"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)ГЛАВА ТРЕТЬЯИ вот сегодня ему велели позвонить. На этот раз трубку сняли тут же — Елена Максимилиановна опять заканчивала с кем-то разговор о том, что кому-то теперь будет о-очень, о-очень трудно. — Да-а! В ее голосе слышалась веселая деловая жесткость — коротко, приказным тоном, без лишних слов она велела приехать. И он помчал домой за веревками, а после — в их художественный комиссионный, забрать — и всё, всё, кончено, наторговались! В комиссионном магазине, видно, жизнь текла не скучно: за прошедшие дни многое переменилось — шкатулочки на витринах были другие, даже орел деревянный сидел на старинном прилавке, раскинув крылья, другой, похудей и пообщипанней, — только матрешечный ряд так же тупо улыбился цветистыми лаковыми бочонками. И в коридоре тоже в длинной череде подрамников вдоль стен и на стеллажах не изменилось ничего. Здесь не было и, наверно, никто не ждал никакого движения. — Здравствуйте! — пророкотала «Лялечка». Тут она сощурилась и принялась рассматривать Сапроненко с тонкой полуулыбкой: — Вот что, голубчик. Возьмите стул и сядьте. Поближе, поближе. Вы сами отлично понимаете, что… — Понимаю, — тряхнул он головой. — Вряд ли. Ваши вещи куплены. Представьте себе. Так что поздравляю. Сапроненко показалось, что все это творится не с ним. — Конечно, вы сами можете догадаться, чего это нам стоило с Антоном Николаевичем. Но… у нас ведь строго… закона не обойдешь, и мы решили… — Речь ее сделалась отвлеченной, в ней вдруг замелькали какие-то неведомые «они», доверительные «мы», снова далекие и недружелюбные «они», сложности, уговоры кого-то в чем-то, кто не хотел, а «мы» уломали, потому что самое дорогое — это талант, поддержка и стремление помочь, несмотря на «самотек» — она несколько раз, все время по-иному, повторила это не совсем понятное, особенное слово «самотек» и в конце концов, когда Сапроненко совершенно перестал понимать смысл, сказала: — Позвоните вот по этому телефону! — И продиктовала ему семь цифр, имя и отчество. — Так вы их… из-под прилавка, что ли, пустили? — Ну вы чудак, ей-богу! Александр Петрович… так, кажется? Что значит «пустили»? И вообще, слушайте, мы с Антоном сделали для вас такое… странный вы, честное слово! Или наивный? — Она улыбнулась. — Хотя настоящий художник и должен быть вот таким. Весь в мире фантазий и замыслов…. чуть не от мира сего… И это очень, очень хорошо. Вы принесли вещи, чтобы мы помогли вам их продать — так? — Ну, так, — кивнул он хмуро. — Когда вы шли, вы знали, что мы можем и не принять ваши вещи, верно? Что, между нами говоря, мы просто… не имеем права. Согласны? И все же мы помогли, пошли вам навстречу — дело сделано, вы имеете то, что хотели, — не так ли? И, повторяю, это было не так-то просто… — Так я… должен вам? — сказал он грубо, и губы его дернулись в усмешке. — Ай-яй-яй! Саша, Саша… Зачем же так плохо думать о людях? Разумеется, вы ничего вам не должны. Неужели человек просто так не может войти в положение другого человека? Езжайте спокойно, вещи у настоящего ценителя, обожает молодых, чудесный дядька, настоящий собиратель… Дон-Кихот, знаете… из последних. Или вы… о цене? Сапроненко посмотрел ей в глаза. Была, была в них едва приметная затаенная тревога. Или это только казалось? — На расценку мы вас поставить не смогли. Правила, запреты…Но даже если бы, что вообще почти невероятно, теперь с этим все строже, если все-таки вообразить — ну сколько магазин выплатил бы вам? Нет ни имени, ничего, — простите, но это так! — м-мм… рублей сто, может быть, сто двадцать, минус комиссионные, ну вот и считайте. А вы получите… может быть, вдвое больше. А не устроит это вас — заберете работы, и всё. А коли еще захотите продать — приезжайте прямо ко мне, без моей рекомендации с вами никто не станет даже разговаривать. Ну вот. Звоните. — Она пододвинула к нему старый черный телефонный аппарат. — Звоните, звоните. Его зовут Сергей Семёнович… Но у Сергея Семеновича было занято. — Звоните! — Да ладно. — Сапроненко поднялся. — Спасибо, как говорится. — У вас есть еще что-нибудь? Он пожал плечами и, попрощавшись, ушел. Дозвонился лишь через час из автомата. Сергей Семенович голос имел тихий, вкрадчивый, сипловатый. — Вы… насчет резины? — спросил он осторожно и подышал в телефон. — Я насчет… картины, — сказал Сапроненко. — Рамы никуда не годные, — быстро вдруг эаговорила трубка, — надо, дорогой мой, совесть иметь! Этак что же — сейчас же к реставратору тащить?! Он меня, знаете ли, как липку, как липку… Одна позолота… — Чего-о? — опешил Сапроненко. — Какая еще позолота? — Это… Николай? — напрягся голос в мембране. — Никифор, — буркнул Сапроненко. — Вы картины купили у Елены Максимилиановны, а я… — А-а… — там облегченно выдохнули. — Простите, дорогой! Я перепутал вас тут с одним. Нет-нет. Я ничего не покупал. Так… посмотрел. Три штучки. Знаете… это не телефонный разговор. Можете ко мне приехать? Я в центре. Вы… один придете? Сапроненко показалось, что он ослышался. — Один, — сказал он. — А что такое? — Ничего. Только приходите один. — А не зарежете? Трубочка засмеялась тоненько. — Вы такой несмелый, хе-хе-хе… — Какой есть. — Так вот, я в Столешниковом. Там есть такая арочка — напротив ювелирного, знаете? Увидите три телефонные будочки, войдете, если лицом к ювелирному — в левую с краю. Наберете этот же номер ровно в три пятнадцать по часам, которые висят напротив — вы запоминаете? — Серьезный вы гражданин, — заметил Сапроненко. — А вы из какого окошка следить будете? — Из седьмого, — быстро ответил Сергей Семенович, и Сапроненко понял, что система его отработана и ответ этот привычен. — Из седьмого с краю, — добавил Сергей Семенович и засмеялся. — А пароль? — хмыкнул Сапроненко, которому это все начинало казаться даже забавным. — Вот этого не надо, — все еще со смешочком ответили в Столешниковом. И Сапроненко сделал все, как велели, и позвонил, откуда обещал. Он говорил в трубку в чувствовал взгляд, но откуда он исходил, понять было невозможно, да и нечего было пытаться. Его, очевидно, тщательно рассмотрели, уточнили по наведенным справкам, и только после этого назвали дом и квартиру. В обшитую дерматином дверь с бронзовой табличкой «Профессоръ медицины Игнатий Павловичъ Мещеряковъ-Стенгаут» осторожные жильцы врезали «глазок», и когда после звонка в его круглом оконце пресекся свет, Сапроненко еще раз убедился, что человек за дверью опытный и что гостя сейчас разглядывают для верности. Но вот зазвенели цепочки, железом лязгнула щеколда. Узкогрудый человек в очках, длинноносый рохля в дешевенькой клетчатой рубашке, стоял на пороге. — А я уж заждался, знаете ли хе-хе-хе… Сапроненко шагнул в прихожую — горячую, душную, пропахшую то ли табаком, то ли омертвевшими духами, и тотчас за спиной Сергея Семеновича раздался сильный костяной стук когтей по паркету, громкое частое дыхание — Сапроненко ощутил холод в спине, невольно убрал руки, еще не видя, но уже почувствовав страх и мучительную свою неловкость перед этой невидимой собакой, и она выбежала — пепельно-седоватая, в черном оплечье, худая, огромная овчарка с нитями злобной слюны в углах красной пасти. Сапроненко попятился, и хозяин — видно было по глазам — упрятал под ресницами злорадное удовольствие. — Джерри — на место! Эта седая, напружиненная зверюга знала свое место — она легко метнулась к Сапроненко. — Уберите… — давя дрожь в гортани, пробормотал он, но собака, скользнув мимо его ног и обдав жаром могучей утробы, широко и непреклонно разлеглась на пороге, закрыв выход. — Ничего себе, — Сапроненко оглянулся на собаку. — Друг человека, — сказал Сергей Семенович. — Раздевайтесь, проходите. Он ушел, а Сапроненко, вешая куртку, снова взглянул мельком на друга человеческого — тот изнывал в желании впиться неиэвестному в глотку, и Сапроненко быстро отвел глаза. А из комнаты слышался голос, вероятно, в телефон: — Да… тут пришли ко мие, так что сейчас не могу, я вам перезвоню… хорошо, хорошо. Здесь умели обставить себе житье. Красное дерево, и бронза, и вазы в рост человека, и чего только не имелось, и все как с печатью: «Всегда в цеие». Висело овальное метровое зеркало в черно-чугунных завитках оправы, лежал в углу массивный черный крест. На кресте почему-то сидел Иисус Христос и держал в тонкой чугунной руке остренькие длинные гвозди. Сергей Семенович положил трубку и направился к Сапроненко, но телефон затрещал снова. — Слушаю, — негромко, опасливо-выжидательно сказал хозяин и, узнав того, кто звонил, сразу разгорячился: — Достал? А он за сколько отдал? Ну-у?! Ай, молодца! Премию тебе, премию! «Ай да живописуха!» — думал меж тем Сапроненко, разглядывая, стиснув подбородок, картину над инкрустированным карельской березой роялем. На беспомощно закрашенном фоне виднелись глупые белые флоксы со всеми пестиками и тычинками — доморощенная рукодельная мутота. Картина была старая, видимо, еще времен профессора Мещерякова-Стенгаута, как и рояль, наверно, и бронза, а может, и из скупки было тут все — тащили, пыхтели, орали на грузчиков, а от почтенного профессора медицины — одна табличка на двери. Можно было сомневаться и гадать, прикидывая, как и в какие времена сбежалось сюда это стадо вещей, из чьих они квартир и где ныне прежние их владельцы. Можно было рассуждать о ценности и обесценке того, другого, но картина с цветами — тут бы уж Сапроненко не дал себя обморочить — являлась несомненной, неподдельной дешевкой, и не из-за жухлости облезшего лака, она была истинной дешевкой с первого своего дня, обычной рыночной дрянью. И тем не менее висела здесь на стене, на самом видном месте, висела, нравилась, коли не резала глаз… почтенному собирателю, — ледяная, каменно застывшая и нелепая. А то, может, и не в ней вовсе было дело, а в ее тонко обвитой плющом и прочим виноградом золотой раме, вполне подошедшей бы влажному, сочащемуся всеми соками жизнн Рубенсу? А телефонные звонки все не кончались, и аппарат трещал, как огромный сверчок, и странные слова доносились до Сапроненко, странные разговоры о кузовах «Волг», о гениальных кузовщиках, о часах с бронзовыми конями, о сапожках итальянских тридцать шестого размера… В овале зеркала Сапроненко видел Сергея Семеновича в другой комнате — как тот вертел головой с белой телефонной трубкой около уха, как выслушивал, кивал, глядя в пол, и смеялся, давал чьи-то телефоны, делал пометки на листе бумаги. Наконец разговоры кончились. Сергей Семенович подошел, неуверенно потирая руки, часто обеспокоенно моргая. — Так вы от Ляли? — Вы мои работы купили? — Я… то есть нет, не совсем так. Купил не я. Это… для одного знакомого, который, собственно… «Боится, — понял Сапроненко. — Чего?» — М-мм… Так вам, стало быть, деньги? Сапроненко пожал плечами. — А денег у меня нет, нету. Были у меня картины, правильно, были. Только я — что? Это… для Михаила Борисовича. И тут началось непонятное. Сергей Семенович соединился с кем-то, помолчал, так и не сказав ни слова, и опять набрал номер. — Михаил Борисович, — заискивающе-подобострастно начал он. — Пришел. Ну да, художник. Так все остается в силе? Что? Он согласен? Согласен, согласен! — И, обернувшись к Сапроненко, мельком, как бы не нуждаясь в ответе, спросил: — Вы согласны? — Чего? — Он согласен! — решительно заключил хозяин. Сапроненко смотрел, не понимая. — У вас память хорошая? Запоминайте адрес, — улыбнулся Сергей Семенович. Сапроненко почувствовал, как на него наваливается усталость. Опять надо было куда-то тащиться, ждать… Но он повторил несколько раз про себя новый адрес в районе Арбата, вышел эа Сергеем Семеновичем в прихожую, оделся. Джерри стояла у дверей, и в ее диких глазах полыхала горячая досада: «Неужели выпускать этого?» Но она пропустила его к двери, подрагивая сильным хвостом и негромко рокоча горлом, вздыбливая и опуская шерсть загривка, и, когда дверь захлопнулась, Сапроненко вздохнул с облегчением: «Хоть псина не сожрала — и то хорошо». До Михаила Борисовича он добрался за полчаса, поискал, побродив в проходных дворах, и наконец нашел нужный дом — весь в серых каменных завитках с битыми мордами то ли львов, то ли бородатых греков. На лестнице в парадном пахло старой Москвой, кислой древней штукатуркой. Темно было, призрачно и гулко, и только в вышине, там, где сходились все выщербленные спирали лестницы, из полукруга окна с разбитыми цветными стеклами с завыванием пело-тянуло ветром. Дом был красив, мрачен, со своей судьбой: здесь можно было порисовать, найти, поймать эту мелодию холодного пения ветра, ради этого одного все обретало смысл. За дверью играла музыка. Сапроненко постоял, послушал — казалось, там звучал целый оркестр. Но вот в последний раз взметнулась ввысь звонкая мощь труб, рассыпался грохот барабанов, и наступила тишина. Сапроненко нажал на кнопку. Щелкнул замок. Перед ним стоял невысокий старый человек. — Проходите, — сухо сказал он и пошел в комнату. Сапроненко подождал — не выбежит ли собачка вроде Джерри, но собака не выбежала, и он шагнул к вешалке. В прихожей было пустовато. Висел календарь семилетней давности, но — чему он удивился больше всего — здесь совсем не пахло жильем: ни едой, ни мебельным деревом, ни духами, ни нафталином, ни лекарствами. Он скинул куртку, потолкался в дверном проеме. — Идите сюда! — так же негромко, твердо и властно сказал Михаил Борисович. Сапроненко шмыгнул. носом — вышло неожиданно громко, он покраснел и вошел. В большой комнате тоже было пустовато, стены стояли голо — ни одной картинки, ни одной фотографии не висело на серых обоях. Вплотную к стене прижался длинный письменный стол, и на нем, выставленные, как в магазине, красовались четыре больших серо-черных заграничных магнитофона, всюду — и на грубом шкафу, и на стульях — лежали коробки и магнитофонные кассеты с размотавшимися яркими разноцветными хвостиками. Магнитофоны беззвучно работали, гнали пленку, вращались кассеты, мигали светящиеся зеленые полоски индикаторов. В углах солидно шипели большие серые стереоколонки. Михаил Борисович нацепил наушники и, подойдя к магнитофонам, принялся священнодействовать, подкручивай блестящие ручки. Щелкнул клавишей, остановил движение пленки и обернулся: — А может быть, Арти Шо? — Он переставил пленки, нажал кнопку — и воздух вздрогнул, колыхнулся в сочном, густом, волшебно-чистом звуке большого джаза — дружно и сильно трубили в колонке справа, звенел и тарахтел ударник, а слева, срывая голубые ледяные капли с ветвей, наигрывал в ритм рояль. — Мне б Нэт Кинг Колла… — раздалось застенчиво сзади. Сапроненко оглянулся на голос и понял, что слова Михаила Борисовича о загадочных артишоках предназначались не ему: их, оказывается, было трое: не замеченный сразу, теперь от стены отделился невысокий мужичонка в кургузом темном пиджаке: — И Рэя Конниффа… побольше… такое, знаете… чтоб подушевней… — Сделаем, — строго сказал Михаил Борисович. — Все сделаем. Как договаривались — на девятнадцать… А на девятку, голубчик, пусть мальчики пишут. Да записать-то не хитрость. Давайте лучше решать, как с нашим делом. — Он остановил музыку. — Не знаю, — засомневался мужичок. — Прям и не знаю. — Думайте. Такую машину днем с огнем не найдете. Уйдет, точно! Завтра уже не будет. — Да это уж… — сокрушенно покачал головой тот, видимо, так же, как и Сапроненко, подавленный этим неправдоподобным блестящим звуком. — А как… насчет гарантии? — Гарантия — фирма, — внушительно сказал Михаил Борисович. — Раз музыку любите, так, скажу прямо, аппарат на всю жизнь. Отдаю только потому, что деньги нужны. Вы не возьмете — вот товарищ возьмет, — и он кивнул на обомлевшего Сапроненко. — С закрытыми глазами возьмет. Но отдаю вам. Вы первый пришли. Мужичонка загрустил несказанно и заходил по комнате. А Михаил Борисович вдруг быстро плутовато подмигнул Сапроненко. Мужичок, яростно скребя лобастую голову — стрижечка «полубокс», — хотел приостановиться, но ноги захороводили его на новый круг. Потом он сморщился, как перед прыжком с вышки, и быстро сказал: — Значь-так: две двести. — Родной мой! — Михаил Борисович недоуменно поднял седые брови. — Вдумайтесь, что вы говорите?! Вот человек — сейчас кладет два семь и уносит! Мужичок злобно-затравленно глянул на Сапроненко и сделал еще кружок по комнате. — Но я человек слова, — продолжил Михаил Борисович. — Два дня для вас держал. И потом вы лучше меня знаете, за сколько оторвут его у вас в вашем Омске. — Да уж… — механически мотнул стриженой головой омский житель. — Два семь — и по рукам, — подбодрил Михаил Борисович. Человек закручинился еще пуще. — Смотрите вы, — Михаил Борисович широким жестом пригласил к столу Сапроненко. Тот хотел уже отрубить что-нибудь, но не успел и лишь тупо смотрел, как вытащен был из картонной коробки и установлен рядом с другими еще один, видно. только с завода, сверкающий черным лаком и хромированными английскими надписями большущий плоский магнитофон. — Слушайте! — промычал Сапроненко. — Три такта. Три такта, и вы больше ничего другого не захотите слушать. «Акаи»! Стеклоферрит! В целлофанчике… — Михаил Борисович ткнул пальцем по одной из ощеренных, как черные зубы, клавиш. Лента побежала, закрутились кассеты с алыми наклейками — возникла и заструилась музыка, заполнила комнату, потом оборвалась, забренчала совершенно живым, прозрачным звуком гитара, зазвякал, зачастил веселый бубен, и словно впрыгнул в комнату удалой заграничный эмигрантский молодец в косоворотке и закричал, забился в «Цыганочке», затопал сапогами, загикал, защелкал каблуками и вдруг, скинув, как тяжелую шубу, пляску, затянул густейшим басом, будто пел не грудью, а всем необъятным своим пьяным нутром: Зачьем било встречьяттыца? Зачьем било вльюбльятыца? Эх… и не сытоило дженьитыца… — А-а! — закричал омич с деньгой. — Гори она! Чай, русские! Беру! Зверь, зверь! Давай, Михал Борисыч, чего там в комплект к нему… Однова живем! — Вот и молодец, Николай Егорович, — поощрительно улыбнулся Михаил Борисович. — Вот это по-нашему. Чего там за карман держаться! «Акаи» есть «Акаи». Магнитофон со всем его имуществом упаковали, завязали, предварительно обернув коробку старыми газетами. — Ух, зараза… — еле оторвал от пола покупку счастливый Николай Егоровнч — красный, потный, как пьяный. Не прощаясь, не взглянув на Сапроненко, он потащил магнитофон к выходу. — А относительно записей не беспокойтесь, — говорил Михаил Борисович. — Все, о чем мы условились, сделаю к вашему следующему визиту. Качество студийное и по-божески. Дверь в прихожую затворилась, наступила тишина, и Сапроненко почудился шелест бумажек. — Считайте, — донеслось из-за двери, и опять сделалось неправдоподобно тихо. — Все? — спросил омич. — Порядок? — Порядок, — приглушенно ответил Михаил Борисович. — Обмойте обязательно. — Да уж… — Обмойте, обмойте!.. Хлопнула дверь. Но вернулся хозяин не сразу, пошел, наверно, к заветной шкатулочке. Действительно, появился он из другой двери — все такой же холодно-невозмутимый. — Итак — вы Сапроненко. Давайте поговорим. Сомнительно, чтобы кто-нибудь догадался, что стоявший перед Сапроненко человек минут пять назад продал музыкальный говорящий ящичек ценою в пол-«Запорожца». Видимо, дело это представлялось хозяину обыденным. На все свой опыт. — Хотите кофе? — Михаил Борисович поиграл короткими крепкими пальцами. — Я, например, только на кофе держусь. Кстати, прошу прощения, что втянул вас в это дельце — не обессудьте, так уж получилось. Видели фрукта? — Он кивнул в сторону прихожей. — Х-хам! Образовался, обтерся, Эллингтона знает! Чарли Паркера уважает! Они, видите ли, джаз обожают. Х-ха! И как вы думаете, кто сей смертный? Скромнейший директор овощной базы. Представляю… какой он их там картошечкой кормит. Ну да ладно, пущай оно слушает. Он ушел варить кофе, и вскоре в квартире запахло ароматной горечью. Сапроненко. сидел на стуле посреди комнаты, прикусив губу. Крутились бесшумно кассеты — студия работала, наматывала рубли. Потом Михаил Борисович позвал на кухню, и они уселись за низенький столик. — Может, коньяку? — предложил хозяин. — Нет? Дело хозяйское. Итак, зачем я вас к себе зазвал. Как настоящий покупатель, я, как дорогой наш друг Николай Егорович, должен был бы сбивать цену, морщить нос — так? То плохо, сё плохо. Но это все для маленьких детей. Скажите, зачем в конечном счете вы занимаетесь живописью? Сапроненко взглянул на него исподлобья, отхлебывая вкусный кофе, и пожал плечами. — Только давайте без всех этих метафизик: без «высоких задач», без «самовыражений», ах-ах! — «найти себя», «обратиться к миру», ах, Ван-Гог! Ах, Водкин! Голландцы, фламандцы… — Михаил Борисович говорил серьезно, без улыбки. — Все эти словеса — в досье искусствоведов, в конце концов людям тоже надо жить, простим им, верно? Ну, набросали словечек под ноги художникам, ну, споткнемся пару раз, но в сущности все эти ахи-охи, восторги не имеют никакого отношения к простому делу работы. Все проще. Приходит Пикассо — и работает. Я плевал он на… Н-да. Если заниматься делом по-настоящему — ему надо отдать всё! Всё время, все нервы… вообще — всё! Сапроненко кивнул. — Вы со мной согласны. Собственно, это я понял по вашим работам. У ваших картин есть… лицо. Ваше лицо. Н-да-с!.. Он усмехнулся, помешивая ложечкой в чашке, и поднял глаза. — Давайте огрубим ситуацию. Если отдать всё, на что тогда жить, на какие шиши, чем питаться? Значит, надо как-то устраиваться, так, чтоб это же самое дело давало хлеб. Пропитание! И тогда я спрошу вас, как спрашиваю себя, — кому сегодня нужны картины? Кому нужна в наши дни картина как таковая? Время вытесняет живопись, и, чтобы заниматься ею, художник должен иметь денежки, все хотят кушать, художники тоже, а там — семья, дитё, жена, жене — чулки, оказывается, что отдать живописи все до последнего — невозможно, что быть единственным делом она не может, что она уже на втором плане, а на первом — хлеб насущный, надо искать работёнку, бегать по журналам, умолять дать сделать картинку, сегодня дали, завтра нет, вам уже за тридцать, вам к сорока, вы уже пишите втихомолку, на чердачке, стыдитесь этого, потому что за эти часы вам денег не платят, пишите урывками, полезла халтура… Вы еще кричите, что это временно, а вас уже взяли за горло, и про самовыражение вы забыли, до высоких материй руки не доходят, и никто тут не виноват — это жизнь! Он говорил быстро, с жаром, видимо, думал об этом уже немало. Замолчал, пригубил коньячок, поставил рюмку и заговорил опять. Сапроненко, не поднимая головы, вертел в руках, рассматривал ложечку с извитым серебряным черенком. — Другими словами, — продолжил Михаил Борисович, — вы взялись за дело, обреченное с самого начала. Сегодня в ходу иные ценности и… — Магнитофоны? — кивнул Сапроненко. — А вы что думаете? Нет? Как бы не так! Я врублю вам музычку по двадцать ватт на канал — и вы получите за свои деньги свое удовольствие — притом сейчас же, сразу, вам не надо будет для этого ни учиться, ни думать. Сразу — всё! Вы — победитель, вы — имеете, вы — человек! — Ха, — сказал Сапроненко. — Действительно. Как просто! — Да-да! Вы взялись за бесполезное, никому уже не нужное дело. Отдаете вы себе в этом отчет? Вы, я вижу, человек неглупый — подумайте, что лучше? Что хуже? Вовремя бросить химеры, не делать ставок, отказаться и не проливать в никуда кровь и пот, или исхалтуриться и разменяться по двугривенным, так и не раскрыв это самое треклятое свое «я», или измотать в нищете, питаясь одними принципами, душу и последние потроха, чтоб опомниться на пятом десятке и решить просто пожить напоследок по-людски, когда уже — увы и ах! — ни сил, ни здоровья, ни времени, ни таланта?! — Это мы всё знаем, — сказал Сапроненко. — Билетик сами покупали, не под наганом. — Нет-нет, вы дослушайте меня, не перебивайте. Ваша позиция прекрасна, достойна уважения и так далее… Поверьте, Сапроненко, я отдаю дань и понимаю вас. Но дело-то ведь не шуточное! Тут вся жизнь! И заметьте — отродясь не было столько живописцев! Как с ума все посходили. Жуткое количество людей, умеющих правильно, грамотно рисовать. Рисуют! Малюют! — Ну и пускай, — улыбнулся Сапроненко. — Там разберутся. — Да что для вас-то в этом «там»!? Для вас его просто нет! И почему непременно апеллировать к вечности? Жизнь груба. Есть гроб и последняя горсть. И никаких «там». Надо жить, пока живешь. — Не новая мысль, — снова улыбнулся Сапроненко, — мы это где-то читали. — Родной мой, я не вещаю новых истин! Но вы еще молоды, и это «там» для вас нереально, как снег будущего года. А жизнь, как это ни грустно, все-таки одна, и нельзя прожить в первой красиво и гордо, питаясь черным хлебом с чесноком, а в другой — миногами под лимонным соусом. Или — или. Сапроненко закурил и, пустив дым через ноздри, спросил: — Чего это вы все меня стращаете? Вас послушать, так бросай все да камень на шею. Живут люди, работают, пишут, выставляются. Фонд заказы дает… Михаил Борисович посмотрел на него иронически. — Ну так чего вы пошли не в фонд, а к Ляльке? Пошли бы в фонд, взяли бы заказ — все так просто… Чего вы? Идите! — Тут терпение иметь надо, — сказал Сапроненко. — Ждать. Не все сразу. Конечно, годы пройдут. Будто вы не понимаете. Ловкий вы человек! — Какой там ловкий… старик, и больше ничего. Есть грех, карты люблю. Игрок. Впрочем, вам это все равно — люблю я карты, не люблю. Сколько вам лет, простите? Тридцать? — Примерно. — Тридцать. Так-так. А на каком вы курсе? Ах, на третьем! В училище? Совсем хорошо. Значит, до вуза — в лучшем случае — два года. Бывают чудеса — допустим, вы поступите. Я говорю «допустим», потому что любая приемная комиссия резонно посчитает, что вы м-м-м-м… чуточку опоздали… годочков на десять… Слушайте, правда, где вы были раньше? — Знаете… — начал Сапроненко. Он хотел сказать, что в вузы по закону можно поступать до тридцати пяти — на дневные отделения — и что… но вдруг похолодел и осекся, увидев себя кончающим институт в сорок лет, когда уже… Да-да, люди, действительно, жили, работали и выставлялись, получали премии и заказы, существовали где-то в вышине творческого союза, имели мастерские. Для него все это было как сон, как облака. К нему все это не имело отношения. Он еще так многого не умел, надо было учиться, а, учась, он не мог вступить даже в молодежную секцию союза, надо было ждать, долго ждать, а вокруг него, где-то в стороне и мимо летела жизнь этих молодых ребят с обшарпанными этюдниками и рюкзаками с красками за спиной — они собирались на вокзалах и в аэропортах, разъезжались и разлетались во все края страны — писали в цехах, в полях, портреты, архитектуру, сибирские пейзажи, провода и нефтевышки, договаривались по твердым расценкам и расписывали яркими панно Дома культуры и кафе — осенью возвращались с багажами картин, набросков, с аккредитивами в карманах — он смотрел и скалился с насмешкой: «Давайте, давайте, бурные аплодисменты!» Как же! Все они уже были пристроены в жизни, имели заветные синие корочки и притом все они были моложе его — намного, нет, не на десять лет, гораздо больше, но не годами — самим ходом судьбы. Да, он поздно начал. Его разрывало, и, наверно, отсюда шла эта тяжелая злоба против них всех, против удачников-бородачей на выставках, расфуфыренных хорошеньких художниц, против всего, что они делали и выставляли. «Конечно… счастливцы!» Он знал, что опоздал, но все еще хотел в жизни каких-то доказательств того, что все было недаром. Он хотел, он жаждал их уже сейчас, его скрутило нетерпение, он и правда болыпе не мог ждать. Выставки тут значили мало, потому что в конечном счете они ничего не меняли. Единственным доказательством… так он понимал уже, это если бы за его работу платили живыми деньгами. Тогда было б ясно, что жизнь все-таки не ушла, и он — непонятно как, но — успел. Михаил Борисович понял его мысли и, кисло улыбнувшись, поднял руку: — Прошу прощения, прошу прощения, вы пришли за деньгами, а я тут разговоры раэговариваю. Деньги будут. Мне хочется поговорить с вами, потому что многое в вас странно. — Мне самому многое странно. — Это очень понятно. — Михаил Борисович смолк, посмотрел через рюмочку, налил себе еще, пригубил и поставил. — Это понятно, ибо вы воюете с законами, диктуемыми временем. Имени нет. Образования нет. Связей нет. Наследство ждете? На что рассчитываете? На себя? — Зачем вы мне все это? — Это мое дело, — снова сдвинул тот седые брови. — Я видел ваши работы на двух молодежных выставках. Сейчас говорю с вами. Я ведь немножко разбираюсь в людях. Гляжу на вас, опять же холстики ваши… Хороший вы парень, честный. Но… вы никогда не сможете работать на заказ — вот в чем ваша беда. А между тем вам вбили в голову мысли о вечности, и тут-то вы и пропали. Никогда нельзя работать ва вечность! — Никто мне ничего не вбивал. — Значит, сами вбили? Еще хуже. Итак, давайте рассуждать. Никому не известный, в возрасте Иисуса Христа, вы заканчиваете училище. Вы — один из легиона, серое пятно… — Ну? — Сапроненко налил и себе рюмочку. — Выражаюсь фигурально. Так… — Михаил Борисович сощурился. — Вы хотите славы… — Не хочу. — Хотите. Успеха хочет каждый. На самом донышко — а? Лежит? Чтоб работать для фонда, надо быть членом союза, чтоб вступить в союз — надо работать так, чтоб приняли. А вам никто пе указ, вы лучше всех знаете, что и когда вам делать, вы торопитесь и не собираетесь ждать своего дня, а вам нужно еще искать, копать, вы ведь не из тех, кто однажды решает: «Все, и так сгодится» — и кончает расти. Нет, вы другой. Работать по принципу «как надо» вы не желаете и вряд ли захотите. Вы любопытно устроены — чтоб вам писалось-рисовалось, вам надобно мучиться, только в мучениях способны вы сделать что-нибудь путное! А живот требует хлеба — и этого барьера вам не перескочить. Я вижу, как вы берете рюмку, и я говорю себе: «Он пьет». Так же мне видно и остальное. — Это как же я так… особенно… рюмку беру? — Да уж так и берете. И теперь я позволю себе задать вам вопрос: так во имя чего все эти пытки и муки? Ради того, чтобы три картинки повисели-повисели на выставке, чтоб кто-то на них посмотрел, кто-то что-то сказал… И все? Помилуйте, но это же абсурд! — Да вам-то что? — Что мне? Вы учитесь, рисуете эти злосчастные гипсовые носы, имеете какие-то надежды… — Советуете бросить? — Ничего я вам не советую. Я просто хочу представить, что будет с вами лет через десять. — А вам-то что? — снова спросил Сапроненко. — Ну так слушайте. Вы учитесь, штудии, просмотры, отметки… Сапроненко! Вы — художник! Уже сегодня. Готовый. Вам не нужны институты — вам нужно только писать и писать — ибо вы человек необычайного таланта! И это говорю вам я, потому что я ничем не связан и один могу сказать все прямо, как есть. Ваша живопись не просто интересна — это мир… — Ну уж прямо так… — Вообразите! Но это еще не все. Есть мир, есть чувство, взгляд, но нет настоящего мастерства, и вы это, конечно же, знаете не хуже меня. Сапроненко усмехнулся. — Разумеется, знаете, — кивнул Михаил Борисович. — И вот тут мы подходим к ответу на ваш вопрос. Зачем все это мне. Отвечаю — мне было бы жаль, вот просто жаль, если бы ваш талант пропал зря. Чтобы наверстать те десять лет, надо вкалывать днем и ночью, без заботы о еде, о заработках, без мысли зашибить копейку, трудиться тихо и скромно, в одиночестве, иметь время и право просто думать. А устроено на свете так, что занятие этим проклятым искусством… знаете, словечко есть — «творчество»? Так вот, занятие творчеством — это роскошь, которая вам, Сапроненко, не по карману. — А что, если… — задумчиво начал Сапроненко. — Сочетать одно с другим здесь нельзя, — быстро сказал Михаил Борисович. — Во всяком случае, для вас это невозможно. И уже само по себе то, что вы у меня, подтверждает мои слова. — Значит, «слаб человек»? — в упор посмотрел ему в глаза Сапроненко, — Слаб, — тотчас согласился старик, поджав в едва приметной улыбке губы. Он казался сейчас намного старше, чем час назад. — Слаб. Так вот, я не хочу — понимаете? — не хочу, чтобы вы проклинали себя потом ни за слабость, ни за силу. — Такой вы, выходит, добрый человек? — Во-первых, с чего это вы взяли, что я добрый? Это не так. И к вам у меня никаких лирических чувств нет. — Что нужно вам? В комнате за дверью кухоньки хлестко щелкнуло металлом. — Автостоп сработал, — встал Михаил Борисович. — Пойду кассеты поменяю. Извините. — Он вышел. Сапроненко налил себе еще рюмку и выпил. Неожиданно и любопытно закручивалось в его жизни. Что, правда, всем людям — там, на улице, в метро, у галстучного магазина — до его натюрмортов, девушек, мальчиков в окнах? Что выставки, если после этого разговора он махнет прямо на Пушкинскую — картона грунтованного штук сорок, кистей новых, мягких, красок и себе и Володъке… За дверью взыграла, взревела музыка: И снова стихло, неслышно вошел Михаил Борисович. — Надо жить, надо кушать, надо иметь на что взять у бедного живописца его полотна. Сколько вам предлагала Лялька? Сто? — Около. — Узнают коней ретивых… А Антон утверждал, что картинам жить от силы пять лет? Старый номер… И отправили к Сереже. Угу, угу. Ну так вот. Слушайте меня внимательно. Ни в комиссионке, ни в Столешниковом вы не были, никого там не знаете и к этой шушере больше не пойдете. Что вам вся эта гнусь? Ваше дело — картины писать. Но художников находят они, художники приходят к ним, что поделаешь, мне приходится бежать с ними в одной упряжке. Так что если вы примете кое предложение — условие такое: вы имеете все дела только со мной. Если меня кто-то интересует, ну вот, скажем, как вы, я предпочитаю личный контакт. Что мне Ляля, что этот Антон, разложившийся тип, пропойца с двумя дипломами? Но им без меня никуда, и они отдают мне художников. За то и плачу. — Веселый же вы все народ… — выдохнул Сапроненко. — Не скучаете. Ну а если вы не берете мои вещи, тогда что? — Во-первых, я и та компания, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Во-вторых, если не беру я, не получает никто, вся цепочка к черту, никто рук не греет, а вы везете картинки назад домой, чтобы поставить за любимый шкаф. Уяснили? Ну вот и отлично. Сколько вы хотите за эти работы? Двести — не так ли? На эту сумму вы рассчитывали, когда шли ко мне? — Да. — Так! Вот вам мое предложение. Вы будете писать, работать и приносить мне свои работы. Только те и только то, что будет особенно нравиться вам самому. Слышите? Других — не надо. Те, кто считает, что кому-то что-то со стороны видней, ошибаются. Лучше всех все видят честные художники вроде вас. Халтурить со мной не выйдет, да вы и не из тех. И потом вот что. Чем больше напряжения и тревоги будет в ваших холстах, тем это будет ближе вам, вашей сущности. Поверьте моему чутью. Я ни на чем не смею и не собираюсь настаивать — пишите, что хотите, но согласитесь, Сапроненко, наша эпоха куда сложней четырех действий арифметики. Вам удается ухватить ее сверхвысокие напряжения… уж как это вы умеете — ни знаю. И не стоит в этом копаться. Главное в том, что мера вашего таланта сегодня определяется тем, как вы находите на холсте образ этой чертовой тригонометрии жизни. Причем вы товарищ без адреса. Вы не высасываете себя из других. Таких, как вы, еще не было. Сапроненко закурил. Казалось, внутри звенит и дрожит колокольцами каждая жилка. А Михаил Борисович продолжил: — Так вот, я хочу и для меня всего важней, чтобы вы сохранили эту чувствительность к внешнему дыханию мира. Пусть это будет… яблоко, пусть — бутылка кефира… я не знаю… — Михаил Борисович пощелкал пальцами, — пусть это будет кирпичная стена. Но живущая своей жизнью… и — без ярлыков, Сапроненко, понимаете? Без сказок в картинках — «вот шофер Иван Иванов, он перевыполняет план, человек читающий — книжка на сиденье; любит природу — ромашка в радиаторе…» — И что тогда? — тихо спросил Сапроненко. — Может быть, я чего-то недопонимаю или вы с чем-то не согласны? — Отчего ж. — Сапроненко пригасил и закурил новую сигарету. — Есть над чем подумать. Вас послушать — я гений какой. Но неужели вы настолько любите… — Я уже давно никого и ничего не люблю. — Михаил Борисович странно улыбнулся — то ли торжественно, то ли скорбно. — Бог есть любовь, говорят. Ну так вот, я — атеист. Оба молчали. Наконец Михаил Борисович сказал решительно, как бы подводя итог: — Вы шли, чтоб получить двести. Я плачу вам четыреста. Сапроненко широко раскрыл глаза. — Да-да! — воскликнул Михаил Борисович. — И дело не в том, что я вас возлюбил, как самого себя, и не в том, что я добрый старичок. Пусть мои соображения вас не касаются и не тревожат. Допустите, что я всего- навсего оригинал. — Четыреста? — Сапроненко смотрел все так же, не понимая. — Чему вы удивляетесь? Я знаю, за что плачу, и не собираюсь раздевать вас среди бела дня. Даю столько, сколько стоят сегодня ваши холсты. — Да… — незнакомое чувство охватывало Сапроненко, похожее на радость, но он знал: это не радость и не благодарность — другое. Михаил Борисович пристально следил за ним. — Прикажете отсчитать? — Ох… — промычал Сапроненко. — Согласны? Ну и хорошо. Теперь вот что: и в ваших, и в моих интересах, чтобы о наших делах… — Да понятно! — махнул он рукой, хотя и не мог бы объяснить, почему должен молчать об этом разговоре. — Одну минутку, — Михаил Борисович вышел и, вернувшись в кухню, быстро перетасовал и отсчитал засаленные десятки. Их розовело много, ужасно много. — Может, хотите крупнее? — А, ладно1 — Сапроненко покраснел, щеки зудели, будто натерли их толченым стеклом, схватил пачку и начал запихивать во внутренний карман пиджака, день не лезли, две десятки скользнули и улетели на пол. Михаил Борисович смотрел па него печально. — Да вы проверьте, проверьте… И не сорите деньгами… — Чего считать… — Сапроненко поднял десятки с пола. На одной из них, истертой и порыжевший от тысяч касаний кошельков, пальцев, карманов, синела густая, расплывшаяся чернильная цифра «сто». Где-то жили люди — не тужили, этой красненькой подбили тысчонку. — Не деловой вы человек, — заметил Михаил Борисович. — Ну да что с вас взять. Ничего, научитесь. Научитесь, если будете умным человеком. Итак. Время от времена я буду вас находить, и вы будете приносить то, что будет готово. Как часто сие будет случаться — не знаю. Может, раз в месяц-другой, возможно, и гораздо реже. Так или иначе, за каждую работу — вне зависимости от размера и сюжета — я буду платить вам от ста пятидесяти до двухсот рублей. Если сочтете, что какая-нибудь работа стоит больше, можете не приносить и делайте с ней что Бог на душу положит. — Ничего не понимаю. Подождите… А если то, что я принесу, вам не понравится? — Вы заставляете меня повторяться. Мне нужно то, что будет очень… понимаете, очень нравиться вам самому. Или я неясно выразился? Других условий у меня нет. У вас есть ко мне вопросы? Сапроненко молчал. — Если вы на мои условия не согласны, мы можем сейчас же расторгнуть договор и будем считать, что я ничего вам не предлагал. Вы получаете назад свои три работы, возвращаете деньги, и вы меня не знаете, я вас не знаю. Второй раз ко мне не приходят. Сапроненко смотрел в окно. — Согласны, нет? — нетерпеливо, грубовато спросил Михаил Борисович. Ах, слаб, слаб человек! Что тут было думать?! Но Михаил Борисович встал и пошел проверять, как там крутится денежно-музыкальная мельница, не застревает ли что. Из-за двери туго ударило звоном и стуком: За вор-рот-та приходиль, Парень дьевку польюбиль… Вернулся он с большой, сплошь пластмассовой кассетой в руке — синяя цветная полоска развевалась и трепетала. — Я… пойду, — сказал Сапроненко и поднялся. — Бог помощь, — сухо ответил Михаил Борисович. Дверь за спиной Сапроненко захлопнулась. И снова обдало запахом старой сырости, жареным луком, сывороточным духом облезлой штукатурки. Он начал спускаться по каменной ступенчатой спирали и вдруг, взглянув вверх и увидев то разбитое высокое полукруглое окно, понял, что рисовать его не будет… что это сделалось не нужно. И не потому, что он боялся этого дома, и не потому, что картину с этим холодным ветром меж лестничных пространств можно было бы продать дороже, чем за две сотни. Почему-то это стало неинтересно, будто оторвалась и отпала внутри некая хрупкая, горячая деталька души. На почте к окошечку номер пять тянулась длинная очередь, и, только простояв с полчаса, он, как в полусне, испортив подряд три бланка, отправил Гальке, не приписав ни слова, телеграфом сто рублей. |
||
|