"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)ГЛАВА ТРЕТЬЯМарков лежал в своем боксе, отвернувшись к стене. Кончался тридцатый день больничной жизни. Бывали минуты, особенно вечерами, когда никого не хотелось слышать. Он уже не мог различать ничего, кроме бесконечно далекого стеклянного абажура под потолком, и оттого, что знал — внутри этого тусклого багрового шара пылает мощная стоваттная лампа, — света не зажигал, лежал в темноте. Ушла чернота смерти, снова сильными стали руки и ноги, но взамен на него надвигалась другая чернота, беспросветная, долгая, на всю жизнь. Когда сгущались сумерки и ослабевала вера в обнадеживающие слова Михайлова, тогда, лежа в темноте, он нередко думал: какая чернота хуже — та или эта?.. Сегодня к нему приезжали ребята из института и его лучший друг Мишка. Все они долго не могли начать разговора, смущенно перебирали имена тех, кто слал ему приветы и обещал навестить. Конечно, потом это прошло, они разговорились, и панихидная скованность первых минут разлетелась в дым. Но минутное оцепенение случалось с каждым из друзей, входивших в его «каютку». О том, что с ним произошло, все, будто сговорившись, деликатно помалкивали, и это было еще тяжелее. Марков понимал: друзья молчат не только из жалости к нему, из простого людского сострадания — конечно же, нет! Этим проклятым взрывом он нанес удар им всем. И самый жестокий, самый тяжелый — тому человеку, которого вспоминал не реже, чем сына и жену, — своему учителю. И хоть Марков отчетливо вспомнил, пока лежал с завязанными глазами, каждый свой шаг в то утро — как подвел к трансформаторам силовое напряжение, как разогнал насосы, как выставил на режим следящую автоматику и как спокойно загудели обмотки магнитов, короче, произвел пуск строго и четко по всем строгим правилам, — он так же отчетливо сознавал, что никогда уже не сможет оправдаться перед профессором Борисом Александровичем Чижовым. Да, ему вовек не оправдаться перед учителем. И не только потому, что «ЭР-7» взорвалась в его руках… Марков должен, обязан был сказать, но так и не сказал, что, к ужасу своему, всё больше сомневался в справедливости той основополагающей концепции, которая принесла славу Чижову и стала краеугольным камнем всех исследований лаборатории. Побоялся обидеть учителя? Или свято верил о его правоту, многократно проверенную жизнью? Постеснялся? А черт его знает, почему! Постеснялся идти к учителю со ссылками на интуицию. Когда дело касалось не идей, а расчетов, Чижов интуицию свирепо отметал… А расчеты казались точными. И ЭВМ подтвердила. Единственным доказательством того, что Марков прав, мог стать только взрыв. И он ударил. И вот он здесь, на этой койке, без глаза, не сегодня-завтра слепой. А вина на профессоре, на человеке, который стал для Маркова… Да разве отыскать слово, объясняющее, кем стал профессор Чижов для Маркова? Он навсегда запомнил тот день, когда впервые вошел в аудиторию новый профессор. Оглядел студентов, мгновенно останавливаясь глазами на каждом, и вместо того, чтобы, как было обещано в расписании, читать общую теорию газов, заговорил — о музыке. Студенты поначалу переглядывались. Марков, никогда не любивший разговоров не по делу, тоже, как и все в начале лекции, недоумевал: что же записывать-то в толстую тетрадку, раскрытую на первой странице? Про Баха? Об основах гармонии? А профессор говорил, все больше увлекаясь, о непрерывном, полном музыки, вечном движении материи, о сложных, как сплетения мелодических тем бетховенских симфоний, связях физического мира… Марков так ничего тогда и не записал в свою тетрадку и всю жизнь потом жалел об этом. Да и теперь жалеет. Потом, конечно, были и газы, и формулы, и практические занятия, но профессор Чижов обо всем говорил совсем не так, как другие. И дело было даже не в том, что каждое его слово необыкновенно свежо и весомо очерчивало мысль, отчего она делалась рельефной и четкой. Дело было в богатстве понимания танственных связей в мире всего со всем, неразрывной соподчиненности явлений, веществ. стихий, энергий духовных и материальных, рождавших в единстве немыслимую цельность какого-то высшего смысла и назначения нерасчленимого бытия. «Блеск! — говорили студенты а перерывах. — Нет, парни, како-ой блеск!..» А Марков — молчал. Эти лекции ломали его. После них он был противен, тошен самому себе — невежда, абсолютный невежда! После лекций Чижова хотелось сейчас же, без промедления, во весь опор мчаться в «Ленинку» и читать, читать. И слушать музыку. И созерцать картины Тициана и Ван Гога, постигать великие строения Древней Греции, пламенеющей готики Франции и живые текучие камни испанца Гауди… Чтоб ничто не осталось вне тебя, чтоб не прошло мимо, чтоб хоть немножко, ну вот настолечко приблизиться к тому огромному летящему миру, в котором жил их профессор. Да разве это были… лекции? Это были уроки. Так их и стал называть Марков, твердо решив заниматься в будущем теми же проблемами, что и Чижов. Он был уверен: все глубоко взаимосвязано и, только во всем следуя учителю, сможет он стать тем, кем мечтал. Они подолгу говорили после занятий. Чижов запросто приводил его к себе, ставил на проигрыватель Моцарта, и снова шел разговор, то у маленькой грифельной доски в кабинете, то — на листках бумаги, то в кухне, за стаканом чая; часы общений, после которых студент МИФИ Марков брел по ночной Москве, счастливый и… влюбленный. Жизнь Маркова была не из самых радостных и легких. До двадцати трех лет он не знал многого из того, чем почти владел каждый… например, что такое семья, своя комната. Но остались в памяти отдельные дни. И одним из самых ярких навсегда остался день, когда заседала комиссия по распределению. Чижов утром встретил его на лестнице и сказал, как бы между делом, мимоходом, как о давно решенном, исключающем возражения: «Пойдешь в мою шарагу!» В «шараге», то есть в лаборатории номер шесть знаменитого научного института, он еще лучше узнал учителя. — Потрудимся, други! — говорил Борис Александрович, входя утром в «мыслильню» — комнату сотрудников, где они получали «ЦУ», обсуждали опыты, эксперименты, прежде чем разойтись по этажу. — Спешите, братцы! Мода на физиков проходит! Скоро за вас никто замуж не пойдет! Они любили своего профессора. Любили, когда он шел в кабинет, переодевался и возвращался к ним уже не в модном, строгом костюме с лауреатским значком на лацкане и при галстуке, а в затрапезной пестрой рубашке и джинсах, в наброшенном на плечи белом халате, высокий, по-юношески подобранный. Любили, когда, поплевав на руки, он отгонял неумех и сам брался за паяльник и забирался в густые дебри электронных схем… Узкие глаза, блестевшие холодной голубизной на тонком, бледном лице в частой штриховке мелких морщин, утрачивали тогда всегдашнее ироническое выражение. Они знали: для их руководителя, профессора Бориса Александровича Чижова, нет, не было и не будет ничего дороже работы. Он жил наукой, дышал ею. Ломать голову, ставить подряд десятки опытов, находить, отвергать, радоваться и страдать над установками и черной доской — без всего этого он не смог бы существовать. Суховатый, деликатный, нередко ироничный и снисходительно насмешливый, он мгновенно «переходил в другое агрегатное состояние», как шутя говорил Мишка, когда речь заходила о физике, о том ее разделе, на котором они «пахали». Если есть на свете счастливый человек — так это учитель, думал Марков. Но каким страстным, злым, язвительным становился Борис Александрович, когда спорил всерьёз и без шуток, отстаивая свое! Тогда для него не было ни рангов, ни дистанций, ни субординаций. Плохо работать у Чижова было просто немыслимое — и они пыхтели. Отношение к науке — этим измерялось всё. Ведь на свете нет, не было и не могло быть ничего важнее. А когда их институтский местком устраивал поездки за грибами, Чижов приходил к автобусу в старой куртке и сапогах, надвинув на лоб старую кепку — похожий на пожилого офицера-отставника, летчика или артиллериста. Но легкий на ногу, с выверенными, точными движениями бывалого человека, он всё равно чем-то отличался от остальных… Чем? Марков давно это понял. Профессор Чижов знал не только свою науку… Нечто гораздо большее и всеобъемлющее, о чём так трудно, а часто и попросту невозможно было говорить… Марков приподнялся на кровати, перевернулся на спину и снова лег, заложив руки за голову. Когда это было?.. В больнице время резко сбавило темп, исчезло ставшее таким привычным ощущение страшной нехватки часов, и последняя поездка с Чижовым в лес показалась Маркову почти неральной, бесконечно далекой. Он принялся вспоминать тот день — и отчетливо увидел Чижова, ребят из лаборатории, желтые волны опавших листьев под ногами и стволы, стволы… Он шел с плетеной деревенской корзинкой, цепко всматриваясь в землю, раздвигал листья, бросался к подосиновикам, срезал их крепкие, тугие, похожие на маленькие березки ножки, и осторожно, чтоб не сбить оранжевой замшевой шляпки, укладывал в корзину. Грибов было в то лето сказочно много, и он радовался им, смеясь в душе над вечными бабьими охами-ахами, что такое грибное время — к войне. Вышел на поляну, светлевшую за тонкими стволами молодого осинника, и замер. Десятки грибов толпились перед ним, поднявшись на красных и желтых, уже начинающих чернеть листьях. А чуть в сторонке от них стоял такой грибина, что у Маркова сердце подпрыгнуло. Ай да гриб! Сережку бы сюда! Только бы не червивый! Но красавец смазался девственно-чистеньким, а шляпка размером с большую тарелку еле уместилась в корзине. «Э, нет, приятель, — подумал Марков, — так дело не пойдет. Все трофеи мои собою закрыл. Придется в руке нести». Он уже представлял, как завоют от зависти ребята, когда он вдруг небрежно вытащит из-за спины руку с этой громадиной, и как завороженно будет смотреть на гриб Сережка, когда он повторит дома этот фокус. И вдруг что-то случилось. Марков почувствовал: эта минута уже была. И был такой же гриб. И та же радость. Все повторилось. Замкнулся какой-то круг жизни. В мокрых листьях отражалось, отсвечивало небо. Было тихо. Чуть постукивали капли по земле и веткам. Он стоял один в редком осиннике и, закрыв глаза, вслушивался в легкий перестук мелкого дождя. Он был рад этой минуте без мыслей в холодном воздухе облетающего леса. «Да, — сказал он себе, — да, да! Жизнь идет как надо. Во всем найти закономерность — вот так же просто и сильно почувствовать её в каждой минуте каждого дня — не ради ли этого мы все лезем из кожи вон? Увидеть высшую, всесвязующую закономерность во всем, что вокруг, — разве не в этом смысл жизни?..» И вдруг услышал позади себя задумчивый голос учителя: Они сошлись и остановились, глядя друг на друга без улыбки. — Тютчев… Разумееться, Тютчев, — негромко и очень серьезно сказал Чижов и пошел дальше березовой опушкой. Взволнованный, сосредоточенный, с окрепшей вдруг верой в счастье, которое всегда было где-то в будущем, близкое, но вечно убегающее, Марков пришел к автобусу у шоссе. Уже все собрались, когда он вышел из-за деревьев. — Ребяты-ы… смотрите, какой он грибок отхватил! — Гигант! — Большому кораблю большое плавание! Он забрался на заднее сиденье, в уголок. Всю дорогу до Москвы молчал, только слушал, как трепались и хохотали ребята, как звенела гитара. Чижов, улыбаясь глазами, почему-то все время оборачивался к нему и подпевал своим «резерфордам» визборовские песни… Никогда! Никогда больше не пойдет он в лес за грибами. Никогда! Незадолго до взрыва он встретил в метро слепого. Молодой человек с сухим лицом стоял, прислонясь к дверям, и все время улыбался странной улыбкой. Марков смотрел на него и думал: жить и не видеть?.. Представил себя на минуту без зрения, закрыл глаза. Но мощные прожектора тоннеля, проносясь мимо окон вагона, били сквозь опущенные веки красными вспышками… С шумом растворились двери, и слепой, будто оберегаясь от удара, откинув назад все тело, шагнул к выходу, стуча перед собой тонкой тростью. «Ах дурак, дурак!» Марков вскочил, нащупал ногами тапочки. Подошел, вытянув перед собой руку, к окну, коснулся холодного стекла. Какой же он дурак! Все ждал, когда счастье придет! Все думал: это еще не то, не то, не до конца. А то, оказывается, и было оно, самое что ни на есть полное, настоящее счастье. С суетой, с нервотрепками, с тоскливыми днями, но — со светом, с книгами и кино, с лицами Сережки и Веры, с работой. Теперь он и формулы записать не сможет. Не увидит улыбки своей Веры. Неужели… придется теперь учиться читать по этим пупырышкам на коричневой бумаге? И такую же тросточку заводить, как у того, в метро?! Он представил, как они пойдут с Верой по улице. Крепко и надежно подхватив под руку, жена поведет его по тротуару, будет зорко и напряженно, как за маленьким Сережкой, следить, чтоб не оступился. Он будет тяжело, путаясь ногами, топать рядом, отбивая палкой беспорядочную дробь. Вся улица будет смотреть на них и жалеть. И оглядываться. Бедная моя Верка! Зачем тебе эта горькая канитель?! Марков не сомневался: ей будет куда труднее, чем ему. Он ничего не увидит и не узнает. А ей — видеть и знать. И скрывать от него. Вера будет водить его, будет говорить веселым беззаботным голосом, каким уже говорит теперь, приходя в больницу. А лицо её станет ожесточенным и непроницаемым… К чему ей тащить на себе его беду? Зачем всю жизнь делать вид, будто ничего страшного не произошло, а самой день и ночь корчиться от страданий? В конце концов ей всего двадцать шесть. Так неужели оттого только, что у него никого, кроме Веры и сына, она должна быть несчастна? Впервые за все годы их жизни Марков мысленно отделил жену от себя, от своего прошлого и будущего. Они существовали отныне не слитно, а сами по себе, два разных человека, Раньше, когда шли по улице и Вера отходила от него в сторону, стояла в очереди — на нее нахально глазели всякие типы. Но приближался Марков — широкогрудый, сутулый от силы, со своими ста девяносто тремя сантиметрами роста, и типчики моментально отводили глаза. Теперь не отведут. «Ах, если б ты, Вера, была другой! — думал Марков. — Насколько проще бы все было!» Ее преданность обернулась неожиданно иной стороной, и ничего тут не поделаешь. Так они устроены. Он и она. Они бы не могли и дня прожить вместе, если бы не их главное — правда в каждом слове. Теперь ее не будет. Разве скажет она, что тягостно и безнадежно жить ей со слепым мужем? Просыпаться и засыпать под гнетом горя? И чем дальше, тем чаще она будет думать о разбитой своей судьбе. Но не скажет. А он всегда будет знать и помнить, о чем она не договорила, что осталось за смехом ее и ласковым словом. И не жизнь у них будет, а вечная игра. Марков стоял у окна. Во дворе больницы шумел дождь. Наушники давно замолчали. Наверное, очень поздно. Но сна не было — каждую ночь одни и те же мысли обступали его и терзали до утра, медленно проворачиваясь тупым коловоротом в сердце, Вера не будет нянькой. Этого Марков не допустит. Обузой не станет. Никому. А само так получится… Н получится. Есть выход: он останется один. Так легче. Страшнее, но легче. И честнее. Ему предстоит заново учиться жить, Марков увидел себя в какой-то пустой комнате с лиловыми стенами. Веры не было. Сережки тоже. В комнате стоял леденящий холод. Сережка! Как он испугается, когда посмотрит в лицо отца! Ведь «папа в командировке»… Марков замотал головой. Он ощутил подле себя голову сына, запах его тела, мягкие волосы, теплое плечико под пушистой шерстяной кофточкой. Жить без него?! Марков придушил стон, но горячие слезы обожгли глаз. Он понял: не сможет. Не сможет без сына и жены, слабый, жалкий человек. Как же быть? Чтоб без жалости к себе и чтоб не старело до времени Верино лицо… Марков тяжело улегся на кровать, укрылся с головой и стал вспоминать лицо жены, ее каштановые волосы, голубые подкрашенные глаза, маленькую родинку у кончика носа, ее рот, улыбку, ее руки… Потом опять думал о сыне. Увидит ли он их когда-нибудь?.. Уходя в то утро на работу, он не знал, что надо вглядеться так, чтоб впечатались навсегда эти два лица… Завтра! Завтра все станет на свои места. Мишка сказал ему: «Завтра шефа жди». Приедет Чижов. И Марков повинится в своем молчании. Учитель все поймет. И они решат вдвоем, как быть Маркову. В наушниках звенят куранты. Шесть раз. «Доброе утро, товарищи!» |
||
|