатуринца было благое: своему соседу, не понимавшему по-авар-ски, он пересказывал по ходу дела все, что поет Махмуд. Но вот беда, его беспрерывная болтовня мешала всем остальным людям слушать песню и наслаждаться ею. Молодой Гамзат, мой будущий отец, возмутился поведением джалатуринца. Он дернул его за рукав, но это не помогло, он сказал ему на ухо, чтобы замолчал, но тот и на это не обратил внимания. В растерянности Гамзат оглянулся вокруг и увидел, что продавец метел тоже подошел слушать. Отец подбежал, схватил самую большую метлу и начал колотить ею назойливого джалатуринца. Джалатуринец, отступая, грозил Гамзату, но отец так разъярился, что не слушал угроз и в конце концов прогнал мешавшего слушать песню. Потом отец подошел к торговцу, чтобы возвратить метлу. — Оставь ее себе. — Но у меня ведь только двадцать копеек, а ты просишь сорок. — Возьми задаром. Твой поступок стоит дороже, чем весь мой товар. Джалатуринцев, портящих песни, много теперь развелось на земле. Жалко, что не находится на них метлы и человека, который бы этой метлой воспользовался. О хорошем, метком и остром слове в горах говорят: "Оно стоит оседланного коня". Али Алиев, мой сосед по дому в Махачкале, прекрасный борец, четырехкратный чемпион мира. Однажды в Стамбуле он встретился в поединке с сильнейшим турецким борцом. Турок действительно был силен и ловок. Но Али Алиев, хладнокровный и храбрый горец, бросил турка на ковер, словно моток веревки. Вставая, турок буркнул себе под нос горское проклятие. Велико было удивление Али Алиева, услышавшего аварскую речь. Еще больше удивился турок, когда победитель сказал ему тоже по-аварски: "Зачем ругаться, земляк, спорт есть спорт". И все же больше их обоих удивились судьи и зрители, когда противники ни с того ни с сего бросились в объятия друг друга, словно брат нашел давно пропавшего брата. Оказывается, турок происходил из аварской семьи, которая после пленения Шамиля ушла в Турцию. Борцы и сейчас, когда приходится, встречаются как друзья. Воспоминание моего отца. В 1939 году мой отец ездил в Москву получать орден. В то время это было большим событием. Когда он с орденом на груди возвратился в аул, то джамаат, то есть всеобщий сбор аула, попросил его рассказать о Москве, о Кремле, о Михаиле Ивановиче Калинине, который тогда вручал ордена, а также о самом сильном своем впечатлении. Отец рассказывал по порядку, как было дело, и говорил: — А самое главное в том, что Михаил Иванович Калинин мое имя произнес не по-русски, а по-аварски. Он назвал меня Ц'адаса Хамсатом, а не просто Гамзатом Цадаса. Старейшины аула удивлялись и одобрительно кивали головами. — Вот видите, — сказал отец, — когда вы слышите это от меня, и то вам приятно, каково же было мне услышать это самому в самом Кремле от самого Калинина. Скажу вам по чести: так обрадовался, что забыл обрадоваться и ордену. Чувства отца мне очень понятны. Несколько лет назад в составе делегации советских писателей я был в Польше. Однажды в Кракове ко мне в номер гостиницы постучали. Я открыл дверь. Незнакомый человек на чистом аварском языке спросил: — Здесь живет Гамзатил Расул? Я растерялся и обрадовался: — Чтобы не сгорел и не обрушился дом твоего отца! Как же ты, аварец, оказался в Кракове? Я чуть не бросился обнимать своего гостя, затащил его в номер, мы проговорили до конца дня и целый вечер. Но гость не был аварцем. Это был польский ученый, занимающийся языками и литературами Дагестана. Аварскую речь он впервые услышал в концлагере от двух узников-аварцев. Язык понравился ему, а еще больше понравились сами аварцы. Поляк начал изучать наш язык. Впоследствии один аварец умер, а другой перенес заключение, был освобожден Советской Армией и жив до сих пор. Мы говорили с поляком только по-аварски. Это было для меня удивительно и непривычно. В конце концов, я пригласил ученого в Дагестан в гости. Да, мы оба говорили с ним в тот день на аварском языке. Но все же между моей речью и его была огромная разница. Он говорил, как подобает ученому, на очень чистом, очень правильном, но слишком правильном, даже равнодушном языке. Он думал больше о грамматике, а не о красках речи, о схеме, о конструкции фразы, а не о живой плоти каждого слова. Я хочу написать книгу, в которой не язык подчинялся бы грамматике, а грамматика языку. Иначе грамматику уподоблю путнику, идущему по дороге, а литературу уподоблю путнику, едущему на муле. Пешеход попросил подвезти его, и путник, едущий на муле, посадил пешехода сзади себя. Постепенно пешеход осмелел, вытеснил ездока с седла, стал прогонять его, крича: "Мул этот мой, и все имущество, привязанное к седлу, тоже мое!" Мой родной аварский язык! Ты мое богатство, сокровище, хранящееся про черный день, лекарство от всех недугов. Если человек родился с сердцем певца, но немым, то лучше бы ему не родиться. У меня в сердце много песен, у меня есть голос. Этот голос — ты, мой родной аварский язык. Ты за руку, как мальчика, вывел меня из аула в большой мир, к людям, и я рассказываю им о своей земле. Ты подвел меня к великану, имя которому — великий русский язык. Он тоже стал для меня родным, он, взяв за другую руку, повел меня во все страны мира, и я благодарен ему, как благодарен и своей кормилице женщине из аула Арадерих. Но все-таки я хорошо знаю, что у меня есть родная мать. Ибо можно сходить за спичками к соседу, чтобы разжечь огонь в своем очаге. Но нельзя идти к друзьям за теми спичками, которыми зажигается огонь в сердце. Языки у людей могут быть разные, были бы едины сердца. Я знаю, что иные мои друзья, покинув свои аулы, уехали жить в большие города. В этом нет большой беды. Птенцы тоже сидят в своем гнезде только до тех пор, пока у них не вырастут крылья. Но как отнестись к тому, что кое-кто из моих друзей, живущих в больших городах, пишет теперь на другом языке? Конечно, это их дело, и мне не хотелось бы их поучать. Но все же они похожи на людей, пытающихся удержать в одной руке два арбуза. Я говорил с беднягами и нашел, что язык, на котором они теперь пишут, уже не аварский, но еще и не русский. Он напоминает мне лес, в котором хозяйничали нерадивые лесорубы. Да, я видел таких людей, для которых родной язык беден и мал, и вот они отправились искать себе другой, богатый и большой язык. А вышло, как у козы из аварской сказки — коза пошла в лес, чтобы отрастить себе волчий хвост, но вернулась даже и без рогов. Или они похожи на домашних гусей, которые умеют плавать и нырять, но все же не как рыба, немножко умеют и летать, но все же не как вольные птицы, немного умеют даже петь, но все же не соловьи. Ничего они не умеют делать как следует. — Как дела? — спросил я однажды у Абуталиба. — Так себе. Не как у волка, но и не как у зайца. Серединка на половинку. — Абуталиб помолчал и добавил: — Самое плохое состояние для писателя,— серединка на половинку. Он должен чувствовать себя или волком, заевшим зайца, или уж зайцем, убежавшим от волка. Однажды юноши из соседнего аула пришли к моему отцу и рассказали, что они поколотили певца. — За что вы его поколотили? — спросил отец. — Он кривлялся, когда пел, — нарочно кашлял, перевирал слова, то вдруг взвизгивал, то вдруг лаял по-собачьи. Он испортил песню, вот мы его и поколотили. — Чем вы колотили его? — Кто ремнем, а кто кулаком. — Надо было еще и плетью. Но хочу вас спросить, по каким местам вы его колотили? — Все больше по мягким. Но попадало, конечно, и по шее. — А ведь виноватее всего была его голова. Воспоминание. Почему бы не рассказать здесь еще одну историю, если она все равно уж вспомнилась? Есть в Махачкале один аварский певец… Имя его не хочу называть: сам он все равно догадается, а нам с вами не все ли равно? Бывало, этот певец часто приходил к моему отцу и просил написать слова к его мелодии. Отец соглашался, и получались песни. Однажды мы пили чай, когда по радио объявили, что известный певец сейчас будет петь песню на слова Гамзата Цадаса. Мы все стали слушать, и отец тоже. Но чем больше мы слушали, тем больше и больше удивлялись. Певец пел так, что нельзя было разобрать ни одного слова. Слышны были только какие-то выкрики, певец проглатывал слова, будто петух, который сначала расшвырял весь корм по сторонам, а потом склевывает по зернышку. При встрече отец спросил у певца, зачем он так небрежно поступает с его словами. — Я делаю так для того, — ответил певец, — чтобы другие ничего не поняли и не запомнили. Если другие певцы в горах запомнят песню, они тоже будут ее петь, а мне хочется петь одному. Через некоторое время отец устроил вечеринку для друзей, среди которых был и певец. В конце вечеринки отец снял со стены кумуз с оборванными струнами и, кое-как бренча на единственной, да и то ослабленной струне, начал петь песню, мелодия которой была сочинена певцом. Слова отец произносил очень внятно, но от мелодии, исполняемой на расстроенном инструменте, не осталось ничего похожего. Певец возмутился, стал говорить, что его песню нельзя играть на ободранном и расстроенном кумузе, что такой кумуз не в силах передать всю красоту его мелодии. Отец спокойно ответил: — Это я нарочно играю и пою так, чтобы другие не могли запомнить и уловить твоей мелодии. Уж если годится песня, в которой нельзя разобрать слов, то почему же не годится песня, в которой нельзя разобрать музыки? На десяти языках пишут дагестанцы свои произведения, на девяти языках они их издают. Но что же в таком случае делают те, которые пишут на десятом? И что это за язык? На десятом языке пишут те, кто успел забыть свой родной язык — будь то аварский, лакский или татский, — но еще не успел познать чужой язык. Они оказались ни тут, ни там. Пиши на чужом языке, если ты знаешь его лучше, чем свой родной. Или пиши на родном, если не знаешь как следует никакого другого. Но не пиши на языке десятом. Да, я враг десятого языка. Язык должен быть древним, тысячелетним, только тогда он годится в дело. Язык, конечно, изменяется, я не буду против этого спорить. Ведь и листья у дерева тоже сменяются каждый год, одни отживают и падают, а другие вырастают на их месте. Но само дерево остается. Оно делается с каждым годом все пышнее, ветвистее, крепче. На нем в конце концов вырастают плоды. Я отдаю вам свои песни, свои книги, я преподношу вам плоды, выросшие на маленьком, но древнем дереве аварского языка. Родители молодого горца были против его брака с русской девушкой. Но она, видимо, очень любила своего аварца. Однажды он получил от нее письмо, написанное на аварском языке. Жених тотчас показал письмо родителям. Те читали его, не веря своим глазам. Они так растерялись, что тут же, держа необыкновенное письмо в руках, разрешили сыну привести эту девушку в свой дом. Язык для писателя — все равно что для крестьянина урожай в поле. Много зерен в каждом колоске, много колосьев — не сосчитать. Но если бы крестьянин сидел сложа руки и смотрел на свой урожай, то, в конце концов, он не взял бы ни одного зерна. Рожь нужно жать, потом молотить. Однако и молотьба еще только половина дела. Предстоит очистить умолот, отделить чистые зерна от плевел, от сорняков. Потом надо молоть муку, месить тесто, печь хлеб. Но самое главное, пожалуй, — помнить, что, как бы ни велика была нужда в хлебе, нельзя израсходовать все зерно. Самое лучшее зерно крестьянин оставляет на семена. Писатель, работающий над языком, больше всего похож на крестьянина. Говорят: дети срубили дерево, на котором водилась сорока, и разорили ее гнездо. — Дерево, почему тебя срубили? — Потому что я ничего не могло им сказать. — Сорока, почему твое гнездо разорили? — Потому что я очень много трещала. Говорят: слова как дождь: один раз — великая благодать, второй раз хорошо, третий раз — терпимо, четвертый раз — бедствие и напасть. |
||
|