"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)

ГЛАВА ВТОРАЯ

Установка взорвалась в десять тридцать две. Но Марков узнал это много позже. Теперь он лежал на койке в палате, лежал, боясь шевельнуться, а койку несло на волнах, она то круто проваливалась, то начинала подпирать снизу, в ушах стоял и не проходил мощный гулкий звон.

Над ним шептались врачи. Они знали то, чего еще не знал он сам, и уже обновили чистенький титул истории болезни. «Проникающие ранения осколками и ожоги обоих глаз», — было написано против графы «Диагноз при поступлении».

В одиннадцать двадцать его вывели из шока. Он застонал от налетевшей боли, от звона в голове. Вспомнились желтые брызги, хлынувшие из установки, гром, чернота. Ничего никогда не было страшнее этой глубокой черноты.

«Ах да… — сказал кто-то в нем внутри, — так ведь это — смерть!»

В черноте этой было что-то очень знакомое, естественное, и он понял: если не рассеется это чувство беспредельного спокойствия, обычности и простоты, он перестанет быть.

Но вдруг отчаянно залился в плаче Сережка, он наклонялся куда-то, что-то показывал ему — Марков никак не мог рассмотреть — что. Сын был таким маленьким, измученным, не по-детски исстрадавшимся, что тот же голос приказал Маркову: гони, гони, отталкивай эту черноту, отрывайся от нее!

Сережка все ревел, но отчаянные всхлипы его начали удаляться, теряться в звонком гуле. Чернота медленно отошла, будто кто-то плавно перевел на реостате ползунок, и замерла вдали полоской непроницаемо темного заката.


После осмотра в приемном покое, посовещавшись, куда класть — в «травму» или к окулистами — поступившего больного Маркова В. П. отвезли в глазное отделение.

Койка оказалась мала — ноги высовывались между стальными прутьями. Несколько раз пыталась медсестра укутать их одеялом, но оно съезжало, открывая его большие ступни в теплых серых носках. Ему впрыскивали обезболивающее, но он даже не ощущал уколов иглы — что была эта боль! Она тонула в другой, неправдоподобной, сжигающей. Голова его была туго забинтована, и, когда стемнело за окнами, он не увидел, что уже вечер. Потом пришла ночь, и боль вдруг разом затихла. Он полежал, прислушиваясь к себе, потом поднял руки, они были совсем легкими, нащупал повязку на голове, бинты, и тут его руки оказались в других рунах, тонких и горячих.

— Ну-ну-ну-ну!.. — услышал он над собой. — Лежи смирно! Трогать нельзя.

Марков хотел что-то ответить, но не было сил, он только махнул рукой. «Вера, — понял он. — Вера моя. Значит, ей уже сказали». Он снова протянул руку к ней. Жена поймала ее, прижала к своим губам, потом к горячей мокрой щеке.

— Не плачь, — прошептал он. Слезы сильнее побежали по ее лицу. Он погладил ее по волосам, дрожащим пальцем нажал на кончик носа.

— Я не плачу, — едва могла она проговорить сдавленным в беззвучном рыдании голосом.

Он осторожно поглаживал ее лицо, она крепко сжимала его большую сильную ладонь, и редко-редко меж его пальцев вдруг скатывалась слеза.

На рассвете у него снова начался приступ боли, снова забегали сестры, ввели остро пахнущее лекарство, и Марков уснул. Но даже во сне знал: стоит протянуть руку — и рядом окажется Вера. А темнота ушла, и, как бы там ни было, — он жив.

Вера сидела рядом, не отрываясь смотрела на белый шар его забинтованной головы с просветом для дыхания, на все его большое тело, укрытое одеялом. На ноги, высунувшиеся за спинку кровати, она старалась не смотреть — столько в них было беспомощности и несказанной боли.

Он проснулся утром от громких голосов.

— Ну, где он тут, пиротехник ваш? — весело звучал молодой мужской голос. — Доброе утро, товарищ физик!

— Здравствуйте… — чувствуя, что он невольно с ходу принимает тот же тон бесшабашной уверенности, проговорил Марков.

— Давай смотреть, что у тебя там приключилось. Катя, развязывай.

Ловко и быстро, в темпе легкой скороговорки командовавшего врача, с него сбросили бинты. Лицо защипало, стало жгуче больно.

— Терпи, — звучал все тот же голос. — Наука тоже требует жертв. Терпи.

Марков почувствовал прикосновение чьих-то рук, от глаз осторожно отделили ватные подушечки.

— Открывай глазик… — приказал врач, — не бойся, открывай!

Марков открыл глаза. Все в тумане. В лиловом тумана. Засияло яркое пятно лампы. В глаз ударил лучик света… Постепенно стало видно немного по-отчетливее. Перед ним на краешке кровати сидел молодой врач в очках. В его руках вспыхивал зайчик зеркальца. Прямо изо лба врача бил свет.

— Красиво тебя разделало, — усмехнулся врач, — ну ничего. Правый глаз мы тебе постараемся заштопать. Что взорвалось? Мы, конечно, кусочек щеки твоей на анализ послали. Да ждать долго. Химия… Уж лучше информация из первых рук… Что там было? Стекло? Металл?

— Все там было, — сказал Марков, а сам подумал: «Что же с левым-то глазом?» И он спросил, боясь ответа.

— С левым? — переспросил врач. — С ним дело похуже. Металл был магнитный?

У изголовья стояло несколько врачей. Кто-то что — то записывал. Мужчины и женщины. Все — лиловые. И небо лиловое, И свет.

— Металлов много у нас. И стали, и медь, и вольфрам…

— Понимаешь, почему я металлургией интересуюсь?

— Догадываюсь.

— Что ж, интеллект сохранен, как находите, коллеги? — Сверкнув стеклами очков, врач поднял голову к своим. — Ну, товарищ Марков, давай знакомиться. Я тут начальником числюсь, профессор Михайлов Сергей Сергеевич… Как сердчишко, не пошаливает?

— Да нет, — вдруг смутился Марков, — не беспокойтесь!

— Какое воспитание! — улыбнулся профессор. — Предлагает не беспокоиться! А за что нам тогда деньги платить прикажешь? Болит здорово?

— Да есть немного…

— Давай условимся: не морочить друг друга. Сказал бы прямо: боль адская. Мне ведь надо картину иметь полную… — Он еще раз посветил в правый глаз, легким, каким-то воздушным движением раздвинул пошире веки. — Ладно. Лежи пока. — Поднялся и пошел к выходу.

За ним двинулись другие доктора. Подошла сестра.

— Ну, давайте снова повязочку наложим… — Она закрыла его правый глаз ватным шариком, и тут Марков вдруг понял, почему он решил, что профессор светит своим зеркальцем только в правый глаз. Левым он ничего не видел. Совсем ничего.

День прошел в тупой неподвижности. Временами он забывался, всякий раз вздрагивая от прикосновения сестер. Они подходили сразу с тремя шприцами на лотке. Подходили каждый час. Ощущая их твердые, умелые руки с удивительной хозяйской сноровкой, Марков никак не мог взять в толк, что это действительно он лежит здесь, на этой койке. Порой он старался думать, что все это ему кажется, но вновь разыгрывалась боль, теперь мучительно ныл затылок — и все сразу становилось на свои места.

Он принадлежал к тем людям, которые накрепко сжились с мыслью о надежности своего здоровья. И как все несуеверные, далекие от мнительности люди, Марков был уверен, что уж оно-то во всех случаях останется при нем, не подкачает. То, что вчера утром в одно мгновение кончилась его жизнь здорового человека, было так жестоко и неожиданно, так резко и грубо отделило прошлое от настоящего, что увериться в этом оказалось труднее, чем свыкнуться с болью.

Он лежал почти без мыслей — мир вдруг сжался, съежился, не осталось ничего, кроме подушки, бинтов, иголок и горечи во рту.

Там, где-то в пустоте, были, должны были быть его сын и жена, люди, с которыми он был единым целым. Марков знал: все трое они неотделимы друг от друга, но как далеко его отбросило от тех двоих!

Было непривычно и тоскливо, иногда, когда затекала рука или нога, он осторожно менял их положение, шепча: «Вот же… Свалилась… зар-ра-за… мур-ра!..»

Под вечер его переложили на каталку и увезли в отдельный маленький бокс. К переселению из палаты он отнесся равнодушно. Лишь отметил про себя: неспроста.

На следующее утро его снова смотрел профессор, но уже почти ничего не говорил, только приказывал:

— На палец смотри. Пониже, еще, еще пониже. Во-от так. Стоп-стоп! Налево… Так, теперь вверх…

Марков старался уследить взглядом за зайчиком зеркальца и тоже не лез с вопросами: он видел гораздо хуже, чем накануне. Уходя, Михайлов хлопнул его по плечу и вышел, не попрощавшись.

Казалось, сам воздух вокруг Маркова становился все тревожнее. Он чувствовал: что-то надвигается.

Снова вошел профессор, один, без свиты. Сам снял повязку. Долго осматривал глаз. Марков видел через лиловое марево его искривленные от напряжения, прикушенные губы.

— Да! — сказал Михайлов.

— Ну как, Сергей Сергеевич?

— Могучий у тебя организм, — помолчав, ответил профессор, — бурно реагирует. Только бурлит не туда, куда надо. Помнишь уговор: все начистоту?

— Говорите.

— Говорим, как мужчины. Так?

— Только так.

— Плохая у тебя штука на левом начинается. Если бы не она, может, и стоило б еще за него побороться. Надеялся я, что обойдется… Времени нам с тобой отпущено двадцать часов. Было бы больше — мы б еще посмотрели. В общем, пока нет сюрпризов — надо от левого глаза избавляться. Повреждения суровые, глаз полон крови, металлолома — шансов на спасение больше нет. А ждать уже нельзя. Давай вместе решать, как быть.

— А правый?

— Сейчас сражаемся уже только за него. Левый надо удалять, пока не перешло на второй. Нужна, конечно, формальность — твое согласие. Но случай не тот, когда можно выбирать.

— Значит, быть мне адмиралом Нельсоном? — попробовал пошутить Марков, но голос подвел, задрожал.

«Эва куда махнул! — подумал Михайлов. — Милый ты мой, не остаться бы тебе вовсе без глаз, не образовались бы перемычки в стекловидном теле, не отвалилась бы сетчатка…»

«До чего ж с ним все просто, с этим профессором, — думал Марков. — Профессор! На сколько он меня старше? Лет на пять — не больше. Режет правду-матку, не темнит, все в открытую. Изложено четко, и никаких проблем. Надо что-то иметь… что-то особое, чтоб вот так рубануть, коротко и ясно. И ты — почти спокоен, никаких трагедий. Хочется лишь просить об одном: делай, что считаешь нужным, делай скорее, но… только сам…»

Операция прошла тяжело. Когда Маркова, серого, залитого холодным потом, привезли назад в бокс, его мертвый глаз — маленький, изрезанный осколками голубоватый шарик, еще два дня назад жадно вбиравший в себя свет солнца, символы формул, лица и деревья, — опустили в спирт, чтобы потом разрезать на тончайшие дольки препаратов и ради спасения другого глаза рассмотреть под микроскопом.

А Михайлов, сбросив стерильный операционный халат, сидел за столом в своем кабинете. Ни одна из операций не уносила у него столько душевных сил, как эта. В сравнении с тем высшим пилотажем глазной хирургии, которым он владел, это была черная, грубая, тупая работа.

Как горек ты подчас, хлеб хирурга!

Михайлов очень редко сам удалял глаза, поручая это дело кому-нибудь из ассистентов. Так когда-то поступали и с ним самим: именитые светила деликатно сплавляли ему, начинающему, удаление глаза — энуклеацию, под тем предлогом, что бессмысленно им, виртуозам, тратить на нее свои уникальные руки.

Теперь он знает, что побуждало их к этому: тяжкое сознание своего бессилия перед неумолимой болезнью. Когда знаешь много и много, очень много можешь сделать, это сознание становится во сто крат мучительнее. Хирургам тоже приходится себя оберегать… А ассистенты пусть практикуются!

Рассуждая так по традиции, профессор Михайлов знал; его ждет с физиком Марковым выматывающий круг операций на единственном правом глазу, и начало этой многомесячной, а может, и многолетней цепи страданий и ожиданий — в предельно точном удалении погибшего левого, без малейшего риска перенесения инфекции. Заглядывая в будущее, Михайлов уже никому ничего не мог передоверять. Он принял решение. Он взялся. Сейчас его заботило одно: не опоздали ли они?