"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)ГЛАВА ПЕРВАЯИ все же рано или поздно весна должна была прийти в этот город. Сапроненко жил в нем уже третий год и знал, какая была тут весна, но как далеко казалось до неё в октябре, как нескончаемо долог — желт, сер и бел — лежал к ней путь. Обоймы последних недель шли сплошь холостыми. Сапропенко уже боялся каждого утра, тягостно-тихой предрассветной синевы окна, и оттого все тяжелей становился этот его третий московский октябрь. Ему было без малого тридцать, но так же как в юности, он ждал весны с той всё но желавшей уходить надеждой на какую-то особенную, ни на что по похожую удачу, встречу… Удача? Слово было странно само по себе, нечестно, как даром давшееся, другому брошенное счастье. О встрече и говорить было нечего, просто смешно. И все же он ждал, сам не зная чего, того, что должно было прийти и открыть себя непременно весной. Она начиналась, когда небо над городом вдруг охватывало весёлым теплом, когда дерзковато-отважный ветреный воздух влажнел предчувствием новой жизни, новой, неведомой еще радости, и числа, календарь были тут ни при чем: все решал свет неба, и не важно, в феврале он вспыхивал или на исходе марта: Сапропепко узнавал этот день из всех дней года. Потом весна расходилась, обнимала собой всех, и будто новой краской одевался зеленоватый четырехэтажпый дом художественного училища на Сретенке, и солнцем полнились до осени его высокие, темноватые в непогоду и зимой мастерские. Но в этот день, что обещал с утра сгинуть в темно-сером небе, в череде таких же пустопорожних дней, — до весны было далеко, шли дожди, рвали пальто и шарфы прохожих резкие ветры, и в одиннадцатой мастерской, под самой крышей на четвертом этаже, стояла синяя плотная мгла. Ждали, когда немного рассветлеется, неспешно волокли от стен и ставили мольберты, нехотя переругивались из-за мест — кто где стоял в прошлый раз, — лениво и медленно, как в полусне, выпускали и завинчивали трубчатые ножки этюдников, скребли палитры. Прогорклый запах масляных красок, скипидара, старого дерева висел облаком, и в этом облаке на дощатых подиумах жались в своих халатиках, протянув голые ноги к оранжевому жару рефлекторов, обе натурщицы: пятидесятилетняя Маргарита Сергеевна, обрюзгшая, вся в складках, — когда ее рисовали, она старалась принять какие-то театрально-лживые, выразительные позы… старалась с достоинством, от которого щемило внутри, — и вторая, Шурка, — худоногая, с рыжим столбом волос над маленькой головой, почти безгрудая, но яростно и надменно женственная в резкой своей, дикой мальчишечьей тонкости плеч, бедер п рук. Шурка, наклонившись к спирали рефлектора, прикурила, рассыпав искры, приоткрылся ворот ее халата, она запахнула его и, сузив длинные ненакрашенные глаза, жадно затянулась. Все расставились, закрепили подрамники и разбрелись. Кто еще успел только начеркать контуры углем, кто уже тронул в прошлый сеанс кистью, раскидал цветовые пятна подмалевка, но день не светлел, и делать было нечего. Звенели на лестнице звонки, рубя время на пяти- и сорокапятиминутки, кто сидел на ступеньках, кто на древнем черном сундуке из натюрмортного фонда, что хранил в себе прежде побитые молью кусочки кашемировых шалей, драпировки, мятые серебряные кувшинчики, черепа, гипсовые розетки, а потом, после списания и вычистки из всех инвентарных реестров, был притащен сюда, на четвертый этаж и стал священной реликвией их прославленной alma mater. Темными смутными тенями народ уходил из мастерской. Маргарита Сергеевна рассказывала то, что рассказывала всегда, — о жизни своей вдвоем с кошкой Мурой, то желавшей, то не желавшей кушать разные вкусности. Хмурая Шурка, притушив окурок об угол своего помоста, возлежала, не мигая глядя в окна, а в самом глухом дымно-туманном углу верхом на табуретке сидел Сапроненко. Метрах в трех перед ним стоял его холст с начатой «Обнаженной». Теперь, когда полумрак слил, связал и загнал в темень все краски, работа смотрелась совсем неплохо: тревога, исходившая из мутной синевы пасмурного дня, вползала в холст, но коли разобраться, он-то тут был зачем? За него работала непогода… за него дописывала, скрепляя в угодном ей колорите каждый мазок, темнота. Можно было бы, конечно, потешиться… поиграть с собой до первого солнца, но зачем? Кто, как не он, знал: разгони сейчас ветер тучи и осветись мастерская — вмиг полезли бы с картинки немощь цветовых соседств и вяло-бурая грязь в тенях. И хоть работка эта, несмотря ни на что, била наповал любую из картинок ребят вокруг, это ничего не прибавляло к ней, если не отбирало — смехотворностью точки отсчета. Широкоплечая, толстая, потерявшая талию фигура Маргариты Сергеевны вышла похоже, но была она неуклюжа, задавлена. И мертвенная ее неуклюжесть — Сапроненко не скрывал это от себя — шла не от силы его, не от чувства, не от сопричастности судьбе женщины с большими темными глазами и напомаженным в попытке вернуть невозвратимое ртом, а от неумелости, от тяжести руки. Эх, Мура, Мура… ела б ты, что ли, эти котлеты!.. А она сидела, откинув голову с прямыми черными крашеными волосами, большая голая женщина с сильным лицом, сильной челюстью н большим рубленым носом. Жила ведь зачем-то, любила много, может быть, пела… — где, где это всё на затертой картинке?! И следа нет нигде, одни «отношения» зеленого к рыжевато-желтому, вот и все! Но синел обманный полумрак и холст курился дымкой тайны, чернела темень скрытой зелени, и была обида в едва различимом неподвижном лице на полотне. Холст был уж писан-переписан не раз, он стал как клеенка, а от последнего натюрморта, не замазанная еще фоном, проглядывала бугорчатая муляжная груша. Сапроненко встал и, подойдя к подрамнику, взял его. — Покажите мне, Саша, — сказала Маргарита Сергеевна. — А… — сказал он, махнув рукой, пригнул по привычке крепко вылепленную, скуластую черноволосую голову на широких плечах. — Чего там… — и с досадой поставил перед натурщицей холст. — Ну и что? — сказала она н улыбнулась, показав длинные передние зубы. — Решетин писал меня гораздо хуже… Света мало, да и рисуночек у вас… — И засмеялась гортанно, — чуток подгулямши… — Да уж… — кивнул он. — Туфта. — Руки не мои… и вообще… не в образе. У меня ж характер! Вот, вот! — я же старая римлянка. Или… в Неаполе на рынке… сардинами торгую! Пишите не меня… пишите — образ! Татьяна Михайловна быстро вошла в мастерскую. Третий год она вела у них живопись. Еще стройная, египетски красивая в свои сорок семь, в далеком облаке той, иной жизни старой русской профессорской семьи, безалаберно-светлого дома, заваленного книгами, картинами, маленькими изящное-вычурными реликвиями отговорившего, отспорившего прошлого. — Прекрасно! — громко и живо воскликнула она, войдя и приостановившись на пороге. — Обрадовались, что темно, лодыри, не надо работать, чудесно! Ай, молодцы! Так, кто тут у нас верный рыцарь искусства… Здравствуйте, Саша! Он кивнул. Третий год между ними были странные отношения… Говорили, что Сапроненко любимчик Бекетовой, что на просмотрах, когда за закрытыми дверями гудела голосами корифеев благоговейно хранимая педагогическая тайна мнений об их работах, в конце концов выливавшаяся… хм… отметкой, Татьяна Михайловна до хрипоты, до сорванного голоса и валидола сражалась за него, за его пятерку. Ему завидовали. Дурачье… Разве кто-нибудь знал о той системе полунамеков, полувзглядов, чуть прищуренных глаз, непонятной для всех иронии, внезапных смен отчуждения и мгновенного понимания, в которую обратились их встречи здесь, у мольберта и холста. Она подходила, и они вместе смотрели на его работу. «Хорошо. Завязывается интересно», — говорила она глазами. «Игрушки, — отвечали его глаза. — Какой интерес, зачем?..» «Верно, — молча прикрывала она глаза, — мы не дети, мы не станем играть в бирюльки. Но вот, смотрите, Саша! Здесь хлынул свет на вазу натюрморта — и отозвалось, зазвучало…» «У Сезанна…» — пожимал он одним плечом. Татьяна хмурилась: «Оставьте старика в покое! Мы с вами не имеем права…» «Что ж так — не имеем… А зачем тогда всё? — Он смотрел, жестко, не мигая. — Кому тогда все это надо?» «Опять вы, Саша, в свои дебри!..» «А куда денешься — коли в дебрях — правда?..» Так говорили они почти молча, глядя на его холсты, и Сапроненко знал — ее радовало, что он не радуется ее похвалам, Сапроненко видел в том важный и высокий залог для себя и был молча, угрюмо благодарен. Она хвалила — он усмехался, зная, что это — лишь испытание, закалка на совсем другую пробу, подлинную цену которой ведала они двое. Надо было жить, жить на этой крутой дороге вверх — к самому себе, к себе настоящему, которого еще не было и не могло быть, потому что заплачено было пока слишком мало. — Давайте смотреть! — сказала она и села па табуретку. Он приставил холст к ножке мольберта и стал чуть позади и правей Татьяны, неподвижный, уткнувший подбородок в кулак. — Темно, наверное, — сказала Маргарита Сергеевна, — вы б свет зажгли. — Пожалуй, — пробормотала Татьяна и, обернувшись, взглянула ему в глаза, как бы говоря: «И зачем нам свет, вы же, Саша, все видите сами…» Но он щелкнул выключателями. Замигали, захлопали стартерами, разгораясь ровным неживым свечением, газосветные трубки, заголубело в мастерской, и от этого муторно-голубого сделалось еще тоскливей среди торчащих крестами погоста мольбертов, еще тусклей и безрадостней стал день за окнами. — Вот в ногах, в бедре кусочек живого, — сказала Татьяна Михайловна. Он сам знал про этот кусочек. Добротненький, вкусненький «проходной» кусочек. — Может быть, имело бы смысл как-то все подтянуть к нему… — Она смотрела вопросительно, прикидывая. Сапроненко знал, что она думала по этому поводу. — Я… сдеру всё… сначала начну, — буркнул он. — Хозяин-барин! — весело, с внутренним освобождением кивнула она. — Уточните рисунок, не спешите. Хотя… До просмотров не такой уж вагон времени. Что-то должно быть закончено. Натюрморт недописан. Голова тоже. Как бы не пришлось нам с вами считать черепки! — Ладно, — сказал он хмуро. — Послушайте, Саша, — спросила Татьяна Михайловна уже другим голосом, потише. — Что с Володей? Мне он не нравится последнее время. — Темно… — неловко махнул рукой Сапроненко в сторону окна. — Вы отлично знаете, о чем я. Помогите! Вы друзья, так помогите ему, черт возьми! Я вижу больше, чем вам кажется. Он плохо кончит! Сапроненко вздохнул и ничего не сказал. — И вообще, — продолжила Бекетова. — по-моему, вы зря ушли из общежития. Вы дичаете. Думаете, я не представляю, какая у вас там с ним мужицкая анархия?! Бутылок одних по всем углам на десятку, ведь так? — Уже сдали, — сказал Сапроненко. — Ясно. Кризис в разгаре. Слушайте, Саша, — она нахмурилась, — возвращайтесь-ка вы в общежитие. Вы же не Лёнечка, не Дима с Мишей… с их папами… вы, простите меня, мужик! С вами, дорогой мой, будет все круче и быстрей: вам отмерено иначе. — Знаю, — кивнул он. — Тем более. Возвращайтесь. Я поговорю с Лебедевой. — Да нет… Это невозможно, — покачал он головой. — Работать невозможно. Люди, люди… разговоры… шу-шу-шу… тра-ля-ля. Обшага! Нет, невозможно. — Я вам сказала. — Она посмотрела строго. — Спасибо. — Передайте ему, что я больше не буду разводить «липу» в журнале. Не явится — значит «эн-бэ» и никаких. — Передам. — Так, может, мы… пойдем? — разогнулась и спрыгнула с подиума гибкая Шурка. — Не работает никто. — Да-да, конечно, — кивнула Татьяна Михайловна. Народ возвращался, теперь все делалось уже быстро, говорили громко, толкались… И словно рассветлелось наконец: в сером над крышами засквозило вдруг матовым бледным расплывом охры, день очищался, последние листья летели с ветвей. Громыхали перепачканными этюдниками, с визгом складывали обратно их дюралевые ножки, возились в шкафах, смеялись и шутили, а посреди этого молодого гама, у высокого мольберта в черной рубашке, широкоплечий и сильный, пригнув голову, стоял Сапроненко и яростно, будто не видя и не слыша ничего, словно он был один, сдирал слои краски с холста маленьким тугим мастихином. …Конечно, Володька Сафаров спал. Каждую осень это приключалось с ним — нападала долгая спячка, сродни какой-то неторопливой подтачивающей болезни. Он спал сутками — то навзничь, не меняя часами положения, то скрипел зубами, бормотал и плакал по-узбекски, крутился, сворачивался клубком на драной раскладушке, но, проспав и десять, и двенадцать, и шестнадцать часов, вставал непроспавшийся, усталый от себя и особенно молчаливый. Что делалось с ним, что случалось в его слегка обросшей после бритья, длинной, на восточный, азиатский лад, голове? Он не говорил никому, даже Сапронепко, а тот не расспрашивал. Страшно и подчас — до холода за воротом тревожно было жить рядом с этой жизнью. Удивительно: для тридцатилетнего человека, отца, вдосталь натерпевшегося и хватившего с избытком, был Сафаров необъяснимо застенчив и нежен, почти беззащитен в неизменном своем отрешенном молчании. Закрыв глаза, сидя на корточках у стены, сжимая тонкими пальцами окурок сигареты у самого огонька, он негромко бормотал свои суры и персидские стихи и, кончив бейт, тихим хрипловатым голосом тут же переводил, и глаза его печально и твердо улыбались из темноты. От его узких рук с их древним, из иных веков выражением — от запястья, по литым венам над тонкими костями фаланг, — веяло неведомым и глубоким, особым знанием, несовместимым с бегом, спешкой и веселостью, и прожитое само выступало из его чуть сухого, закрытого пологом старой боли лица. Бывало порой Сафаров закидывал руки за голову и лежал так недвижно, улыбаясь потолку, а то вдруг вскакивал и протягивал Сапроненко просительно и по-детски испуганно открытую ладонь: «Ты понимаешь, Сашка… Ты понимаешь… — быстро говорил он и искал глаза друга. — Ах, Сашка, Сашка…» Больше он ничего но мог сказать, и возникал тогда вдруг всегда скрытый в чуть сбивчивой и смущенной, но очень чистой русской его речи горьковатый, коричный привкус акцента. Сапроненко понимал. И с ним бывало похожее, хотя у Володьки Сафарова все было намешано куда гуще, острее… изысканней и тоньше, и потому им были не нужны слова, когда можно было просто сидеть рядом, веря друг другу больше, чем себе. Было у них много похожего. У обоих где-то остались брошенные жены, у обоих где-то росли, наверное, теперь уже чужие им, с незнакомыми, неблизкими лицами — восьмилетние дочери. Был Восток, далекие горячие пустынные пространства, горы, синий лед неба, кони в серой пыли горизонта. Был Восток с плетеньем орнамента, с огнью терракоты и смутным позваниванием бубенчиков и цепочек — когда звал их к себе обоих с карабинами на плече в наряде у границы чуть слышный треск полевого телефона… Знай они раньше — и встреча их была бы еще вон когда: служили рядом, по разным склонам одной невысокой горы… Встреться они раньше… Но зачем толковать о том, что не случилось? Все едино, рано ли, поздно — не в том суть — ныне они жили бок о бок, самые близкие и дорогие люди, среди тюбиков, окурков, кусков черствого хлеба и свято сберегаемого альбома Эль Греко, купленного ими за немыслимые деньги — тридцать пять рублей. Конечно, такая благодать была меж ними не всегда. Случалось, что и два, и три дня они ходили из угла в угол, не видя друг друга. Отношений не выясняли — давно знали оба, что тут нельзя найти, можно только потерять. Молчали, чтоб не заскользить по спирали слов раздражения, вдруг вырвавшихся скрытых обид, чтоб не наговорить друг другу всякого, того, чего но было в глубине, того, что пенилось поверху. Тут надо было удержаться. Неужто не знали они, отчего вдруг наваливалось это?! Все шло от одного — от неумения сделать то, что теснилось в голове, и они ходили, угрюмо молча, ели-пили, глядя мимо, и так проползал день, и второй, и третий. Потом что-то менялось… И Сапроненко опускал бровь, щурил глаз и хмыкал, или Володька, идя навстречу, вдруг хлопал его по руке… Они останавливались — глаза в глаза, — усмехались и шли в пельменную, что напротив монастыря, — жирные подносы, уксус, потайная бутылка за отворотом куртки, старуха в замызгананом белом, украдкой протягивающая стакан, голубое небо в окошке и бесконечность будущей жизни. Но теперь то, тяжелое, затянулось. Сапроненко сдирал слои краски — они свивались полузасохшими шкурками, наваливались друг на друга под сталью мастихина — выходила разноцветная, перемешанная кашица фузы; её можно было, не торопясь, рассматривать, как кору дерева, как узоры на мраморе метро, но следа его труда, его кисти, его мазка, его дней и мыслей — уж и следа не оставалось в этой случайной бессмысленной красоте. Он остался один в мастерской. Все разбежались на обед — снизу доносился шум голосов. Есть хотелось зверски, но еще больше хотелось побыть одному. У него имелся на сегодня только этот угол у стены, и Сапроненко сидел, курил, наплевав привычно на все запреты, и смотрел в одну точку посреди пола. Он думал. То был быстрый, катящий как бы помимо его воли поток спутанных картинок, цветных и серых. Чаще других мелькала сводчатая глубина их с Володькой жилища, сам Володька, каким он оставил его, уходя утром, так и не добудившись. Они не разговаривали уже неделю, то есть говорили, конечно, но дальше «Чай будешь?..» не заходили. И таким глупым, таким бессмысленным показалось Сапроненко в это утро их молчание, таким бессмысленно-жестоким показался он самому себе. Он скинул с плеча этюдник и присел на корточки у раскладушки, глядя на спящего друга. «Бедный, бедный мой», — подумал он. Татьяна Михайловна приказывала помочь — приказывала с тем полным правом, что имеет каждый, готовый без размышлений помогать сам и не умеющий жить — не помогая. Но Сапроненко не знал, чем помочь. Он видел — здесь нельзя помочь, как нельзя научить другого быть не им самим, а тобой. Ах, он бы помог, честное слово, помог бы… и чего бы только ни дал, чтобы… Но без пользы, без толку пролетели бы теперь любые бодрые слова, все посулы непременного счастья. Он знал — тут не помочь. Должна была каким-то неведомым образом переломиться вся жизнь — а она не ломалась, шла как шла. Сапроненко пригасил окурок пальцем, поднялся с табуретки и вышел в коридор. — Сань! — окликнул его на лестнице шебутной Борька Валуев. — Тебе позвонить велели. Сечешь?! — Спасибо. — Сапроненко оглядел стройненького Валуева. — Давай жми, — скривил он рот, когда часто-часто замелькали по ступенькам худые Борькины ноги в сииих фирменных джинсах. — Позвоним. «Ничего не скажешь, быстро сработало», — подумал он. — Хотя и так всё ясно было. Ничего нового. От ворот поворот. Ладно. Перезимуем. Спасибо и на том, что кишки не мотали, не заставили ждать… «Позвоним», — почти равнодушно бросил он на ходу Валуеву, вполне уверенный в том, что пророкочет трубка, Но глупенькое сердчишко легонько прыгнуло — значит, ждал всё-таки, тешился надеждой… Ну вот: все готово решиться — и с приветом. Он перебежал через Сретенку к табачному магазинчику напротив училища, побродил у прилавков, наменял двухкопеечных монет, купил «Приму», вышел, постоял, подбрасывая на ладони монетку, потом пригнул голову и… шагнул в будку автомата. За мокрым стеклом шел долгий осенний дождь. Сапроненко набрал номер. На душе было холодно, спокойно. |
||
|