"Террорист" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

III

Звонит телефон. Бет Леви пытается выбраться из своего любимого кресла-качалки, прозванного Ленивым мальчишкой, обитого тускло-коричневым винилом, похожим на мятую воловью кожу, с дополнением в виде подставки под ноги, которую можно поднимать и опускать с помощью ручки; Бет сидела в нем и ела овсяное печенье с изюмом, в котором меньше калорий, чем в шоколадных чипсах или сандвичах с кремом, и смотрела «Все мои дети» по телевидению, с тем чтобы в два часа переключиться на «Вертится-крутится шар земной». Она часто думала купить более длинный шнур, чтобы перенести телефон к своей качалке и поставить его на пол на эту часть принадлежащего ей дня — в те дни, когда она не ходит в Библиотеку Клифтона, но она все забывает попросить Джека купить более длинный шнур в магазине, где продают телефоны, а он находится далеко, в торговом центре, что на дороге 23. Когда она была девочкой, вы просто звонили в компанию «АТ и Т» и к вам присылали мужчину в серой (или она была зеленой?) форме и черных ботинках, который за несколько долларов все вам делал. «АТ и Т» была тогда монополистом, и Бет знает, что это было плохо: если вы звонили за пределы города, вам насчитывали за каждую минуту разговора, а теперь она могла часами говорить с Марки или Эрм, и это почти ничего не стоило, но зато теперь и нет услуг по починке. Вы просто выбрасываете аппарат, как старый компьютер и вчерашнюю газету.

А кроме того, в определенном смысле она не хочет физически облегчать себе жизнь — ей нужна каждая унция физических усилий, какие приходится делать. Когда она была моложе и вышла замуж, она все утро проводила в движении — стелила постели, и пылесосила, и убирала со стола тарелки, но она так всему этому научилась, что может все сделать, почти не просыпаясь; она, как сомнамбула, передвигается по комнате, стелет постели и прибирается, — правда, больше не пылесосит, как бывало: она знает, что новые машины считаются более эффективными, но на конце шланга у нее никогда не бывает нужной щетки, и ей трудно открыть маленькое отделение в вакуумной части пылесоса, — такая головоломка составлять вместе части машины, тогда как раньше эта штука стояла прямо, вы ее просто включали и пылесосили всю ширину ковра на манер косилки на лужайке, а впереди горел такой славный огонек, как у снегоочистителя ночью. Она почти не замечала усталости, работая по дому. Но тогда у нее было меньше веса, легче было двигаться, а теперь это ее крест, ее умерщвление плоти, как говорили люди религиозные.

Многие ее коллеги в Библиотеке Клифтона и все молодые люди, что приходят в нее и уходят, держат мобильные телефоны в сумочках или пристегивают их к ремням, но Джек говорит: это сплошное жульничество, они все время увеличивают плату, совсем как за кабельное телевидение, какое ей хотелось иметь, а ему — нет. Так называемая электронная революция, если послушать Джека, принесла кучу программ, которые без труда ежемесячно вытягивают из нас деньги за ненужные нам услуги, а в кабельном телевидении картинка, безусловно, яснее — никаких побочных изображений, никакой воббуляции, никакой дрожи — и выбора несравнимо больше, да Джек сам иной раз вечером включает Исторический канал. И хотя он утверждает, что книги куда лучше и глубже, он почти никогда не дочитывает до конца ни одной. А что касается мобильных телефонов, так он напрямик заявил ей, что не хочет, чтобы его все время беспокоили, особенно во время беседы с учениками, — если у нее что-то случится со здоровьем, пусть звонит 911, а не ему. Не очень-то это чутко звучит. Есть кое-что — и она это знает, — побуждающее его желать ее смерти. Тогда на его плечах станет двумя сотнями сорока фунтами меньше. С другой стороны, она знает, что он никогда ее не бросит: тут скажется его еврейское чувство ответственности и сентиментальная преданность — должно быть, тоже еврейская. Если ты был гоним и тебя поносили на протяжении двух тысяч лет, преданность любимым — хорошая тактика для выживания.

А евреи действительно люди особые — тут Библия права. На работе, в библиотеке, от них исходят все шутки и все идеи. Пока они с Джеком не встретились в Ратгерсе, электрический ток никогда не пробегал между нею и кем-либо еще. Другие женщины, с которыми он общался, включая его мать, были, должно быть, очень умные. Настоящие еврейки-интеллектуалки. Он считал ее забавной, такой раскрепощенной и беспечной и, хотя ни разу этого не сказал, наивной. Он говорил, что она выросла под обаянием лютеранского Бога Папочки-Мишки. Джек содрал покров с ее нервов и накинулся на нее; он ввинтился в нее, более стройный тогда и уверенный в себе, прирожденный, как выяснилось, учитель, бойкий, скорый, считавший, что может стать писателем-хохмачом для Джека Бенни или в моде тогда был Милтон Берл?

Кто знает, где он сейчас в этот немыслимо душный, жаркий летний день, тогда как она с трудом передвигается. Уж лучше бы ей быть на работе, где по крайней мере хороший кондиционер, а тот, что торчит из окна их спальни, только грохочет, и Джек всегда ворчит, когда тратит электричество тот, что внизу. Мужчины — они гребцы, участвующие в жизни общества. А она всегда держалась тихоней, особенно рядом с Эрмионой, без устали болтающей о своих теориях и идеалах. Родители сводят ее с ума, говорила она, вечно твердо соглашаясь со всем, что преподносят профсоюзы, и демократы, и «Сэтердей ивнинг пост», тогда как Элизабет вполне устраивала их решительная удобная пассивность. Ее всегда влекло в тихие места, в парки, на кладбища и в библиотеки до того, как они стали шумными — в иных даже тихо звучит музыка, как в ресторанах; половину из того, что спрашивали люди, составляли пленки, а теперь DVD. Девочкой ей нравилось жить на Плезант-стрит, совсем недалеко от парка Оубери, где столько зелени, а немного дальше находится дендрарий возле Чу — вокруг приливный берег, похожий на большую зеленую лунку, окружает тебя, и Бет казалось, что Рай находится на покачивающихся верхушках этих высоких-высоких деревьев, платанов, обнажающих при малейшем ветерке свою белую подкорку, и мнится, будто там живые души, и ты понимаешь, почему первобытные люди поклонялись когда-то деревьям. В другом направлении троллейбус, ходивший по Джермантаун-авеню, что на расстоянии квартала от дома, вез тебя в поистине бесконечный парк Фейрмонт, который перерезала река Виссахикон, — троллейбус останавливался у Лютеранской теологической семинарии с ее славными старыми каменными зданиями и такими молодыми, красивыми и увлеченными семинаристами; их можно было увидеть на аллеях, в тени, тогда не было всех этих гитар, женщин-священников и разговоров об однополых браках. Молодежь в библиотеке разговаривает так, точно находится у себя в гостиной; то же происходит и в кино, никто не соблюдает приличий — телевидение разрушило все. Когда они с Джеком летают в Нью-Мексико повидать Марки в Альбукерке, часто наблюдают, как многие пассажиры сидят в самолете в шортах или в чем-то вроде пижам — это так неуважительно по отношению к другим пассажирам: благодаря телевидению люди теперь всюду чувствуют себя как дома, не думают о том, как они выглядят, и женщины, не менее толстые, чем она, носят шорты — должно быть, они никогда не смотрятся в зеркало.

Работая четыре дня в неделю в библиотеке, Бет не всегда может смотреть сериалы, которые идут среди дня, и следить за всеми перипетиями сюжета, но действие — а теперь переплетают три или четыре сюжета — разворачивается так медленно, что она не чувствует, будто что-то пропустила. У нее вошло в привычку за ленчем взять сандвич, или салат, или подогретые в микроволновке остатки позавчерашней еды — Джек, похоже, никогда теперь не доедает того, что у него на тарелке, — а на десерт кусок сладкой ватрушки или несколько печений, овсяного с изюмом; если на нее нападает желание быть целомудренной — усесться в кресле и дать себя убаюкать всем этим молодым актерам и актрисам, обычно двум или трем одновременно в этих декорациях, слишком просторных, где все слишком новое, так что не похоже на обычную комнату, да и в воздухе чувствуется эхо сцены и звучит эта трескучая музыка, которую все они используют, не органная, как в старых радиосериалах, а синтезированная — так это, кажется, называется, — и звучит она порой почти как арфа, а порой как ксилофон со скрипками, всё на цыпочках, чтобы создать напряжение. Музыка усугубляет драматичность признания или конфронтации, когда актеры, снятые крупным планом, смотрят, замерев, друг на друга, в застывших глазах их печаль или неприязнь — маленькие мостики, которые они постоянно переходят в бесконечном круговороте своих взаимоотношений. «Мне, право, плевать на благополучие Кендалла...» «Ты, конечно же, знала, что Райан никогда не хотел иметь детей: он страшился проклятия своей семьи...» «Я больше не властна над своей жизнью. Я больше не знаю, кто я или что я думаю...» «Я вижу это по твоим глазам: все любят победителя...» «Ты должна достаточно любить себя, чтобы уйти от этого человека. Отдай его своей матери, если она того хочет: они — два сапога пара...» «Я правда глубоко ненавижу себя...» «Я чувствую себя заблудившимся в пустыне...» «Я никогда в жизни не платил за секс и не собираюсь теперь начинать...» А потом менее злой, испуганный голос произносит, обращаясь прямо к зрителю: «Женские выкрутасы могут привести к трениям. Создатели «Монистата» понимают эту интимную проблему и предлагают новый, беспрецедентный продукт».

Бет кажется, что молодые актрисы говорят как-то по-новому, закругляя слова в конце фраз, отсылая их назад в горло, словно чтобы прополоскать, и выглядят они более естественно — или менее неестественно и деланно, — чем молодые мужчины, которые больше похожи на актеров, чем женщины — на актрис; мужчины больше похожи на Кена, партнера куклы Барби противоположного пола, чем девушки — на Барби. Если же на экране трое, то обычно это две женщины, подсекающие друг друга из-за парня, который стоит, смущенно поеживаясь, с застывшей физиономией, а если на экране четверо, то один мужчина будет постарше, с красиво седеющей головой, подобно голове Прежнего в рекламе «Греческой формулы», и перепалка станет усугубляться, пока набирающая силу потусторонняя музыка не придет на выручку, давая понять, что настало время для другой связки «сообщений». «И все это жизнь, — с изумлением думает Бет, — это состязание вплоть до убийства, когда секс, и ревность, и жажда наживы подгоняют к этому людей, вроде бы обычных людей в типичном пенсильванском городке Пайн-Вэлли». Она сама из Пенсильвании и никогда не слышала о таком месте. Как же она упустила столько в жизни? «Вся моя жизнь вроде вне моей досягаемости», — сказал как-то один из героев пьесы «Все мои дети», — возможно, Эрин. Или Кристал. Эта ремарка вонзилась в Бет как стрела. Любящие родители; счастливый, хотя и не вполне традиционный брак; чудесный единственный ребенок; интеллектуально интересная, физически нетяжелая работа — выдавать книги и искать нужное в Интернете, мир устроил так, чтобы она была мягкой и полной, застрахованной от страсти и опасности возникновения искры, которая вспыхивает, как только люди касаются друг друга. «Райан, я так хочу помочь тебе, я готова сделать что угодно — да я бы отравила твою мать, если б ты попросил». Никто ничего подобного не говорит Бет; самым экстремальным, что случилось с ней, был тот случай, когда ее родители отказались прийти на ее гражданское бракосочетание с евреем.

Мужчины-юноши, к которым обращены эти пылкие слова, обычно медлят с ответом. Наступает неземная, полная тишина в провале между обменом репликами. Бет часто боится, что они забудут текст, но они после такой долгой паузы произносят следующую реплику. В противоположность вечерним программам: полицейским фильмам, комедиям, «Новостям» с четырьмя участниками, треплющимися, сидя за столом (дикторами — мужчиной и женщиной, энергичным спортивным репортером и объектом их юмора и добродушных нареканий слегка нелепым метеорологом), — действие дневных мыльных опер разворачивается на фоне глубокой полнейшей тишины — тишины, какую не могут перекрыть все эротические заявления, напряженно высказанные признания, лживые заверения и кипящая неприязнь, как и неземная музыка и внезапное включение завершающей нелепой поп-песни. Молчание от ужаса сковывает их всех словно магнитами, какие притягивают дверцу холодильника, — актеров в их гулких комнатах с тремя стенами и Бет в ее широченном кресле, которая злится на себя за то, что не положила на тарелку достаточно овсяного печенья, а теперь еще и телефон, не переставая, звонит, так что она вынуждена покинуть свой идеально обитый, уютный остров ленивого мальчишки, в то время как Дэвид, невероятно красивый кардиолог, зловеще обвиняет Марию, роскошного хирурга — специалиста по операциям мозга, чей муж-журналист, лауреат Пулитцеровской премии Эдмунд был убит в более раннем эпизоде, который Бет, к сожалению, пропустила.

Она поднимается постепенно — сначала нажимает на рычаг, чтобы опустить подставку для ног, и, преодолевая наклон кресла, спускает ноги на пол, а сама обеими руками вцепляется в левую ручку кресла, чтобы подтянуться, и наконец с громким возгласом переносит свой вес на колени, которые медленно, мучительно выпрямляются, а она переводит дух. В начале этого процесса она намеревалась переставить пустую тарелку с ручки кресла на столик, но забыла убрать с колен телевизионный пульт, и он упал на пол. Она видит его там — на светло-зеленом ковре лежит маленькая прямоугольная панель с перенумерованными кнопками среди пятен от кофе и пищи. Джек предупреждал ее, что на таком ковре видна будет грязь, но светлые ковры во всю комнату в тот год были в моде, сказал продавец. «Такой ковер придает приятный современный вид комнате, — заверил он ее. — Он расширяет пространство». Всем известно, что на восточных коврах не видно пятен, но разве они с Джеком смогут когда-либо позволить себе восточный ковер? На бульваре Рейгана есть место, где можно купить их по сходной цене, но они с Джеком никогда не ездят в том направлении вместе — там покупатели в основном черные. Да и то, что ковры были в употреблении — ты ведь не знаешь, что пролили на него предыдущие владельцы, и это неприятно, — как ковры в гостинице. Бет даже и подумать не может о том, чтобы повернуться и, нагнувшись, подобрать пульт, — чувство равновесия у нее с годами ухудшилось, — да и звонят, должно быть, по важному делу, раз не вешают трубку. Некоторое время у них был автоответчик, но было столько сумасшедших звонков от родителей, чьи дети не смогли поступить в колледжи, какие советовал Джек, что они отключили механизм. «Если я тут, я с ними слажу, — сказал Джек. — Люди не бывают такими мерзкими, когда слышат живой голос на другом конце провода».

Бет делает еще шаг, оставляя тех, что на телевидении, вариться в собственном соку, и, проковыляв к столу у стены, снимает трубку. В новой системе телефон стоит прямо в своем гнезде и на маленькой панели под отверстиями, из которых идет звук, должно появиться имя и номер звонящего. На нем значится: «ВНЕ РАЙОНА», так что это либо Марки, либо ее сестра из Вашингтона, либо какой-нибудь торгаш, звонящий неизвестно откуда, — может, даже из Индии.

— Алло?

Дырочки на другом конце трубки не находятся на уровне ее рта, как это было со старыми телефонами, простыми трубками из настоящего черного бакелита, которые лежали в гнезде лицом вниз, и она повышает голос, потому что не доверяет аппарату.

— Бет, это Эрмиона. — Голос Эрм всегда звучит нарочито резко, деловито, словно она стремится устыдить более молодую, ленивую, самоизбалованную сестру. — Что ты так долго не подходила? Я уже собиралась повесить трубку.

— Что ж, жаль, что не повесила.

— Не очень любезно так говорить.

— Я не такая, как ты, Эрм. Я не быстра на ноги.

— Кто это там у тебя разговаривает? Там кто-то есть? — В разговоре Эрмиона перескакивает с одного на другое. Однако ее прямота на грани грубости — приятный остаток манеры голландцев, живших во времена ее детства в Пенсильвании. Это напоминает Бет о родном доме, о северо-западной части Филадельфии с ее влажной зеленью и троллейбусами, и продуктовыми лавками на углу, где продают хлеб Майера и Фрейхофера.

— Это телевизор. Я поискала эту штуку с кнопками, чтобы выключить его... — она не хочет признаваться в том, что слишком ленива и неуклюжа и не смогла нагнуться, чтобы поднять его, — и не могла найти эту чертову штуку.

— Так пойди найди ее. Она не может быть далеко. А я могу подождать. Мы же не можем разговаривать при такой трескотне. А что, собственно, ты смотрела посреди дня?

Бет, не отвечая, кладет трубку. «Говорит точно мать», — думает она, тяжело передвигаясь к тому месту, где на светло-зеленом ковре, застилающем весь пол от стены до стены, лежит пульт — по виду и на ощупь забавно одинаковый с телефоном, матово-черный и набитый проводами, этакая пара разных сестер. Продавец сказал, что пульт из селадона. Со стоном, вызванным усилием, схватившись за ручку кресла одной рукой и потянувшись вниз другой, что пробуждает в ее мало тренированных мускулах ощущение, будто она выполняет экзерсис arabesque penchée[31], выученный на уроках балета в восьми- или девятилетнем возрасте в студии мисс Димитровой над кафетерием в центре города, на Брод-стрит, она поднимает пульт и направляет его на телеэкран, где по седьмому каналу заканчивается под дребезжащую зловещую музыку «Вертится-крутится шар земной». Бет узнает Крейга и Дженнифер, оживленно что-то обсуждающих, и, уже выключая телевизор, думает: «Интересно, о чем они говорят?» А они менее чем за секунду превращаются в маленькую звездочку.

На уроках балета она была более гибкой и многообещающей из сестер — у Эрмионы, говорила мисс Димитрова в печальной манере русских белогвардейцев, нет ballon[32]. «Легче, легче! — кричала она так, что на ее тощей шее натягивались жилы. — Vous avez besoin de légèreté![33] Представьте себе, что вы — des oiseaux[34]! Вы — существа воздушные!»

Эрмиона, до нелепости высокая для своего возраста и уже — что было ясно — предрасположенная к полноте, была тогда тяжела на ногу, а Бет, en faisant des pointes[35], чувствовала себя птицей и кружилась, вытянув тощие руки.

— Ты задыхаешься, — осуждающе говорит Эрмиона Бет, когда та возвращается к телефону и со стоном опускается на маленький твердый стул, принесенный от кухонного стола, куда его поставили, когда Марк перестал питаться с родителями. У этого стула, репродукции мебели «Шейкер» в кедре, такое узкое сиденье, что Бет приходится нацеливать на него свой зад; несколько лет тому назад она попала на него лишь наполовину, и стул, покачнувшись, сбросил ее на пол. Она могла сломать себе копчик, если бы, по словам Джека, не была так хорошо упакована. Но сначала это его не позабавило. Он в ужасе бросился к ней, и когда стало ясно, что она не расшиблась, выглядел разочарованным. Эрмиона резко спрашивает: — Ты не смотрела специальный выпуск, нет?

— По телевизору? Нет... А был?

— Нет, но... — ее нерешительность полна многозначительности, как паузы в мыльной опере, — произошли утечки. Кое-что преждевременно выплывает наружу.

— А что же выплыло? — спрашивает Бет, зная, что полное невежество — это способ развязать язык Эрмионе при ее жажде главенствовать над сестрой.

— Да ничего, дорогая. Я, конечно, не могу сказать это тебе. — Но, не в силах выдержать молчания Бет, она произносит: — Идет болтовня по Интернету. Мы считаем, что-то готовится.

— О Господи! — покорно включается Бет. — А как министр это воспринимает?

— Бедный святой человек. Он такой совестливый — ведь вся страна у него на плечах. Честно, я боюсь, это может убить его. У него, знаешь ли, высокое давление.

— В телевизоре он выглядит вполне здоровым. Я, правда, иногда думаю: не мог бы он иначе подстричься? А то вид у него такой воинственный. Арабы и либералы сразу занимают оборонительную позицию.

Бет никак не может выбросить из головы мысль о том, что хорошо бы съесть еще одно овсяное печенье с изюмом — оно так и растаяло бы у нее во рту, а изюминки слюна вынесла бы на ее язык, и она покатала бы их, прежде чем раскусить. В свое время она садилась у телефона с сигаретой; тогда главный хирург стал говорить ей, что это плохо для здоровья, и она бросила курить, но за первый год набрала тридцать фунтов. Ну не все ли равно правительству, что люди умирают? Они же не принадлежат ему. Она считает, они должны чувствовать облегчение от того, что народу стало меньше. Но рак легких — ну конечно — сильно опустошил медицинское страхование и обошелся экономике в миллионы продуктивных рабочих часов.

— Я подозреваю, — пытается помочь делу Бет, — многое из того, что говорят, — это просто треп из озорства учеников средних школ и колледжей. Некоторые из них — я это знаю — называют себя магометанами, просто чтобы досадить родителям. В школе есть мальчик, чьим наставником был Джек. Он считает себя мусульманином, потому что мусульманином был его бездельник отец, и игнорирует свою работящую католичку-ирландку мать, с которой живет. Представляешь, что сказали бы наши родители, если бы мы привели в дом мусульман в качестве будущих мужей!

— Ну, ты сделала нечто аналогичное, — говорит ей Эрмиона, отплачивая за критику прически.

— Бедный Джек, — продолжает Бет, не обращая внимания на оскорбление, — как он старается вытащить этого мальчика из когтей мечети! Они — как фанатики-баптисты, только еще хуже, потому что им все равно, если кто-то умрет. — Прирожденная сторонница миролюбия — возможно, все младшие сестры такие, — она обращается к излюбленному предмету разговора Эрмионы: — Скажи мне, что его сейчас так тревожит. Министра.

— Порты, — последовал уже готовый ответ. — Сотни кораблей с контейнерами ежедневно приходят и уходят из наших американских портов, и никто не знает, что везет десятая часть их. А они могут привозить к нам атомное оружие, маркированное как аргентинская воловья кожа или что-то еще. Бразильский кофе — да кто уверен, что это кофе? Или взять хотя бы эти огромные танкеры, в которых не просто нефть, а, скажем, жидкий пропан. А именно так перевозят пропан — в жидком виде. Или подумать только, что произойдет в Джерси-Сити или под мостом Бэйонн, если они доберутся туда всего с несколькими фунтами семтекса или тротила. Это же будет большущий пожар — тысячи погибнут. Или возьми нью-йоркскую подземку — ты посмотри на Мадрид. Посмотри, что было в Токио несколько лет назад. При капитализме все нараспашку — так и должно быть, чтобы система работала. А представь себе несколько человек со штурмовым оружием в каком-нибудь торговом центре в Америке. Или в магазинах «Сакс» или «Блумингдейл». Помнишь старый «Уонамейкер»? С какой радостью ходили мы туда детьми? Мы словно оказывались в раю — особенно на эскалаторах и в отделе игрушек на верхнем этаже. Все это ушло. Никогда больше мы не сможем быть счастливы — мы, американцы.

Бет жалеет Эрмиону, которая принимает все так близко к сердцу, и говорит:

— Ой, да разве большинство людей не живут по-прежнему изо дня в день? В жизни всегда таится опасность. Оспа, войны. Ураганы в Канзасе. А люди продолжают жить. И ты живешь, пока тебя не остановят, а тогда ты уже ничего не будешь сознавать.

— В том-то и дело, именно в этом, Бетти, они и стараются остановить нас. Всюду, где угодно, — достаточно маленькой бомбы, нескольких ружей. Открытое общество так беззащитно. Все, чего достиг современный свободный мир, столь хрупко.

Только Эрмиона по-прежнему звала ее Бетти, и только когда была в дурном настроении. Джек и ее друзья по колледжу звали ее Бет, а после того как она вышла замуж, даже родители пытались переключиться на другое имя. Желая ликвидировать некоторый отход от темы, Эрмиона стремится угодить ей, завербовать ее в число тех, кто, как она, обожает министра.

— И ему, и этим экспертам приходится день и ночь думать о возможности наихудших сценариев. Возьми, к примеру, компьютеры. Мы включили их в нашу систему, так что теперь все от них зависят — не только библиотеки, а и промышленность, и банки, и брокеры, и авиакомпании, и атомные станции... да я могу перечислять без конца.

— Я в этом не сомневаюсь.

А Эрмиона, не уловив сарказма, продолжает:

— Ведь может произойти «кибернетическая атака», как они ее называют. Есть такие «червячки», которые проникают через теплозащитный кожух двигателя и насаждают там «яблочки», как они их называют, передающие, в какую систему они попали, и парализующие все, ликвидируя таблицы рассылки материалов и действуя через выходы, замораживают не только биржу и светофоры, но все вообще — электростанции, больницы, сам Интернет, — можешь такое себе представить? «Червячки» запрограммированы распространяться и распространяться, пока даже телевидение, которое ты смотришь, не замрет или будет показывать по всем каналам только Осаму бен Ладена.

— Эрм, лапочка, с тех пор как мы жили в Филадельфии, я ни от кого не слышала слова «замрет». Разве эти «червячки» и «вирусы» не распространяются все время и источником их не оказывается какой-нибудь несчастный не приспособленный к жизни юнец, который сидит в своей грязной комнатухе в Бангкоке или Бронксе? Они на какое-то время устраивают переполох, но не приводят к концу света. Со временем этих молодчиков вылавливают и сажают в тюрьму. Ты забываешь о существовании всех умных мужчин и женщин, которые изобрели этих червячков или как их там называют. Они-то уж наверняка могут обогнать нескольких фанатиков-арабов — эти ведь не изобрели компьютера, как мы.

— Нет, но они — чего ты, возможно, не знаешь — изобрели нулевую точку. И им не надо изобретать компьютер, чтобы стереть нас с лица земли. Министр называет это «кибернетической войной». И мы — нравится тебе это или нет — вступили в нее. «Червячки» уже бегают вокруг — министру приходится ежедневно просматривать сотни сообщений об атаках.

— Кибернетических атаках?

— Совершенно верно. Ты считаешь это забавным. Я это чувствую по твоему голосу, но это не так. Все очень серьезно, Бетти.

Это шейкеровское кресло начинает причинять боль. У них, наверно, была другая форма тела, у этих квакеров и пуритан, — другое представление об удобстве и потребностях.

— Я не считаю это забавным, Эрм. Конечно, очень скверные вещи могут произойти, да уже и происходили, но... — Она забывает, что должно следовать за «но». Она думает о том, чтобы пройти с мобильником на кухню и залезть в ящик с печеньем. Она любит именно это печенье, которое продают в единственном старомодном угловом магазинчике, сохранившемся на Одиннадцатой улице. Джек покупает там это печенье для нее. Интересно, когда же вернется Джек: его наставнические обязанности стали занимать куда больше времени, чем прежде. — Но я что-то не слышала, чтобы в последнее время было много кибернетических атак.

— Ну, поблагодари за это нашего министра. Он получает сообщения о них даже среди ночи. Это, право же, старит его. У него над ушами появилась седина, а под глазами — впадины. У меня просто руки опускаются.

— Эрмиона, разве у него нет жены? И несметного числа детей? Я видела их в газете — они шли в церковь на Пасху.

— Да, конечно, есть. Я это знаю. И знаю свое место. У нас чисто официальные отношения. А поскольку ты меня провоцируешь — только это очень конфиденциально, — больше всего сообщений мы получаем из Нью-Джерси. Из Тусона, района Баффало и севера Нью-Джерси. Министр очень крепко держит рот на замке — он вынужден так поступать, — но есть имамы (надеюсь, я правильно произнесла), за которыми явно надо следить. Все они ведут страшную пропаганду против Америки, а некоторые идут и дальше. Я имею в виду: призывают к акциям против государства.

— Ну, по крайней мере этим занимаются имамы. А вот если раввины такое начнут, Джеку придется их поддержать. Правда, он никогда не ходит в храм. Может, чувствовал бы себя счастливее, если б ходил.

Эрмиона взрывается:

— Право, я иной раз не могу понять, как воспринимает тебя Джек — ты же ни к чему не относишься серьезно.

— Это-то частично и привлекло его во мне, — говорит ей Бет. — Он подвержен депрессии, и ему нравится то, что я такая легкая на подъем.

Наступает пауза — Бет чувствует, что сестра старается удержаться от возражения: теперь-то она вовсе не легкая.

— Что ж. — Эрмиона глубоко вздыхает там, в Вашингтоне. — Отпускаю тебя к твоей мыльной опере. На моем другом телефоне загорелся красный огонек — он требует внимания.

— Хорошо было поговорить с тобой, — лжет Бет.

Старшая сестра заняла место матери, не давая ей забыть, сколько у нее недостатков. Бет позволила себе, как говорят, «распуститься». Из глубоких складок между катышами жира, где собираются темные дробинки пота, в нос ей ударяет запах, — в ванне плоть ее всплывает на воде словно гигантские пузыри, кажущиеся чуть ли не жидкими в своем покачивании и способности держаться на плаву. Как же это с ней произошло? Девочкой она ела все, что нравилось: ей никогда не казалось, что она ест больше других, да и сейчас не кажется, — просто пища задерживается в ней дольше. Она читала, что у некоторых людей клетки больше, чем у других. Разный метаболизм. Возможно, все из-за того, что она живет законопаченная в этом доме и жила так же в доме до этого — на Восемнадцатой улице, и в доме до того дома, который был на полмили ближе к центру, где они жили, пока это место не стало уж слишком плохим, — законопаченная человеком, который бросил ее, хотя с виду этого не скажешь. Каждый день он ходит в эту свою школу, зарабатывая на жизнь, — кто же может винить его за это? Когда она была молодой женой, Бет сочувствовала ему, но с годами поняла, как он все драматизирует: то, что уходит зимой до рассвета и возвращается домой после наступления темноты, свои сверхурочные обязанности, свои проблемы с учениками, срочные встречи с ненормальными родителями. Он приходил домой в отчаянии от того, что не в состоянии решить все проблемы, что столько несчастных живут в Нью-Проспекте без всякой цели, и теперь это отражается на детях. «Бет, им на все наплевать. Они никогда не знали, что существует социальный строй. Они не могут себе представить, что жизнь не ограничивается очередной дракой, выпивкой, схваткой с полицией или с банком, или с иммиграционной службой. Бедные дети, им никогда не довелось насладиться детством. Ты видишь, как они переходят в девятый класс с остатками надежды, с отголоском того рвения, каким они горели во втором классе, с верой, что если будешь знать правила и делать уроки, то будешь вознагражден, а ко времени окончания школы, если они ее оканчивают, мы все это вышибаем из них. Кто это — мы? Америка. Хотя, наверное, трудно сказать, где в точности все пошло не так. Мой дед считал, что капитализм обречен, что ему предначертано становиться все более и более деспотичным, пока пролетариат не бросится на баррикады и не создаст рабочий рай. Но этого не произошло: капиталисты оказались слишком умными или пролетарии слишком тупыми. Стремясь обезопасить себя, первые изменили ярлык «капитализм» на «свободную инициативу», но все равно многое осталось от «пес-поедает-пса». Слишком много проигравших, а выигрывающие выигрывают слишком много. Но если не позволить псам драться, они весь день будут спать в своей конуре. Я вижу главную проблему в том, что общество пытается быть порядочным, а порядочность не свойственна большинству людей. Никак не свойственна. Нам надо снова собирать охочих до работы, чтобы иметь стопроцентную занятость и уменьшить количество голодающих».

Затем Джек приходит домой подавленный, потому что ему начинает надоедать борьба с неразрешимыми проблемами, и его попытки решить их становятся рутиной, трюкачеством, трудом, мошенническим трудом. «Что меня действительно раздражает, — говорил он, — так это то, что они отказываются понимать, как плохо им живется. Они считают, что живут неплохо — вот ведь купили новую пеструю дрянь за полцены или последнюю новую гипержестокую компьютерную игру, или новый страстный диск, который у всех должен быть, или обрели нелепую новую веру, которая отравит ваш мозг и вернет его в каменный век. И вы всерьез задумываетесь, заслуживают ли люди жить на свете и не правы ли те, кто устраивает массовые убийства в Руанде, и Судане, и Ираке».

А она, дав себе растолстеть, лишила себя возможности подбадривать его, как бывало. Он-то этого никогда не скажет. Он никогда не оскорбит ее. Возможно, это говорит в нем еврейское начало — чуткость, сознание ответственности, в действительности же чувство превосходства, когда человек хранит свои неприятности в себе, рано встает и подходит к окну, вместо того чтобы разбудить ее, оставаясь в постели. Они прожили хорошую жизнь вместе, решает Бет и выталкивает себя с маленького жесткого шейкеровского деревянного стула, держась рукой за спинку, чтобы не перевернуть его своим весом. Хорошенькое это было бы зрелище, если бы она лежала на полу со сломанным копчиком и была бы не в состоянии даже одернуть для приличия халат, когда появятся медработники.

Но хватит: пора снимать халат и отправляться за покупками. А то у них кончилось необходимое: мыло, отбеливающий порошок для стирки, бумажные полотенца, туалетная бумага, майонез. Печенье и закуски. Она не может просить Джека покупать все это — ему и так приходится забирать еду для микроволновки в «Правильном магазине» или в этом китайском заведении, когда она работает в библиотеке до шести. И еще еду для кошки. Кстати, где Кармела? Кошку недостаточно гладят: она весь день уныло спит под диваном, а ночью бегает как ошалелая. В известном смысле нехорошо было ее кастрировать, но если этого не сделать, котят будет полон дом.

Они с Джеком прожили хорошую жизнь, говорит себе Бет, зарабатывая на жизнь «игрой на карандашиках» — ударяя сейчас по клавиатуре компьютера, они по-доброму относились к людям и помогали им. Такого в старые времена не позволяли себе американцы, надрывавшиеся, работая на заводах, когда в городах еще что-то производили; люди нынче боятся арабов, но это японцы и китайцы, и мексиканцы, и гватемальцы, и все остальные, работающие в этих местах за низкую заработную плату, которые приканчивают нас, не давая работать нашим рабочим. Мы пришли в эту страну и загнали индейцев в резервации, и настроили небоскребов и скоростных шоссе, и теперь все хотят урвать кусок нашего внутреннего рынка подобно тому, как акулы набросились на кита у Хемингуэя, а на самом деле это был марлинь. Точно так же. И Эрмионе тоже повезло: получила хорошую работу в Вашингтоне у одного из главных игроков администрации, но это же нелепо так относиться к своему начальнику — послушать ее, так он наш общий спаситель. Когда закупорены гормоны, у человека появляется менталитет старой девы, как у монахинь и священников, которые становятся такими жестокими и распутными и не верят ничему из того, что проповедуют, судя по тому, как они ведут себя в отношении этих несчастных доверчивых детишек, которые стараются быть добрыми католиками. А выйдя замуж, узнаешь, что проделывают мужчины, как от них пахнет и как они себя ведут, — все это по крайней мере нормально: это вызывает разочарование и приканчивает нелепые романтические представления. Направившись к лестнице и своей спальне, чтобы переодеться для выхода на улицу (но во что? — вот проблема: ничто ведь не скроет лишних ста фунтов веса, ничто не поможет ей снова выглядеть на улице щеголихой), Бет думает, что надо, пожалуй, заглянуть на кухню, хотя она только что съела ленч, — посмотреть, нет ли в холодильнике чего-нибудь пожевать. Словно желая подавить этот импульс, она снова бухается на Ленивого мальчишку и поднимает подножку, чтобы не ломило щиколотки. «Водяночные», — называет их доктор, а ведь было время, когда Джек мог обхватить их большим и средним пальцами. Не успев замереть в объятиях кресла, Бет понимает, что хочет в туалет. Ну, не обращай на это внимания, и потребность пройдет — жизненный опыт научил ее этому.

А теперь — куда девался этот ТВ пульт? Она взяла его и выключила телевизор, а дальше — в памяти провал. Просто страшно, как часто у нее бывают такие провалы. Она общупывает оба подлокотника и, с трудом перегнувшись, вторично за день вспомнив мисс Димитрову и ее упражнения на вытяжку, смотрит на серовато-зеленый ковер, который продал ей тот мужчина. Должно быть, пульт лежал на подлокотнике, а потом соскользнул в щель рядом с подушкой, когда она плюхнулась обратно, вместо того чтобы подняться наверх и переодеться. Пальцами правой руки она обследует узкую щель — винил под воловью кожу из старых дней Дикого Запада, которые, наверно, вовсе не были такими уж чудесными для тех, кто тогда жил, а затем левой рукой — щель на другой стороне, и пальцы натыкаются на него — прохладный матовый корпус пульта переключения каналов. Все обошлось бы куда легче, если бы Бет не мешало ее тело, так плотно прижавшее подушку к креслу, что она боялась сломать ноготь о шов или обо что-то металлическое. А то в этих щелях скапливаются и шпильки, и монеты, и даже иголки и булавки. Мать вечно что-то шила или латала на этом старом, накрытом пледом кресле, чтобы воспользоваться светом у окна с широким деревянным подоконником, швейцарскими занавесками в крапинку, лотком с геранями и видом на такую пышную зелень, что земля в некоторых местах оставалась влажной до середины дня. Бет направляет пульт на телевизор, щелкает на второй канал — Си-би-эс, и вызванные к жизни электроны медленно собираются, и появляются звук и картинка. Звучащая фоном музыка к фильму «Вертится-крутится шар земной» немного более оркестрована, менее разодрана, чем поп-музыка к фильму «Все мои дети», где завывания ветра в лесу и басовые ноты струнных сочетаются с какими-то призрачными звуками, похожими на стук копыт, замирающий вдали. Судя по будоражащей музыке и выражениям лиц молодых актера и актрисы — злость, сдвинутые брови, даже испуг, — Бет может сказать, что они только что говорили о чем-то кардинально важном — согласованном расставании или убийстве, но она это пропустила, пропустила момент, когда повернулся шар земной. Она чуть не расплакалась.

Но жизнь — странная штука: как она приходит к тебе на выручку. Откуда ни возьмись появляется Кармела и прыгает к ней на колени.

— Где ты была, моя крошка? — восклицает Бет звонким, полным экстаза голосом. — Мама так по тебе скучала!

Однако в следующую минуту она нетерпеливо сдвигает кошку с колен, опускает ее на мягкое теплое брюшко помурлыкать и пытается снова подняться с Ленивого мальчишки. Внезапно возникает целая куча дел.


Через две недели после выпуска из Центральной школы Ахмад сдал в экзаменационном бюро в Уэйне экзамен на получение лицензии на право вождения коммерческих грузов. Его мать, позволявшая ему во многих отношениях самому справляться со всем, сопровождала его в своем старом коричневом фургоне «субару», на котором она ездила в больницу и возила свои полотна в магазин подарков в Риджвуде и на разные другие выставки, включая различные любительские выставки в церквах и школах. Соль, какой зимой посыпают дороги, разъела нижние края шасси, а из-за ее небрежного вождения и быстро открываемых на стоянках и в спиралевидных гаражах дверей других машин пострадали бока и крылья «субару». Переднее правое крыло, пострадавшее из-за недоразумения, возникшего у светофора на четырехполосном шоссе, было залеплено шпаклевкой «Бондо» одним из приятелей матери, значительно более молодым, чем она, скульптором-любителем, изготовлявшим всякую дрянь и перебравшимся в Тьюбак, штат Аризона, прежде чем заделку можно было отшлифовать и покрасить. Поэтому крыло осталось недоделанным, цвета замазки, а в других местах — главным образом на складном верхе и на крыше, открытых для любой погоды, — краска из коричневой превратилась в персиковую. Ахмаду кажется, что мать афиширует свою бедность и свою неспособность войти в ряды среднего класса, словно неудачи являются частью жизни художника и свободы личности, столь ценимой неверными американцами. Обилием своих цыганских браслетов и странной манерой одеваться — к примеру, в фабрично продырявленные джинсы и кожаную куртку фиолетового цвета, что были на ней в этот день, — она смущает его всякий раз, как они появляются вместе на людях.

В тот день в Уэйне она флиртовала с немолодым мужчиной, этим жалким государственным чиновником, принимавшим экзамен. Она сказала:

— Понять не могу, почему он считает, что хочет водить грузовик. Эту идею заложил в него имам — не его мать, а имам. Милый мальчик считает себя мусульманином.

Мужчину, сидевшего за письменным столом в районном центре обслуживания в Уэйне, казалось, смутили эти излияния матери.

— Это может дать ему постоянный заработок, — произнес он, подумав.

Ахмад заметил, что слова с трудом вылетают из уст чиновника, словно он растрачивает некий ценный и истощающийся запас их. Лицо этого человека, укороченное слегка согбенной позой — а он сидел, согнувшись под мигающими флюоресцентными трубками, — было чуть деформировано, словно однажды исказилось под влиянием нехорошего чувства, да так и застыло. Это было безнадежное существо, на которое изливала свой флирт его мать, оскорбляя чувство достоинства сына. Этот человек был едва жив, увязнув в паучьей паутине инструкций, и не в состоянии был понять, что Ахмад, который по годам уже мог иметь водительские права третьего класса, еще не был по-настоящему взрослым мужчиной и не мог отказаться от матери. Осознав лишь, что женщина неприлично себя ведет и, возможно, подтрунивает над ним, мужчина вырвал из руки Ахмада заполненную форму о физическом состоянии и, велев Ахмаду сунуть лицо в ящик, заставил читать, закрывая по очереди то один глаз, то другой, буквы разного цвета и различать цвета — красный, зеленый и отличный от них обоих янтарно-желтый. Машина измерила его пригодность водить другую машину, а у чиновника, проводившего испытание, лицо исказилось от злости, так как, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, он сам превратился в машину, легковосполнимый элемент в механизме беспощадного материалистического Запада. Это ислам, неоднократно говорил шейх Рашид, сохранил науку и простые механизмы греков, когда вся христианская Европа в своем варварстве забыла об этом. В сегодняшнем мире героями сопротивления ислама Большому Сатане являются бывшие врачи и инженеры, умеющие пользоваться такими механизмами, как компьютеры, самолеты и придорожные бомбы. Ислам — в противоположность христианству — не боится научной правды. Аллах создал физический мир, и все его устройства, используемые для святых целей, священны. Раздумывая таким образом, Ахмад получил права на вождение грузовика. Для получения прав водителя III класса не требовалось показывать свое умение на дороге.

Шейх Рашид доволен. Он говорит Ахмаду:

— Внешний вид бывает обманчив. Хотя я знаю, что наша мечеть кажется юным глазам внешне убогой и ветхой, она соткана из крепких нитей и построена на истинах, глубоко сидящих в душах людей. У мечети есть друзья — друзья не только могущественные, но и верующие. Глава семьи Чехаб на днях говорил мне, что его процветающей компании нужен молодой водитель грузовика, у которого нет нечистых привычек и который твердо держится нашей веры.

— У меня всего лишь права третьего класса, — говорит ему Ахмад, отступая на шаг от слишком легкого и быстрого, как ему кажется, вступления в мир взрослых. — Я не могу выезжать за пределы штата или возить опасные материалы.

Дни, прошедшие со времени выпуска, он жил с матерью, наслаждаясь бездельем, отрабатывая неупорядоченные часы в ярко освещенной «Секундочке», добросовестно готовя каждый день салат, ходя в кино на фильм, а то и на два, удивляясь затратам Голливуда на боеприпасы и красоте взрывов и бегая по улицам в своих старых спортивных шортах, иногда даже добегая до района домов барачного типа, где он в то воскресенье гулял с Джорилин. Он никогда не видит ее — только девчонок такого же цвета кожи, которые неторопливо прогуливаются, как она, зная, что на них смотрят. Пробегая по заброшенным кварталам, он вспоминает разговор, который как-то неопределенно вел с ним мистер Леви о колледже, и его не менее туманное перечисление предметов — «наука, искусство, история». Наставник приходил к ним на квартиру раз или два, но — хотя был дружелюбен с Ахмадом — быстро уходил, словно забыв, зачем пришел. Не слишком вслушиваясь в ответ, он спросил Ахмада о его планах и намерен ли он остаться здесь или уехать, посмотреть мир, как положено молодому человеку. Это прозвучало странно в устах мистера Леви, который всю жизнь прожил в Нью-Проспекте, за исключением времени обучения в колледже и пребывания в армии, что американцы обязаны были делать. Хотя в то время шла война американцев против жаждавшего самоопределения Вьетнама, обреченная на провал, мистера Леви никогда не посылали за пределы Соединенных Штатов — он занимался канцелярской работой и чувствовал себя виноватым, потому что, хотя война и была ошибкой, она давала возможность проявить храбрость и доказать любовь к своей стране. Ахмаду это известно, потому что мать стала теперь говорить о мистере Леви: каким он кажется славным, несмотря на то, что не очень-то счастлив — школьная администрация недооценивает его, да и для жены и сына он не имеет большого значения. Последнее время мать стала необычно разговорчивой и любознательной; она больше интересуется Ахмадом, чего он не ожидал: если он уходит, спрашивает, когда он вернется, и иногда бывает раздосадована, если он отвечает:

— Когда-нибудь.

— И когда же конкретно это может быть?

— Мать! Отвяжись. Скоро. Я, возможно, загляну в библиотеку.

— Не дать тебе денег на кино?

— У меня есть деньги, и я только что видел пару фильмов: один с Томом Крузом, а другой с Мэттом Дэймоном. Оба фильма о профессиональных убийцах. Шейх Рашид прав: фильмы порочны и глупы. Они создают представление об Аде.

— О Господи, каким мы стали святошей! Неужели у тебя нет друзей? Разве у мальчиков твоего возраста нет подружек?

— Мам, я не голубой, если ты на это намекаешь.

— Откуда ты знаешь?

Это шокировало его.

— Знаю.

— Ну, а я знаю только, — сказала она, согнутыми пальцами левой руки быстро отбрасывая со лба волосы и тем самым как бы признавая нечистоплотность этого разговора и кладя ему конец, — что никогда не знаю, когда ты объявишься.

А сейчас шейх Рашид почти таким же раздраженным тоном говорит:

— Они и не хотят, чтобы ты выезжал из штата. И не хотят, чтобы ты возил опасные материалы. Они хотят, чтобы ты развозил мебель. Фирма Чехабов «Превосходная домашняя мебель» находится на бульваре Рейгана. Ты наверняка заметил ее или слышал, как я упоминал о семье Чехабов.

— Чехабов?

Ахмад порой опасается, что, думая все время о стоящем рядом с ним Боге — стоящем так близко, словно они единое неразрывное целое, стоящем «ближе к нему, чем вена на шее», как сказано в Коране, — он замечает меньше подробностей мирской жизни, чем другие люди, неверные.

— Хабиб и Морис, — поясняет имам, нетерпеливо так отчеканивая слова, словно щелкает ножницами, обрезая бороду. — Они — ливанцы, не марониты, не друзы. Они приехали в страну молодыми людьми в шестидесятые годы, когда похоже было, что Ливан может стать сателлитом сионистов. Они привезли с собой некий капитал и вложили его в «Превосходную домашнюю мебель». Идея была продавать черным недорогую мебель, новую и бывшую в употреблении. Предприятие оказалось успешным. Сын Хабиба, которого неофициально зовут Чарли, продает товар и делает поставки, но они хотят, чтобы он играл в конторе более солидную роль, поскольку Морис отошел от дел и уехал во Флориду — он бывает на фирме лишь два-три летних месяца, а у Хабиба диабет, который забирает у него все больше сил. Чарли — как же это говорят? — введет тебя в курс дела. Он понравится тебе, Ахмад. Он законченный американец.

Серые, как у женщин, глаза йеменца превращаются в щелочки от внутреннего смеха. Он ведь считает Ахмада американцем. Как бы он ни старался и сколько бы ни изучал Коран, ничто не изменит национальность его матери и отсутствие отца. Отсутствие отцов, их влияния на то, чтобы люди были лояльны отчему дому, является одной из черт этого разлагающегося и лишенного корней общества. Шейх Рашид — худой и тонкий, как кинжал, с сидящим в нем опасным лукавством, порой давал понять, что Коран, возможно, и не существовал вечно до Рая, куда Пророк за одну ночь примчался на сверхъестественном коне Бураке, — он не предлагал себя Ахмаду в качестве отца: он смотрит на Ахмада по-братски и одновременно сардонически, с капелькой враждебности.

Но он прав: Ахмаду действительно нравится Чарли Чехаб, крупный высокий мужчина тридцати с лишним лет, с изрезанным глубокими морщинами смуглым лицом и широким подвижным ртом.

— Ахмад, — говорит он с одинаковым ударением на оба слога, растягивая второе «а», как в слове «Багдад». И спрашивает: — Так что ты больше всего любишь? — И, не ожидая ответа, продолжает: — Приветствую тебя в нашей так называемой «Превосходной». Мой папа и дядя не совсем знали английский, когда придумали такое название — они считали, что все у них и будет превосходным.

На его лице, когда он говорит, отражаются сложные движения ума: презрение, умаление собственной личности, подозрительность и (с приподнятыми бровями) добродушное сознание того, что и он, и его слушатель каким-то образом скомпрометировали себя.

— Да знали мы английский, — возражает стоящий рядом отец. — Мы научились английскому в американской школе в Бейруте. «Превосходный» означает «классный». Как и «новый» в Нью-Проспекте. Это не значит, что проспект сейчас новый, но он был новым тогда. Если бы мы назвали компанию «Чехабская мебель», люди стали бы спрашивать: «А что значит «чехабская»?» — Он словно отхаркивает, произнося «ч», напоминая Ахмаду этим звуком уроки по Корану.

Чарли сантиметров на тридцать выше отца и легко обвивает рукой голову старшего человека с более светлой кожей и ласково прижимается к нему, любовно обнимая. В этом положении голова мистера Чехаба-старшего выглядит как огромное яйцо, без волос на макушке, с более тонкой кожей, чем у сына, и с лицом как резиновая маска. Лицо у отца опухшее и словно с прозрачной кожей — возможно, это от диабета, о котором упоминал шейх Рашид. Бледная кожа мистера Чехаба прозрачна, но вид у него не больной: хотя он старше, чем, скажем, мистер Леви, а выглядит моложе, он полный, восторженный, готовый развлечься, даже если развлечение исходит от его сына. Он обращается к Ахмаду:

— Америка. Не понимаю я этой ненависти. Я приехал сюда молодым мужчиной, уже женатым, но мою жену пришлось оставить там — приехал с братом, — и нигде не было ни ненависти, ни стрельбы, как в моей стране, здесь все живут в своем племени. Христиане, евреи, арабы — никому нет дела до других; черные, белые, какие-то средние — все ладят друг с другом. Если у тебя есть что-то хорошее для продажи, люди купят. Если ты можешь предложить работу, найдутся люди, которые ее выполнят. На поверхности — все ясно. И бизнесом заниматься легко. Сначала никаких беспокойств. Мы в Старом Свете считали, что цены надо устанавливать высокие, а потом уступать и снижать. Но никто этого не понимает — даже бедный zanj, пришедший купить диван или кресло, платит цену, написанную на ярлыке, совсем как в продуктовом магазине. Но приходят немногие. Мы понимаем и ставим на мебель ценники с указанием цены, какую ожидаем получить — более низкую цену, — и народа приходит больше. Я говорю Морису: «Это честная и дружественная нам страна. У нас не будет проблем».

Чарли выпускает отца из объятий, смотрит Ахмаду в глаза, так как новый служащий одного с ним роста, только на тридцать фунтов легче, и подмигивает.

— Папа, — произносит он с хриплым вздохом долготерпения. — Тут есть проблемы. Zanj не даны никакие права — они вынуждены бороться за них. Их линчевали и не разрешали заходить в рестораны, у них даже отдельные питьевые фонтанчики, они вынуждены обращаться в Верховный суд, чтобы их считали людьми. В Америке нет ничего бесплатного, за все надо драться. Нет ни ummah[36], ни shari'a[37]. Пусть этот парень расскажет тебе — он только что окончил школу. Всё — война, верно? Посмотри, что делает Америка за границей, — воюет. Они навязали Палестине еврейскую страну, впихнули ее прямо в горло Ближнего Востока, а теперь вломились в Ирак, чтобы превратить его в маленькое США и получить нефть.

— Не верь ему, — говорит Ахмаду Хабиб Чехаб. — Он распространяет эту пропаганду, а сам знает, что здесь хорошо. И он хороший малый. Видишь, он улыбается.

А Чарли не только улыбается — он хохочет, откинув голову, так что видно подковообразное полукружие его верхней челюсти и зернистый мускул языка, похожего на широкого червя. Его подвижные губы складываются в самодовольную ухмылку; глаза под густыми бровями настороженно изучают Ахмада.

— Что ты по поводу всего этого думаешь, Недоумок? Имам говорит нам, что ты очень верующий.

— Я стараюсь идти по Прямому пути, — признается Ахмад. — В нашей стране это нелегко. Тут слишком много путей, слишком много продается ненужных вещей. Они хвастают своей свободой, но бесцельная свобода становится своего рода тюрьмой.

Отец перебивает его, громким голосом заявляя:

— Ты же никогда не знал тюрьмы. В этой стране люди не боятся тюрьмы. Не как в Старом Свете. Не как в Саудовской Аравии, не как было прежде в Ираке.

Чарли успокаивающе произносит:

— Папа, в тюрьме США — самое большое в мире народонаселение.

— Не больше, чем в России. Не больше, чем в Китае, хотя мы этого и не знаем.

— И все равно достаточно большое — подходит к двум миллионам. Молодым черным женщинам не хватает парней, чтобы развлечься. Господи, они же все сидят в тюрьмах.

— Тюрьмы — они для преступников. Три-четыре раза в год они вламываются в наш магазин. И если не находят денег, крушат мебель и всюду гадят. Мерзость!

— Папа, они же бедняки. Для них мы — богачи.

— Твой приятель Саддам Хусейн — вот он знает тюрьмы. Коммунисты — они знают тюрьмы. А в этой стране средний человек ничего не знает о тюрьмах. У среднего человека нет страха. Он работает. Он соблюдает законы. А законы легковыполнимы. Не воруй. Не убивай. Не спи с чужой женой.

Несколько соучеников Ахмада в Центральной школе нарушили закон и были приговорены судом для несовершеннолетних за употребление наркотиков, за взлом и проникновение и за управление транспортным средством в нетрезвом состоянии. Заправские злоумышленники считали суд и тюрьму частью нормальной жизни и не испытывали страха — они уже смирились с этим. Но намерение Ахмада сообщить об этом подавляет Чарли, который говорит с умным видом человека, одновременно стремящегося к миру и жаждущего поставить в разговоре точку:

— Папа, а как насчет нашего маленького концентрационного лагеря в Гуантанамо-Бэй? Эти несчастные даже не могут иметь адвокатов. Они даже не могут иметь имамов, которые не являются осведомителями.

— Это вражеские солдаты, — угрюмо произносит Хабиб Чехаб, стремясь окончить дискуссию, но не в состоянии сдаться. — Они опасные люди. Они хотят уничтожить Америку. Они говорят это репортерам, хотя мы их лучше кормим, чем когда-либо кормил Талибан. Они считают то, что произошло одиннадцатого сентября, большой шуткой. Для них — это война. Это джихад. Они сами так говорят. Чего они ожидают — что американцы лягут плашмя им под ноги и не станут обороняться? Да бен Ладен — и тот считается с тем, что ему будет нанесен ответный удар.

— Джихад вовсе не означает войны, — вставляет Ахмад слегка ломающимся от стеснения голосом. — Он означает борьбу за то, чтобы идти по пути Аллаха. Джихад может означать внутреннюю борьбу.

Старший Чехаб смотрит на него с новым интересом. Глаза у него не такие темно-карие, как у сына, — они как золотистые камушки, лежащие в водянистых белках.

— Ты хороший мальчик, — торжественно произносит он.

Чарли обхватывает сильной рукой тощие плечи Ахмада, как бы скрепляя солидарность троицы.

— Он не всем такое говорит, — признается он молодому новобранцу.

Разговор этот происходит в глубине здания, где за перегородкой стоят несколько стальных письменных столов, а за ними — пара дверей с матовыми стеклами, ведущих в контору. Все остальное пространство отдано под демонстрационный зал — кошмарное нагромождение стульев, сервировочных столов, кофейных столиков, настольных ламп, напольных ламп, диванов, кресел, обеденных столов и стульев, скамеечек для ног, сервантов, люстр, висящих словно лианы в джунглях, настенных светильников в разнообразном металлическом и эмалированном оформлении, больших и малых зеркал, как голых, так и в рамах, украшенных позолоченными или посеребренными листьями и пышными цветами, и изображениями лент и орлов в профиль, с распростертыми крыльями и сцепленными когтями; американские орлы смотрят на Ахмада над его испуганным отражением — на стройного юношу смешанных кровей в белой рубашке и черных джинсах.

— На нижнем этаже, — говорит толстый коротышка отец с блестящим горбатым носом и мешками смуглой кожи под золотистыми глазами, — у нас мебель для улицы — для лужайки и балкона, плетеная и складная, и даже есть алюминиевые кабинки, где можно укрыться на заднем дворе от комаров, когда семья хочет побыть на воздухе. А наверху у нас мебель для спален — кровати и ночные столики, и бюро, и туалетные столики для дам, шкафы, когда недостаточно стенных шкафов, шезлонги, где дама может сидеть, вытянув ноги, мягкие подставки для ног и табуреты тоже для отдыха, маленькие лампы-ночники — для того, чем занимаются в спальне.

Возможно, заметив, как покраснел Ахмад, Чарли резко прерывает:

— Вещи, бывшие в употреблении, новые — мы не делаем большой разницы. На ценнике указана история вещи и ее состояние. Мебель — это не то что машина: у нее нет кучи секретов. Что видишь, то и получаешь. Что же до нас с тобой, то все свыше ста долларов мы доставляем бесплатно в любую часть штата. Людям это нравится. И не потому, что к нам заглядывает много покупателей с Кейп-Мей, но людям нравится, когда они могут за что-то не платить.

— И еще ковры, — говорит Хабиб Чехаб. — Люди хотят восточные ковры, словно ливанские поступают из Армении, из Ирана. Мы держим коллекцию внизу, и те, что лежат на полу, можно купить — мы их вычистим. На бульваре Рейгана есть специальные магазины ковров, но люди считают, что с нами можно торговаться.

— Они верят нам, папа, — говорит Чарли. — У нас доброе имя.

Ахмад ощущает, как от этой массы вещей, необходимых для жизни, исходит аура смерти, которой насыщены подушки, и ковры, и льняные абажуры, аура органической природы человечества, жалких шести или около того позиций ее тела и его потребностей, отраженных в отчаянном разнообразии стилей и материалов того, что находится между уставленными зеркалами стенами, но в итоге служит повседневному нагромождению, изнашивается и наскучивает в закрытом пространстве, навечно отмеренном полами и потолками, где в молчаливой духоте и безнадежности протекают жизни без Бога в качестве близкого друга. Это зрелище возрождает в нем воспоминание, похороненное в складках памяти детства: ложное счастье от хождения по магазинам, соблазнительное призрачное изобилие того, что сделано человеком. Он поднимался с матерью на эскалаторах и шагал по пропахшим духами проходам между прилавками последнего, обанкрочивающегося универсального магазина в центре города или, смущенный несоответствием ее веснушчатого лица со своей смуглой кожей, спешил, чтобы не отстать от ее энергичной поступи, по покрытой гудроном стоянке для машин в обширные, наскоро сколоченные в стиле «больших коробок» ангары, где упаковки с товарами громоздились до обнаженных балок. Во время этих вылазок с целью найти замену какому-то не подлежащему ремонту предмету домашнего обихода или купить растущему мальчику новую одежду, или — до того как ислам отвратил его от этого, — вожделенную электронную игру, которая устареет в будущем сезоне, мать и сына со всех сторон осаждали привлекательные оригинальные вещи, которые были им не нужны и которые они не могли позволить себе, тогда как другие американцы, казалось, без труда приобретали их, а они не в состоянии были столько выжать из жалованья безмужней помощницы медсестры. Ахмад приобщался к американскому изобилию, лизнув его оборотную сторону. «Дьяволы» — вот чем были эти яркие пакеты, эти стойки с ныне модными легкими платьями и костюмами, эти полки со смертоносными рекламами, подбивающими массы покупать, потреблять, пока у мира еще есть ресурсы для потребления, для пожирания из кормушки до той минуты, когда смерть навеки захлопнет их алчные рты. Этому вовлечению нуждающихся в долги наступал предел со смертью, она была тем прилавком, на котором звенели сокращающиеся в цене доллары. Спеши, покупай сейчас, потому что в загробной жизни чистые и простые радости являются пустой басней.

В «Секундочке», конечно, продают и вещи, но главным образом там стоят пакеты и коробки с соленой, сладкой, вредоносной едой, а также мухобойки и карандаши с ненужными резинками, изготовленные в Китае, а здесь, в этом большом демонстрационном зале, Ахмад чувствует себя приобщенным к армии торговли, и, несмотря на близость к Богу, чьей всего лишь тенью являются все материальные вещи, он взволнован. Ведь и сам Пророк был торговцем. «Не устает человек призывать добро» — сказано в сорок первой суре. Среди добра должно быть и производство во всем мире. Ахмад молод: у него полно времени, рассуждает он, чтобы получить прощение за материализм, если прощение потребуется. Бог ближе к нему, чем вена на шее, и Он знает, каково жаждать комфорта, иначе Он не сделал бы грядущую жизнь такой комфортабельной: в Раю есть и ковры, и диваны, как утверждает Коран.

Ахмада ведут посмотреть на грузовик — его будущий грузовик. Чарли ведет его за столы, потом по коридору, скупо освещенному через слуховое окно, усеянное упавшими ветками, листьями и крылатыми семенами. В коридоре стоит бачок с охлажденной водой, висит календарь, перенумерованные квадратики которого исписаны датами поставок, и, как со временем поймет Ахмад, грязные табельные часы, а на стене — полка для карточек, на которых служащие отмечают время прихода и ухода.

Чарли открывает дверь, и там стоит грузовик, задом к погрузочной платформе из толстых досок под выступающей крышей. Грузовик — высокая оранжевая коробка, оба конца которой укреплены металлическими полосами, — поражает Ахмада, видящего такое впервые, а погрузочная платформа кажется ему большим тупоголовым животным, слишком близко подошедшим к платформе и упершимся в нее носом, словно в поисках еды. На его оранжевом боку, не таком ярком из-за дорожной грязи, скошенная синяя надпись с обведенным золотом словом «Превосходная», а под ним черными крупными буквами вывеска «МЕБЕЛЬ ДЛЯ ДОМА» и более мелкими — адрес и номер телефона. На задних колесах грузовика — двойные шины. С боков торчат большие зеркала в хромированной раме. Кабина плотно, без просвета, притаранена к основному корпусу. Машина большая, но удобная.

— Это надежный старый зверь, — говорит Чарли. — Она прошла сто десять тысяч миль и не имеет серьезных проблем. Садись и познакомься с ней. Не прыгай — пользуйся этими ступеньками. Меньше всего нам надо, чтобы ты в первый же рабочий день сломал себе щиколотку.

У Ахмада такое чувство, что все вокруг уже знакомо ему. В будущем он хорошо все узнает: погрузочную платформу, стоянку для машин с потрескавшимся асфальтом, нагреваемым летней жарой, окружающие низкие кирпичные строения и задворки сгрудившихся домишек барачного типа, в одном из углов — ржавеющий «дампстер», принадлежавший давно погребенному предприятию, приглушенный шум транспорта, мчащегося по четырехполосному бульвару с грохотом океанской волны. Это место всегда будет каким-то магическим, каким-то мирным, неземным, обладающим странным магнетическим качеством некоего высокого вольтажа. Это место, овеянное дыханием Бога.

Ахмад спускается по четырем ступеням из толстых досок и оказывается на одном уровне с грузовиком. На дверце водителя жетон возвещает: «Форд-тритон-Е-350 сверхмощный».

Чарли открывает дверцу и говорит:

— Это твое место, Недоумок. Залезай.

В кабине стоит теплый дух мужских тел и затхлый запах сигаретного дыма, холодного кофе и мясных итальянских сандвичей, съеденных на ходу. Ахмад часами изучал брошюры с правилами дорожного движения, где столько говорилось о двойном выжимании сцепления и торможении при помощи коробки скоростей на опасных спусках из-за отсутствия рычага переключения скоростей в полу, и теперь с удивлением спрашивает:

— А как мы переключаем скорости?

— Мы их не переключаем, — говорит ему Чарли; на лице его появляется недовольное выражение, но голос звучит достаточно нейтрально. — Это автоматическая коробка. Как в вашей семейной машине.

У матери Ахмада — «субару», которой они стыдятся.

Его новый друг чувствует, что он смущен, и успокаивающе говорит:

— Переключение скоростей — это только лишняя морока. Один малый, которого мы взяли водителем два года назад, сломал коробку скоростей, воткнув заднюю скорость, когда спускался с горы.

— Но на крутых спусках разве не следует переходить на пониженную передачу? Вместо того чтобы жать на тормоз, продавливая педали.

— Валяй, ты можешь тормозить, переключая скорости. Но в этой части Нью-Джерси не так много холмов. Это не Западная Виргиния.

Чарли знает штаты — он человек бывалый. Он обходит кабину и, вытянув, как обезьяна, руки, легким прыжком залезает на пассажирское сиденье. У Ахмада такое чувство, будто кто-то, легко прыгнув, лег с ним в постель. Чарли извлекает наполовину красную пачку сигарет из кармашка рубашки из жесткой грубой ткани, похожей на хлопчатобумажную, только не голубого цвета, а как у военных, зеленого, и ловким щелчком выбрасывает из нее на дюйм несколько сигарет с коричневым кончиком.

Он спрашивает Ахмада:

— Курнешь, чтоб успокоить нервы?

— Спасибо, нет, сэр. Я не курю.

— В самом деле? Это мудро. Будешь жить вечно, Недоумок. И можешь обходиться без «сэра». «Чарли» сойдет. О'кей, посмотрим, как ты поведешь эту махину.

— Прямо сейчас?

Чарли фыркает, выпустив облачко дыма, которое краем глаза видит Ахмад.

— Ты предпочел бы сделать это на будущей неделе? А для чего же ты сюда пришел? Да не волнуйся так. Это же плевое дело. Полные идиоты, поверь, все время этим занимаются. Это не ракетная наука.

Сейчас половина девятого утра — слишком рано, считает Ахмад, для крещения. Но если Пророк доверил его тело бесстрашному коню Бураку, Ахмад может залезть на высокое черное сиденье, потрескавшееся и все в пятнах от тех, кто его занимал, и повести эту оранжевую махину-коробку на колесах. Мотор, включенный поворотом ключа, басовито гудит, словно горючее гуще бензина и состоит из кусков.

— Топливо дизельное? — спрашивает Ахмад.

Чарли выдыхает еще большее облако — дым выходит из самой глубины его легких.

— Ты что, шутишь, парень? Ты когда-нибудь ездил на дизеле? Дизель провоняет все тут, и двигатель разогревается страшно долго. Ты не можешь просто сесть и жать на газ до упора. Кстати, об одном следует помнить: на крыле нет бокового зеркальца. Так что не паникуй, когда глянешь по привычке, а там ничего нет. Пользуйся боковыми зеркалами. Еще одно: запомни, что на все требуется больше времени — на то, чтобы остановиться, и на то, чтобы поехать. У светофоров не пытайся победить в гонках и удрать. Машина похожа на пожилую даму: не подталкивай ее, но и не недооценивай. Отведешь на секунду взгляд с дороги, и она может тебя убить. Но я не хочу тебя пугать. О'кей, устроим ей испытание. Поехали. Подожди: не забудь сдать назад. А то мы уже не раз налетали на платформу. Тот самый водитель, о котором я говорил прежде. Знаешь, что я за годы узнал? Нет ничего такого, чего дураки не совершили бы. Сдай назад, развернись на сто двадцать градусов, выезжай с участка прямо вперед — это будет Тринадцатая улица — и поезжай по Рейгану. Свернуть налево ты не сможешь: там бетонный отбойник, но, как я уже сказал, нет ничего такого, чего не совершил бы дурак.

Чарли еще говорит, а Ахмад уже сдает назад, пятится, аккуратно делает полуразворот и, включив скорость, выезжает с участка. Он обнаруживает, что, сидя так высоко над землей, он словно плывет и глядит вниз на крыши машин. Выезжая на бульвар, он срезает угол, и задние колеса переезжают через край тротуара, но он почти не чувствует этого. Он словно переместился в другое измерение, на другой уровень. А Чарли тушит сигарету о приборную доску и так этим занят, что не замечает, как подскочил грузовик.

После того как Ахмад проехал несколько кварталов, он привык кидать взгляд влево, на зеркало обратного вида, а потом через окно для пассажира — на правое зеркало. Оранжевые, окаймленные хромом отражения боков «Превосходного» больше не вызывают у него тревоги — они стали частью его, как плечи и руки, которые появляются в его периферическом зрении, когда он идет по улице. Во сне он с детства иногда летает по коридорам или идет по тротуару в нескольких футах над землей, а иногда просыпается с эрекцией или — что еще позорнее — с большим мокрым пятном на внутренней стороне ширинки своих пижамных брюк. Он тщетно искал в Коране совета касательно секса. Там говорилось о нечистоте, но только у женщин — во время менструации, когда они кормят грудью младенца. Во второй суре он нашел таинственные слова: «Ваши жены — нива для вас, ходите на вашу ниву, когда пожелаете, и уготовывайте для самих себя, и бойтесь Аллаха, и знайте, что вы его встретите». А в предыдущем стихе он прочитал, что женщины — грязные. «Отдаляйтесь от женщин и не приближайтесь к ним, пока они не очистятся. А когда они очистятся, приходите к ним, как приказал вам Аллах. Истинно Аллах любит обращающихся и любит очищающихся»[38]. Ахмад чувствует себя чистым в грузовике, отрезанным от испорченного мира, где улицы полны собачьего помета и где летят куски пластика и бумаги; он чувствует себя чистым и свободным, а позади воздушным змеем летит за ним — как он видит в боковом зеркале — оранжевая коробка.

— Не перебирай вправо, — неожиданно резко предупреждает его Чарли, и в голосе его звучит тревога.

Ахмад снижает скорость, не осознав, что обгоняет машины слева, на полосе, ближайшей к разделителю, прочному ряду джерсийских барьеров.

— Почему их называют «джерсийскими барьерами»? — спрашивает он. — А как их называют в Мэриленде?

— Не уводи разговор в сторону, Недоумок. Когда ведешь грузовик, нельзя сидеть и раздумывать. В твоих руках жизнь и смерть, не говоря уж о стоимости ремонта, которая взорвет страховку, если ты напортачишь. Никаких сосисок и болтовни по мобильникам, как это делают в автомобилях. У тебя машина больше — значит, и работать ты должен лучше.

— В самом деле? — Ахмад делает попытку подтрунить над более старшим спутником, своим братом американским ливанцем, заставить его сбросить свою мрачную серьезность. — Разве автомобили не должны уступать мне дорогу?

Чарли не понимает, что Ахмад подтрунивает над ним. Он не спускает глаз с дороги, глядя сквозь ветровое стекло, и говорит:

— Не валяй дурака, парень: они же не могут. Это все равно как с животными. Крысы и кролики не ровня львам и слонам. Ты не ставишь Ирак на один уровень с США. Раз ты больше, значит, должен быть и лучше.

Эта политическая нотка кажется Ахмаду странной, слегка неуместной. Но он в одной упряжке с Чарли и, покорно смирившись, продолжает ехать.


— Иисусе, — произносит Джек Леви. — Вот это жизнь! Я уже и забыл о таком и не ожидал, что кто-то напомнит мне.

Так осторожно, не называя в данных обстоятельствах жену, он воздает должное той, что в свое время приобщала его к жизни.

Рядом с ним Тереза Маллой, обнаженная, кивает:

— Верно, — но тут же добавляет для самозащиты: — но ненадолго.

Ее круглое лицо с глазами слегка навыкате залилось румянцем, так что веснушки слились с цветом щек — светло-бежевые на розовом фоне.

— Что именно? — спрашивает Джек.

А ей вовсе не хочется, чтобы он согласился с тем, что она так беспечно его отбрасывает. Щеки ее из розовых становятся красными — ее больно уколол его вопрос, понимание своей беззащитности в этой тупиковой авантюре с еще одним женатым любовником. Он никогда не бросит свою толстуху Бет, да и хочет ли она этого? Он на двадцать три года старше ее, а ей нужен мужчина, который был бы с ней до конца ее жизни.

Лето в Нью-Джерси достигло своей июльской непрекращающейся жары, но их разгоряченным любовью телам воздух кажется прохладным, и любовники натягивают верхнюю простыню, смятую и влажную от того, что она была под ними. Джек садится, упершись в подушки, обнажив вялые мускулы и седую поросль на груди, а Терри с прелестной богемной нескромностью не стала так высоко подтягивать свой край простыни, чтобы он мог любоваться ее грудями, белыми, как мыло, там, где солнце никогда не касается их, и снова взвесить их на руке, если пожелает. Он любит полноту — правда, она может стать излишней. Запах растворителя красок и льняного масла нагоняет здесь, в постели любовницы, на Джека сон. Как сказала Терри, она стала делать более крупные и более яркие работы. Когда в процессе секса она сидит у него на коленях, ублажая его вставший член, у него возникает впечатление, что краски с ее стен текут под его руками по ее бокам, ее длинным ребристым белым бокам ирландки. А вот Бет он не может представить себе грузно сидящей на его члене или широко разбросавшей в стороны ноги, — они больше не сливаются в разных позах, за исключением того, когда спят, но даже и тогда ее огромный зад отпихивает его, словно у них в постели лежит ревнивый ребенок.

— Дело в том, — продолжает Джек, почувствовав, что Терри молчит из-за какой-то бестактности с его стороны, — что пока отношения продолжаются, не имеет значения, вечны они или нет; Мать-Природа говорит: «Не все ли равно?» А чувство такое, что это навеки. Я обожаю твои груди — говорил я тебе это недавно?

— Они начали повисать. Ты бы видел их, когда мне было восемнадцать. Они были даже больше и стояли торчком.

— Терри, пожалуйста. Не возбуждай меня снова. Мне надо идти.

У Бет тоже, вспомнил он, груди были как перевернутые чаши размером с плошки для каши на завтрак и соски твердые, как брусничка во рту.

— Куда теперь, Джек? — Голос Терри звучит устало. Любовница знает, что ее мужчина — врун, тогда как жена лишь догадывается.

— К моим обязанностям наставника. Это действительно так — на другой конец города. Машина у меня, а она нужна будет ей через полтора часа, чтобы ехать в библиотеку.

Он сам не уверен, будучи в состоянии посторгазма, когда в голове пустота, насколько то, что он сказал, — правда. Но он знает, что Бет в какое-то время нужна машина.

Услышав неуверенность в его тоне, Терри жалуется:

— Джек, ты вечно куда-то спешишь. От меня что, плохо пахнет или что-то еще?

Это жестоко, потому что от Бет действительно исходит дурной запах — кислый дух от ее глубоких складок заполняет ночью постель и усугубляет его ночное беспокойство и страх.

— Ни в коем разе, — произносит он, переняв жаргон от студентов. — Даже от... — И умолкает, боясь пережать.

— ...от моего влагалища. Так и скажи.

— Даже от него нет запаха, — признает он. — Особенно от него. Ты — сладкая. Ты моя сахарная слива.

По правде говоря, он боится слишком долго утыкаться лицом в ее промежность из страха, что Бет почувствует запах другой женщины, когда они целуются на ночь — вернее, лишь дотрагиваются губами друг до друга, но за тридцать шесть лет брака это уже вошло у них в привычку.

— Опиши мое влагалище, Джек. Я хочу услышать. Расслабься.

— Прошу тебя, Терри. Это же нелепо.

— Почему, чопорный святоша? Ах ты, этакий еврейский ханжа. Что такого нелепого в моем влагалище?

— Ничего, ничего, — соглашается он, уничтоженный ее доводами. — Оно у тебя идеальное, роскошное...

— Оно? Что это? К чему относятся все эти милые эпитеты? Идеальное и роскошное.

— К твоему влагалищу.

— Отлично. Продолжай.

Возможно, она придирается потому, что он использует ее влагалище, как и ее саму, без должного внимания, без учета всей картины: запаха, случайных обстоятельств, боли одиночества, когда он выходит из нее, понимания, что он ее употребляет и употребляет брезгливо.

— Оно влажное, — продолжает он, — и мохнатое, и мягкое внутри, как цветок, и растягивается...

— Ах, значит, — говорит она, — растягивается. Интересно. И оно любит... скажи мне, что оно любит.

— Оно любит, когда его целуют и лижут, и с ним играют, и в него входят... не заставляй меня продолжать, Терри. Это убивает меня. Я без ума от тебя, ты это знаешь. Ты — самая славная...

— Не говори мне... — со злостью произносит она и, откинув простыню, выпрыгивает из постели, тряхнув задом, который, как она сказала про другое, начал повисать. На ее ягодицах появились складки. Словно чувствуя взгляд Джека на своей спине, она поворачивается в дверном проеме в ванную, тряхнув небольшой прядью цвета кедра, — Джек чувствует, с каким вызовом она выставляет напоказ все свое мягкое тело — белый хлеб без корочки, — как бы призывая его проявить доброту, с чем он недостаточно охотно согласился. При виде ее — обнаженной и такой женственной, такой чувствительной и неуклюжей — у него высыхает рот, он чувствует, как из него выходит воздух его обычно закрытой, добропорядочной жизни. Терри заканчивает за него начатую им фразу: — ...самая славная с тех пор, как Бет стала толстой свиньей. Ты рад предаваться со мной сексуальным радостям, но ты не хочешь произнести слово «секс» из боязни, что она может каким-то образом это услышать. Раньше ты обладал мной и тотчас сбегал, боясь, что Ахмад может вернуться в любую минуту, а теперь, когда он весь день на работе, у тебя всегда есть объяснение, почему ты не можешь задержаться ни на минуту. «Наслаждайся мной» — вот все, о чем я когда-либо просила, но нет, у евреев должно быть чувство вины — это их способ показать, какие они особенные, насколько они выше всех остальных, Господь гневается только на них с их вонючим бесценным заветом. Меня тошнит от тебя, Джек Леви!

Она захлопывает дверь в ванную, но дверь задевает шерстяной ванный коврик и не сразу закрывается, так что он видит при свете, со злостью включенном, как трясется ее ирландский зад, которого никогда не целовало солнце пустыни.

Помрачнев, Джек продолжает лежать — ему хочется одеться, но он понимает, что это будет лишь доказательством ее правоты. Появившись наконец из ванной, где под душем она смыла с себя его, Терри подбирает с пола белье и не спеша надевает его. Ее груди болтаются, когда она нагибается, и именно их она первым делом накрывает, убирая в чашечки бюстгальтера, с гримасой закидывая руки за спину, чтобы сцепить застежку. Затем она продевает ноги в трусики, держась, чтобы не покачнуться, вытянутой красивой твердой рукой за крышку бюро, на котором выстроились масляные краски художника. Сначала одной рукой, потом обеими она подтягивает нейлон, — кудрявая волосня кедрового цвета выскакивает на миг из своего плена над эластичным поясом, словно шапка пены на нетерпеливо налитом пиве. Бюстгальтер у нее черный, а стеганые трусики — сиреневые. Их эластичный пояс находится низко, обнажая выпуклость ее живота, как у самых смелых битников, — правда, она надевает обычные старые джинсы с высокой талией и пятном-двумя краски спереди. Рифленая фуфайка и пара парусиновых сандалий — и она будет полностью оснащена, готовая к встрече с улицей и ее возможностями. Какой-нибудь другой мужчина может украсть ее. Всякий раз, как Джек видит ее нагой, он опасается, что это в последний раз. Его охватывает отчаяние — настолько сильное, что хочется закричать.

— Не надевай ты всего этого на себя. Вернись в постель, Терри, прошу тебя.

— У тебя же нет времени.

— У меня есть время. Я только что вспомнил, что мои наставнические обязанности начинаются только в три. Парень в любом случае пропащий — он из Фейр-Лоун, его родители считают, что я могу натаскать их сына для поступления в Принстон. А я не могу. Ну так как?

— М-м... может, на секундочку. Только прижаться к тебе. Терпеть не могу, когда мы ссоримся. Между нами не должно быть ничего такого, чтобы ссориться.

— Мы ссоримся, — поясняет он ей, — потому что дорожим друг другом. Если бы мы не дорожили, мы бы и не ссорились.

Она расстегивает крючок на джинсах, вобрав в себя живот и вытаращив глаза, так что на секунду выглядит комически, и быстро ныряет под смятую простыню в своем черно-сиреневом белье. В таком виде в ней есть что-то от беспечной шлюхи типа малолетки-потаскушки, вроде некоторых отчаянных девчонок в Центральной школе, и член Джека исподволь начинает пульсировать. Он старается не обращать на это внимания, обнимает ее за плечи — нижние волосы на ее шее все еще влажны от душа — и целомудренно, по-товарищески притягивает к себе.

— Как дела у Ахмада? — спрашивает он.

Терри устало отвечает, чувствуя резкий переход от блудницы к матери:

— По-моему, дела у него идут отлично. Ему нравятся люди, у которых он работает: отец и сын — ливанцы, которые держатся с ним как добрый-злой полисмены. Ахмад обожает грузовик.

— Грузовик?

— Это мог быть любой грузовик, но в данном случае — это его грузовик. Каждое утро он проверяет, как накачаны шины, проверяет тормоза, все эти жидкости. Он рассказывает мне про них — про моторное масло, охлаждение для радиатора, жидкость для мытья ветрового стекла, батареи, рулевое управление с усилителем, автоматическую коробку передач... По-моему, это все. Он проверяет, хорошо ли стягивают ремни, и уж и не знаю что еще. Он говорит, что механики на станциях обслуживания, когда занимаются плановыми проверками, слишком торопятся и не делают это как следует. У грузовика есть даже имя — «Превосходный». От «Превосходная домашняя мебель». Хозяева считали, что он и будет превосходным.

— Что ж, — признает Джек, — это почти так. И это остроумно.

Эрекция возвращается, пока он лежит, думая о Терри как о матери и профессионале, помощнице медсестры и абстрактном художнике, интеллигентном многостороннем человеке, которого он был бы рад знать, даже если бы она не была противоположного пола. Но его мысли потекли в другом направлении под влиянием ее шелковистого белья, сиреневого и черного, и ее легкой, беспечной манеры отдаваться ему — весь этот ее опыт, все эти любовники, какие были у нее за пятнадцать лет, прошедших с тех пор, как отец Ахмада, не сумев разгадать загадку Америки, сбежал. Даже и тогда она, девушка, выросшая в католической семье, ничего не имела против того, чтобы объединиться с подонком-мусульманином. Она была дикаркой, вне правил. Терри-бля. Священный Терр-ор.

Он спрашивает ее:

— Кто рассказал тебе о евреях и их завете?

— Не знаю. Кто-то, кого я когда-то знала.

— Знала в каком смысле?

— Знала — и все. Послушай, Джек, разве мы не договорились? Ты меня не спрашиваешь, и я тебе не рассказываю. Меня бросили, и я жила одна в лучшие годы, какие бывают у женщины. Теперь мне сорок. Не ворчи по поводу моего прошлого.

— Я, конечно, не забиваю этим себе голову. Но как мы уже говорили, когда человек тебе небезразличен, появляется собственнический инстинкт.

— Разве мы это говорили друг другу? Я что-то такого не слышала. Я слышала только, что ты думаешь о Бет. Несчастной Бет.

— Не такая она уж и несчастная в своей библиотеке. Она сидит за столом справок и разбирается в Интернете куда лучше меня.

— По тому, чтó ты говоришь, она просто чудо.

— Нет, но она — личность.

— Великолепно. А кто не личность? Ты хочешь сказать, что я — не личность?

Ирландский характер заставляет вас ценить лютеран. Его член чувствует перемену в Терезе и начинает снова сникать.

— Мы все — личности, — успокаивает он ее. — Особенно ты. Что же до завета, то перед тобой еврей, который никогда с этим не считался. Мой отец ненавидел религию, и единственные заветы, о которых я слышал, соблюдались по соседству, куда не пускали евреев. А как у Ахмада с религиозностью в эти дни?

Она немного расслабляется и падает на подушку. Его взгляд опускается на дюйм в глубину ее черного бюстгальтера. Усыпанная веснушками кожа верхней половины ее груди похожа в какой-то мере на креп, потому что из года в год подвергается вредному влиянию солнца, в противоположность белой, как мыло, полосе с внутренней стороны бюстгальтера. Джек думает: «Значит, другой еврей был здесь до меня». А кто еще? Египтяне, китайцы — одному Богу известно кто. Многие из ее знакомых-художников — мальчишки вдвое моложе ее. Для них она была бы любовницей-матерью. Возможно, потому ее мальчик с причудами, если у него есть причуды.

Она говорит:

— Трудно сказать. Он никогда об этом много не говорит. Малышом он выглядел таким хрупким и испуганным, когда я высаживала его у мечети и он должен был один подниматься по лестнице. А когда я спрашивала потом, как все прошло, он говорил: «Отлично» — и умолкал. Даже краснел. Было что-то такое, чем он не мог со мной поделиться. А теперь, когда Ахмад работает, он сказал мне, что ему трудно всегда быть в мечети в пятницу, к тому же этот Чарли, который постоянно с ним, похоже, не очень соблюдает обряды. Но знаешь, в общем, Ахмад стал более раскованным — то, как он со мной разговаривает, более уверенно, по-мужски, смотрит мне в глаза. Он доволен собой — ведь он зарабатывает, и... не знаю, возможно, я все это вообразила — более открыт для новых идей, не замкнут в эту свою, с моей точки зрения, ограниченную и нетерпимую веру. Он получает свежее вливание.

— А подружка у него есть? — спрашивает Джек Леви, благодарный Терри за то, что она перешла на тему, не имевшую отношения к его собственным слабостям.

— Насколько мне известно — нет, — говорит она.

Джеку нравится этот ее ирландский рот, который она забывает закрыть, когда задумывается, приподняв верхнюю губу с маленьким прыщичком посередине.

— Я думаю, я бы знала. Он приходит домой усталый, я кормлю его, он читает Коран или в последнее время, чтобы было о чем поговорить с Чарли, — газету из-за этой идиотской войны с террором и ложится у себя в комнате спать. На его простынях... — она жалеет, что подняла эту тему, и тем не менее продолжает: — нет пятен. — И добавляет: — Так не всегда было.

— А откуда ты узнала бы, что у него есть девушка? — не отступается Джек.

— О-о, он заговорил бы об этом, хотя бы для того, чтобы вызвать у меня раздражение. Он всегда ненавидел моих партнеров. Ему хотелось бы уходить из дома по вечерам, но он этого не делает.

— Это выглядит не вполне нормально. Он красивый мальчик. А не может он быть голубым?

Вопрос не расстраивает ее: она об этом уже думала.

— Я могу ошибаться, но, по-моему, я бы это знала. Учитель Ахмада в мечети, этот шейх Рашид — жутковатый тип, но Ахмад это понимает. Он уважает его, но не доверяет ему.

— Ты говоришь, что знакома с этим человеком?

— Я видела его раз или два, когда заезжала за Ахмадом или подвозила его. Со мной он держался очень спокойно и пристойно. Однако я чувствовала ненависть. Я была для него куском мяса — нечистого мяса.

Нечистое мясо. У Джека вновь возникает эрекция. Он позволяет себе минуту-другую сосредоточиться на этом обстоятельстве, прежде чем поделиться с Терри этим, возможно, не к месту возникшим фактом. Он уже забыл, что получает удовольствие просто от того, что это существует — твердый, крепкий, назойливо напоминающий о себе стержень, исполненный самомнения, маленький, недавно заново возродившийся центр твоего существа, создающий впечатление, что ты — больше, чем на самом деле.

— А эта работа Ахмада, — возобновляет Джек разговор. — Он проводит на ней много часов?

— По-разному, — говорит Терри. Ее тело — пожалуй, в ответ на то, что излучает его тело, — выдает смесь дразнящих запахов, главным образом запах мыла с загривка. Разговор о сыне перестает интересовать ее. — Он освобождается, как только доставляет мебель. В иные дни рано, по большей части — поздно. Иногда им приходится ездить в такую даль, как Кэмден или Атлантик-Сити.

— Непросто это — доставлять мебель.

— Они не только развозят мебель, но и забирают ее. У них очень много мебели, бывшей в употреблении. Они оценивают имущество и увозят его. У них есть своего рода сеть покупателей — какую роль играет тут ислам, я не знаю. Большинство их клиентов живут вокруг Нью-Проспекта — это семьи черных. Некоторые их дома, говорит Ахмад, на удивление симпатичные. Ему нравится видеть разные районы, разный образ жизни.

— Нравится смотреть на мир, — со вздохом произносит Джек. — Сначала посмотреть Нью-Джерси. Я это посмотрел, а вот до остального мира не дошел. А теперь, мисс, у нас с тобой появилась проблема.

Выпуклые, цвета бледного берилла глаза Терезы Маллой расширяются в легком испуге.

— Проблема?

Джек приподнимает простыню и показывает ей, что произошло ниже его талии. Он надеется, что достаточно разделил с ней жизненные проблемы, так что теперь она должна разделить это с ним.

Она смотрит и, высунув кончик языка, загибает его и дотрагивается до пухлой середины верхней губы.

— Это не проблема, — решает она. — No problema, señor[39].


Чарли Чехаб часто ездит с Ахмадом, даже когда Ахмад может сам справиться с погрузкой и разгрузкой мебели. Поднимая и подтаскивая тяжести, юноша стал сильнее. Он попросил, чтобы чеки — почти пятьсот долларов в неделю, вдвое больше того, что платили ему из расчета почасовых в «Секундочке», — выписывались на имя Ахмада Ашмави — фамилию отца, хотя он по-прежнему живет с матерью. Поскольку на его страховке и водительских правах всюду стоит фамилия Маллой, мать пошла с ним в банк, в одно из этих новых зданий из стекла в центре города, чтобы объяснить ситуацию и открыть отдельный счет. Такой она теперь стала: не противится ему, — правда и прежде никогда особенно не противилась. Его мать, как он теперь, оглядываясь назад, понимает, — типичная американка, у которой нет ни сильных убеждений, ни храбрости и уверенности, какие они приносят. Она — жертва американской религии свободы, свободы прежде всего, хотя свободы в чем и для какой цели — это растворяется в воздухе. А в воздухе разрываются бомбы — пустой воздух является идеальным символом американской свободы. Здесь нет ummah, — Чарли и шейх Рашид утверждают оба, — нет всеобъемлющего божественного закона, который повелевает людям богатым и бедным стоять согнувшись, плечом к плечу, нет кодекса самопожертвования, нет исходящего от души подчинения, какое лежит в основе ислама, в самом его имени. Вместо этого существует разнообразие несовместимых индивидуальных поисков своей сути под лозунгами: «Не упусти ни одного дня», и «Всяк за себя», и «Бог за тех, кто помогает себе», иначе говоря: «Бога нет, Судного дня нет — помогай сам себе». Двойной смысл выражения «помогай сам себе» — что значит «полагайся на себя» и «хватай, что можешь» — забавляет шейха, который, проведя двадцать лет среди неверных, гордится свободным владением их языком. Ахмад иногда вынужден бороться с подозрением, что его учитель живет в полуреальном мире чистых слов и больше всего любит Священный Коран за его язык, хранилище скорописи, чьим содержимым являются слоги, экстатический поток «л» и «а» и гортанных звуков в горле, наслаждение криками и мужеством воинов-всадников в развевающейся одежде под безоблачными небесами аравийских пустынь.

Мать кажется Ахмаду немолодой женщиной, а в душе девчонкой, игриво занимающейся искусством и любовью; в последнее время она ожила и чем-то озабочена — сын приписывает это появлению нового любовника, хотя этот — в противоположность предыдущим — не появляется в квартире и не оспаривает у Ахмада главенствующую роль в доме. «Она хоть и твоя мать, а обладаю ею я», — говорила манера держаться ее любовников, и это тоже было слишком американским, этот перевес сексуальных отношений над семейными узами. Американцы ненавидят свою семью и бегут из нее. Даже родители способствуют этому, приветствуя признаки независимости у ребенка и не обращая внимания на непослушание. Здесь не существует связующей любви, какую Пророк питал к своей дочери Фатиме: «Фатима — часть меня: всякий, кто причиняет ей боль, — причиняет боль Богу». Ахмад не питает ненависти к своей матери: для ненависти она слишком разбрасывается, слишком отвлекает ее жажда счастья. Хотя они по-прежнему живут вместе в этой квартире, пропахшей сладкими и кислыми запахами масляных красок, мать имеет столь же малое отношение к тому, каким видит его днем мир, как пижама, пропитанная потом, в которой он спит ночью и которую сбрасывает перед душем, помогающим ему вступить чистым в утро рабочего дня и шагать целую милю на работу. Были годы, когда их тела стесняло ограниченное пространство этой квартиры. Мать считала нормальным появляться перед сыном в белье или в летней ночной рубашке, сквозь которую тенью проступают очертания ее полового органа. На летней улице она появляется в бюстгальтере и мини-юбке, в блузках, незастегнутых сверху, и в низко посаженных джинсах, обтягивающих наиболее округлые части ее тела. Когда Ахмад осуждает ее манеру одеваться, считая это неприличным и провоцирующим, она смеется и поддразнивает его, словно он флиртует с ней. Только в больнице, в светло-зеленом операционном костюме, пристойно мешковатом, надетом поверх ее нескромного уличного наряда, соответствует она содержащемуся в двадцать четвертой суре предписанию Пророка: женщина должна набросить покрывала на груди и показывать свои украшения только своим мужьям и отцам, и сыновьям, и братьям, и слугам, и евнухам, и особенно, как сказано в Книге: «детям, которые не постигли наготы женщины»[40]. Когда Ахмаду было лет десять, а то и меньше, он не раз — из-за отсутствия няни — ждал мать в Сент-Фрэнсисе и с радостью видел, как она появлялась, раскрасневшаяся от работы, в своих операционных брюках и кроссовках, без браслетов, чей звон мог нарушить тишину. Сложный момент наступил, когда в пятнадцать лет он стал выше ее и над его верхней губой появилась темная щеточка: ей еще не было сорока, она все еще глупо надеялась заловить какого-нибудь мужчину, вытащить богатого доктора из его гарема миловидных помощниц, а юноша-сын изобличал ее в том, что она уже женщина средних лет.

С точки зрения Ахмада, она выглядела моложе и держалась не так, как должна бы была его мать. В странах Средиземноморья и Ближнего Востока женщины покрываются морщинами и горделиво теряют форму — спутать мать с подругой невозможно. Слава Аллаху, Ахмад никогда не мечтал переспать с матерью, никогда не раздевал ее в закоулках своего мозга, где Сатана воплощает греховные желания в сны и мечты. По правде говоря, если бы юноша и позволял себе подумать о матери в таком плане, — она женщина не его типа. Ее кожа, испещренная розовыми пятнами и усеянная веснушками, выглядит неестественно белой, как у прокаженной, а у него за годы пребывания в Центральной школе развился вкус к более темному цвету кожи — цвета какао, и карамели, и шоколада — и к манящей тайне черных глаз, которые на первый взгляд кажутся непроницаемыми, а потом в глубине их появляется багровый цвет сливы или сверкающий коричневатый цвет сиропа, — такие глаза, про которые в Коране сказано: «большие черные глаза, расположенные близко от ушей». Книга обещает: «И даны им будут черноокие гурии, девственные, как таящиеся в раковине жемчужины, в награду за их деяния». Ахмад считает, что отец совершил ошибку, женившись на его матери, какой он никогда не совершит.

Чарли женат на ливанке, которую Ахмад редко видит — она приходит в магазин к закрытию, по окончании своего рабочего дня, а работает она в юридической конторе, где заполняет формуляры тем, кто сам не может это сделать, и где готовят бумаги в правительства города и штата, а также в федеральное правительство, поскольку каждое требует свою долю от всех граждан. Есть что-то мужеподобное в ее манере одеваться по-западному и носить брючные костюмы, и только оливковая кожа и широкие, невыщипанные брови отличают ее от кафров. Волосы густым ореолом в несколько футов стоят вокруг ее головы, а на фотографии, которую Чарли держит на своем столе, они спрятаны под большой косынкой, и она с улыбкой смотрит на вас поверх головок двух маленьких детей. Чарли никогда не говорит о ней, хотя вообще о женщинах говорит часто, особенно о тех, что появляются в рекламах на телевидении.

— Ты видел ту, что на рекламе левитры для парней, у которых не встает?

— Я редко смотрю телевизор, — говорит ему Ахмад. — Теперь, когда я уже не ребенок, это не интересует меня.

— А должно, иначе откуда ты можешь узнать, чтó правящие в этой стране корпорации делают с нами? Та, что выступает в рекламе левитры, представляется мне идеальной бабенкой, которая мурлыкает, рассказывая о своем «малыше», как он любит, чтобы его эрекции были «что надо», — правда, она не произносит «эрекции»; но вся реклама об этом: как члены должны быть достаточно твердыми: дисфункция эрекции — это самая большая беда, с какой столкнулись изготовители лекарств со времени появления валиума; а как эта девка смотрит в пространство, и глаза у нее затуманиваются, и ты видишь — видишь глазами женщины — этот большой вставший член, твердый как камень, и она так забавно вытягивает рот, — а у нее роскошный рот, — и крошечные мускулы губ как бы шевелятся, так что ты понимаешь: она это изображает, думает, что сосет, — а у нее для этого идеальный рот, и затем с видом таким таинственным, и самоуверенным, и сексуально удовлетворенным она поворачивается к парню — мужской модели, который в реальной жизни, наверное, голубой — и быстро — так что не успеешь моргнуть — говорит: «Вы только посмотрите на это!» — и касается его щеки, где появилась ямочка, пока он застенчиво слушал, как она расхваливала его. Просто удивительно, как, черт побери, они сумели снять такое, сколько сделали видеокадров, прежде чем она все придумала или сценарист, создавший текст для рекламы, придумал и заранее все написал, а выглядит все так спонтанно, просто удивительно, как они сумели сделать ее такой сексуально привлекательной. Право же, она выглядит сексуально удовлетворенной, как бывают, знаешь ли, женщины! И дело не в том, что ее сняли в мягком фокусе.

Вот это, немного печально думает Ахмад, мужской разговор, какой он — в своей строгой белой рубашке и черных джинсах — краем зацепил в школе и какой в более умеренном и пристойном виде мог бы вести с ним Омар Ашмави, если бы подождал и выступил в роли отца. Ахмад благодарен Чарли за то, что он включил его в клуб мужской дружбы. Ведь Чарли на пятнадцать — а то и больше — лет старше Ахмада и женат, хотя и не похоже, и он, казалось, решил, что Ахмаду известно все, что знает он, а если нет, то Ахмад хочет это узнать. А юноше легче разговаривать с Чарли, сидя к нему боком, глядя вперед через ветровое стекло грузовика и держа руки на руле, чем лицом к лицу. И он говорит ему, покраснев от собственного благочестия:

— Я не считаю, что телевидение способствует чистоте мыслей.

— Черт возьми, нет. Да проснись ты: оно и не предназначено для этого. Большинство из того, что они дают, — просто дрянь, заполняющая пробелы между рекламой. Вот чем мне хотелось бы заниматься, если б на мне не висел папин магазин, который надо удерживать на плаву. Брат занимался бизнесом вместе с ним, а сейчас сидит во Флориде и сосет нашу кровь, забирая свою часть. Я же хотел бы заниматься рекламой. Планировать, собирать все воедино — нанимать режиссера, подбирать актеров, декорации, сценарий — для таких вещей нужен сценарий, а потом оглоушивать публику, совать им это в рот, чтоб у них мозги помутились. Выбросить из себя все нутро им в нутро, говоря, что без этого они жить не смогут. Что еще дают нам эти магнаты средств массовой информации? Новости — это душещипательные истории, созданные женщинами-репортерами, например Дайаной Соер, — о несчастных афганских детях, буу-хоо-хоо, — или же это прямая пропаганда: Буш сетует на то, что Путин превращается в Сталина, а ведь мы еще хуже, чем был когда-либо бедный старый, метавший громы и молнии Кремль. Коммунисты просто хотели промыть вам мозги. А новые властители — международные корпорации — хотят вымыть из вас мозги и всё. Они хотят превратить вас в машины потребления — в общество типа клетки для живности. Вся эта система развлечения, Недоумок, — дерьмо, такое же дерьмо, как то, какое зомбировало массы во времена Депрессии, только тогда мы выстаивали в очереди и платили четвертак за фильм, а сейчас вы получаете это бесплатно, при том что рекламодатели платят миллион за минуту ради того, чтобы забить вам голову.

Ахмад, продолжая вести машину, пытается согласиться:

— Это не Прямой путь.

— Ты что, смеешься? Это Дорога из Желтого кирпича, выстланная коварными намерениями.

«Ко-вар-ны-ми», — повторяет про себя Ахмад, вспоминая, когда ему в последний раз читали наставления. Боковым зрением он видит, как изо рта Чарли, спешащего высказаться, вылетает струйка слюны.

— Спорт, — выбрасывает из себя Чарли. — Они платят триллионы за права передавать по телевидению спорт. Это реальность, не будучи реальной. Деньги погубили профессиональные лиги: никто больше не держится за свою команду, спортсмены перебегают из одной в другую за дополнительные пятнадцать миллионов, хотя уже не в состоянии сосчитать имеющиеся деньги. Раньше существовала верность команде и своему региону, а идиоты, сидящие на трибуне, понятия не имеют, чего они лишаются. Они считают, что всегда так было: алчные игроки и каждый год новые рекорды. Барри Бондс — он лучше Рута, лучше Ди Маджио, но кому может нравиться этот грубый бодряк мерзавец? Фанаты нынче понятия не имеют, что такое любить кого-то. Их это не интересует. Спорт превратился в видеоигры, а игроки — в голограммы. Ты слушаешь эти радио-ток-шоу, и хочется сказать этим Круглоголовым, или Остроголовым, или каким-то там еще, которые без конца фонтанируют: «Извольте наслаждаться этой чертовой жизнью». Бедняги зазубривают всю эту статистику так, будто получают жалованье академика Рода. А так называемые комедии, которые преподносят нам каналы, — Иисусе Христе, да кто над ними смеется? Это же помои. А Лино и Леттермен — еще большие помои. А вот реклама — это фантастика. Это как яйца Фаберже. Когда кто-то в нашей стране хочет продать вам что-то, он действительно расстегивается на все пуговицы. Он напрягается изо всех сил. Ты видишь одну и ту же рекламу двадцать раз и понимаешь, что каждая секунда на вес золота. Реклама полна того, что физики называют «информацией». Ты бы знал, например, если бы не смотрел рекламы, что американцы — больные люди, что полно страдающих несварением желудка и импотенцией, и лысых, и тех, что вечно мочатся в трусы и страдают от геморроя? Я знаю, ты скажешь, что никогда ее не смотришь, но, право же, ты не должен пропускать рекламу фирмы «Экс-Лакс» с этой обаяшкой девчонкой с длинными прямыми волосами и длинными зубами аристократки, которая, глядя в камеру, говорит тебе — именно тебе, — который сидит там с пакетом жареной картошки, что у нее слабость к плохой еде, — это у нее-то, тощей как жердь, оказывается, слабость к плохой еде! — и ей приходится иногда бороться с запорами? Сколько ей лет? Лет двадцать пять — не больше, и она крепкая, как Лэнс Армстронг[41], и ты можешь побиться об заклад, что она не пропустила ни одного дня без опорожнения, но генеральный директор «Экс-Лакса» хочет, чтобы старушки не стыдились, что у них забита толстая кишка. «Смотрите, — говорит им генеральный директор «Экс-Лакса», — даже такая шустрая аристократка не всегда может покакать или удержаться от того, чтобы на поле для гольфа не намочить штаны, или чтобы геморрой не испортил ей дня, так что, бабуля, ты не старое дерьмо на помойке — ты сидишь в одной лодке с этими молодыми гламурными кошечками!»

— Это общество, которое боится стареть, — соглашается Ахмад, слегка тормозя из опасения, что зеленый свет вдали может перейти на красный, когда грузовик подъедет туда. — Неверные не умеют умирать.

— Нет, — говорит Чарли, и в его голосе, неумолчно звучавшем, появляется настороженность. — А кто умеет?

— Верующие, — говорит Ахмад, отвечая на вопрос. — Они знают, что Рай ждет правоверных. — И, глядя сквозь высокое грязное ветровое стекло «Превосходного» на щебенку в нефтяных пятнах, и на красные хвостовые огни, и ослепляющие вспышки отраженного солнца, которые заполняют летний день на дороге для грузовиков в Нью-Джерси, он цитирует Коран: — «Господь дает тебе жизнь, потом подводит к смерти; потом призовет тебя в День воскрешения — в этом нет сомнения».

— Правильно, — говорит Чарли. — Отлично сказано. Никаких сомнений. Появись у меня хорошая для этого причина, я был бы рад не упустить случая. А ты — ты еще слишком молод. У тебя еще вся жизнь впереди.

— Да нет, — говорит Ахмад.

В том, как Чарли это пробурчал, он не услышал дрожи сомнения, шелковистого мерцания иронии, какое он подмечает в голосе шейха Рашида. Чарли — человек светский, но ислам составляет немалую часть этого света. Ливанцы не такие утонченные и двуликие, как йеменцы, или такие красивые и скрытные, как египтяне. И Ахмад застенчиво поясняет:

— Я ведь уже прожил дольше многих мучеников Ирана и Ирака.

Но Чарли никак не может покончить с разговором о женщинах, которых он видит в телерекламах.

— А теперь, — говорит он, — наркокартели нагребли столько денег на виагре и подобном ей зелье, которое они продают женщинам в качестве так называемого воздействия на секс. Есть реклама — ты, возможно, ее не видел: ее не часто дают, — в которой показана женщина, на вид разумная и некрасивая, похожая на школьную учительницу или управляющую какой-нибудь технической компанией среднего класса, отнюдь не высшего, слегка насупленная, так что ты понимаешь: что-то в ее жизни не удалось, и фоном звучит музыка, эдакая минорная, ноющая, а затем ты вдруг видишь, как эта женщина плывет в прозрачной одежде, босая — ей и надо быть босой, потому что, всмотревшись, ты видишь, что она идет, оставляя рябь, по воде, недалеко от берега, где всего два дюйма глубины, но она все равно не погружается в воду, теперь у нее новая прическа, и она лучше загримирована, и лицо у нее затуманенное, как у этой невероятной девки, про которую я говорил, что сосала член, — по-моему, у них есть такое средство, которое они прыскают в глаза этим женщинам, чтобы они расширялись, — и тут появляется причина, по которой все это происходило: логотип так называемого «Нового воздействия на гормоны». Тебе дают понять, что она трахалась. И до одурения трахалась сама с собой, пережив не один оргазм. Лет десять — пятнадцать назад они никогда не позволили бы себе такого — показать, что женщины этого хотят, очень хотят, что секс расслабляет и способствует красоте. А как обстоит дело с тобой, Недоумок? В последнее время наяриваешь как следует?

— Что делаю как следует?

Внимание Ахмада, очевидно, было отвлечено. Они съехали с шоссе в Бейуэй и очутились в безликом центре городка, где было много запаркованных в два ряда машин, что суживало проезд для «Превосходного».

— Джунгли, — с отчаянием произносит Чарли, втягивая в себя воздух, когда оранжевый грузовик проезжает, едва не задев, мимо загромоздившего дорогу школьного автобуса, из которого выглядывают маленькие личики. — Кошечки, — объявляет он. Увидев, что Ахмад вспыхнул, но не откликнулся, Чарли заявляет решительным тоном: — Надо нам тебя спарить.

Городки северной части Нью-Джерси достаточно одинаковы — витрины магазинчиков, и тротуары, и счетчики парковки, и неоновые надписи, и быстро проносящиеся мимо пятна зелени, — чтобы даже в движущейся машине создалось впечатление, будто ты стоишь на месте. Территории, по которым они с Чарли проезжают, летом пахнущие размякшим гудроном и пролитым моторным маслом, луком и сыром, запахами, выплеснувшимися на улицу из маленьких закусочных, похожи друг на друга, пока грузовик не оказывается южнее Саут-Амбоя или выезда с шоссе Джерси на Сейирвилл. Однако по мере того как один городок сменяется другим, Ахмад приходит к выводу, что нет двух одинаковых и у каждого есть свои социальные различия. В одних местах большие дома стоят в тени, вдали от дороги на лужайках с сочной травой, огражденных квадратно подстриженными кустами, похожими на охрану. «Превосходный» редко доставляет что-либо в такие дома, но проезжает мимо них по пути к домам гетто — без намека на палисадник, — к которым прямо с тротуара ведут входные лестницы. Здесь живут те, кто ждет доставки, — семьи с более темной кожей, громкими голосами и телевизорами, звучащими из задних комнат, вдали от чужих глаз, словно члены семьи забиваются в наиболее отдаленную от прихожей комнату. Иногда встречаются признаки того, что тут исповедуют ислам: маты для молитвы, женщины в чадре, в рамках — изображения двенадцати имамов, включая безликого Скрытого имама, что означает: это дом шиитов. В таких домах Ахмад чувствует себя неуютно, как и в городских кварталах, где лавочки рекламируют свои товары на смеси арабского и английского, а на вновь созданных мечетях вместо полумесяца стоит крест от секуляризованной протестантской церкви. Он не любит постоять и поболтать, как Чарли, продираясь сквозь диалект арабского, на каком с ним говорят, смехом и жестами восполняя провалы в понимании. Ахмад чувствует, что его горделивой изоляции и добровольно избранной индивидуальности угрожают эти массы заурядных людей, тяжело живущих мужчин и некрасивых практичных женщин, присоединившихся к исламу из ленивого желания проявить свою этническую принадлежность. Хотя он не был единственным мусульманином в Центральной школе, других подобных ему больше не было, — не было детей от смешанных браков и, однако же, истинно верующих — верующих потому, что они избрали эту религию, а не просто унаследовали ее от отца, присутствующего и укрепляющего эту верность. Ахмад был уроженцем этой страны и в своих поездках по Нью-Джерси меньше интересовался районами, населенными разбавленными уроженцами Ближнего Востока, чем окружающей американской действительностью, беспорядочно распространяемой закваской, к чему он чувствует легкую жалость, как к неудавшемуся эксперименту.

Эта хрупкая, непродуманно созданная нация имеет свою историю, запечатленную в грандиозном Городском совете Нью-Проспекта и в озере из камня, оставленного разработчиками, на противоположном берегу которого стоит школа с зарешеченными окнами и закопченная церковь черных. В центре каждого города имеются реликвии девятнадцатого века — городские здания из шероховатых коричневых камней или красноватых кирпичей с выступающими карнизами и закругленными арками входов, изысканно украшенные здания, горделиво пережившие менее прочные постройки двадцатого века. Эти более старые, более крепкие здания говорят об ушедшем процветании промышленности. Об изобилии мануфактур, машиностроения и железных дорог, достигнутом ценою жизни трудовым народом, об эпохе консолидации внутри страны, когда привечали иммигрантов со всего мира. Все это покоится на предшествующем столетии, которое и позволило преуспеть последующим. Оранжевый грузовик с грохотом проезжает мимо маленьких чугунных дощечек и высоких монументов, сооруженных в память о восстании, перешедшем в революцию — тогда сражения прокатились от Форт-Ли до Ред-Бэнка, оставив тысячи парней лежать под этой травой.

Чарли Чехаб, человек, в котором немало всего намешано, знает поразительно много об этом давнем конфликте.

— Здесь, в Нью-Джерси, революция захлебнулась. На Лонг-Айленде был полный провал; в городе Нью-Йорке — еще больший. Отступления, отступления. Болезни и дезертирство. Перед самой зимой семьдесят шестого — семьдесят седьмого годов британцы продвинулись от Форт-Ли до Ньюарка, затем до Брансуика, и Принстона, и Трентона с такой легкостью, с какой нож режет масло. Вашингтон с армией в лохмотьях пробирался через Делавэр. Многие солдаты — хочешь верь, хочешь нет — шли босиком. Босиком, а ведь близилась зима. Нас поджаривали. Из Филадельфии все пытались уехать, кроме тори, которые сидели и ждали прибытия своих дружков-красномундирников. А в Новой Англии британский флот без боя захватил Ньюпорт и Род-Айленд. Это был конец.

— Да, а почему, собственно, нет? — спросил Ахмад, удивляясь, что Чарли с таким энтузиазмом рассказывает ему эту патриотическую историю.

— Ну, — говорит он, — по нескольким причинам. Происходили ведь и некоторые хорошие вещи. Континентальный конгресс проснулся и перестал пытаться руководить войной. Они сказали: «О'кей, пусть Джордж[42] этим занимается».

— Отсюда пошла эта фраза?

— Хороший вопрос. Я не думаю. Второй начальник — американский генерал, самодовольный глупец по имени Чарльз Ли, — Форт-Ли носит его имя, великое за это спасибо, — дал себя захватить в таверне в Баскинг-Ридж, оставив Вашингтона одного у руля. В этот момент Вашингтон был рад, что имеет хоть какую-то армию. Дело в том, что после захвата Лонг-Айленда британцы ослабили свой напор. Они дали Континентальной армии отступить и пройти через Делавэр. Это было ошибкой, потому что, как тебя, должно быть, учили в школе — черт побери, чему они учат вас в школе, Недоумок? — Вашингтон с отрядом смельчаков-голодранцев, борцов за свободу, прошел в Рождество через Делавэр и разбил наголову гессенских солдат, которые несли гарнизонную службу в Трентоне, взяв при этом кучу пленных. Больше того, когда Корнуоллис привел крупные силы из Нью-Йорка и считал, что держит в кольце американцев к югу от Трентона, Вашингтон выбрался через леса, обошел Барренс и болото Большого Медведя и двинулся на север — к Принстону! Все это было проделано солдатами в лохмотьях, не спавшими по нескольку дней! Люди тогда были крепче. Они не боялись умереть. Когда Вашингтон к югу от Принстона натолкнулся на британские силы, они взяли в плен американского генерала по имени Мерсер, его обозвали чертовым повстанцем и приказали просить пощады; генерал сказал, что он не повстанец, и отказался просить пощады, — его закололи штыками насмерть. Они вовсе не были такими славными малыми, эти британцы, как их показывают в театре «Мастерпис». Когда положение в Принстоне обернулось хуже некуда, Вашингтон на белом коне — честное слово, действительно на белом коне — повел своих солдат в гущу огня британцев, и обстановка круто переменилась; он помчался вслед за отступавшими красномундирниками, крича: «Отличная охота на лисиц, ребята!»

— А он оказался жестоким, — сказал Ахмад.

Чарли издал характерный для американцев звук носом — аахм, означающий отрицание, и сказал:

— Да не таким уж. Война — жестокая штука, но не обязательно жестоки люди, которые ее ведут. Вашингтон был джентльменом. Когда сражение под Принстоном закончилось, он подошел к раненому британскому солдату и похвалил за храбрость в бою. В Филадельфии он защитил пленных гессенцев от разъяренных толп, которые убили бы их. Видишь ли, гессенцы, как большинство европейских профессиональных солдат, были приучены проявлять милосердие только в определенных обстоятельствах, а в противном случае не брать пленных — так они и поступили с нами на Лонг-Айленде, где устроили жестокую резню, — и они были настолько поражены человечным отношением к ним, что добрая четверть солдат, когда война кончилась, остались тут. Они переженились на пенсильванских голландках. И стали американцами.

— Похоже, вы очень влюблены в Джорджа Вашингтона.

— Что ж, а почему бы и нет? — Чарли помолчал, словно соображая, не расставил ли ему Ахмад западню. — Нельзя относиться иначе к нему, если тебе дорог Нью-Джерси. Он ведь здесь заслужил свои шпоры. Большая его заслуга в том, что он постоянно учился. Во-первых, он научился ладить с жителями Новой Англии. С точки зрения виргинского плантатора, жители Новой Англии были нечесаными анархистами; они набрали в свои ряды черных и краснокожих индейцев, точно это были белые люди, и сажали их на свои китобойные суда. А сам, если уж на то пошло, держал у себя в качестве пособника большого черного самца, фамилия которого тоже была Ли, но он не был родственником Роберта Ли. Когда война кончилась, Вашингтон дал ему свободу в благодарность за служение Революции. Он научился плохо относиться к рабству. К концу жизни он стал поощрять набор в армию черных, а вначале был против этого. Ты знаешь слово «прагматичный»?

— Конечно.

— Таким был Джорджи. Он научился жить по принципу: брать что есть и сражаться в партизанском стиле: ударил-спрятался, ударил-спрятался. Он отступал, но никогда не сдавался. Он был Хо Ши Мином своего времени. Мы же были как Хамас. Мы были Алькаидой. Британцы хотели, — спешит добавить Чарли, увидев, что Ахмад втягивает в себя воздух, словно готовясь прервать его, — чтобы Нью-Джерси стал как бы образцом умиротворения, — старались привлечь на свою сторону сердца и умы, ты слышал об этом. Они увидели, что их поведение на Лонг-Айленде ничего не дало, породило еще большее сопротивление, и старались быть здесь добрыми, завоевать сердца колонистов и вернуть их матери-родине. А Вашингтон в Трентоне дал понять британцам: «Такова реальность. Никакое доброе отношение ничего не изменит».

— Доброе отношение ничего не изменит, — повторяет Ахмад. — Так можно назвать телесериал, который вы поставите.

Чарли не реагирует на шутку. Он продает товар. И потому продолжает:

— Вашингтон показал миру, чтó можно сделать против превосходящих сил противника, против сверхдержавы. Он показал — и тут следует вспомнить о Вьетнаме и Ираке, — что в войне между империалистом-оккупантом и народом, живущим в данной стране, победит в конечном счете народ. Народ знает территорию. У него больше поставлено на карту. Ему некуда идти. В Нью-Джерси действовала ведь не только Континентальная армия — там была и местная милиция, маленькие группы местных жителей внезапно нападали по всему Нью-Джерси; действуя самостоятельно, они уничтожали британских солдат по одному и исчезали, растворяясь в сельской местности, — иными словами, играли не по правилам, существовавшим у другой стороны. Нападение на гессенцев было тоже внезапным — в метель, во время праздника, когда даже солдаты не должны трудиться. Вашингтон говорил: «Эй, это наша война». Насчет Вэлли-Фордж — о Вэлли-Фордж пишут все, а ведь не одну зиму после этого Вашингтон стоял лагерем в Нью-Джерси: в Мидлбруке, что в горах Уотчун, и в Морристауне. Первая зима в Морристауне была самой холодной за весь век. Армия вырубила шестьсот акров дубов и орехового дерева для строительства хижин и для отопления их. В ту зиму выпало столько снега, что невозможно было подвозить провиант, и армия была на грани голода.

— При нынешнем состоянии мира, — вставляет Ахмад, чтобы шагать в ногу с Чарли, — возможно, было бы лучше, если бы они умерли с голоду. Тогда Соединенные Штаты могли бы стать чем-то вроде Канады, мирной и разумной страной, хоть и неверующей.

От удивления Чарли разражается смехом, который переходит в хриплый носовой звук.

— Мечтай, мечтай, Недоумок. В стране слишком много энергии, чтобы быть мирной и разумной. Противостоящие друг другу потоки энергии — вот что допускает конституция. И вот что у нас есть. — Он передвигается на сиденье и вытряхивает из пачки сигарету «Мальборо». Дым застилает его лицо; он, щурясь, смотрит в ветровое стекло и, судя по всему, размышляет над тем, что сказал своему молодому водителю. — В следующий раз, когда мы поедем на юг по Девятой трассе, надо будет завернуть на Монмаутское поле битвы. Американцы отступили, но противостояли британцам достаточно долго, тем самым показав французам, что их стоит поддерживать. А также испанцам и голландцам. Вся Европа стремилась подрезать Англии крылья. Как сейчас Соединенным Штатам. По иронии судьбы Людовик Шестнадцатый потратил столько денег, поддерживая нас, что стал выкачивать из французов ужас какие налоги — они не вытерпели, взбунтовались и отрубили ему голову. Одна революция привела к другой. Такое бывает. — Чарли издает тяжкий вздох и более серьезным голосом, как бы исподтишка, словно не уверенный в том, что Ахмаду следует его слушать, произносит: — История, знаешь ли, — это не то, что было и прошло. Она творится сейчас. Революция никогда не прекращается. Отрубишь ей голову, вырастут две.

— Гидра, — говорит Ахмад, чтобы показать, что он не совсем невежда.

Этот образ встречается в проповедях шейха Рашида как иллюстрация тщетности крестового похода Америки против ислама, а Ахмад, когда мать поздно вставала, встретился с образом Гидры в детских фильмах по телевидению — в мультипликациях, транслируемых утром по субботам. В гостиной только он и телевизор — электронный ящик, неистово и развязно изрыгающий икоту, и хлопки, и треск, и возбужденные пронзительные голоса актеров, оживляющих рисованный фильм, а его аудитория — ребенок, сидящий совсем тихо, замерев, уменьшив звук, чтобы дать матери выспаться после вчерашнего позднего свидания. Гидра была комическим существом — все ее головы на извилистых шеях болтали друг с другом.

— Эти революции в прошлом, — доверительно продолжает Чарли, — могут многому научить наш джихад. — Поскольку Ахмад не реагирует, это побуждает собеседника быстро испытующе спросить: — Ты за джихад?

— А как я могу быть против? Пророк призывает к этому в Книге. — И Ахмад цитирует: — «Мохаммед — пророк Аллаха. Те, кто следует ему, беспощадны к неверным, но милостивы друг к другу».

Тем не менее джихад кажется чем-то очень далеким. Развозя современную мебель и забирая мебель, которая была современной для ее покойных владельцев, они с Чарли проезжают мимо душных трясин пиццерий и маникюрных салонов, процветающих торговых точек и бензоколонок, «Белых замков» и автоматов, «Хрустящего крахмала» и «Чудо-стирки», «Покрышек и шин», и «877-ЗУБЫ-14», мотеля «Звездный», и помещений главных контор Банка Америки и Уничтожения метроинформации, свидетелей Иеговы и Храма новых христиан, — все эти надписи, головокружительно мелькая, кричат о своем намерении завлечь всех, кто скученно живет там, где когда-то были пастбища и работали фабрики на водяных двигателях. Здания для муниципальных нужд, с толстыми стенами, рассчитанные на вечность, по-прежнему стоят, став музеями, или жилыми домами, или городскими организациями. Повсюду реют американские флаги, иные до того потрепанные и выцветшие, что их явно забыли снять с флагштоков. Надежды мира какое-то время были сконцентрированы здесь, но это время прошло. Сквозь высокое ветровое стекло «Превосходного» Ахмад видит группки людей мужского и женского пола своего возраста, собирающихся для трепа и безделья — безделья с примесью угрозы: женщины с коричневой кожей, оголенные, в коротеньких шортах и тугих эластичных бюстгальтерах, и мужчины в майках и нелепо болтающихся шортах, с серьгами и в шерстяных шапочках, вырядившиеся словно для того, чтобы изображать клоунов.

И сквозь блестящее от солнца пыльное ветровое стекло на Ахмада нападает своего рода ужас перед тяжестью жизни, которую предстоит прожить. Эти обреченные животные, сгрудившиеся, испуская запах совокупления и беды, тем не менее утешаются тем, что они в стаде, и каждый питает какую-то надежду или имеет план на будущее, думает о работе, о своем предназначении, о надежде пробиться хотя бы в ряды наркоторговцев или сутенеров. Тогда как у него, у Ахмада, обладающего, по словам мистера Леви, немалыми способностями, нет плана: Бог, слитый с ним наподобие невидимого двойника, его второго «я», — это Бог не предприимчивости, а покорности. Хотя Ахмад старается молиться пять раз в день, хотя только в прямоугольной пещере грузовика с его кипами одеял и упаковочных ящиков или на гравийной площадке за придорожным местом для еды он может на пять минут расстелить свой мат, чтобы очиститься, Всемилостивейший и Сострадающий до сих пор не указал ему Прямого пути для избрания. Такое впечатление, будто Ахмаду в дивном оцепенении его преданности Аллаху ампутировали будущее. Когда в длинных переходах, пожирая многие мили, он признается в своем беспокойстве Чарли, обычно такому разговорчивому и хорошо информированному, тот, похоже, увиливает и неловко себя чувствует.

— Ну, меньше чем через три года ты получишь водительские права класса «А» и сможешь перевозить за пределы штата любой груз — hazmat[43], оборудование для трейлеров. Будешь хорошо зарабатывать.

— Но для чего? Чтобы потреблять потребительские товары, как ты говоришь? Чтобы кормить и одевать мое тело, которое со временем развалится и станет никому не нужным?

— Можно на это и так смотреть. «Жизнь высасывает все из тебя, и ты умираешь». Но разве такой взгляд не лишает тебя многого?

— Чего? «Жены и детей», как говорят люди?

— Что ж, правда, жена и дети отбрасывают на заднее сиденье многое из этих больших многозначительных экзистенциалистских вопросов.

— У вас вот есть жена и дети, однако вы редко говорите со мной о них.

— А что я могу сказать? Я их люблю. Кстати, как насчет любви, Недоумок? Неужели она неизвестна тебе? Как я сказал, надо тебя спарить.

— Это доброе желание с вашей стороны, но без брака это будет против моих убеждений.

— Да перестань. Пророк и сам не был монахом. Он же сказал, что мужчина может иметь четырех жен. Девушка, которую мы тебе добудем, не будет хорошей мусульманкой, это будет шлюха. Встреча с тобой не будет иметь для нее значения и не должна иметь значение для тебя. Она так и останется грязной неверной, переспишь ты с ней или нет.

— Я не хочу грязи.

— А чего, черт побери, ты хочешь, Ахмад? Забудь о сексе — извини, что я заговорил об этом. А как насчет того, чтобы просто быть живым? Дышать воздухом, смотреть на облака? Разве это не лучше смерти?

Внезапно хлынувший при безоблачном небе летний дождь — свинцово-серый шквал налетел, перекрыв солнечный свет, — усеял каплями ветровое стекло; от прикосновения руки Ахмада деловито захлопали «дворники». Тот, что со стороны водителя, оставляет радужную арку из нестертой влаги — в его резиновой лопасти явно образовалась дырка: Ахмад запоминает, что надо его заменить.

— Бывает по-разному, — говорит он Чарли. — Только неверные отчаянно боятся смерти.

— А как насчет дневных удовольствий? Ты же любишь, Недоумок, жизнь, не отрицай. То, как ты рано приходишь каждое утро на работу — тебе не терпится увидеть, что у нас намечено. На нашем грузовике работали и другие ребята — они ни черта не видели, им было на все наплевать, они — мертвецы с открытыми глазами. Им хотелось лишь побыстрей остановиться у какого-нибудь места с паршивой едой, и съесть тонну, и посрать, а когда рабочий день окончен, отправиться куда-нибудь и напиться с дружками. А у тебя — у тебя есть потенциал.

— Мне это говорили. Но если я люблю жизнь, как вы говорите, то люблю ее как дар Господа. Он решил дать ее, он может решить и забрать ее.

— Ладно, о'кей. Как пожелает Господь. А пока наслаждайся ездой.

— Я и наслаждаюсь.

— Молодец.

Однажды в июле, на обратном пути в магазин, Чарли велит ему свернуть в Джерси-Сити через складской район, изобилующий проволочными изгородями и блестящими мотками проволоки и проржавевшими рельсами заброшенных отводных дорог для товарных поездов. Они проезжают мимо новых высоких, стеклянных многоквартирных домов, построенных на месте старых складов, и подъезжают к парку на мысу, откуда совсем близко видна Статуя Свободы и Нижний Манхэттен. Двое мужчин — Ахмад в черных джинсах, Чарли в свободной оливковой робе и желтых рабочих сапогах — привлекают подозрительные взгляды пожилых туристов-христиан на цементной смотровой площадке, где все они стоят. Дети, только что побывавшие в закрытом Научном центре «Либерти», шныряют по площадке и прыгают на низкой чугунной ограде, которая охраняет спуск к воде. С Верхнего залива налетают бриз и тучи брызг словно сверкающая мошкара. Всемирно известная статуя, медно-зеленая от воды, кажется отсюда не такой высокой, а Нижний Манхэттен выдается вперед, как великолепный ощетинившийся свиной пятачок.

— Приятно не видеть больше этих башен, — замечает Чарли. Поскольку Ахмад, слишком погруженный в созерцание, не откликается, Чарли поясняет: — Они были такие уродливые, непропорциональные. Им было там не место.

Ахмад говорит:

— Их видно было даже из Нью-Проспекта, с холма над водопадами.

— Половина штата могла видеть эти чертовы штуки. Многие из тех, кто погиб в них, жили в Нью-Джерси.

— Мне было жалко их. Особенно тех, кто прыгал из башен. Это же ужасно: люди оказались в такой гибельной жаре, что предпочли прыгать на верную смерть. Подумать только, как кружилась у них голова, когда они смотрели вниз, прежде чем прыгнуть.

Чарли поспешно говорит, словно читая текст:

— Эти люди работали в финансовой сфере в интересах американской империи — империи, которая поддерживает Израиль и каждый день несет смерть палестинцам, чеченцам, афганцам и иракцам. На войне надо сдерживать жалость.

— Многие были просто охранниками и официантками.

— И по-своему служили империи.

— Были среди них и мусульмане.

— Ахмад, ты должен думать об этом как о войне. А война — не такая приятная штука. Ущерб причиняется и побочно. Те гессенцы, которых Джордж Вашингтон разбудил и расстрелял, были наверняка славными немецкими парнями, которые посылали свое жалованье домой, матери. Империя так ловко высасывает кровь из своих подданных, что они даже не понимают, почему умирают, почему у них нет сил. Окружающие нас враги — дети и толстяки в шортах, бросающие на нас свои грязные взгляды, ты заметил? — не считают себя угнетателями и убийцами. Они считают себя невиновными людьми, занятыми своей личной жизнью. Все невиновны: они невиновны, люди, выпрыгнувшие из башен, были невиновны, Джордж У. Буш невиновен — он просто излечившийся пьяница из Техаса, который любит свою славную женушку и шалых дочек. Однако вся эта невиновность каким-то образом рождает зло. Западные державы крадут нашу нефть, отнимают у нас землю...

— Они отнимают у нас Бога, — поспешно вставляет Ахмад, прерывая своего ментора.

Чарли с секунду смотрит в одну точку, затем медленно соглашается, словно это не приходило ему прежде в голову:

— Да. Пожалуй. Они отбирают у мусульман их традиции и самосознание, способность гордиться собой, на что имеют право все люди.

Это не совсем то, что сказал Ахмад, и прозвучало это немного фальшиво, немного принужденно и далеко от живого Бога, который стоит рядом с Ахмадом так близко, как солнечное тепло, греющее его шею. А Чарли стоит напротив него, сдвинув густые брови и сжав подвижные губы с каким-то мучительным упорством, — в нем появилась солдатская непреклонность, перечеркнувшая веселого компаньона по поездке, какого обычно видит боковым зрением Ахмад. Лицо Чарли, не побрившегося утром, со сдвинутыми над переносицей бровями, никак не гармонирует с дивным днем — небо безоблачно, если не считать пушистых облаков, разбросанных далеко над Лонг-Айлендом, и такое скопление озона в зените, будто там колодец с мягкими стенками, полный голубого огня; нагромождение башен в Нижнем Манхэттене, кажущихся единой сверкающей массой, ровное гудение катеров и покачивающиеся в заливе яхты, крики и разговоры толпы туристов, создающие вокруг них безобидный водоворот звуков. «Такая красота, — думает Ахмад, — должна что-то означать, это намек от Аллаха, предвестие Рая».

Чарли спрашивает его:

— Так ты будешь сражаться против них?

Ахмад пропустил, кто подразумевается под «ними», но говорит:

— Да, — словно отвечая на перекличке.

Чарли, похоже, повторяется:

— Будешь сражаться, не жалея жизни?

— То есть?

Чарли настаивает, брови его насупливаются.

— Готов ты отдать жизнь?

Солнце ласкает шею Ахмада.

— Конечно, — говорит он, стараясь смягчить разговор взмахом правой руки. — Если Господу будет угодно.

Слегка фальшивый и грозный Чарли исчезает, и вместо него появляется добродушный болтун, суррогатный старший брат, который, осклабясь, отодвигает в прошлое их разговор, откладывает его.

— Я так и думал, — говорит он. — Недоумок, ты храбрый малый.


Порой, по мере того как проходит лето и август приносит с собой более поздние восходы солнца и ранние сумерки, Ахмаду, считающемуся достаточно сведущим, достаточно достойным доверия членом команды, работающей на «Превосходном», разрешают, имея в грузовике низкую платформу на колесиках, справиться самому с дневными поставками. Он и двое черных низкооплачиваемых — Чарли называет их «мускулами» — к десяти часам загружают грузовик, и Ахмад отбывает со списком адресов, пачкой накладных и своим набором цветных карт Хэгстрома из графства Сассекс в Нью-Джерси вниз до Кейп-Мей. Однажды поставки включают старомодную вещь — набитую конским волосом кожаную оттоманку, которую надо доставить в город на Верхнем берегу, южнее Эшбери-парка; это будет самая дальняя поездка за день и последняя. Ахмад едет по шоссе Садового штата, мимо трассы 18, объезжает восточную стену Депо военно-морской амуниции США и выезжает на 195-е шоссе в направлении на восток, в Кэмп-Эванс. Выбирая менее значительные дороги, проложенные по затянутым туманом низинам, он ведет свой грузовик к океану; в воздухе усиливается запах соли и даже появляется звук — размеренное дыхание прибоя.

Берег полон архитектурных чудес — зданий в виде слонов или банок с печеньем, ветряных мельниц и оштукатуренных маяков. Это старый штат, и на его кладбищах, как не раз похвалялся Чарли, можно увидеть памятники в виде гигантской туфли, или электрической лампочки, или любимого «мерседеса»; здесь, в сосновых рощах и вдоль горных дорог, стоит целый ряд домов, в которых, говорят, есть привидения, и приютов для умалишенных, — все это мелькает в уме Ахмада, по мере того как угасает день. Фары «Превосходного» высвечивают тесные ряды приморских домиков с хилыми палисадниками, где песок слегка порос травой. Мотели и ночные заведения обозначают себя неоновыми вывесками — их плохая подводка издает в сумерках шипящий звук. Нарядные дома, построенные для отдыха больших состоятельных семей со множеством слуг, превратились в пристанища, где сдаются комнаты, спальные места с завтраком и свободные номера. Даже в августе это не шумный курорт. На улице, похожей на главную, один или два ресторана забиты досками — они все еще рекламируют своих устриц, и моллюсков, и крабов, и омаров, но уже не подают их.

С выцветших деревянных тротуаров группки людей смотрят на его высокий квадратный оранжевый грузовик, словно появление его является событием, — они стоят в купальниках, с банными полотенцами и в драных шортах и футболках с гедонистскими надписями и остротами, словно беженцы, которым не дали времени собрать вещички, прежде чем они пустились в бега. Среди них есть дети в шляпах из пенопласта, а те, которые могли бы быть их бабушками и дедушками, забыв о достоинстве, напрашиваются на насмешки в обтягивающих разноцветных, пестрых одеяниях. Загорелые и перекормленные, иные из них с добродушной издевкой над собой надели такие же, как и на внуках, карнавальные шляпы из пенопласта, высокие и полосатые, как в книжках доктора Сейсса, или в виде акул с раскрытым ртом, или омаров с вытянутой большущей красной рукой-клешней. Дьяволы. У мужчин висят огромные животы, а у женщин чудовищные зады болезненно колышутся, когда они вышагивают по дощатым тротуарам в разбухших кроссовках. Эти американские старики, находящиеся в нескольких шагах от смерти, плюют на внешний вид и одеваются как малыши, начинающие ходить.

В поисках адреса, стоящего на последней для того дня накладной, Ахмад ведет грузовик по переплетению улиц назад от пляжа. Тут нет ни обочин, ни тротуаров. Из-под краев рассыпающейся щебенки торчит спаленная солнцем трава. Маленькие, крытые черепицей домики теснятся друг к другу — их, слегка подремонтировав, сдают на сезон; почти в половине из них видны признаки жизни — горит свет, мигает телеэкран. Некоторые дворы усеяны яркими пляжными игрушками; на затянутых сеткой верандах стоят в ожидании выхода в океан доски для серфинга и надувные «Несси» и «Спондж Бобы».

Номер 292, Уилсон-Уэй. Коттедж внешне выглядит необитаемым, и окна фронтона скрыты венецианскими ставнями, поэтому Ахмад вздрагивает, когда входная дверь открывается через несколько секунд после того, как он нажал на зазвеневший дверной колокольчик. За дверью с проволочной сеткой стоит высокий мужчина с узкой головой, которая кажется еще уже от его близко посаженных глаз и коротко остриженных черных волос. В противоположность толпам на берегу, на нем не годящаяся для солнца одежда — серые брюки и рубашка с длинными рукавами неопределенного цвета вроде нефтяного пятна, застегнутая на запястьях и у горла. Взгляд у него недружелюбный. Тело натянуто как струна; живот на удивление плоский.

— Мистер... — Ахмад заглядывает в накладную, — ...Карини? У меня доставка от «Превосходной домашней мебели» из Нью-Проспекта. — Он снова заглядывает в накладную. — Оттоманка в многоцветно раскрашенной коже.

— Из H ью-Проспекта, — повторяет мужчина с плоским животом. — Нет Чарли?

Ахмад понимает не сразу.

— М-м... грузовик теперь вожу я. Чарли занят в офисе, изучает работу в офисе. Отец его болен диабетом.

Ахмад опасается, что эти излишние фразы не будут поняты, и краснеет в темноте.

А высокий мужчина поворачивается и повторяет: — Нью-Проспект, — для тех, кто находится в комнате.

Ахмад видит, что там — трое, все мужчины. Один из них маленький, полный и старше двух других, которые ненамного старше Ахмада. Все они одеты не по-курортному, а как бы для физической работы — сидят на арендованной мебели и ждут, когда можно приступить к работе. Они бормочут в ответ что-то одобрительное — Ахмаду кажется, что он слышит слова: fulūs[44] и kāfir[45]; высокий замечает, что он вслушивается и резко спрашивает:

Enta btehki ‘arabī?[46]

Ахмад вспыхивает и говорит ему:

La' — ana aasif. Inglizi[47].

Удовлетворившись таким ответом и немного расслабясь, мужчина говорит:

— Внеси ее, пожалуйста. Мы весь день ее ждем.

У «Превосходной домашней мебели» не так много в продаже оттоманок — они, как и здание Городского совета в Нью-Проспекте, принадлежат к эпохе украшательства. Упакованная в толстый прозрачный полиэтилен дня защиты покрывающей ее тонкой цветной кожи, сшитой в виде абстрактных шестигранников, оттоманка, уже бывшая в употреблении, но хорошо сохранившаяся, представляет собой достаточно прочный мягкий цилиндр, способный выдержать вес сидящего человека, и достаточно мягкий, чтобы приятно было вытянуть на ней ноги, словно сидишь в кресле. Она не такая тяжелая и слегка поскрипывает, когда Ахмад несет ее из грузовика по ползучему сорняку в зал, где при свете всего лишь слабой настольной лампы сидят четверо мужчин. Ни один из них не предлагает ему помощь.

— Ставь на пол и о'кей, — говорят ему.

Ахмад опускает оттоманку.

— Она будет здесь очень мило смотреться, — говорит он, чтобы нарушить царящую в комнате тишину, и распрямляется. — Распишитесь здесь, пожалуйста, мистер Карини!

— Карини нет здесь. Я расписываюсь за Карини.

— Никто из вас не мистер Карини?

На лицах троих мужчин быстро мелькает улыбка — будто они не поняли заданный вопрос.

— Я подписываю за Карини, — настаивает лидер группы. — Я коллега Карини.

Без дальнейших возражений Ахмад кладет накладную на приставной столик, где стоит тусклая лампа, и показывает карандашом, где подписать. Безымянный стройный мужчина подписывает. Подпись абсолютно неразборчива, замечает Ахмад, и впервые обнаруживает, что кто-то из Чехабов — отец или сын — нацарапал на накладной «Б.О.», то есть «без оплаты», что значительно меньше минимальных ста долларов за бесплатную доставку.

Как только Ахмад закрывает за собой дверь с проволочной сеткой, в зале коттеджа загораются огни, и, шагая по песчаной лужайке к своему грузовику, он слышит оживленный разговор по-арабски и смех. Ахмад залезает на сиденье водителя и включает мотор, чтобы они слышали, что он уезжает. Он едет по Уилсон-уэй до первого перекрестка и, свернув направо, останавливается перед незаселенным с виду коттеджем. Быстро, тихо, с трудом дыша, Ахмад идет назад по тропе, протоптанной в траве вместо тротуара. На жалкой маленькой улочке нет ни машины, ни единого человека. Он подходит к боковому окну зала дома № 292 — там, где его может прикрыть чахлый куст гортензии с засохшими зелеными цветочками, и осторожно всматривается.

С оттоманки снят защитный полиэтилен, и она поставлена на выложенный изразцами кофейный столик перед обитым потертой шотландкой диваном. С помощью складного колющего ножа размером с серебряный доллар лидер перерезал нитки на одном из треугольников, составляющих шестиконечную звезду на красно-зеленом лепестке в кожаном венке наверху. Как только этот треугольник стал достаточно большим клапаном, тонкая рука лидера пролезла внутрь и вытащила, зажав между двух длинных пальцев, множество зеленых американских долларов. Ахмад не может распознать сквозь умирающий куст гортензии их достоинство, но, судя потому, как уважительно мужчины считали и раскладывали банкноты на кафельном столике, это были крупные купюры.