"Не только о велоспорте: мое возвращение к жизни" - читать интересную книгу автора (Армстронг Лэнс, Дженкинс Сэлли)Глава шестая «ХИМИЯ»Вопрос заключался в том, кого химиотерапия убьет раньше: рак или меня. Моя жизнь превратилась в одну сплошную капельницу, тошнотворную рутину: если ничего не болело, то тошнило; если не тошнило, то думалось о пережитом; если думалось не о пережитом, то о том, когда все это закончится. Вот что такое химиотерапия. Болезнь проявлялась в деталях, в отвратительных побочных эффектах лечения. Сам по себе рак вызывал лишь смутное чувство неблагополучия, но вот его лечение являло собой непрекращающуюся пытку, поэтому я даже начал думать, что терапия ничуть не лучше, если не хуже, болезни, которую она призвана лечить. То, что человек непосвященный связывает с проявлениями рака — облысение, болезненная бледность, истощение, — на самом деле является следствием химиотерапии. Химиотерапия — это когда огнем горят вены и все тело — вплоть до ресниц — медленно пожирается изнутри всеистребляющей рекой ядовитых химикатов. Химиотерапия — это постоянный кашель с отхаркиваемыми из глубины груди черными комочками таинственного похожего на смолу вещества. Химиотерапия — это постоянное желание сходить в туалет. Чтобы психологически справиться с ней, я представлял себе, что это отхаркиваются сожженные химией раковые клетки. Я воображал, как препараты набрасываются на опухоль, выжигают ее, а потом выводят из моего организма. Справляя нужду и морщась от жжения в паху, я убеждал себя, что это выходят мертвые раковые клетки. «Ведь так и должно быть», — полагал я. Им же нужно куда-то выходить, не так ли? Таким образом, я выкашливал рак, мочился им, избавлялся от него всеми доступными способами. Вся моя жизнь стала химиотерапией. Ни на что другое не оставалось ни сил, ни времени. Все праздники той осенью и зимой я либо проходил химиотерапию, либо отходил от нее. Хэллоуин я провел под капельницей, угощая медсестер пакетиками с леденцами. В День благодарения был дома, отлеживаясь на диване, пока мама пыталась уговорить меня съесть хоть кусочек индейки. Спал я по 10–12 часов в сутки, а когда просыпался, то чувствовал примерно то же, что после авиаперелета и похмелья. Химиотерапия имела кумулятивный эффект. На протяжении трех месяцев я прошел четыре цикла, и токсины в моем организме после каждого цикла накапливались. Поначалу самочувствие еще было ничего, но к концу второго цикла терапии я уже не чувствовал ничего, кроме постоянной тошноты и сонливости. В Индианаполис я прилетал в понедельник и в течение пяти часов пять дней подряд, по пятницу включительно, лежал под капельницей, получая химикаты. Когда наступал перерыв в лечении, я все равно круглые сутки был привязан к капельнице, подававшей в мой организм физиологический раствор и вещество, призванное максимально защитить мою иммунную систему от токсического воздействия ифосфамида, который особенно опасен для почек и костного мозга. К третьему циклу от постоянных приступов рвоты я уже ползал на карачках. Во время такого приступа казалось, что все мои внутренние органы выворачиваются наизнанку. Когда же начался четвертый цикл — а это максимальное число, прописываемое больным раком, и только в самых тяжелых случаях, — я уже и не ползал, а только лежал в позе зародыша и непрестанно блевал. Доктор Николс предложил мне проходить сеансы химиотерапии амбулаторно в Остине. — Вы можете лечиться дома, а мы будем давать консультации, — сказал он. Но я предпочел проходить лечение в Индианаполисе, чтобы быть под постоянным наблюдением. — Если мне станет хуже, — сказал я, — я хочу, чтобы вы это видели. А если мне станет лучше, то же хочется, чтобы вы на это посмотрели. Химиотерапия не похожа ни на что другое. Трудно было поверить, чтобы столь опасные вещества могли выглядеть так безобидно. Подававшиеся с капельницы химикаты содержались в трех пластиковых пакетах емкостью в пол-литра, снабженных ярлычками с указанием моего имени, даты, дозы вещества и объема жидкости. Прозрачную жидкость без какого-либо осадка, которая наполняла эти пакеты, вполне можно было принять за сахарную воду. Впечатление портили лишь толстые резиновые перчатки, в которых работали с этими пакетами медсестры, и предостерегающий штамп «Опасные материалы» на каждом из них. Сестра вставляла в каждый из пакетов трубку, эти трубки затем сходились и через еще одну трубку соединялись с катетером — так эти химиопрепараты попадали в мою кровь. Одного пакета хватало на час, второго — на 90 минут, а третьего — на полчаса. Эти жидкости были настолько ядовиты, что могли уничтожить всю мою кровь. Возникало ощущение опустошения вен. Медицинским объяснением этого ощущения был эффект миелосупрессии — наиболее частый и серьезный побочный эффект химиотерапии, заключающийся в подавлении производства и созревания эритроцитов. Химиотерапия разжижает кровь. В течение третьего цикла гематокрит (доля эритроцитов в общем объеме крови) у меня сократился до 25 процентов (нормальный уровень — 46 процентов). Мне прописали препарат, ускоряющий производство красных кровяных клеток, — эпоген. Вот уж ирония судьбы. В любой другой ситуации прием эпогена вызвал бы у меня большие осложнения в отношениях с Международным союзом велоспорта и Международным олимпийским комитетом, поскольку он считается запрещенным стимулятором. В данном же случае эпоген едва ли был таковым. Он служил мне не для улучшения спортивных показателей, а для сохранения жизни. Химиотерапия убивает не только раковые, но и здоровые клетки. Вводимые химикаты атакуют костный мозг, мышцы, зубы, слизистую оболочку гортани и желудка, оставляя человека беззащитным перед разного рода инфекциями. У меня кровоточили десны, появились язвы во рту. И конечно, я потерял аппетит, что тоже было чревато серьезными проблемами. Не получая достаточного количества белков с пищей, мой организм не мог восстанавливать ткани, вплоть до волос и ногтей, пораженные химиотерапией. Хуже всего было по утрам. Терапия заканчивалась ближе к вечеру, перед самым ужином, после чего я пытался что-нибудь съесть, а потом ложился в постель и смотрел телевизор или общался с друзьями. За ночь введенные препараты проникали во все ткани организма, а утром я просыпался и меня буквально выворачивало наизнанку. Из еды я мог терпеть только один продукт: пирожки с яблочным повидлом, которые подавали в больничном буфете. Как ни странно, эти хрустящие пирожки, посыпанные сахаром и наполненные повидлом, ласкали мой язык и желудок. Каждое утро Джим Очович приносил целую коробку этих пирожков. Он садился у изножия кровати, и мы ели их вместе. Оч угощал меня ими изо дня день, и в конце концов они мне так приелись, что я далее смотреть на них не мог. Химиотерапия — это одиночество. Мама после перенесенной мною операции на мозге уехала домой в Плано; время оплачиваемого отпуска у нее кончилось, а неоплачиваемый она себе позволить не могла. Ей очень не хотелось уезжать; ей казалось, что, просто оставаясь рядом со мной, она может изменить положение к лучшему. Когда я еще учился в школе, она привыкла считать, что, если она будет хотя бы просто наблюдать за мной, ничего плохого случиться не может. Когда наступали холода и улицы Плано покрывались снегом и гололедом, мы с приятелями любили привязывать к машине санки и катать друг друга. Мама в таких случаях ехала на своей машине следом и наблюдала за нами. «Мне кажется, когда я рядом, я могу уберечь тебя от беды», — говорила она. То же самое она чувствовала и в отношении химиотерапии, но у нее не было выбора. Ее место занял Оч, мой второй отец и моя самая верная сиделка. Он приезжал на каждый цикл лечения из далекого Висконсина и оставался со мной день за днем. Оч хорошо понимал, как негативно воздействует химиотерапия на мое душевное состояние, потому что сам потерял отца, умершего от рака. Он знал, как это лечение деморализует человека и какие тяготы мне приходится преодолевать, поэтому всеми силами старался отвлечь меня. Оч научил меня играть в «черви», и мы резались в карты часами, пригласив для комплекта Билла и ЛаЙзу. Он читал мне газеты и почту, когда мне было слишком плохо, чтобы читать самому. Оч гулял со мной вокруг больницы, толкая перед собой тележку с капельницей, и мы разговаривали на самые разные темы — от велогонок до торговли ценными бумагами через интернет. Однажды, сидя на скамейке на территории медицинского центра и греясь на солнышке, мы заговорили о смерти. — Оч, я не готов умереть, — сказал я. — Мне кажется, я еще не отжил свое. Я не боюсь смерти, если она неизбежна. Но я все еще верю, что справлюсь с этой бедой. Но химиотерапия превращает тебя в живой труп. Я лежал в забытьи, теряя счет времени, не зная даже, день сейчас или ночь, — и мне это не нраавилось. Это дезориентировало и порождало чувство, что все вокруг рассыпается в пух и прах, что всe больше теряю связь с окружающим миром. Оч помогал мне следить за ходом времени. Он приносил на завтрак яблочные пирожки и болтал со мной, пока я не засыпал на середине фразы. Тогда Оч на носочках покидал палату. Несколько часов спустя он возвращался с блюдом овощей на ланч или бутербродом. После ланча мы играли в карты, пока я не засыпал снова, уже посреди партии, кивая готовой и закрывая глаза. Оч осторожно вынимал карты из моей руки и клал их на стол, а сам опять тихонько уходил. Билл и Лайза тоже были со мной на протяжении каждого цикла, постоянно приезжали и другие друзья и спонсоры. Оч, Билл и Лайза составляли основную группу поддержки. Каждый вечер они приносили мне ужин, а если я чувствовал себя достаточно хорошо, то шел с ними в кафе, волоча за собой капельницу. Не то чтобы мне хотелось есть — просто для разнообразия, чтобы развеять монотонность своего существования. Потом мы смотрели телевизор, пока я не начинал засыпать, тогда они оставляли меня до 7 часов утра, так что на ночь я оставался один. Стало своеобразным ритуалом — проводить вечера вместе, прихватив за компанию других приезжавших ко мне посетителей вроде Криса Кармайкла или Скотта Макичерна. Расставшись со мной, они шли ужинать в бистро «Palomino Euro» или чудесный ресторан под названием «St. Elmo», а потом отправлялись в бар отеля «Canterbury» и курили сигары. Я был бы рад составить им компанию, но не позволяло плохое самочувствие. Когда они уходили, я завистливо говорил им на прощанье: «Опять пьянствовать собрались?» Когда Латрис заходила зарядить капельницу очередной порцией химиопрепаратов, я приподнимался на койке и внимательно наблюдал. — Что приготовили на этот раз? — спрашивал я. — Какую смесь? К тому времени я разбирал рентгенограммы не хуже любого врача, знал все названия и дозировки противорвотных препаратов. Я не давал Латрис прохода, втолковывая ей, от каких препаратов мне становится лучше или хуже с точки зрения тошноты и рвоты. Я предлагал ей попробовать давать мне немножко меньше этого или немножко больше того. Я не был послушным пациентом. Я был строптив, агрессивен и надоедлив. Я персомодифицировал свою болезнь, называя ее «ублюдком». Я считал ее своим личным врагом, бросившим мне вызов. Когда Латрис велела мне выпивать пять стаканов воды за день, я выпивал пятнадцать, осушая их один за другим. Химиотерапия угрожала лишить меня моей независимости и возможности самому распоряжаться своей судьбой, и это раздражало. Я был привязан к капельнице 24 часа в сутки, и мне было очень трудно согласиться перепоручить контроль над своей жизнью сестрам и врачам. Я настойчиво пытался вести себя как полноправный участник своего собственного лечения. Я внимательно изучал результаты анализа крови и рентгеноскопии и изводил Латрис вопросами, как настоящий Великий Инквизитор: «Латрис, кто из сестер сегодня дежурит?», «Латрис, как называется это лекарство?», «Латрис, а это зачем?» Я задавал вопросы непрестанно, словно был ее начальником и проверял ее компетентность. Латрис выполняла лишь часть работы, делясь обязанностями с другими медсестрами: она ведала моим режимом дня, вводила противорвотные лекарства и наблюдала за моими симптомами. Я же следил за всем. Я точно знал, что и когда мне должны дать, и замечал любые изменения в привычном режиме. Латрис проявляла со мной безграничное терпение. Вот типичные примеры моих вопросов на протяжении дня: «Латрис, какую дозу я получаю?», «А на чем это основывается?», «Это то же, что мне давали вчера?», «А почему сегодня другое?», «Латрис, во сколько начинаем?», «Латрис, когда сегодня заканчиваем?». Определение времени окончания сеанса терапии стало для меня настоящей игрой. Я смотрел на свои наручные часы, а потом, глядя на пакеты с препаратами, капавшими по трубкам в мое тело пытался рассчитать скорость капания и когда упадет последняя капля. — Когда будет последняя капля, Латрис? Только точно! Со временем между нами сложились шутливые отношения. Я обвинял ее в том, что из жестокости она не дает мне противорвотные средства. Они помогали мне хоть как-то терпеть побочные эффекты химиотерапии. Но я мог получать лишь строго определенную дозу в день и уговаривал Латрис дать еще. — Я не имею права, — говорила она. — Вы получали препарат 3 часа назад. Так что до следующей порции остался всего час. — Да будет вам, Латрис. Что вы здесь цирк устраиваете? Вы же прекрасно знаете, что можете дать мне все, что захотите. Другое дело, что вы не хотите. Каждый раз после этого меня начинало рвать с такой силой, что, казалось, я умираю. — Ну вот, теперь мне намного лучше, — саркастически говорил я Латрис, придя в себя. Иногда приступ рвоты начинался при виде еды, особенно на завтрак. В конце концов я попросил, чтобы завтрак мне не приносили вовсе. Однажды утром, глядя на тарелку с яичницей, которая представлялась мне вязкой и клейкой, и на тост, выглядевший как кусок сухой штукатурки, я взорвался: — Что за дерьмо вы принесли? Латрис, вы бы сами стали такое есть? Только посмотрите. Вы кормите этим людей? Может мне кто-нибудь принести то, что можно есть? — Лэнс, вы можете получить все, что пожелаете, — безмятежно ответила Латрис. Латрис за ответом в карман не лезла. Она могла подтрунить надо мной, даже когда мне было слишком плохо, чтобы смеяться. — Лэнс, скажите, это из-за меня? — могла сказать она с преувеличенным сочувствием. — Это от меня вас так тошнит? Я только беззвучно усмехался, и меня снова рвало. Мы стали друзьями, товарищами по химиотерапии. Между циклами я уезжал на две недели домой, в Остин, чтобы отдохнуть и восстановить силы, и Латрис постоянно названивала мне, чтобы справиться о самочувствии и напомнить о необходимости побольше пить. Химиотерапия могла повредить мочевой тракт. Поэтому она всегда следила за тем, чтобы я потреблял как можно больше жидкости. Однажды вечером, когда она позвонила, я забавлялся в своем гараже, который называл автопортом, с подарком от фирмы «Oakley». Это была радиоуправляемая модель автомобиля, выполненная из титана и способная разгоняться до 110 километров в час. — Что там за шум? — спросила Латрис. — Я у себя в гараже, — ответил я. — И что вы делаете? — Играю с радиоуправляемой машинкой. — Ну разумеется, что же еще? — сказала Однажды я заметил у себя на коже странные отметины, какие-то светло-коричневые. Это были ожоги от химиотерапии. Химикаты разъедали мои ткани изнутри. К этому времени я проходил третий цикл лечения, и уже давно был на себя не похож. Я был тенью того человека, который поступил в эту больницу. Мое тело словно уменьшилось, мышцы стали маленькими дряблыми. «Вот где главная проблема, — думал я, оглядывая себя. — Вот где эта болезнь пытается, достать меня». «Мне нужно оставаться в форме, — твердил я про себя. — Мне нужно оставаться в форме». Вес продолжал снижаться, как я ни пытался этому противиться. Собственно, мне изначально худеть было особо некуда — жира в моем теле был самый минимум, и токсины поедали меня, как стая мелкой рыбешки, — откусывая понемногу. — Латрис, я теряю вес, — жаловался я. — Что мне делать? Посмотрите на мои мышцы! Посмотрите, что со мной стало. Мне нужно тренироваться, укрепляться, вернуть форму. — Лэнс, это же химия, — отвечала терпеливая Латрис. — Вес не может не снижаться, это происходит автоматически. Все пациенты, проходящие химиотерапию, теряют вес. Я не мог вынести этого постоянного полусонного состояния и бесконечного лежания в постели. Я ощущал себя как выброшенная на берег рыба. — Латрис, можно мне поупражняться? Латрис, здесь есть спортзал? — Лэнс, это больница, — ответила она со своим знаменитым вздохом долготерпения. — Но для пациентов, которые лежат у нас подолгу, и для людей вроде вас у нас есть велотренажеры. — И мне можно? — воскликнул я. Латрис спросила разрешения у Николса, но тот не согласился. Моя иммунная система была ослаблена настолько, что ее как будто и вообще не было, так что тренировки в моем состоянии противопоказаны. При всем притворном осуждении моего поведения Латрис искренне сочувствовала моему стремлению больше двигаться. Однажды мне была назначена контрольная МРТ мозга, но все аппараты были заняты, поэтому Латрис отправила меня в близлежащую детскую больницу. Оба учреждения связывал подземный туннель протяженностью примерно в полтора километра. Обычным способом перемещения пациентов через этот туннель была либо машина «скорой помощи», либо инвалидная коляска. Но я решил туда идти, а не ехать. Я сказал сестре, которая привезла инвалидное кресло: «В эту штуку я ни за что не сяду». Я сказал, что пойду в детскую больницу пешком, даже если придется идти туда всю ночь. Латрис, не говоря ни слова, только покачала головой. Пришлось сестре толкать перед собой мою тележку с капельницей. Туда и обратно я шел медленно. Со стороны я мог бы показаться сутулым и хромым стариком. Путь в обе стороны занял больше часа. До постели я добрался уставший и мокрый от пота, но чувствовал себя победителем. — Вам лишь бы не так, как все, — сказала Латрис и улыбнулась. Сохранение способности двигаться стало для меня самым главным испытанием. К пятому дню третьего цикла химии я не мог даже ходить по палате. Мне приходилось целыми днями лежать в постели, пока не пришло время возвращаться домой. В воскресенье утром прибыл дежурный с инвалидным креслом, чтобы отвезти меня в приемный покой для выписки. Я сердито отказался от его услуг: — Нет, я выйду отсюда на ногах. Француз склонился надо мной, пытаясь презентовать мне в знак уважения бутылку красного вина стоимостью в 500 долларов. Я смотрел на него из глубины наркотического тумана, находясь в полусознании и слишком мучаясь тошнотой, чтобы ответить. Но меня хватило на то, чтобы удивиться, зачем больному раком дарить такое дорогое бордо. Ален Бондю был менеджером команды «Cofidis» и, казалось, пришел с визитом вежливости. Но я был не в том состоянии, чтобы вести светские беседы. Третий цикл химиотерапии подходил к концу, и я был смертельно бледен, с черными кругами под глазами. У меня не было ни волос, ни бровей. Бондю провел в палате несколько неловких минут, уверяя меня в полной поддержке со стороны команды, после чего встал, собираясь уйти. — Лэнс, мы вас любим, — сказал он напоследок. — И мы позаботимся о вас. На этом он попрощался, и мы обменялись рукопожатием. Но, отойдя от меня, Бондю жестом подозвал Билла Стэплтона — не желая, чтобы я был свидетелем их разговора. Билл вышел за Бондю в коридор, и тот достаточно резко сказал ему, что им нужно обсудить некоторые деловые вопросы и для этого нужно найти какое-то место, где им никто не помешает. Стэплтон, Бондю и вызвавшийся на роль переводчика мой друг Пол Шервен, хорошо знавший французский, уединились в небольшом тускло освещенном конференц-зале расположенного напротив больницы отеля. Бондю, куря сигарету за сигаретой, начал по-французски объяснять Биллу, что, к сожалению, организация «Cofidis» будет вынуждена пересмотреть условия контракта со мной ввиду моей болезни. Ранее мы договорились о 2,5 миллиона долларов за два года, но теперь выполнение этого договора казалось невозможным. Билл в растерянности покачал головой. — Простите, я, может быть, чего-то не понял? — сказал он. — Совсем недавно «Cofidis» выразила Лэнсу полную моральную поддержку в его борьбе с болезнью, — продолжал Билл. — Наверное сейчас, в разгар химиотерапии, не самое лучшее время обсуждать контракты. — Мы любим Лэнса и готовы позаботиться о нем, — сказал по-французски Бондю. — Но вы должны понять, что это вопрос принципа и что люди Франции не поймут, как можно платить такие деньги человеку, который не работает. Билл был потрясен. — Ушам своим не верю, — сказал он. Бондю напомнил, что мой контракт содержал пункт, требующий от меня пройти медицинское освидетельствование. Ясно, что пройти его с положительным результатом я не смогу. Поэтому организация «Cofidis» имела все основания аннулировать договор. Они же предлагали только пересмотреть его, что было, с их точки зрения, щедрым предложением. Часть положений контракта останется, но не все. Если я не соглашусь с новыми условиями, они будут вынуждены организовать медицинское освидетельствование и вообще разорвать контракт. Билл встал, презрительно посмотрел на собеседника и сказал: — Да пошел ты! Бондю остолбенел. Билл продолжал: — Не могу поверить, что вы проделали весь этот путь в столь трудное для Лэнса время, чтобы сообщить такое, и теперь хотите, чтобы я передал ему ваши слова. Билл был вне себя — не столько из-за попыток «Cofidis» избавиться от контракта — на это они имели полное право, — но скорее из-за того, насколько несвоевременно и бестактно они действовали. Незадолго до этого организация «Cofidis» громогласно заявляла, что остается со мной, чем снискала благоприятные отзывы в прессе, а за закрытыми дверями разговор оказался совсем другим. Билл яростно защищал мои интересы и отказался даже обсуждать вопросы о контракте, пока я лежу под капельницей. — Я не сделаю этого, — сказал он. — Не буду даже обсуждать в такое время. Делайте что хотите, и пусть общественное мнение нас рассудит. Но Бондю уходить не спешил. — С юридической точки зрения, — напомнил он, — вы наверняка знаете, что вам не на что опереться. «Cofidis» имеет полное право разорвать договор в любой день. Вы же понимаете, что для этого достаточно результата медицинского освидетельствования, — повторил он. — Вы пришлете сюда своего врача? — зло спросил Билл. — Если придется, мы можем это сделать, — ответил Бондю. — Отлично, — сказал Билл. — А я приглашу журналистов с телекамерами, и посмотрим, кому будет хуже. Бондю продолжал настаивать, что организация «Cofidis» хотела бы сохранить контракт со мной какой-то форме — но только на определенных условиях. Билл несколько успокоился и попытался убедить собеседника, что, несмотря на кажущуюся немощь, я иду на поправку. Наверняка можно было бы прийти к какому-то компромиссу. Но Бондю оставался непреклонен, и продолжавшиеся еще два часа переговоры ни к чему не привели. Наконец Билл встал, намереваясь уйти. — Если вы «кинете» Лэнса, пока он в больнице, — прекрасно, я позабочусь о том, чтобы весь мир узнал, как вы с ним обошлись. — на этом Билл закончил переговоры. — Делайте то, что считаете нужным, — сказал он. Потрясенный случившимся, Билл вернулся ко мне в палату. Он отсутствовал больше трех часов, и я понял, что-то не так. Как только он переступил порог, я спросил: — Ну что? — Ничего, — ответил Билл. — Ни о чем не беспокойся. Но по его лицу я видел, как он расстроен, и заподозрил причину этого. — И все-таки? — Не знаю, как и сказать, — ответил Билл. — Они хотят пересмотреть условия контракта и при необходимости организуют медицинское освидетельствование. — И что нам делать? — Я его послал. Подумав, я устало сказал: «Будь что будет». Я много думал о том, что было истинной причиной приезда Бондю. Тогда я пришел к выводу (сейчас думаю так же), что он приехал ко мне в больницу, чтобы определиться с выбором: если я буду выглядеть более или менее здоровым, они сохранят контракт; если же я буду совсем плох, они займут жесткую позицию, настаивая на пересмотре или аннулировании контракта. Мы решили, что это была не более чем шпионская миссия: посмотреть, не при смерти ли Армстронг. По-видимому, Бондю хватило одного взгляда, чтобы решить, что моя песенка спета. Билл сокрушенно извинялся: — Прости, что принес тебе еще одну плохую новость. Но у меня были более важные заботы, чем отношения с «Cofidis». He поймите меня превратно: деньги меня, конечно, интересовали, и столь бестактное и неискреннее поведение со стороны «Cofidis» меня больно задело. Но с другой стороны, у меня была в то время более неотложная проблема, требовавшая полного сосредоточения, — тошнота и рвота. Билл сказал: — Еще не все потеряно. Потянем время, а потом будем вести переговоры. Он полагал, что, если ему удастся отложить переговоры до февраля, я, возможно, уже достаточно поправлюсь, чтобы пройти медкомиссию. — Мы еще посмотрим, кто кого, — добавил Билл. Я только буркнул что-то нечленораздельное; было слишком плохо, чтобы вникать в эти вопросы. Через три или четыре недели люди из «Cofidis» вновь подняли вопрос о контракте, ясно давая понять, что они не блефуют и в случае необходимости не преминут устроить мне медицинское освидетельствование. Они пришлют из Франции своего врача, и договор будет расторгнут. Я по-прежнему отказывался говорить с Биллом на эту тему, переживая самый тяжелый этап химиотерапии. Но в какой-то момент Билл проявил твердость. — Лэнс, они настроены серьезно. У нас нет другого выхода. Нужно принять их условия, — сказал он. В конце концов сошлись на том, что «Cofidis» выплатит мне лишь треть от суммы, предусмотренной первоначальным двухлетним контрактом, и оставляет за собой право по истечении года досрочно выйти из договора. Это выглядело как вотум недоверия. В «Соfidis» меня считали фактически мертвецом. Чем хуже я себя чувствовал, тем лучше становилось мое здоровье. Таковы парадоксы химиотерапии. Со временем мне стало так плохо, что я уже не разговаривать не мог. Не мог есть, не мог смотреть телевизор, не мог читать письма, не мог даже общаться с матерью по телефону. Меня хватало лишь на то, чтобы выдавить полушепотом: «Мама, давай поговорим в другой раз». В самые тяжелые дни я просто лежал, свернувшись калачиком под одеялом, мучаясь тошнотой и жжением под кожей. Высунув из-под одеяла один нос, я только стонал. Сознание туманилось, и я помню тот период своей жизни лишь обрывочно. Но одно я знаю наверняка: именно в то время, когда мне пришлось хуже всего, болезнь начала по-настоящему отступать. Врачи приходили каждое утро с последними результатами анализа крови, и результаты эти становились все лучше. В этой болезни замечательно то обстоятельство, что уровень маркеров крови позволяет очень объективно судить о состоянии здоровья. Мы следили за малейшими их колебаниями; даже самая маленькая подвижка уровней ХГЧ и АФП в ту или другую сторону становилась поводом для озабоченности или торжества. Эти цифры были чрезвычайно показательны для врачей и для меня. Например, в период со 2 октября, когда мне был поставлен диагноз, по 14 октября, когда были обнаружены опухоли в мозге, уровень ХГЧ возрос с 49 600 до 92 380. В первые дни моей болезни врачи входили в палату с весьма озабоченным видом — приговор буквально был написан на их лицах. Но постепенно их лица становились все светлее: уровень маркеров начал снижаться. Скорость снижения росла. В скором времени они были уже в «свободном падении». Более того, цифры снижались даже слишком быстро — врачи были несколько растеряны, наблюдая за ними. У меня сохранились записи уровней маркеров крови. Всего за три недели ноября они упали с 92 000 до 9000. «Ничего себе реакция», — с удовольствием произнес доктор Николс. Я уходил в отрыв. Я так и знал, что если мне доведется выздороветь, то это произойдет так же, как в гонках: в результате стремительной атаки. Николс говорил мне: «Вы опережаете график». Эти цифры стали для нас главной темой дня, моим мотиватором, моей желтой майкой. (Желтую майку носит лидер общего зачета в «Тур де Франс», чтобы выделяться среди остальных.) Я стал представлять себе свое выздоровление как гонку на время в «Туре». Державшиеся сзади товарищи по команде держали меня в курсе происходящего за моей спиной, а после каждой контрольной точки менеджер команды по радиосвязи сообщал мне: «Отрыв 30 секунд». Это побуждало меня еще больше ускорить темп. Я начал ставить перед собой цели, касавшиеся результатов анализа крови, и воодушевлялся, когда достигал их. Николс говорил мне, например, что к следующей проверке они рассчитывают, скажем, на 50 процентное снижение уровня. Я концентрировался на этой цифре, словно мог повлиять на нее усилием воли. «Уровень сократился ровно наполовину», — говорил мне потом Николс, и я ощущал себя победителем. А однажды Николс сказал: «Уровень составляет уже четверть от того, что было». Я чувствовал, что выигрываю борьбу с болезнью, и мой спортивный азарт заставлял меня еще больше поднажать. Я хотел оторваться от рака, как отрывался от соперников на подъеме в гору. И отрыв все более увеличивался. «Рак выбрал не ту жертву, — хвалился я Кевину Ливингстону. — Когда он искал, где бы ему поселиться, он совершил большую ошибку, выбрав меня. Большую ошибку». И вот однажды доктор Николс вошел ко мне в палату с новой цифрой: уровень ХГЧ составлял всего 96. Это была победа. Теперь мне оставалось лишь вытерпеть самый последний и самый токсичный этап лечения. Я был почти здоров. Но на самочувствии это, разумеется, не сказывалось. Это вам не что-нибудь, а химиотерапия. Возвращаясь в родной Техас между циклами химиотерапии, я постепенно восстанавливал силы, чтобы вновь обрести способность двигаться. Я жаждал свежего воздуха и тренировок. Друзья старались делать вид, что не замечают, насколько слаб я стал. Моих гостей, безусловно, шокировала моя бледность, худоба, отсутствие волос, но они тщательно скрывали свои чувства. Неделю у меня прогостили Фрэнки Эндрю, Крис Кармайкл, Эрик Хайден, великий конькобежец и олимпийский чемпион, ставший врачом, и Эдди Меркс. Они готовили мне еду и выводили меня на пешие и велосипедные прогулки. От дома шла извилистая асфальтовая дорога, которая вела к Маунт-Боннел, скалистому утесу, круто нависающему над рекой Остин. Прежде моим друзьям, когда мы совершали велосипедные прогулки, приходилось поднажать, чтобы не отставать от моего прогулочного темпа, но теперь мы ползли как черепахи. Я выдыхался на совершенно ровной дороге. Думаю, я не отдавал себе полностью отчета в том, какое воздействие оказала химиотерапия на мое тело. Рак вцепился в меня клешнями, когда я был полон сил и уверенности в себе, и хотя с каждым циклом терапии я замечал, что становлюсь все слабее, по-настоящему не сознавал степени своей немощи, пока однажды чуть не рухнул без сил перед крыльцом чужого дома. Велосипедные тренировки в список рекомендаций доктора Николса не входили. Он, правда, и не запрещал их, но сказал: «Пока еще не время пытаться поддерживать или улучшать спортивную форму. Не мучайте свое тело». Я не послушался; меня слишком страшила мысль, что под действием химиотерапии я могу настолько утратить форму, что никогда не сумею ее восстановить. Мое тело атрофировалось. Когда я чувствовал себя лучше, то говорил Кевину или Барту: «Пошли прокатимся». Первое время мы наезжали от 50 до 80 километров, и я воображал себя непокоренным, неутомимым, летящим по дороге навстречу ветру. Но в реальности эти поездки были совсем не такими; я был лишь жалким подобием себя прежнего, слабым и беспомощным. К концу курса химиотерапии мы катались по полчаса, делая круг по окрестным улицам, и я говорил себе, что пока я способен на это, я еще в сносной форме. Но произошло два инцидента, которые показали мне, до чего же я на самом деле был слаб. Однажды мы отправились на велосипедную прогулку с Кевином, Бартом и его невестой Барбарой. На полпути нам встретился короткий и крутой подъем. Я считал, что еду неплохо, но это было самообманом, которому способствовало великодушие моих друзей. Просто они ехали настолько медленно, что едва держались на колесах. Время от времени они, не сдержавшись, начинали ехать чуть быстрее, и я едва поспевал за ними, жалуясь: «Вы убиваете меня». Они следили за тем, чтобы я не перетрудился, поэтому у меня не было реальной возможности оценить, быстро ли я ехал. Когда мы поднимались на холм, я держался рядом с ними и считал, что со мной все в порядке. И вдруг слева от меня промчалась женщина. Ей было за пятьдесят, ехала она на тяжелом горном велосипеде, а пронеслась мимо меня так, словно я стоял на месте. При этом она ехала спокойно, не задыхалась, а я на своем гоночном велосипеде пыхтел и тужился, но угнаться за ней не мог. Выкладываясь на все сто, я тем не менее отстал. И тут я понял, что обманывал себя. Я обманывал себя, думая, что могу ездить быстрее и чувствовать себя лучше, чем это было на самом деле. И вот женщина средних лет, обогнав меня при подъеме на холм, открыла мне глаза, и я увидел реальное положение вещей. Я вынужден был признать, что моя спортивная форма хуже некуда. Велосипедные прогулки между циклами химиотерапии давались мне все труднее, и мне пришлось признать, что ездил я уже вовсе не для поддержания физической формы. Я катался просто ради удовольствия — и это было для меня чем-то новым. Моей целью было продержаться в седле хотя бы полчаса. Никогда раньше мне не приходилось ставить перед собой столь тривиальные цели. До болезни я не любил велосипедный спорт. Я рассматривал его просто как работу, и весьма успешную. Велоспорт был для меня лишь средством достижения цели, способом выбраться из Плано и потенциальным источником славы и богатства. Я занимался этим вовсе не ради удовольствия или романтики; это было моей профессией, средством к существованию, может быть, даже смыслом жизни, но я не сказал бы, что любил это занятие. В прошлом я никогда не катался только ради того, чтобы покататься, — всегда имелась более основательная цель: гонка или тренировка. Раньше мне и в голову не пришло бы кататься полчаса или час. Профессиональный велосипедист не станет даже из гаража велосипед выкатывать на такое время. Если Барт звонил мне и предлагал пойти покататься, я недоуменно спрашивал: «Зачем?» Но теперь я не просто полюбил велосипедные прогулки — я уже не мог без них. Мне нужно было хоть на какое-то время отрешиться от своих проблем и развеяться. Была и другая причина: я хотел, чтобы все видели: со мной все в порядке, я еще способен держаться в седле, — и, может быть, я пытался доказать то же самое самому себе. И я хотел, чтобы мои друзья на вопрос «Как дела у Лэнса?» отвечали: «Очень даже неплохо. Он уже ездит на велосипеде». Может быть, мне нужно было убедить себя, что я все еще гонщик, а не просто больной раком, каким бы бессильным я ни становился. Это было моим способом противодействия болезни и возвращения ускользавшего из моих рук контроля над собственной жизнью. «Я все еще способен на это, — говорил я себе. — Пусть не так, как это было раньше, но все же способен». Еще один инцидент произошел, когда я отправился на нашу обычную велосипедную прогулку с Кевином и Джимом Вудменом, моим другом из числа местных велосипедистов. На голове у меня оставались шрамы от операции, поэтому я надел шлем. Мы ехали очень медленно, в прогулочном темпе. Опять же, раньше мне с такой скоростью ездить не приходилось. Мы доехали до места, где дорога немного поднималась вверх. Преодолеть этот подъем было совсем не трудно. Для этого требовалось всего лишь привстать над седлом и разок-другой нажать на педали. Я проезжал его миллион раз. Раз-два, а потом садишься в седло и катишься с горы. На этот раз я не смог. На середине подъема я чуть не задохнулся. Велосипед подо мной закачался, и я остановился, поставив ноги на асфальт. Я был почти в обмороке. Я пытался отдышаться, но мне как будто не хватало воздуха. В глазах мельтешили черные и серебристые точки. Я спешился. Кевин и Джим развернулись и с озабоченным видом подъехали ко мне. Я сел на бордюр перед чужим домом и опустил голову. — Что с тобой? — с тревогой в голосе спросил подоспевший Кевин. — Дыхание перехватило, — хрипло произнес я. — Езжайте без меня, а я вернусь домой. — Может, «скорую» вызвать? — сказал Джим. — Нет, не надо. Просто посижу немного. Я слышал свое дыхание: «ху, ху». И вдруг мне даже сидеть стало тяжело. Кружилась голова — так бывает, когда слишком быстро встаешь. Только я не стоял. Я лег на траву и закрыл глаза. Это смерть? Кевин испуганно склонился надо мной. — Лэнс! — громко позвал он. — Лэнс! Я открыл глаза. — Я вызываю «скорую», — сказал Кевин в отчаянии. — Нет, — сердито возразил я. — Не нужно «скорую»; мне просто надо отдохнуть. — Хорошо, хорошо, — сказал он, успокаивая и себя, и меня. Через несколько минут дыхание пришло в норму. Я сел. Потом, собравшись с силами, встал. Осторожно оседлал велосипед. Ноги дрожали, но катиться вниз было легче. Мы очень медленно двинулись обратно к дому. Кевин и Джим ехали рядом, не спуская с меня глаз. Тяжело дыша, я объяснил им, что со мной произошло. Под действием химиотерапии погибают здоровые эритроциты, и в результате снижается уровень гемоглобина в крови. Гемоглобин — это вещество, доставляющее кислород в ткани организма, и нормальный его уровень должен быть в пределах 13–15 г % (8,06-9,3 ммоль/л). У меня же было 7. Моя кровь стала похожа на воду. Химиопрепараты методично уничтожали ее каждые две недели с понедельника по пятницу. Кислорода и так не хватало, а тут еще велосипед. В тот день мне пришлось поплатиться за это. Но ездить я не перестал. Ангелы есть и на нашей грешной земле. Они могут принимать различный облик, и мне казалось, что Латрис — одна из них. Сторонний наблюдатель увидел бы в ней лишь одну из многих деловитых, вооруженных блокнотами и шприцами медсестер в накрахмаленных халатах. Она работала день и ночь, а в редкие часы отдыха отправлялась домой к мужу, водителю грузовика, и двоим сыновьям, семилетнему Тейлору и четырехлетнему Моргану. Но даже если она уставала, по ней этого сказать было нельзя. Она поразила меня как женщина, совершенно лишенная чувства обиды и прочих негативных эмоций, уверенно, ответственно и решительно делавшая свое благородное дело, и если уж это не ангельское поведение, тогда не знаю, что таковым считать. Вечерами я частенько оставался один. Тогда Латрис составляла мне компанию, и, если я был в силах, мы разговаривали на разные серьезные темы. С большинством людей я был робок и немногословен, но с Латрис мне нравилось общаться благодаря ее мягкости и экспрессивности. Это была миловидная молодая женщина, не по годам мудрая и уверенная в себе, несмотря на то что ей не было еще и тридцати. В то время как другие люди нашего возраста прожигали жизнь по клубам и барам, она была уже старшей медсестрой онкологического отделения. Я как-то спросил, что ей нравится в ее работе. «Мне нравится хоть немного облегчать людям жизнь», — сказала она. Она спрашивала меня о велоспорте, и я обнаружил, что рассказываю ей о своей профессии с таким удовольствием, которого прежде не ощущал. «Как это началось?» — спросила она однажды. Я рассказал ей о своих первых велосипедах, о чувстве свободы, которое они несли, и о том, что велоспорт стал для меня единственным занятием в жизни с тех пор, как мне стукнуло шестнадцать. Я рассказал о своих товарищах, об их чувстве юмора и преданности, о своей матери и о том, как много она для меня значит. Я рассказал ей о том, что дал мне велоспорт, о европейских гонках, о том необыкновенном образовании, которое я там получил, — и богатстве тоже. Я с гордостью показал ей фотографию своего дома и пригласил ее как-нибудь приехать в гости, показал фотографии, сделанные в разное время моей спортивной карьеры. Она смотрела на мои фотографии на фоне пейзажей Франции, Италии и Испании и время от времени спрашивала: «Где это вы?» Я признался в своих тревогах относительно поведения моего спонсора, организации «Cofidis», и объяснил, какие у нас возникли затруднения. Я сказал ей, что меня загнали в угол, поэтому должен оставаться в форме. «Мне нужно оставаться в форме», — повторял я снова и снова. — Лэнс, слушайте свое тело, — мягко говорила она мне. — Я знаю, что ваш разум спешит. Я знаю, он твердит вам: «Эй, садись на велосипед — и поехали». Но вы слушайте свое тело. Дайте ему отдохнуть. Я описал ей свой элегантный гоночный велосипед, сделанный из сверхлегких труб и оснащенный аэродинамическими колесами. Рассказал, каковы цена, вес и предназначение каждой детали. Объяснил, что велосипед можно разобрать на мелкие части, что его практически можно будет унести в кармане, и что я настолько хорошо разбираюсь в его устройстве, что отрегулировать его — для меня секундное дело. Я объяснял, что велосипед должен максимально соответствовать телосложению гонщика и что временами мне кажется, будто я сливаюсь с ним в одно целое. Чем легче рама, тем более чутко велосипед реагирует на все мои движения. Мой велосипед весит всего лишь 7 килограммов. Колеса оказывают на раму центробежное воздействие, и чем больше это воздействие, тем больше движущая сила. Оно является важной составляющей общей скорости движения. В колесе 32 спицы. Специальные рычаги (эксцентрики) позволяют очень быстро снять и заменить колесо, так что мои помощники затрачивают на замену проколотого колеса меньше 10 секунд. — А вы не устаете все время ехать вот так, наклонившись? — спросила Латрис. — Да, — ответил я, — утомляет так, что потом спину не разогнуть, но это цена за скорость. Руль соответствует ширине плеч и изогнут вниз полумесяцем, чтобы гонщик мог занять позицию с наименьшим аэродинамическим сопротивлением. — А почему седло такое маленькое? — Да, седло узкое и имеет контур, соответствующий анатомии человека, — ведь когда сидишь на нем по шесть часов не слезая, тебе не нужно, чтобы ноги постоянно терлись о его края. Лучше иметь жесткое седло, чем мучиться от боли. Даже одежда у гонщика выполняет определенную функцию. Она изготовлена из такой тонкой ткани не случайно: она должна плотно облегать твое тело, потому что ты носишь ее в самую разную погоду — и в жару, и в град. В сущности, это твоя вторая кожа. Шорты имеют замшевую вставку-седалище, а швы выполнены снаружи, чтобы не натирали. Рассказав Латрис об устройстве велосипеда все, что мог, я стал рассказывать ей о ветре. Я описывал, как он обдувает мое лицо и развевает волосы. Я рассказывал, что это такое — быть все время открытым ветру, когда вокруг уходят в заоблачные выси вершины Альп, а вдали, в долине, блестит озеро. Иногда ветер обдувал меня как добрый друг, иногда становился злейшим врагом, а иногда подгонял в спину, как длань Господня. Я рассказывал, как летишь с горы на бешено вращающихся узеньких колесах, имея под собой опору шириной меньше двух сантиметров. — Ощущаешь при этом такую свободу, — мечтательно произнес я. — Вы любите велоспорт, — сказала она. — Вы думаете? — Я вижу это по вашим глазам. То, что Латрис была ангелом, я понял однажды вечером, когда шел последний цикл химиотерапии. Я полудремал, лежа на боку, то засыпая, то просыпаясь, и наблюдал за тем, как прозрачные капли препаратов сочатся в мои вены. Латрис сидела рядом за компанию, хотя сил для общения у меня не было. — Как вы думаете, Латрис, — спросил я шепотом, — выкарабкаюсь я или нет? — Да, — сказала она. — Обязательно выкарабкаетесь. — Надеюсь, что вы правы, — сказал я и снова закрыл глаза. Латрис склонилась надо мной. — Лэнс, — сказала она нежным голосом. — Я надеюсь однажды стать лишь плодом вашего воображения. Я не хочу оставаться в вашей жизни до конца ваших дней. Надеюсь, когда вы выйдете отсюда, мы больше никогда-никогда не увидимся. Когда вы выздоровеете, я хочу видеть вас в газетах, по телевизору, но только не здесь. Я надеюсь помочь вам, пока вы здесь, а потом уйти из вашей жизни навсегда. Я хочу, чтобы вы говорили потом: «Что за медсестра была там, в Индиане? Может, она мне приснилась?» Ничего более приятного мне никто никогда не говорил. Я навсегда запомнил каждое сказанное ее слово. Тринадцатое декабря 1996 года было последним днем химиотерапии. Я был почти готов ехать домой. Незадолго до получения мною последней дозы VTP ко мне зашел Крейг Николс. Он хотел поговорить о более широких вопросах, связанных с раком, о том, что он назвал «долгом вылечившегося». Это была тема, которая меня очень интересовала. За последние три месяца я не раз говорил Николсу и Латрис: «Люди должны знать об этом». За время лечения я очень сдружился с другими пациентами, моими товарищами по несчастью. Правда, в основном я чувствовал себя слишком плохо, чтобы много общаться с ними, но однажды Латрис попросила меня сходить в детскую палату и поговорить с мальчиком, которому только предстоял первый цикл. Он был очень напуган и озабочен своей судьбой — совсем как я поначалу. Я сказал ему: «Я тоже был очень болен. Но теперь выздоравливаю». А потом показал свои водительские права. За время лечения срок действия моих водительских прав истек. Я мог бы отложить процедуру их обновления, дождавшись, когда улучшится мое самочувствие и отрастут волосы, но решил не делать этого. Кое-как одевшись, я притащился в отдел транспортных средств и сфотографировался. Я был совершенно лысый, без бровей и ресниц, а кожа у меня была цвета голубиного подбрюшья. Но я, не смущаясь, смотрел в объектив и улыбался. — Мне захотелось иметь эту фотографию, — сказал я мальчику, — чтобы не забыть, каким я был, когда вылечусь. Ты должен бороться. После этого Латрис все чаще просила меня пообщаться с другими пациентами. Казалось, сам факт, что известный спортсмен был в таком положении и боролся так же, как они, помогал им. Однажды Латрис обратила мое внимание на то, что, хотя я продолжал засыпать ее вопросами, природа моих вопросов изменилась. Раньше все, что я спрашивал, относилось лично ко мне, к моему лечению, дозам, моим личным проблемам. Теперь же я спрашивал о других людях. Я как-то с изумлением прочитал, что той или иной формой рака страдают восемь миллионов американцев. Как же я мог считать свою болезнь уникальной, личной проблемой? — Даже поверить не могу, что столько людей болеют раком, — сказал я Латрис. — Вы изменились, — одобрительно произнесла она. — Начинаете мыслить глобально. Доктор Николс сказал, что налицо все признаки того, что мне удастся войти в число тех счастливчиков, которым удалось обмануть рак. И быть может, по мере того как мое самочувствие будет улучшаться, я осознаю, что у меня в жизни есть более высокое призвание, чем одно лишь достижение собственного благополучия. Преодоленный рак может стать для этого весьма благоприятной возможностью, он же накладывает на человека определенные обязательства. Доктор Николс знал многих бывших пациентов, которые посвятили свою жизнь борьбе с этим злом, и надеялся, что я стану одним из них. Я тоже на это надеялся. Я начинал видеть рак как нечто такое, что было дано мне во благо другим. Я хотел основать благотворительный фонд и спросил у доктора Николса, что он мог бы посоветовать на этот счет. Мне было еще не совсем ясно, какой будет основная цель этой организации; я знал лишь, что моя миссия — служить людям так, как мне еще не доводилось, и что я буду относиться к этому делу как к самому важному в своей жизни. В моей жизни появился новый смысл, и он никак не был связан с моими подвигами и славой на поприще велоспорта. Кто-то, может быть, меня не поймет, но я перестал считать, что моя главная роль в жизни — быть велогонщиком. Отныне моей главной ролью станет другая — «человек, переживший рак». Я чувствовал, что накрепко привязан узами сочувствия к людям, страдающим от этой болезни и задающимся тем же вопросом, который не так давно мучил меня: «Я умираю?» Я поговорил о своих чувствах и намерениях со Стивом Вулфом, и он сказал: — Я думаю, рак был послан вам судьбой. Во-первых, потому, что вы были способны одолеть его, а во-вторых, потому, что ваш потенциал как человека гораздо выше вашего потенциала как велосипедиста. В конце третьего цикла химиотерапии я позвонил Биллу Стэплтону и сказал ему: «Разузнай, что нужно предпринять, чтобы открыть благотворительный фонд». После этого Билл, Барт и еще один мой близкий друг, велосипедист-любитель Джон Кориот, встретились со мной в одном из остинских ресторанов, чтобы обсудить этот вопрос. Мы еще не знали, что нужно сделать, чтобы открыть фонд, и где взять деньги, но к концу ланча нам пришла идея устроить благотворительную велогонку вокруг Остина. Мы назвали ее «Гонка за розами». Я спросил, у кого есть время, чтобы заняться воплощением этого проекта, и руку поднял Кориот. Он работал барменом в ночном клубе, где я в прошлом, бывало, прожигал свою жизнь, а иногда и подрабатывал барменом. Джон сказал, что его рабочий график позволяет ему посвятить данному проекту достаточно времени. Это было наилучшее решение: мы не хотели слишком увеличивать накладные расходы, нанимая людей, чтобы все, что нам удастся собрать, отдать на благотворительные цели. Но основная цель создания благотворительного фонда долгое время ускользала от меня. Я понимал, что мой случай исцеления был достаточно уникальным, поэтому люди непременно прислушаются ко мне, но не хотел превращать фонд в свою личную трибуну. Я не считал себя кем-то особенным и не знал точно, какой была моя личная заслуга в собственном исцелении. Так что с целью существования фонда я еще не вполне определился. Я лишь хотел сказать людям: «Боритесь изо всех сил, как боролся я». Разговаривая с доктором Николсом о возможных формах помощи раковым пациентам с моей стороны, я понял, что нужен фонд, который финансировал бы научно-исследовательские программы. Я чувствовал себя в таком долгу перед доктором Эйнхорном и доктором Николсом за их эрудицию, что мне захотелось попытаться хоть както; отплатить им за всю ту энергию и заботу, которую они и их подчиненные вложили в мое излечение. Я представлял себе во главе фонда ученый совет, который будет рассматривать заявки на финансирование и выделять нужные средства на наиболее ценные и полезные, на их взгляд, программы. Но фронтов войны с раком слишком много, чтобы я мог сосредоточиться на каком-то одном из них. У меня появилось множество новых друзей, прямо или косвенно вовлеченных в эту войну, — пациентов, врачей, сестер, членов их семей и ученых, — и некоторые из них мне стали далее ближе, чем многие друзья-велосипедисты. И фонд мог бы помочь мне сохранить узы дружбы с ними. Я хотел, чтобы фонд занимался всеми теми вопросами, с которыми мне пришлось иметь дело за месяцы моей болезни: преодоление страха, важность альтернативных мнений, основательное знание природы болезни, роль пациентов в процессе лечения и, главное, понимание того, что рак отнюдь не равносилен смертному приговору. Он может стать путевкой во вторую жизнь, духовную и лучшую. По окончании последнего сеанса химиотерапии я оставался в больнице еще пару дней, восстанавливая силы и проходя завершающие лечение процедуры. Одной из них стало удаление катетера из груди. Тот день, когда его удалили, стал знаменательным для меня — ведь я жил с этой штуковиной почти четыре месяца. Накануне я спросил у Николса: — Эту штуку уже можно удалять? — Конечно, — ответил он. Я испытал чувство облегчения. Раз ее можно удалять, значит, она больше не понадобится. Больше никакой химии. На следующий день ко мне в палату пришел студент-практикант — удалять из моей груди это уродливое орудие пыток. Но без осложнений не обошлось: катетер так долго оставался в моей груди, что врос в кожу. Студент ковырял его, но достать не мог. Пришлось звать на помощь более опытного врача, который буквально вырвал катетер из моей груди. Было очень больно. Мне даже показалось, что я услышал хруст. Затем оставшаяся дырка загноилась, поэтому пришлось промывать рану и снова зашивать ее. Боль была ужасная; это была, быть может, худшая из процедур, пережитых мною за четыре месяца. Тем не менее я потребовал отдать катетер, потому что хотел сохранить его на память, и сохранил — он до сих пор у меня. Оставалось обсудить еще одну деталь: Николс сообщил мне последнюю информацию, касающуюся моего здоровья. Меня ждал некоторый период неопределенности. Довольно часто химиотерапия не уничтожает до конца все следы рака, и мне придется каждый месяц сдавать анализы крови и проходить обследование, чтобы удостовериться, что с болезнью покончено. Он предупредил, что уровень маркеров крови у меня был еще не вполне нормальный и что на рентгенограммах еще виднелись признаки рубцовой ткани от опухолей. Видя мою озабоченность, Николс ободряюще сказал: «Такое часто бывает. Это мелкие аномалии, и мы уверены, что они тоже исчезнут». Если я действительно вылечился, проблемы с рубцовой тканью и маркерами должны со временем решиться сами собой. Но полной гарантии не было; все должен был показать первый год. Если болезнь вернется, то в течение этого времени. Я хотел быть здоровым, здоровым сейчас. Я не хотел ждать год, чтобы выяснить это. Я вернулся домой и постарался наладить нормальную жизнь. Поначалу мне это удавалось: я просто играл в мини-гольф и строил планы создания фонда. Мой организм постепенно очищался от остатков химических препаратов, и я с облегчением узнал, что никакие органы ими не повреждены. Но я продолжал ощущать себя пациентом, и те чувства, которые я хранил в себе последние месяцы, все чаще выходили на поверхность. Однажды меня пригласили сыграть партию в мини-гольф Билл Стэплтон и наш общий друг Дру Данворт, который в свое время переболел лимфомой. Волосы у меня еще не отросли, так что не следовало долго оставаться на солнце, поэтому я надел одну из тех дурацких шапочек, которые натягиваются на уши, и зашел в магазин купить несколько мячиков для гольфа. За прилавком работал молодой парень. Он посмотрел на меня, ухмыльнулся и сказал: — Ты что, собираешься ходить в этой шапке? — Да, — сухо ответил я. — А тебе не кажется, что на улице достаточно тепло? Я сорвал с себя шапку и нагнулся, чтобы он увидел мою лысую голову и шрамы на ней. — Видишь эти чертовы шрамы? — рявкнул я. Парень попятился. — Потому я и ношу эту шапку. У меня рак. Я натянул шапку на голову и вышел из магазина, дрожа от злости. Я жил в постоянном напряжении, по-прежнему проводя много времени в кабинетах врачей. Каждую неделю доктор Юман брал у меня кровь на анализ и сообщал результаты в Индианаполис. Я находился под постоянным наблюдением. При такой болезни, как рак, постоянный мониторинг чрезвычайно важен, и ты жить не можешь без результатов анализа крови, компьютерной томографии и МРТ. Ты живешь знанием своего прогресса. В моем случае рак быстро пришел и быстро ушел — но так же быстро мог вернуться. Однажды — со времени окончания лечения прошло несколько недель — Латрис позвонила доктору Юману, чтобы узнать результаты тестов. Она записала их и передала доктору Николсу. Он посмотрел на цифры, потом улыбнулся и вернул листок с записями медсестре. — Почему бы на этот раз вам не позвонить ему? — сказал он. Латрис набрала мой домашний номер. Как я уже говорил, цифры анализов были очень важны для меня, и я всегда с волнением ждал любых результатов. Я снял трубку. — Мы получили результаты анализа крови, — сказала Латрис. — И что? — нервно спросил я. — Лэнс, они в норме, — сказала она. Услышав это, я понял: я больше не болен. Конечно, болезнь могла вернуться; у меня впереди еще был целый год, поскольку, если болезни суждено вернуться, вероятнее всего, это случится в ближайшие двенадцать месяцев. Но по крайней мере, в данный момент, в это короткое и бесценное мгновение в моем организме не оставалось ни единого физического следа рака. Я не знал, что сказать. Я боялся, что, если открою рот, из него вырвется лишь протяжный и нечленораздельный крик облегчения. — Я так рада, что смогла сообщить вам столь приятную новость, — сказала Латрис. Я вздохнул. |
||
|