"Последние годы Дениса Давыдова" - читать интересную книгу автора (Задонский Николай Алексеевич)

Николай Задонский Последние годы Дениса Давыдова

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



О горе, молвил я сквозь слезы, Кто дал Давыдову совет Оставить лавр, оставить розы? Как мог унизиться до прозы Венчанный музою поэт, Презрев и славу прежних лет, И Бурцовой души угрозы! А. Пушкин I

Князь Петр Андреевич Вяземский проснулся в своем кабинете с тяжелой головой и с ощущением собственной виновности во вчерашней неприятной истории. Впервые за три года поссорился с женой. И как глупо, пошло все получилось.

Вяземский был молод, ему шел всего двадцать третий год, по в литературных кругах он пользовался уже большой известностью как поэт и автор нескольких серьезных критических статей. Карамзин, женатый на старшей его сестре, Екатерине Андреевне, предсказывал шурину большую будущность. Жуковский, Батюшков, Александр Тургенев и Василий Львович Пушкин были его закадычными друзьями.

А полгода назад, летом 1814 года, завязались самые близкие, приятельские отношения с возвратившимся в Москву из заграничного похода Денисом Давыдовым. Встречались они и прежде, во время кратких отпусков Дениса, но тогда слишком давала себя знать восьмилетняя разница в возрасте. Вяземский лишь с юношеским благоговением и восхищением смотрел на блестящего ротмистра-гусара, прославленного вольнолюбивыми баснями, высылкой из столицы и удалыми, часто нескромными стихами.

Теперь Денису Васильевичу сопутствовала слава героя Отечественной войны. Партизанские подвиги его были всюду известны. Жуковский увековечил его имя в «Певце во стане русских воиновgt;.

Давыдов щеголял в новеньком генеральском мундире, доставлявшем ему видимое удовольствие, но держался со старыми знакомыми просто, своими заслугами не кичился.

Лихой, веселый забулдыга-гусар по-прежнему так и просвечивал в тридцатилетнем генерале.

…Сабля, водка, конь гусарский, С вами век мой золотой!

Эти звонкие, словно из серебра откованные, строки последней его песни выдавали характер, в котором подчеркивалось и гусарское молодечество и готовность в любую минуту постоять за честь отечества.

…За тебя на черта рад, Наша матушка Россия! Пусть французишки гнилые К нам пожалуют назад! За тебя на черта рад, Наша матушка Россия!

Вяземский от гусарских стихов Давыдова был в восторге. И не раз упрекал Жуковского, что тот относится к ним слишком сухо и докторально.

Сближению Вяземского с Давыдовым способствовали, впрочем, не только общие литературные интересы, но и многое другое. Вяземский женился на Вере Федоровне Гагариной, а ее сестра Надежда была женой Бориса Антоновича Четвертинского, любимого товарища Дениса. Вяземский, Давыдов, Четвертинский и общий их друг, известный храбрец, картежник и дуэлист Федор Толстой, прозванный Американцем, проводили почти все время вместе, не чуждаясь никаких светских развлечений.

Летом они часто бывали в подмосковном селе Кунцеве, где жил директор московского театра Аполлон Александрович Майков, устраивавший для избранной публики пышные театральные празднества. Здесь блистали лучшие певцы и танцовщицы, среди которых выделялись красотой и изяществом Саша Иванова и Таня Новикова, юные воспитанницы Московского театрального училища.

И вскоре стыдливо-грациозная, синеглазая Саша совсем очаровала Дениса Васильевича. Анакреон под доломаном, как прозвал Вяземский тридцатилетнего генерала, почувствовал жар поэтического вдохновения. Он воспевал свое божество в пламенных стихах, вызывавших восторги друзей:

О милый друг, оставь угадывать других Предмет, сомнительный для них, Тех песней пламенных, в которых, восхищенный, Я прославлял любовь, любовью распаленный! Пусть ищут, для кого я в лиру ударял. Когда поэтов в хоре Российской Терпсихоре Восторги посвящал!

Но поэтические нежные послания сердца юной красавицы не затронули. Саша отдавала явное предпочтение молодому талантливому балетмейстеру Адаму Глушковскому. Впрочем, Денис надежд не терял!

А Вяземского пленила бойкая и веселая цыганочка Таня Новикова. Увлечение было, правда, более платоническим, нежели чувственным, оно не выходило за рамки необходимого благоразумия, но все-таки…

Маленькая, миловидная и общительная Вера Федоровна Вяземская смотрела на развлечения мужа сквозь пальцы, требуя лишь соблюдения известных светских правил общежития и приличия. Вчера он эти правила нарушил. Обещал вечером ехать с женой в театр, а вместо этого очутился на пирушке у Федора Толстого, явился домой поздно и в нетрезвом виде. Вера Федоровна не выдержала. Устроила на глазах у прислуги скандал, наговорила грубостей, забрала недавно начавшую ходить дочку Машеньку и уехала к Четвертинским.

«Фу, скверность какая! — поморщился Вяземский, вспоминая подробности вчерашней сцены. — Ну, положим, я виноват перед ней, сам знаю, что виноват, так выскажи все с глазу на глаз… Зачем же публичность? Неужели ей хочется, чтоб весь город о нас судачил?»

Часы на камине мерно отбили десять. Вяземский поднялся, набросил на себя полосатый шелковый халат, подошел к окну, поднял тяжелую штору и невольно сощурился. День был морозный, ясный, ослепительный! Выпавший ночью снег покрыл пушистым, серебристым ковром тихую улицу, с незапамятных времен называемую Живодеркой.

Два года назад, когда Вяземский возвратился в опустошенную пожаром Москву, уцелевший каким-то чудом деревянный одноэтажный дом, принадлежавший отчиму его жены, находился среди груды развалин, почерневших печных остовов и обгорелых пней. А теперь улица начала уже приобретать обычный вид. Десятки деревянных и каменных домов радовали глаз свежестью красок, разнообразием неприхотливой архитектуры. Дым из труб столбами поднимался в прозрачную голубую высь. Но большая часть зданий стояла еще в лесах. Каменщики, плотники, штукатуры работали не только днем, но и ночью, при свете смоляных факелов и костров. Стучали, не затихая, топоры и молоты, визжали пилы. По улице беспрерывно тянулись обозы, груженные кирпичом, камнем, лесом. Мохноногие крестьянские лошаденки с впалыми боками тяжело дышали и отфыркивались, от них валил пар. Бородатые возчики в армяках и тулупах шли, помахивая кнутами, сбоку поддерживали сани на раскатах.

Вяземский несколько минут стоял у окна. Неподвижные черты строгого, чуть скуластого лица его не изменились, но светлые, близорукие глаза оживились веселым блеском. Москва, которую так любил он, быстро, на глазах, отстраивалась, украшалась, хорошела. Мысли об этом были приятны, действовали освежающе. Настроение заметно улучшилось.

«Поеду к Четвертинским и уговорю жену не дурить», — отходя от окна, решил Вяземский. И, приказав заложить возок, стал поспешно одеваться. Но не успел еще привести себя в порядок, как вошел камердинер, доложил:

— Его превосходительство Денис Васильевич…

Визит был неожиданный. Вчерашний вечер они провели вместе, ничего недоговоренного между ними не оставалось. К тому же после попоек Денис спал обычно до обеда.

— Проси сюда, — сказал Вяземский. — Впрочем, я сам…

Подвязывая на ходу галстук, он заторопился навстречу гостю, вошел в зал и… остолбенел. Перед ним стоял Денис, но, боже мой, в каком виде! Вместо отлично сшитого генеральского мундира, придававшего стройность фигуре, штатский, нескладно сидевший костюм старинного фасона. Густые волосы на голове всклокочены. Пышные гусарские усы — предмет особой его заботы — против обыкновения не подкручены лихо вверх, а смешно топорщатся в разные стороны. Все лицо посерело и будто осунулось. Одни лишь темно-карие, чуть выпуклые глаза лихорадочно блестели.

— Что с тобой, Денис Васильевич? Что за маскарад? — не скрывая удивления, воскликнул Вяземский.

Давыдов сделал шаг вперед и, задыхаясь от волнения, хриплым тонким голосом произнес:

— Разжалован… я.

Вяземский растерялся:

— Как… разжалован? Шутишь, что ли?

Губы Дениса тронула желчная усмешка. Он достал из кармана бумагу, протянул приятелю:

— Вот приказ, читай! Сегодня утром из главного штаба прислали… По ошибке, оказывается, генеральский чин мне присвоен… Велено мундир снять… Не заслужил! Перед вельможами не пресмыкался! Дурацкой их системе военной противничал! Партизанство мое высоким особам не по нраву. А что я на полях брани за отечество жизни не щадил — им наплевать!

Давыдов не говорил, а гневно выкрикивал эти фразы, быстро расхаживая взад и вперед по залу и продолжая ерошить лохматую голову. Потом остановился перед Вяземским, ткнул себя кулаком в грудь:

— Сюда ударили! В сердце! Войди в мое положение… Ведь я почти год генеральский мундир ношу… А выходит, что был я не генерал, а самозванец! Гришка Отрепьев! Людям в глаза смотреть стыдно! Жизни не рад!

Вяземский дружески полуобнял его, сказал сочувственно:

— Я все понимаю, Денис… С тобой поступили несправедливо. Но возьми себя в руки, пойдем ко мне и поразмыслим, что можно и нужно сделать?

— Думал, — тяжело вздохнул Давыдов. — В отставку проситься нужно: больше делать нечего… — И, войдя вслед за хозяином в кабинет, добавил:

— Прикажи водки дать… Ум за разум зашел!

Камердинер явился тотчас же с графинчиком на подносе.

Давыдов залпом выпил рюмку водки, достал неразлучную свою спутницу — трубку, набил табаком, закурил.

— Обидно, Вяземский, горько, — произнес он, — да видно против рожна не попрешь…

— А ты не допускаешь мысли, — сказал Вяземский, — что этот приказ… какая-то случайность?

— Эх, друг мой милый, побывал бы ты в моей шкуре, так тебе и в голову не пришло бы случайности выискивать, — отозвался мрачно Давыдов, усаживаясь в кресло и попыхивая трубкой. — Я забираться далеко не буду, последние годы вспомню…. Ну, о том, как наградили меня за войну Отечественную, ты знаешь. А далее что следует? Обрезают мне крылья, отдают под команду барона Винценгероде. О вдохновенных партизанских перелетах и сшибках с неприятелем приказано забыть. На всякую самостоятельность в действиях запрет. Делаем размеренные переходы по маршрутам, свыше предусмотренным. Идем через Польшу и Силезию, входим в Саксонию… Тут терпение мое лопнуло. Рванулся я с малым своим отрядом вперед, занял половину города Дрездена, защищаемого войсками маршала Даву. Судьба как будто мне улыбнулась! Посылаю рапорт, ожидаю похвалы. Да в методике баронской просчитался! И в дураках остался. Винценгероде, видишь ли, для себя самого честь занятия Дрездена предусматривал. Однажды на рассвете нагрянул барон на меня и, пообещав предать военному суду, приказал команду немедля сдать. Как это огорчило и меня и мой отряд — говорить не буду. При расставании со мною пятьсот человек рыдало! — Сообразив, вероятно, что тут он немного перехватил, Давыдов бросил взгляд на Вяземского, сделал передышку, подкрутил усы, затем продолжал: — Я отправился в главную квартиру. Корнет Александр Алябьев поехал со мною. Служба в отряде могла доставить ему отличия и награждения, поездка со мною — одну мою душевную благодарность. Алябьев предпочел последнее. Ну, приезжаем мы в главную квартиру… Хорошо, что жив был еще фельдмаршал Кутузов. Он за меня вступился, оправдал, приказал команду возвратить…

— Вот видишь! — улыбнувшись, перебил Вяземский. — В конце концов дело-то все-таки уладилось…

— Выслушай сначала, а потом суди, — бросив сердитый взгляд на приятеля, сказал Давыдов. — Команду мне под разными предлогами, один кривее другого, барон так и не возвратил…

— Как! И приказ Кутузова не помог?

— Михаила Илларионович в это время, к моему несчастью, скончался… Жаловаться на барона было некому. Спасибо, что кое-как удалось перейти под начальство Милорадовича. Он мое усердие и опыт ценил, поручения давал самые опасные, следственно, и самые лестные. Я не выходил из-под огня. Дрался под Пределем, под Этсдорфом, под Бауценом, под Рейхенбахом. Милорадович не раз благодарил меня за славную службу, представлял к чину и орденам, однако представления его неизменно высшим начальством отвергались… Мало того! Меня вновь решили унизить. Русского полковника, боевого командира, отдают с двумя казачьими полками под командование полковника австрийской гарнизонной службы Менсдорфа…

— Черт знает какая пакость! — возмутился Вяземский. — Как же ты выбрался из этой истории?

— Никак, — пожал плечами Давыдов. — Время, брат, не такое было, чтоб роптать. Французы отступали к Рейну, мы шли по пятам. Стычки каждый день. Законопачивать саблю и ножны не приходилось. Я был в сражениях под Люценом, иод Альтембургом, под Хемницем, под Науембургом и под Лейпцигом. Тут встретил Матвея Ивановича Платова. Он предложил блистательное дело — командовать его авангардом. Но высшее начальство, конечно, не допустило. Я продолжал таскать каштаны из огня для австрийца. Менсдорф получал награды, меня обходили. За всю кампанию тринадцатого года, ничего, кроме шишек. Разберись, где тут случайность?

Давыдов встал, выпил еще рюмку водки, прошелся по кабинету, потом продолжал:

— Семнадцатого января четырнадцатого года при Ларотьере я наголову разгромил пехотную бригаду противника. Этого нельзя было замолчать. Мне дали чин генерал-майора… И более ничем не награждали, хотя до самого Парижа, командуя гусарской дивизией, я постоянно находился в самом пекле жестоких битв. Монмираль, Шатотьери, Эстерне, Краон и Лаон… Моя дивизия нигде не посрамила чести русского оружия, одной из первых вошла в Париж… И теперь, что же? Высоким особам мало унижений, коим я был подвергнут… Меня лишают единственной награды, заслуженной на полях брани. Гнусно!

Давыдов опять зашагал по кабинету. Негодование, видимо, захватило его с новой силой.

— Я не понимаю одного, — сказал Вяземский, — кто же все-таки из высоких особ тебе так пакостит?

Давыдов резко повернулся к нему лицом. Горячие глаза гневно вспыхнули.

— Кто, кто! — сердито повторил он. — Государь! Александр Павлович! Вот кто!

Вяземский невольно покраснел. Он находился еще под обаянием царя. Разочаровываться было неприятно и тяжело.

— Ну, уж это ты, кажется, напрасно, — произнес он неуверенно. — Государь мягок и благороден…

— Для кого как! — обрезал Давыдов. — А меня он давно не любит. Басен забыть не может. А того хуже, что чужеземцами и гатчинскими парадирами себя окружил. Эти всю жизнь по мне, как клопы, ползают. Знают о неприязни государя, ну и творят со мной, что хотят, и жалят, гады…

— Так напиши государю, — посоветовал Вяземский. — Возможно, они без его ведома приказ сочинили. Вспомни, как говорят французы: «Сильные мира сего причиняют нам меньше страданий, чем их обезьяны…»

— Может быть, спорить не буду. Напишу, пожалуй, — согласился Давыдов. — Да ведь письма-то через их руки проходят! Они хотя и невежды в делах военных, а на интриги и подлости ума хватает! Бештимтзагеры чертовы!

Вяземский понимал: в словах Дениса много горькой правды. Штабные господа могут, конечно, и письмо задержать и новую гадость придумать. Но все-таки писать государю необходимо, иных надежд на возврат чина нет. Надо лишь отвлечь Дениса от мрачных мыслей, ободрить, воздействовать на чувствительность, которая порой заглушает v него доводы рассудка.

Вяземский взглянул на Дениса, улыбнулся:

— Расскажи-ка лучше, как этим штабным господам в Париже нос утерли… Очень хорошо у тебя получается!

Денис сразу оживился, упрашивать себя не заставил:

— Да, брат, было дело… Собрались эти парадиры — педанты в генеральских мундирах — на холме, наблюдают, как наша пехота в Париж входит… Погода чудесная. Солнце. Музыка. Парижанки с цветами. Картина на всю жизнь. Солдаты идут весело, с песнями, шагом широким, русским, а не гусиным прусским. Шинели и ранцы в пыли, кивера прострелены, сапоги стоптаны. И утомление на многих сказывается. Еще бы! Всю Европу с боями прошли, непобедимого полководца победили… Ну, а парадирам не суть важна, а внешность. Лупят на солдат глаза бараньи, перешептываются, морщатся. В это время и подъехал к ним один из наших русских боевых генералов. Поздоровался, спрашивает: «Что это вы невеселы, ваши превосходительства? Войска-то наши как идут — смотреть любо!» Парадиров за живое задело. Вытянули шеи, как гусаки, и залопотали: «Можно ли вздор такой говорить! Плохо войска идут. Совсем устав забыли. Шеренги неровные. Одеты не по форме. Пряжки не чищены. А шаг у солдат каков! Шаг каков! Заново учить шагу надо!» Посмотрел генерал на педантов тупоумных, усмехнулся: «Смею, однако, заметить, ваши превосходительства, это тот самый шаг, коим мы дошли до Парижа». Откозырял и уехал.

Давыдов рассказывал мастерски. Тонкий, фистульный с хрипотцой голос придавал оригинальность речи. Парадиров представлял он в лицах, воплощал в себе. Каждая фраза произносилась с особой интонацией, сопровождалась характерным жестом. Бездарные ревнители шагистики выглядели, словно живые.

Вяземский от души смеялся. Денис, чувствуя, что рассказ дошел в полной мере, с довольным видом, по старой привычке, подкручивал усы. «Кажется, отошел уже», — подумал Вяземский, давно приметивший в характере приятеля склонность к быстрой смене настроений.

Разговор легко перешел на другие темы. Когда Вяземский рассказал о вчерашней ссоре с женой, Давыдов, дружески расположенный к Вере Федоровне, не удержался от упрека.

— Виноват ты, а не жена! Дал слово вчера вечером дома быть, так помни. Я не знал, а то бы сам тебя к ней доставил… Она умная, славная, обижать грех! Другая бы такого повесу, как ты, давно к рукам прибрала, а княгиня тебя не стесняет, знает, что горбатого одна могила исправит… Поезжай, проси прощенья, вези домой!

— Я и сам так хотел… Возок заложен. Может, и ты со мною?

— Нет, брат, в этих случаях третий лишний. Я, если разрешишь, вздремну здесь… Голова трещит… Приедете, разбудишь!

— Сделай милость! Располагайся как дома…

— Всю ночь, признаться, глаз не смыкал, — продолжал Давыдов, укладываясь на диване. — Стихи Ивановой писал… Влюблен, как дурак, ей-богу!

Он сверкнул глазами и с чувством продекламировал:

Я — ваш! И кто не воспылает! Кому не пишется любовью приговор. Как длинные она ресницы подымает, И пышет страстью взор!

Давыдов смолк и неожиданно вздохнул:

— Нет, право, будь у меня средства, женился бы, оставил службу да принялся за сочинительство… Я в Париже записи партизанские Ермолову читал, одобряет… «Слог, — говорит, — живой, хороший, мемуарист толковый из тебя выйдет…»

— О боги, что я слышу! — комически воскликнул Вяземский. — Певец вина, любви и славы мечтает о презренной прозе!

— Всего, что видел, стихами не опишешь, — произнес Давыдов. — А поэзия… это статья особая! Я не цеховой поэт, не хватаюсь за перо по каждому поводу, но чувства поэтические всегда со мною… В пылу сражения, в дыму бивуаков, в кочевке партизанской и в женской красоте… Я прирос к поэзии, как полынь к розе, и не устану упиваться роскошным ее ароматом… Так-то, друг милый! А прозы презирать не должно… Это служба, отечеству не бесполезная… Этим не шути…

Давыдов хотел еще что-то добавить, но не смог. Лохматая голова странно качнулась вбок, руки беспомощно опустились. Сон настиг его мгновенно.

Вяземский прикрыл окно шторой и тихо вышел из кабинета.

Рассказ о случае с Денисом Давыдовым произвел большое впечатление у Четвертинских.

— Возмутительная история, — негодовал Борис Антонович. — Я знаю Дениса с юнкерского чина, его не раз притесняли по службе, но сводить счеты с неугодным лицом подобным образом — вещь неслыханная! Отнять заслуженный в сражениях чин! Какой жестокий, оскорбительный произвол!

Плотный и плечистый, похожий на цыгана Федор Иванович Толстой, подъехавший одновременно с Вяземским, сверкая черными глазами, прорычал:

— Экие скоты! Имена бы проведать! Да всех к барьеру!

Дамы выражали сочувствие пострадавшему по-своему.

Вера Федоровна, уже примирившаяся с мужем, вздыхала:

— Бедняжка Денис Васильевич! Представляю, каково ему переносить все это!

— Ужасно, ужасно! — вторила сестра Надежда Федоровна. — Нет, я благодарю бога, что Борис оставил военную службу и находится вдали от всяких интриг и козней…

— Отставка, пожалуй, была бы лучшим выходом из положения и для Дениса, — заметил Борис Антонович, — но, насколько известно, он не имеет никакого состояния.

— В этом трагедия! — подтвердил Вяземский. — Остается одна надежда на государя. Денис как будто собирается писать ему.

— Не поможет! — решительно заявил Толстой. — Знаю. Испробовал. Меня дважды лишали офицерских чинов…

— Добавь, что за дуэли, законом воспрещенные…

— Все равно! Государь не принимает никаких жалоб по производству и разжалованию…

Мужчины заспорили. Вера Федоровна, зная, что убедить Толстого невозможно, он всегда упрямо стоит на своем, вмешавшись в разговор, сказала:

— Мне кажется, господа, нам прежде всего следует сделать все от нас зависящее, чтобы Денис Васильевич не так остро ощущал тяжесть удара и не впал в мизантропию…

Вяземский посмотрел на жену, улыбнулся:

— Умница! Ты словно читаешь мои мысли… Приглашай же всех к нам обедать. Это будет самым приятным сюрпризом для Дениса — видеть друзей, которые любят и ценят его не по чину.

— Чудесно, чудесно! И ты, конечно, сочинишь нечто подходящее для такого случая? — сказал Четвертинский.

— Да… В моей голове уже что-то бродит…

— Ветер, ветер! — рассмеялась Вера Федоровна и, ласково взяв руку мужа, добавила: — Я пошутила, Петр! Не обижайся!


Было совсем темно. Денис еще спал, из кабинета доносился его богатырский храп.

Вяземский вошел, зажег настольные свечи. Негромко кашлянул. Давыдов сразу затих, как-то по-детски чмокнул губами и приподнял голову. Заспанные глаза жмурились от света.

— Что? Привез княгиню?

Вяземский утвердительно кивнул:

— Вставай, ждем обедать…

Давыдов быстро и легко поднялся с дивана.

— Одолжи одеколон и бритву… Не могу же я перед ней чучелом предстать!

Через несколько минут он был готов. Лицо приобрело обычную живость. Густые волосы и бакенбарды старательно расчесаны, усы подкручены. Все бы хорошо, если б не этот штатский костюм… Давыдов знал, что выглядит в нем куда хуже, чем в мундире. Ну, да перед Верой Федоровной можно и не красоваться…

Между тем в ярко освещенной десятками свечей столовой с нетерпением ожидали его появления. Вяземский любил подготовлять сюрпризы. Стол был празднично убран, ломился от вин и яств.

Собравшиеся сидели тихо, разговаривали полушепотом Только добрейший толстяк Василий Львович Пушкин, за которым успел съездить Толстой, забавляя всех анекдотами, не выдерживал иногда уговора, прыскал от давившего его самого смеха.

Давыдов вошел и замер от неожиданности. Думал, Вяземские одни, а тут целое общество! Все, кого любил, перед кем можно было распахнуть душу. Четвертинские, Толстой, Пушкин… И гул радостных приветствий. И теплота дружеских рукопожатий. Но вот Вяземский поднял руку и, когда все немного затихли, взволнованным, глуховатым голосом, обратившись к Давыдову, прочитал:

Пусть генеральских эполетов Не вижу на плечах твоих, От коих часто поневоле Вздымаются плеча других; Не все быть могут в равной доле, И жребий с жребием не схож: Иной, бесстрашный в ратном поле, Застенчив при дверях вельмож; Другой, застенчивый средь боя С неколебимостью героя Вельможей осаждает дверь; Но не тужи о том теперь! На барскую ты половину Ходить с поклоном не любил И скромную свою судьбину Ты благородством золотил; Врагам был грозен не по чину. Друзьям ты не по чину мил!

Последние фразы прозвучали особенно выразительно и тепло. Давыдов почувствовал, как запершило в горле. А Вяземский, передохнув, обвел рукой всех собравшихся и продолжал:

Спеши в объятья их без страха И в соприсутствии нам Вакха С друзьями здесь возобнови Союз священный и прекрасный, Союз и братства и любви, Судьбе могущей неподвластный!

Стихи вызвали общий восторг. Давыдов схватил молодого поэта в объятья, расцеловал:

— Ах ты, разбойник! Чуть до слезы не прошиб!

Василий Львович Пушкин, вытирая платком вспотевшее лицо и распространяя сильнейшие запахи духов и помады, до которых был большой охотник, просил:

— Позволь стихи списать, Петр Андреевич… Племяннику Александру в лицей пошлю[1]. Он вас обоих любит.

— Да, мне передавали, — сказал Вяземский, — будто он все стихи Дениса наизусть читает…

— Недавно даже пострадал за них, — хихикнул Василий Львович, обращаясь к Давыдову. — Изволил с товарищами своими по лицею Пущиным и бароном Дельвигом, кажется, гогель-могель устроить. Дядька ихний, Фома, рому достал, ну и захмелели ребята, и взысканы за то начальством. Александр при этом экспромтом на твою оду «Мудрость» подражание сделал… Как она у тебя начиналась-то?

Давыдов припомнил:

Мы недавно от печали. Лиза, я да Купидон, По бокалу осушали И просили Мудрость вон.

— Вот-вот! А племянник по-своему изложил, — захлебнулся в смехе Василий Львович и продекламировал:

Мы недавно от печали, Пущин, Пушкин, я, барон. По бокалу осушали А Фому прогнали вон…

— Ловко, ловко! — одобрил Денис Васильевич. — Молодец твой племянник, Василий Львович!

Вера Федоровна дала знак дворецкому, стоявшему у дверей с двумя лакеями. Пробки хлопнули. В хрустальных бокалах зашипело и заискрилось шампанское. Дружеская пирушка началась.

II

А дома было невесело. Состояние Давыдовых после войны оказалось в полном расстройстве. Бородино сожжено. Маленькая Денисовка приносила доход самый незначительный. Московский дом полуразрушен, имущество разграблено французами. И главное, некому приводить дела в порядок! Елена Евдокимовна скончалась полтора года назад. Братья находились на службе. Все заботы поневоле легли на сестру Сашеньку, но что же она могла сделать?

Денис Васильевич попробовал обратиться в военное министерство с просьбой о денежном пособии за ущерб, причиненный военными действиями бородинскому имению. Ответили, что государь, ценя его заслуги, соизволил сложить долг, числившийся за покойным отцом. Никаких надежд на более существенную помощь не оставалось. Следовательно, служба была необходимостью… Хочешь не хочешь, а напяливай старый полковничий мундир и являйся в дивизию. Там, конечно, есть и друзья, но сколько таких, которым его унижение доставит приятную возможность для злорадства и насмешек. Самолюбие Дениса Васильевича ущемлялось до крайности.

После долгих раздумий он написал сдержанное, полное собственного достоинства письмо императору:

«Несправедливый рок обременяет в вашей державе человека, которого судьба сохранила так долго на полях чести… Я смел думать, что ваша воля, объявленная военными властями, непреложна, и не поколебался надеть на себя знаки моего нового достоинства; как вдруг, по произволу, которого я до сих пор не понимаю, я был лишен почестей, которыми ваше величество почтили самого усердного из ваших солдат… Удостойте вспомнить, что не я ходатайствовал о награждении моих слабых заслуг, но, получивши награду, позвольте мне просить вас оставить ее за мною…»

Ответа, как и предполагал, не последовало. А дни шли. Отпуск кончался. Мучительный вопрос никак не разрешался, томил, угнетал.

Пирушки с друзьями и театр, куда ходил посмотреть на свою поэтическую вдохновительницу, доставляли забвенье на время, но, возвратившись домой, Давыдов еще сильнее ощущал тяжесть своего положения.

Однажды вечером, в середине января, когда погруженный в невеселые думы, сидел он у камина в своем кабинете, к нему пришла только что возвратившаяся из Бородина сестра Сашенька. Небольшого роста, стройная и румяная, с Давыдовскими темными, густыми бровями, она не принадлежала к числу красавиц, но многие находили ее очень милой. К братьям Сашенька относилась почти с материнской нежностью, они тоже ее обожали, присылали часть жалованья, баловали подарками и жалели, что обстоятельства не позволяют им разделить с ней домашние заботы.

— Ты что такой мрачный, Денис? — спросила сестра, ласково погладив его по голове.

— Кто часто садится на гвоздь, тот редко смеется, — со вздохом ответил он французской пословицей. — Радоваться нечему, Сашенька… Пора в армию собираться.

— Все-таки решаешь?

— Да. Не вижу иного выхода…

— А если подождать? Может быть, государь еще…

— Бесполезно, — перебил Давыдов. — Царь меня терпеть не может и знает, что делает. Без сильной протекции ничего не получится, а протекторов у меня нет… И средств нет, чтобы дома сидеть!

— Ну, об этом не беспокойся, проживем, — отозвалась спокойно сестра. — Не так богато, конечно, как твои приятели Вяземский и Толстой, а проживем…

— На что же? Наследства, кажется, не предвидится?

— Без него обойдемся. Два имения все-таки. У меня такой расчет, чтобы с этого года столько же дохода получать, сколько до войны…

— Помилуй, Сашенька! Что за расчеты! — удивился Давыдов. — Денисовка менее двух тысяч в год дает, а на бородинских мужиков года три по крайней мере надеяться нечего, в землянках еще ютятся…

Сашенька посмотрела в глаза брата и рассмеялась.

— Ничего-то ты, Денис, в делах не смыслишь! А желаешь знать, мне один прошлогодний урожай в Бородине столько принес, сколько мы никогда прежде не получали. Правда, деньги эти пришлось на покупку леса и кирпича израсходовать, бородинцы сейчас строятся, зато в будущем горевать нечего…

— Чудеса какие-то! — продолжал недоумевать он. — Ума, право, не дашь, как это ты выкрутилась?

Дело же объяснялось просто. Оказавшись в трудное время полной хозяйкой, Сашенька вначале растерялась, но постепенно со своей ролью свыклась и, не надеясь на помощь братьев, все решительнее, крепче стала забирать бразды правления в свои маленькие руки.

Старый плут Липат Иванович, остававшийся бурмистром и полагавший, что молодую хозяйку ничего не стоит обвести вокруг пальца, уже с первого приезда Сашеньки в Бородино понял, как жестоко он ошибся.

Липат Иванович свое личное благополучие основывал на том, что господа не вникали в дела глубоко и предоставляли ему полную самостоятельность в действиях. Такой порядок позволял бурмистру хозяйничать, как он хотел. Выматывая из крестьян все силы на тяжелой барщине, Липат Иванович старался не только для господ, но и для себя, так как значительная доля доходов попадала к нему в карман. Отчитываясь перед господами, он обычно укрывал для себя часть посевов, показывая меньшую, чем на самом деле, урожайность, наживался на продаже хлеба и на многом другом. Если же какая-нибудь проделка раскрывалась, покойный барин кричал на него, шлепал по щекам, а сынок его, Денис Васильевич, хватал за бороду и грозил скорой расправой, однако порядок от этого не изменялся. Бурмистр винился, откупался небольшими деньгами, оставался на прежнем месте и с новой силой налегал на мужиков. Крепостная система позволяла творить что угодно!

Сашенька ни на папеньку, ни на братца не походила. Приехав в Бородино, она прежде всего осмотрела поля, точно установила количество крестьянской и барской запашки, сразу лишив бурмистра возможности укрывать посевы. Потом взялась за проверку тягловых и оброчных крестьян, настойчиво докапываясь до всякой мелочи.

Липат Иванович встревожился. Молодая хозяйка была мила и любезна, но необычайная ее деловитость грозила разрушить привычный порядок.

— Ох, касатка, кормилица ты наша, — следуя всюду за Сашенькой, медоточивым голоском пел бурмистр, — да зачем тебе ноженьки утруждать, зачем рученьки белые пачкать? Все твое и никуда от тебя не денется…

— А как думаешь, Липат Иванович, — перебивала она, — много нынче хлеба соберем?

— Заранее не угадаешь, барышня моя ненаглядная, а по всей видимости, ежели погодка постоит, не менее прежнего собрать должны.

— А как все-таки? Меры четыре с копны снимем?

— Четырех на наших землях не видывали, родимая, а около того, может, господь и пошлет, — уклончиво отвечал бурмистр и думал: «Ишь, дошлая! Спровадить бы тебя отсель поскорее!»

Но спровадить не удалось. Хлеба подоспели, началась уборка, молотьба. Сашенька с раннего утра была на току, не гнушалась даже, засучив рукава, браться за лопату и грабли. Урожай вскоре определился: обмолачивали по пяти мер с копны.

Липат Иванович, расплываясь в улыбке, поздравлял ненаглядную барышню с «невиданным» урожаем. А у самого на душе кошки скребли. Чуял, что конец настал старому порядку. Ни одним зерном, ни одной копейкой не даст поживиться востроглазая, жадная молодая помещица. Все себе загребут маленькие ручки!

Бородинцы, с любопытством наблюдавшие за бойкой хозяйкой, шептались:

— Здорово она старого пса Липатку прижала!

— Липатку не жалко, да кабы на себя беды не накликать!

— Того и опасаешься! Птичка невеличка, да коготок остер!

Бородинцы не ошиблись. Коготок у Сашеньки в самом деле оказался острым. Спустя несколько дней объявил бурмистр, что приказала молодая хозяйка, дабы быстрее избыть разруху, работать на барщине четыре дня вместо трех. А оброк платить не по-старому, а по-новому, с надбавкой.

Вкратце рассказав брату о всех новшествах, введенных в бородинском имении, Сашенька с довольным видом заключила:

— Вот видишь, как надо хозяйничать! Я уверена, что мы доходность имений вдвое повысим, если будем не на бурмистров, а на себя полагаться… Все дело в хозяйском глазе!

Разговор с сестрой Давыдова несколько успокоил. «Во всяком случае, — подумал он, — если со службы вытолкнут, дома кусок хлеба найдется».

А тут вскоре приехал брат Левушка. Прошедшую кампанию он вместе с поэтом Батюшковым служил адъютантом у Николая Николаевича Раевского. Был ранен в ноги, попал в плен к французам. И теперь еще передвигался на костылях.

Издевательство над любимым братом Левушку возмутило до глубины души.

— В армию не показывайся, пока не возвратят чина, — решительно посоветовал он. — Проси о продлении отпуска, а там видно будет…

— А продлят ли?

— Продлят. Время мирное. Наполеон под караулом. Войны как будто не предвидится…

Денис Васильевич так и поступил. Занялся пока приведением в порядок своих партизанских записей. А поближе к весне решил съездить в Денисовку. Надо же сестре помогать.

Как-то днем к нему неожиданно заехал Вяземский.

— Собирайся к Василию Львовичу. Приказано доставить тебя живым или мертвым.

— А что там такое?

— Получены стихи молодого Пушкина, которые привели, говорят, в восторг старика Державина…

— Любопытно! Стало быть, желает дядюшка Василий Львович лаврами племянника плешивую голову прикрыть!

— Похоже, что так. Но есть и другая новость… Жуковский объявился!

— Как? Откуда? Где же он?

— Прибыл вчера ночью из тульского своего поместья. Остановился у Василия Львовича.

— Ну, так едем скорей, едем!..

Василий Львович Пушкин жил на Старой Басманной, в большом одноэтажном деревянном доме. Просторный кабинет хозяина, недавно разграбленный французами, не блистал роскошью обстановки, зато на столе и на особых тумбочках стояло множество мраморных и бронзовых статуэток, а огромные старинные шкафы были набиты книгами и журналами.

Когда Вяземский с Давыдовым вошли в кабинет, там, кроме хозяина и Жуковского, никого еще не было. Давыдов, давно не видевший Василия Андреевича, душевно и радостно обнял его и, припомнив строки своего недоработанного и неотосланного послания к нему, произнес:

Жуковский, милый друг! Долг красен платежом: Я прочитал стихи, тобой мне посвященны; Теперь прочти мои, биваком окуренны И спрысканны вином! Давно я не болтал ни с музой, ни с тобою, До стоп ли было мне? Но и в грозах войны, еще на поле бранном, Когда погас российский стан, Тебя приветствовал с огромнейшим стаканом Кочующий в степях нахальный партизан!

Жуковский, добродушно улыбаясь, положил ему руку на плечо и заметил мягко:

— Ты не меняешься, милый Денис! Все такой же кочующий партизан!

— Нет, брат, начал приобретать невольную оседлость, — с легким вздохом отозвался Давыдов. — Да что обо мне говорить! Поведай, чем нас порадуешь, любимец муз?

— Покайся, отче, — подхватил шутливо Вяземский, — сколь много наготовил греховной ереси, сиречь литературной всячины?

— Да прочитал бы что-нибудь новенькое, — добавил Давыдов. — Ей-богу, соскучился по нежным звукам твоей лиры!

— Сегодня не могу, друзья, увольте, — сказал тихо Жуковский. — Сегодня другая лира здесь зазвучит… нежнейшая моей…

— Ты уже читал стихи Александра? — спросил Вяземский.

— Да. Читал и восхищался… Как пишет этот озорник! В пятнадцать лет! Непостижимо!

— Он с детских лет к стихам пристрастие питал, — вставил довольный похвалой племяннику Василий Львович. — Бывало, соберемся вслух почитать что-нибудь этакое… слишком вольное… А он тут же торчит! Станешь из комнаты высылать, обижается: «Чего вы меня прогоняете, дядюшка, я эти стихи давно знаю…»

Тем временем приглашенные любезным хозяином гости начали собираться. Василий Львович находился в приятельских отношениях со многими литераторами, большинство которых представляли весьма посредственные стихотворцы, такие, как Военков, Гераков, Шаликов. Но сегодня, помимо них, послушать стихи молодого Пушкина явился даже известный баснописец Иван Иванович Дмитриев, бывший министр юстиции, важный старик во фраке с двумя звездами. Приехал и Николай Михайлович Карамзин, старинный друг Пушкиных, встреченный всеми особенно почтительно.

Василий Львович, усадив гостей, зачитал полученное им на днях из Петербурга письмо брата. Сообщал Сергей Львович о том, как на переводных экзаменах в лицее, в присутствии Гавриила Романовича Державина, читал сын Александр свои «Воспоминания в Царском Селе», как оживился, слушая их, старый бард, как обнял и благословил юношу.

Василий Львович, читая письмо, расчувствовался до слез и тут же от полноты душевной вознамерился было продекламировать гостям свои собственные стихи, сочиненные по этому случаю, но Иван Иванович Дмитриев, хорошо знавший страстишку хозяина к пиитическим упражнениям, решительно воспротивился:

— Ты нам голову не морочь, Василий Львович… На что звал, тем и корми! Мы твои напевы, слава богу, сколько лет безропотно слушаем! Нам стихи племянника давай, о коих почтенный Сергей Львович пишет.

— И пусть Жуковский их прочитает, — предложил Вяземский. — Родной-то дядя, да еще вольтерьянец, глядишь, заметит слабый стих, да и пропустит, ну, а Жуковский не родня, богобоязнен, греха такого не возьмет на душу!

Шутка всех рассмешила. Предложение было принято. Василий Львович спорить не стал, вздохнул и, вытирая платком вспотевшее лицо, уселся в кресло.

Жуковский встал, откашлялся и, держа в руке листки со стихами, начал:

Навис покров угрюмой нощи На своде дремлющих небес: В безмолвной тишине почили дол и рощи, В седом тумане дальний лес; Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы, Чуть дышит ветерок, уснувший на листах, И тихая луна, как лебедь величавый, Плывет в сребристых облаках…

Стихи лились плавно, были выразительны и мелодичны. Чистый, приятного тембра, чуть-чуть взволнованный голос Жуковского как нельзя лучше подчеркивал их музыкальность.

В кабинете установилась глубокая тишина. Все сидели словно зачарованные.

А слова текли… Воспоминания о славном прошлом россиян, возникшие в прелестных аллеях царскосельского парка, сменились яркими картинами недавних битв с иноплеменной ратью.

…Дымится кровию земля: И селы мирные, и грады в мгле пылают. И небо заревом оделося вокруг…

Денис Васильевич чувствовал, как стихи все больше и больше берут за душу. Он наслаждался их звучностью, его поражали точность и ясность многих образных представлений. В то же время он явственно отмечал и следы подражательности, столь обычной для каждого молодого автора. Давал еще знать себя торжественный, напыщенный слог державинских од. Может быть, это и прельстило старика Державина? Нет, юноша не пойдет его, державинским, путем. Слишком буйно, мощно прорывался наружу собственный звонкий и жизнерадостный голос молодого поэта.

Давыдов чутко прислушивался к каждому слову.

…Края Москвы, края родные, Где на заре цветущих лет. Часы беспечности я тратил золотые, Не зная горести и бед…

И вдруг в памяти неизвестно почему возникла одна из давнишних, ничем как будто не примечательных встреч… Он, тогда еще ротмистр, приехавший в Москву после Тильзитского мира, встретил где-то, кажется на Тверском бульваре, Василия Львовича. Был пасмурный осенний день. Падала с деревьев желтая листва. Накрапывал мелкий дождь. Василий Львович, укрывшись зонтиком, спешил домой, а рядом, засунув руки в карманы пальто, с независимым видом шагал смуглый худощавый мальчик. Да, конечно, это был он! Саша Пушкин. Шалун и озорник, сочинитель этих стихов. Досадно, что тогда не обратил на него внимания, не заговорил. И все же эта мимолетная встреча была приятна. Вместе с мыслями о том, что появился новый, необыкновенный по силе дарования поэт, рождалось ощущение какой-то душевной, почти родственной, близости к нему.

Но вот чтение окончилось. Несколько секунд все молчали, затем сразу со всех сторон послышались одобрительные голоса.

— Чудо как хороши! Ты прав, Жуковский! — воскликнул Вяземский. — Он обгонит всех нас!

— Это первый взлет молодого орла, господа, — сказал Карамзин. — Я знаю Александра с детских лет, я всегда ожидал от него необычайного…

Василий Львович с блаженной улыбкой на губах отвечал на поздравления друзей. Добродушный толстяк в самом деле, казалось, воздевал на свою голову лавровый венок племянника. И, может быть, над этим не стоило смеяться… Разве не он, Василий Львович, приохотил племянника к чтению, наставлял в первых поэтических опытах?

Денис Васильевич подошел к нему и, крепко пожав руку, произнес с чувством:

— Будешь в лицее, увидишь племянника, расцелуй за меня… Скажи, что стихи его разогрели мою кровь и оживили душу… Скажи, что я полюбил его.

III

Военная гроза отбушевала. Русский народ, освободив свое отечество от наполеоновских полчищ, принес избавление от узурпатора и европейским народам. Русские войска победоносно дошли до Парижа. Их везде встречали как освободителей. Офицеры и солдаты слышали восторженные крики, видели слезы радости в глазах людей, которым они возвратили право на свободную, независимую жизнь. Русский! Это слово гордо звучало во всем мире! А что ожидало освободителей дома?

Страна задыхалась в тисках самодержавия и крепостничества. Разруха, вызванная войной, во многих губерниях допела народ до полного обнищания. Экономика страны была расстроена, производство сырья и промышленных товаров сократилось, финансы находились в плачевном состоянии. Отсутствие твердых и ясных законов порождало многие злоупотребления, грабительство, мздоимство. Дух недовольства проявлялся всюду. Купцы жаловались на стеснение гильдиями и высокими пошлинами, мещане и ремесленники — на возраставшие налоги, чиновники — на вздорожание жизни и недостаточное жалованье. В войсках роптали на усиление бесполезной муштры, на самодурство и жестокость командиров, ставленников Аракчеева, все более забиравшего власть в свои руки.

Но особенно тяжело жилось крепостному крестьянству.

При защите отечества от иноземцев крестьяне выказали свои патриотические чувства, мужество и самоотверженность куда наглядней, чем дворянство, но это нисколько не облегчило их положения.

В царском манифесте по случаю окончания войны объявлялись награды и льготы помещикам и крупным чиновникам, а про крестьян было сказано так: «Верный наш народ да получит мзду свою от бога». После войны положение крепостного крестьянства резко ухудшилось. Помещики, не желая отказываться от привычного уровня жизни, обременяли крестьян, сверх обычной барщины, новыми повинностями и поборами. Малейшее ослушание, как и прежде, жестоко наказывалось. В конюшнях свистели розги, слышались стоны. Господа продавали своих людей оптом и в розницу, проигрывали в карты, меняли на собак.

Солдаты и ополченцы, возвратившись домой и видя все это, с негодованием говорили:

— Мы проливали кровь, а нас опять заставляют потеть па барщине… Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа.

Эту фразу слышал и записал молодой офицер Александр Бестужев. Солдатские доводы он признавал справедливыми. Общественное сознание передовой дворянской молодежи, пробужденное Отечественной войной, уже не могло мириться с такими позорными для горячо любимой родины явлениями, как деспотизм и крепостное право. Но как избавиться от этого зла? Не произойдет ли при ломке старых порядков народный бунт, более всего страшивший дворянство? Вопросы были мучительны, требовали длительного времени для разрешения.

Денис Васильевич, поехав в начале марта, еще по санному пути, в Денисовку, вплотную соприкоснулся с ужасной действительностью.

Орловщина второй год страдала от недородов. Села и деревни имели неприглядный вид. Солома с крыш в большинстве случаев была потравлена скотине. Деревья в садах обглоданы козами. Дворовые постройки разрушены. Вместо плетней, обычно отгораживающих дворы, торчали одни колья. По безлюдным улицам бродили тощие, злые собаки.

В смрадных, черных от копоти избах оставались лишь старики и бабы с грудными детьми. Все, кто мог, ушли в города на заработки или побираться. Господа не считали в таких случаях нужным думать о своих крестьянах, предоставляя им самим заботиться зимой о пропитании.

Впрочем, бывало и так, что иной предприимчивый помещик извлекал из человеческой беды даже некоторую выгоду.

Близ Орла встретил Денис Васильевич большую толпу мужиков и баб, одетых в рваные армяки и кафтаны.

Приказав ямщику остановиться, поинтересовался:

— Вы кто такие и куда направляетесь?

Высокий, узкоплечий, пожилой крестьянин подошел поближе к саням, неторопливо снял шапку:

— Мы елецкие, ваша милость. Работали зиму на винокуренных заводах господина Богомолова, верстах в пятидесяти отсюда, а ныне домой, стало быть, возвращаемся… Весна, вишь ты, не за горами…

— Значит, на заработках были?

— Да ведь как сказать, ваша милость… Оно точно, думалось заработать-то, детишки дома без хлеба сидят… Ан не привел господь!

— Почему же? Разве вам не платили?

— Платили, да в другие руки… барину нашему, господину Стаховичу… Он, барин-то, запродал нас на зиму. По десять целковых, вишь ты, с души получил. А мы с утра до ночи за кусок хлеба работали… Что поделаешь, на все господская воля!

Денис Васильевич нахмурился, но ничего не сказал. Закон был на стороне господина Стаховича. Помещик имел право как угодно распоряжаться своими крепостными.

А в Орле, где пришлось пробыть сутки в ожидании лошадей из Денисовки, произошла другая запомнившаяся встреча.

Вечером в гостинице к нему подошел коротенький, с изрядным брюшком и основательной лысиной, слащавый до приторности господинчик. Любезно осведомился:

— Не владельца ли деревни Денисовки господина Давыдова имею честь видеть?

— Да. А что вам угодно?

Господинчик так весь и расплылся в улыбке:

— Простите за беспокойство… Счастлив видеть знаменитого соотечественника… Сосед ваш по имению, отставной поручик Петр Петрович Ерохин.

— Очень приятно, — протянул руку Давыдов. — Я, признаться, никого из соседей не знаю. Был в деревне последний раз в детском возрасте. И теперь насилу время выбрал побывать там.

— Служба! Понимаем! — кивнул головой Ерохин. — Ну-с, а мы про вас наслышаны… И подвигами вашими гордимся, и стишки ваши читывали…

— Вы что же, по каким-нибудь делам сюда приезжали? — перебил Давыдов, не желая слушать дальнейших излияний.

— Так точно. Был по одной оказии у графа Сергея Михайловича Каменского… Здешний вельможа, быть может, слышали? Кумир нашего дворянства! Просвещеннейший человек! Я ему двух дворовых девок продал.

— Разве у него своих не хватает?

— Граф, изволите ли видеть, театр в своем именин устроил… А мои девки казистые и фигурные…

— И щедро его сиятельство заплатил за них? — с презрительной усмешкой спросил Давыдов.

— Три тысячи. Цена небывалая-с! — восторженно ответил Ерохин и облизнул губы. — Что. касается театра… тут граф расходов не жалеет. Всецело, так сказать, предан искусству. Танцовщицы одна к одной подобраны, этаких в столице не увидишь. Граф даже самолично будущих Мельпомен и Терпсихор обтесывать изволит… Иной раз, верно, и к розгам прибегает, без этого нельзя, однако ж девицы обучаются благородным манерам быстро… Смотришь и не веришь, что девки простые!

Ерохин передохнул, опять облизнул губы и, поблескивая маслеными глазками, с упоением продолжал:

— Спектакли граф для всего дворянства показывает и платы не требует. Ну-с, а самыми сокровенными картинами, так сказать, лишь избранных особ мужеского пола удостаивает. Тут уж подлинно, батенька мой, чудеса неописуемые, как прикажет его сиятельство своим балеринам одежды спустить и в этаком райском виде танцевать. Хе-хе-хе!.. Весьма соблазнительная картина!

Давыдов слушал молча. Сергея Михайловича Каменского| он знал давно. Некогда этот вельможа подвизался на главных ролях в Молдавской армии, находившейся под командованием его брата. Войска сохранили о Сергее Михайловиче нелестное воспоминание, как о бездарном, трусливом и жестоком генерале, собственноручно избивавшем солдат за малейшую провинность. Теперь, выйдя в отставку, он занялся новыми мерзостями. А орловское дворянство считает его просвещеннейшим человеком!

На душе у Давыдова стало нехорошо. Сославшись на головную боль и не очень любезно простившись с соседом, он вскоре ушел в свой номер. А на другой день, в самом скверном расположении духа, выехал в свое имение.


Денисовка, насчитывавшая всего сто двадцать душ, была захудалой деревенькой. Должность бурмистра исправлял здесь Федосеич, бравый по виду старик, с длинными белыми усами и сизым носом. Лет сорок назад он добровольно пошел в солдаты за женатого брата, но, отслужив долгий солдатский срок и возвратившись домой, никого из родных в живых не застал.

Федосеич жил бобылем в маленькой избенке, построенной для него миром, и не был так алчен на деньги, как бородинский Липат, зато имел большое пристрастие к вину. Он возложил на крестьян своеобразную повинность — поить его. Делал он это таким образом: зайдя в крестьянскую избу, объявлял хозяевам, что получил приказ отправить кого-нибудь из их семьи, парня или девку, для барской службы в Москву. В избе поднимался переполох. Хозяева начинали упрашивать бурмистра, чтоб избавил их от беды, тот некоторое время упирался, потом соглашался сделать уважение за угощение. С течением времени крестьяне хитрость бурмистра разгадали и не очень верили в его угрозы, однако поить и угощать его не отказывались. Все же он не был по отношению к ним такой собакой, как Липат.

Господа в деревне годами не появлялись, и Федосеич хозяйствовал спустя рукава. Гонял мужиков на барщину без особой строгости, за качеством работы не следил, хлеб продавал не торгуясь, лишь бы магарыч был.

Барский дом находился в запустении. Конюшни и скотные дворы месяцами не чистились. Инвентарь валялся где попало.

Денис Васильевич, приехав в деревню и сразу обнаружив следы бесхозяйственности, напустился на бурмистра:

— Ты что же, мошенник, вожжи распустил? Всюду грязь, беспорядок… Думаешь, на тебя и управы не будет?

Федосеич стоял, вытянувшись по-солдатски, и на все замечания отвечал кратко:

— Виноват, недоглядел…

Зато, побывав в нескольких крестьянских избах, Давыдов убедился, что живут здесь хотя и убого, но все же лучше, чем в соседних деревнях. По крайней мере побираться мужики не ходили, хлеб у них водился. Жалоб на бурмистра тоже никто не приносил, никаких грехов за ним, кроме пьянства, не открывалось. «Все бы это ничего, — размышлял Давыдов, — да беда, что старик ленив и о господских интересах не радеет… Чистое наказание с этими бурмистрами! Липатка хотя и вор, да дело знает, а Федосеич и честен, да к делам не способен… Конечно, Сашенька права, поднять доходность имения можно, но ведь для этого надо самому за все браться, постоянно жить здесь. А на такого бурмистра, как Федосеич, разве можно полагаться?»

Занятый этими мыслями, Давыдов медленно шел по деревенской улице, направляясь в усадьбу, и повстречался с какою-то средних лет крестьянкой в высоких мужских сапогах и новеньком легком полушубке, перехваченном кушаком. Когда они поравнялись, крестьянка смело посмотрела на него серыми ласковыми глазами и тихо промолвила:

— Здравствуйте, барин…

Давыдов ответил на приветствие и, не останавливаясь, пошел дальше. Но миловидное, разрумяненное легким морозцем лицо крестьянки показалось ему удивительно знакомым. «Где-то я как будто ее видел?» — подумал он и невольно оглянулся назад. Крестьянка, свернув в проулок, выходивший на окраину деревни, вскоре скрылась из виду.

А лицо ее по-прежнему было перед глазами. Он стал старательно напрягать память и вдруг вспомнил. Ведь это же Агафья, жена Никифора, сверстника и товарища по детским забавам! Восемь лет назад он видел ее в Бородине. Тогда, в нищенском одеянии, выглядела она куда хуже, чем теперь, но это, несомненно, она. «Жить тяжко, барин!» Этот страшный крик, вырвавшийся у нее из глубины души, до сих пор звенел в ушах. Но как и почему она очутилась здесь?

Впрочем, все оказалось очень просто. Федосеич пояснил, что Никифор, возвратившись из ополчения к семье, находившейся в Денисовке, быстро тут прижился. Случилось так, что местного куэнеца незадолго перед тем убила лошадь, в соседних деревнях кузнецов не было, и Никифора, состоявшего на оброке, завалили работой. При обратном переселении 'бородинцев Никифор остался, с разрешения Липата Ивановича, в Денисовке.

— А землю здесь ему выделили? — осведомился Давыдов.

— Никак нет, — ответил Федосеич. — Никифор бородинским оброчным числится, да и без надобности ему земля-то… Ремеслом своим кормится. Избу и кузницу в аренде содержит.

— А мужики наши им довольны?

— Слова худого ни от кого не слышал. Всякая работа у Никифора спорится, и каждому он угодить рад. Опять же и нам без отказа все справляет. Кабы приписать его к нашей деревне — куда как хорошо было бы!

— Что ж, это можно… Я поговорю с ним! — ответил Давыдов.

И тут неожиданно промелькнула мысль: «А что, если Никифора назначить бурмистром? Грамоту он немного знает, в честности можно не сомневаться. Право, есть смысл!»

На другой день Давыдов сам навестил старого приятеля.

Изба, в которой жил Никифор, по внешнему виду ничем от других изб не отличалась, но внутри была просторна и довольно опрятна. Стены побелены, полы покрыты чистенькими рогожами. Никифор, только что возвратившийся из соседнего села, куда ходил ковать господских лошадей, сидя на табурете, подшивал кожей валенки. Агафья с раскрасневшимся лицом хлопотала у печки. Запах свежеиспеченного хлеба приятно щекотал ноздри. Дети — белобрысый шустрый мальчик и худенькая девочка с рыжей косичкой — возились с ягнятами, отделенными в углу дощатой перегородкой.

Дениса Васильевича встретили хозяева приветливо.

— Мне Агафья уже сказывала, что вы приехали. Я к вам как раз наведаться хотел, — произнес Никифор, усаживая гостя на почетное место под образами.

— А я встретил вчера Агафью и не узнал сначала… Похорошела очень!

— Вы уж скажете, барин, — потупилась хозяйка. — С чего нам хорошеть-то?

— Не гневи бога, Агафья, — бросив строгий взгляд на жену, заметил Никифор и обратился к гостю: — Живем мы супротив прежнего поприглядней, сами видите, Денис Васильевич… Работы кузнечной много, хлеб у нас не переводится, оброк отсылаю исправно.

— Назад, в Бородино, значит, не собираешься?

— Как вам будет угодно, — склонив голову, отозвался Никифор. — А по мне лучше здешних мест нет. От добра добра не ищут!

— В таком случае, если хочешь, я прикажу, чтоб тебя совсем сюда приписали и землю под усадьбу дали.

Лицо Никифора просияло. Он облегченно вздохнул:

— О том и просить вас хотел… Премного благодарны!.. Век ваши милости не забудем…

— Ну, хорошо, — продолжал Давыдов. — Только ты мне тоже услужить должен.

— Приказывайте, Денис Васильевич! Все исполню, будьте в надеже!

— Видишь, в чем дело… Я пока что в Денисовке жить и хозяйничать не могу, а Федосеич распустил тут всех, пьянствует, а имение из года в год все менее дохода дает. Вот я и надумал назначить тебя бурмистром.

Давыдов полагал, что назначение на выгодную должность несказанно удивит и обрадует Никифора, но случилось нечто непонятное. Никифор отшатнулся, побледнел, опустил голову. Руки его дрожали. Агафья, прислушивавшаяся к разговору, словно застыла, глядя на мужа испуганными глазами.

— Увольте… не справлюсь… — глухо пробормотал Никифор, не поднимая головы.

— Не понимаю, — пожал плечами Давыдов. — Народ тут, кажется, смирный, послушный. Следи лишь за установленным порядком, чтобы от барских работ не отлынивали, сеяли и убирали в срок. Жалованьем я тебя не обижу, а будешь стараться, то в награду и вольную получишь.

Никифор несколько секунд стоял молча, переминаясь с ноги на ногу, потом медленно поднял голову:

— С великой охотой чем угодно служить вам рад, Денис Васильевич, а бурмистром быть не могу. Как мне мужиков на барщину гонять, коли сам я мужик?

— Глупости! Надо кому-то имением управлять. Лучше разве мужикам будет, если я, как другие господа делают, немца какого-нибудь над вами поставлю?

— Воля ваша, — тяжело вздохнул Никифор. — А мне совесть не дозволяет… Ежели без строгости править, как Федосеич, вас прогневишь, а ежели строго спрашивать — народ обидишь, а тогда известно, как глядеть на тебя будут…

Доводы были убедительны. Интересы помещиков и крестьян никак не совпадали. Давыдов сдвинул сердито густые брови, задумался.

— Хорошо, не желаешь мне помогать, не надо, — произнес он наконец. — Но скажи по правде, чего же все-таки ты опасаешься?

— Недовольства кругом много, Денис Васильевич. Тут-то, слава богу, ничего дурного пока не слышно, а в соседних деревнях сплошь роптание…

— Вот как! — насторожился Давыдов. — А кто же и про что ропщет? Говори, не бойся…

— Да ведь сами небось видели, как народ живет. Второй год, почитай, мужики кругом голодуют… Опять же и притеснения всякие.

— Жалости у иных господ вовсе нет, — неожиданно вставила Агафья и, не договорив фразы, всхлипнула. — Вчера в ближнем селе вдова повесилась… А уж какая была тихая, работящая…

— Почему же повесилась? Что за причина?

— Дочь единственную, первую в селе красавицу и певунью, барин от матери отлучил и продал, — пояснил Никифор. — Вот и не стерпела горемычная…

— А как фамилия барина?

— Господин Ерохин… В Орел продал девку-то для забавы графу какому-то… Сами судите, как в народе роптанию не быть?

Трагический конец истории, начало которой слышал недавно от помещика, взволновал и возмутил сильнейшим образом Дениса Васильевича. Конечно, чувств своих перед Никифором он не открыл, но, придя домой, долго не мог успокоиться.

Будучи человеком гуманным, убедившись во время войны, насколько простой народ возвышается в любви к отечеству над «потомками древних бояр», Давыдов не мог считать нормальными такие явления, как помещичьи неистовства и разврат. Сам он, следуя суворовским традициям, ни разу не ударил солдата и не подвергал телесным наказаниям своих крестьян. Но когда сестра Сашенька сказала, что она увеличила в Бородине барщину и надбавила оброк, он не возражал. И сейчас приехал в деревню, чтобы по примеру сестры поднять доходность имения. О том, что подобный нажим на крепостное крестьянство тоже является одной из форм тиранства, он, вероятно, не думал.

Груз сословных представлений о незыблемости крепостного права, этой древней привилегии дворянства, мешал ему сделать верный вывод о необходимости прежде всего уничтожить именно крепостное право как главный корень зла. Может быть, где-то в глубине сознания смутно и шевелилась иногда такая мысль, но она подавлялась множеством сословных предубеждений. Границы добра и зла были неясны.

Теперь, как и два с лишним года назад, когда услышал ночной разговор гусар, мечтавших о воле, он вновь почувствовал какую-то острую душевную тревогу. Что-то было такое, что требовало ясности. Но что же?

Никифор сказал, что в Денисовке пока не слышно роптания и явно связывал это обстоятельство с тем, что денисовские крестьяне, находясь под управлением Федосеича, жили несколько лучше, чем в соседних селах, имели хлеб и не испытывали лишних тягот. Это было, с одной стороны, и приятно, а с другой — попустительство Федосеича приносило ущерб собственным интересам Давыдова. Сашенька, наверное, не задумалась бы над этим, поступила так, как поступали все помещики, а он не мог, ибо боялся и не хотел вызывать роптания…

«Ну, хорошо, пусть управляет Федосеич, все равно на эту должность скоро нужного человека не подберешь, — размышлял Давыдов, — но разве это выход из положения? Я могу лишиться последних доходов, а мужики все равно не перестанут мечтать о воле, и наши интересы вечно будут различными…»

Самые противоречивые мысли теснились в голове и сплетались в причудливый клубок, распутать который не было, казалось, никаких сил.

«Нет, видно, я просто не создан для того, чтобы заниматься помещичьими делами, таланта Сашенькина не имею, — решил он в конце концов. — Но тогда что же мне делать, как жить?»

Этот проклятый вопрос тоже не находил ответа. И будущее представлялось Денису Васильевичу довольно туманно, когда он, так ничего существенного и не сделав в деревне, возвращался в Москву.

Но здесь ожидала непредвиденная, потрясающая новость, сразу и круто изменившая строй его нерадостных мыслей.

Новость эту сообщил взволнованный Левушка, первым встретивший брата на крыльце дома:

— Слышал, что делается? Бонапарт бежал с острова Эльбы и высадился во Франции. Войска переходят на его сторону. Сопротивления никто не оказывает. Сегодня-завтра Бонапарт будет в Париже. Представляешь!

— Как!.. Значит… опять война!

— Надо полагать… В Петербурге, говорят, полная растерянность. Здесь тоже всех охватило смятение.

Из дому вышла Сашенька. Денис Васильевич, обняв сестру, объявил решительно:

— Доставай мой старый мундир, Сашенька. Еду в свой полк!

— Ты же хотел подождать, пока…

— Э! Теперь не до самолюбий! — перебил Давыдов. — Дело-то ясное! Бонапарт соберется с силами и вновь обрушится на нас. Отечеству опасность угрожает! Драться надо.

IV

Ахтырский полк находился на марше за границей. Путь туда лежал через Варшаву, где все проезжие генералы и штаб-офицеры обязаны были визировать свои документы.

Военная власть здесь была сосредоточена в руках великого князя Константина Павловича, командовавшего всеми русскими и польскими войсками, расположенными в пределах недавно присоединенного к Российской империи герцогства Варшавского.

Константин Павлович слыл одним из самых ярых приверженцев прусской военной системы. Поселившись в роскошном Бельведерском дворце, окруженный блестящей свитой, составленной в большинстве из гатчинских парадиров и истовых любителей «изящной ремешковой службы», великий князь ежедневно устраивал на Марсовом поле или на Саксонской площади пышные вахтпарады и разводы, проводимые на немецкий манер.

Дробь барабанов с раннего утра будоражила город. Войска упражнялись не в боевом искусстве, а в вытягивании носков, выделывании ружейных приемов и тщательном равнении шеренг.

Приехав под вечер в шумную польскую столицу, Денис Васильевич тотчас же отправился в военную канцелярию, но там занятия уже кончились, а дежурный офицер, прилизанный и вылощенный поручик Литовского полка, приняв документы и спрятав их в стол, равнодушным тоном произнес:

— Явитесь за своими бумагами денька через три или через четыре.

— Помилуйте! Почему же такая задержка? — изумился Давыдов. — Я не для собственного удовольствия вояжирую, а в действующую армию спешу.

— Мы соблюдаем предписание высшего начальства, — пожав плечами, холодно ответил поручик. — Бумаги штаб-офицеров цесаревич просматривает лично, а на завтра его высочество назначил большие парадные маневры, и, надо полагать, они затянутся.

— Что за порядки, право! — возмутился Давыдов. — Война идет, а у вас этакое творится. Можно бы, кажется, хоть на время военных действий отказаться от пагубной страсти к бессмысленному парадированию.

Сказал — и тут же пожалел об этом. Тусклые глазки поручика блеснули недобрым огоньком. Он ничего не ответил, видимо, сдержался, но простился с подчеркнутой сухостью. Неприязнь его была очевидной. «Черт меня дернул вступать с ним в разговор, — подумал Денис Васильевич, — еще пакость какую-нибудь учинит, от такого всего ожидать можно…»

Однако того, что произошло дальше, Давыдов, конечно, не мог и предчувствовать.

Когда в назначенное время он снова явился в военную канцелярию, ему объявили:

— Ваши бумаги у генерала Куруты, который желает вас видеть.

Курута некогда был учителем греческого языка у цесаревича. Убедившись, что наследник российского престола не склонен обременять себя никакими науками, хитрый грек не стал утруждать его своими уроками. Цесаревич лишь заучил несколько классических греческих фраз (при случае он любил ими похвастаться), зато узнал от любезного наставника столько всяческих непристойных историй и острот, что мог сконфузить любого армейского прапорщика. Поощряя все необузданные желания цесаревича, Курута сделался постепенно самым близким его человеком, главным адъютантом и начальником штаба.

Войдя в кабинет генерала, находившийся в Бельведере, рядом с покоями цесаревича, Денис Васильевич увидел важно восседавшего за огромным письменным столом толстенького и плешивого человечка с помятым смуглым лицом, оттопыренными ушами и редкими гнилыми зубами.

— Его высочеству угодно знать, — с немилосердным акцентом выговаривая каждое слово, произнес Курута, — для какой надобности ваше высокоблагородие направляется за границу?

— В моих бумагах точно обозначено, что я возвращаюсь из отпуска в свой полк, — несколько удивившись странному вопросу, сказал Давыдов.

Курута вскинул на него черные, масленые глазки и ухмыльнулся:

— А не имеется ли у вашего высокоблагородия намерения насчет своевольных действий, подобных тем, что в прошлых кампаниях вами применялись?

«Вон куда метнул, паршивец!» — подумал Денис Васильевич, чувствуя, как закипает в нем раздражение. Но, сдержав себя, ответил спокойно, с достоинством:

— Намерение мое не составляет тайны, ваше превосходительство, ибо кому не известно, что такое долг солдата и присяга? Касательно же партизанских действий моих должен заметить, что оные всегда производимы были с дозволения начальства и, смею думать, не бесполезно для моего отечества…

Говоря это, Денис Васильевич не заметил, как тяжелая, из синего бархата, портьера, прикрывавшая дверь в соседнюю комнату, раздвинулась и на пороге показался сам цесаревич.

Он был в мундире нараспашку и узких лакированных, с желтыми отворотами ботфортах. Пухлое, прыщеватое, с отеками под глазами лицо, вздернутый красный носик и мутные злые глазки под белобрысыми бровками делали его удивительно похожим на покойного папеньку, причем сходство это дополнялось и сиплым голосом, и порывистыми движениями, и сумасбродным нравом.

— Ан, врешь, врешь! — перебивая Давыдова, крикнул он и, размахивая руками, забегал по кабинету. — Долг солдата повиноваться, а не умствовать и не критиканствовать! Устав российской армии презрел, сударь! Начальство в грош не ставите, субординации признавать не желаете! Винценгероде рассказывал, как ты в Саксонии своевольничать изволил… Хорошо партизанство, нечего сказать!

Денис Васильевич стоял, вытянувшись по форме, и слушал молча. Было ясно, что неприязнь великого князя вызвана доносом поручика, и нет никакого смысла оправдываться перед человеком, на которого, как он знал, не действуют никакие резоны.

Курута, выкатившийся бочком из-за стола, наблюдая за происходящим, переминался с ноги на ногу, потихоньку вздыхая и отдуваясь.

Наконец цесаревич, выбросив еще несколько бессвязных фраз, круто повернулся, остановился против Давыдова и, сердито фыркнув, приказал:

— Извольте с завтрашнего дня присутствовать на смотрах и учениях вверенных нам войск. Надеюсь, там будет чем пополнить ваше военное образование… Курута! — обратился он к генералу. — Выписать пропуска их высокоблагородию.

— Слушаюсь, ваше высочество, — угодливо отозвался генерал и, прикрыв рот рукой, тихонечко хихикнул.

Денис Васильевич ожидал чего угодно, но только не такого издевательского приказания. Его охватила ярость. Спазма сжала горло. Щеки пылали, руки судорожно сжимались. И стоило немалых усилий, чтоб удержать себя в рамках благоразумия.

— Осмелюсь напомнить, ваше высочество, — сделав шаг вперед, глухим голосом проговорил он, — я принадлежу к Ахтырскому полку, входящему в состав действующей армии, и не могу воспользоваться оказанной мне честью.

— Что? По гусарам своим соскучился? — прищурив злые глазки, фыркнул цесаревич. — Ничего, придется подождать.

— В таком случае я просил бы ваше высочество сообщить столь неясные причины моего задержания…

Цесаревич окинул его злорадным взглядом и, прищелкнув языком, развел руками:

— А на то есть воля государя, повелевшего мне останавливать господ офицеров, возвращающихся из отпусков в свои части… Так-то, сударь!

…В садах отцветали липы. Солнце с каждым днем жгло все сильнее. Вступало в права сухое, знойное лето.

События разворачивались своим чередом. Прогрохотали пушки под Ватерлоо. Кончилось стодневное царствование Наполеона. Английский фрегат «Нортумберлэнд», на борту которого находился бывший французский император, рассекая океан, на всех парусах мчался к пустынному острову Святой Елены.

Русские войска, не успевшие схватиться с неприятелем, возвращались домой.

А Денис Васильевич продолжал томиться в Варшаве, где уже до последней степени отвращения насмотрелся на ненавистные порядки, заведенные в войсках невеждами и педантами.

Теперь все чаще приходил он к мысли, что совершаемое здесь над ним насилие не является какой-то случайностью. Точно выяснив, что никакого повеления от государя о задержке офицеров не было, он написал жалобу в главный штаб князю Волконскому и Дибичу, послал рапорт фельдмаршалу Барклаю де Толли, но все безрезультатно. Не помогло и ходатайство Ермолова, хотя цесаревич обычно не отказывал Алексею Петровичу и в более важных просьбах.

Документы Давыдова лежали в штабе цесаревича, а на вопрос, когда же, наконец, его отпустят в полк, Курута, пожимая плечами, отвечал неизменно:

— Не могу знать… Не от нас зависит…

Может быть, он даже и не лгал. Очевидно, издевательское приказание цесаревича было одобрено высшим начальством, а вернее всего, самим императором, и унизительное для офицера суворовской школы «обучение» плацпарадной шагистике продолжалось по их указанию.

Давыдов, и прежде догадывавшийся, что все притеснения по службе последних лет связаны между собой единым мстительным замыслом высшего начальства, теперь окончательно в этом убедился.

Да, его умышленно унижали! И не только потому, что в правительственных кругах помнили его вольнолюбивые басни, а главным образом потому, что выдвинутая им и блестяще оправданная на деле партизанская система рассматривалась как опасная затея, а вся его собственная партизанская деятельность противоречила той бюрократической военной системе, которая была установлена в российской армии.

И, нет сомнения, впереди ожидают его еще многие и многие неприятности, следует быть всегда к ним готовым.

Однако надо же все-таки и что-то предпринимать, чтоб поскорей выбраться из Варшавы. Ведь жить здесь, помимо всего прочего, было тяжело и потому, что он числился состоящим в долгосрочном отпуску и жалованья не получал. Взятые на дорогу деньги были давно израсходованы, пришлось обращаться к сестре Сашеньке, она прислала пятьсот рублей, но и они быстро таяли. Денис Васильевич находился в самом мрачном раздумье.

Неожиданно в Варшаве появился Павел Дмитриевич Киселев. Бывший кавалергард, старинный приятель. Год назад в чине штаб-ротмистра он состоял адъютантом при генерале Милорадовиче. Приятная внешность и светские манеры Киселева обратили на него внимание императора Александра. Двадцатипятилетнего Павла Дмитриевича сделали полковником и флигель-адъютантом.

Теперь с каким-то важным поручением царя он направлялся из столицы в армию и остановился в самой лучшей варшавской гостинице.

Свидание с ним было кратко, но приятно. Новенький мундир с пышными аксельбантами и золотыми царскими вензелями придавал Киселеву некую сановитость, но держался Павел Дмитриевич просто, встретил Дениса, как родного. Обнялись, расцеловались.

— Ну, друг милый, выручай, — присев на край дивана, без дальних слов начал Давыдов. — Попал я впросак, жизни не рад…

— Да что же случилось? — встревожился Киселев.

— А вот что… Слушай внимательно…

И он подробно рассказал обо всем, что с ним произошло, умолчав лишь о той неблаговидной роли, какую, по его мнению, играл в этом деле император. Был старый друг Киселев все же придворным, распахивать перед ним душу, как перед Вяземским, на этот раз поостерегся.

Киселев выслушал с явным сочувствием и задумался.

— Да, история скверная… Не знаю, как тебе и помочь… Я еду к фельдмаршалу Михаилу Богдановичу и могу, конечно, поговорить с ним, но если даже он примет участие… Тебе ведь известно, в каких неприязненных отношениях с цесаревичем он находится… Пожалуй, лучше все-таки действовать через главный штаб.

— Я же обращался к князю Петру Михайловичу Волконскому… Бесполезное дело!

— Подожди, подожди, Денис, — остановил его Киселев, неожиданно оживляясь, — я совсем забыл, просто из головы выскочило… Ты же, кажется, хорош был с Арсением Закревским?

— Еще бы! Не один год, слава богу, дружили… А что с ним такое? Я, признаться, давненько ничего о нем не слышал. Он все в полковниках, или?..

— На днях представлен в генерал-майоры… Но суть не в этом. Государь к нему весьма расположен, и мне точно известно, только прошу тебя пока об этом никому ни слова, — Арсения Андреевича назначают дежурным генералом главного штаба.

Давыдов подскочил от удивления:

— Что ты говоришь! Вот так новость! Ну, в таком случае… На Арсения-то, уж, верно, я могу положиться.

— Как и на меня, надеюсь, — с улыбкой добавил Киселев. — Ты напишешь ему от себя, разумеется, частным образом, а я по возвращении в столицу поговорю с ним особо. Дело, сам понимаешь, не легкое, но вдвоем мы что-нибудь стоим.

— Спасибо, спасибо, ты меня просто воскресил из мертвых, — растроганно проговорил Давыдов, обнимая приятеля.

На душе сразу стало легче. Арсений Закревский в главном штабе! С необычайной живостью вспоминалась Денису Васильевичу суровая финская зима 1808 года и маленькая, окруженная густым лесом станция Сибо, близ Гельсингфорса, где проездом в армию встретился он впервые с поручиком Архангелогородского пехотного полка Закревским.

Были они в одних годах, небогаты, жизнерадостны, оба мечтали о славе и подвигах, стремились к романтическим приключениям и не чуждались тщеславия. Сдружились быстро и прочно!

Потом вместе служили в Молдавской армии, и тут Арсений, состоявший адъютантом при молодом главнокомандующем графе Каменском, оказал первую немалую услугу, помог Денису устроить перевод в войска Багратиона.

Потом пришло неожиданное известие о скоропостижной смерти Каменского, и поползли вдруг страшные слухи, будто его отравили и будто не обошлось это дело без участия Закревского, получившего по завещанию графа небольшую, но доходную деревеньку. Произведенным следствием слухи не подтвердились, а все же они держались и в какой-то степени компрометировали Закревского, вынудив его уйти в отставку.

Тут уж пришла очередь Дениса помогать другу! Кто, как не он, ободрял Арсения в тяжелые дни, а затем познакомил с Ермоловым. Алексей Петрович взял Закревского под свое покровительство и устроил в военную канцелярию первой армии. И, конечно, Закревский не может этого забыть, он сделает все, что от него зависит, чтоб выручить из беды, за это можно ручаться.

«Милый друг Арсений Андреевич, — в тот же вечер писал Денис. — Вот дело о чем идет: я ехал, скакал, спешил к своему месту, то есть в Ахтырский полк, но, проезжая через Варшаву, остановлен великим князем под предлогом, что он имеет повеление останавливать всех штаб- и обер-офицеров, едущих из отпусков в армию. Между тем все проезжают, а я живу, и имя мое слышать не хочет, говорит только: я не смею, я имею на то повеление… Так как ты мой старый друг и друг, на которого я более уверен, нежели на кого-нибудь, то прошу тебя войти в мое положение и употребить все старания вытащить меня отсюда»[2].

А через некоторое время, получив от Закревского кратенькую обнадеживающую записку, Денис Васильевич попросил его заодно похлопотать и о возвращении произвольно отнятого генеральского чина:

«…сверх особых притеснений, — писал он, — не знаю, что я, полковник или генерал? Пора решить меня или уже вовсе вытолкнуть из службы».

Итак, дела были переданы в верные руки, оставалось теперь лишь ожидать решения своей участи. И можно было подумать о другом.

В Варшаве он, несмотря на общительный характер, не нашел друзей по сердцу, настораживал случай с дежурным офицером, да и не хотелось как-то ни с кем сходиться. Мысли его были в Москве, где сейчас собрались все родные и близкие и где оставалась пленившая его милая синеглазая Саша Иванова.

«…Что делает божество мое? Все ли она так хороша? — запрашивал он Вяземского. — Богом тебе клянусь, что по сию пору влюблен в нее, как дурак. Сколько здесь красивых женщин; ей-ей, ни одна сравниться не может»[3].

Вяземский, однако, не стал держать друга в приятном заблуждении. О божестве посоветовал более не думать. Саша выходила замуж за балетмейстера Глушковского.

Прощаясь с Сашей, перед отъездом из Москвы, Денис Васильевич не подал и намека на возможность соединить с ней свою судьбу. Мимолетные мысли об этом подавлялись обычными для того времени сословными предрассудками, стало быть, девушка вольна была поступать по-своему, а все же сообщение о ее замужестве походило на небольшой щелчок по носу. И хотя, отвечая Вяземскому, он отшучивался, что, приехав в Москву, «опутает усами ноги Глушковского и уничтожит все его покушения», настроение было скверное, и сердечная ранка разбаливалась порой весьма чувствительно.

Впрочем, всему свой срок.

Пришло наконец-то долгожданное известие о возвращении генеральского чина. Оказывается, в армии было шесть полковников Давыдовых. Государь не желал производства в генералы одного из них, а в главном штабе перепутали, сняли генеральский мундир не с того, с кого нужно. Объяснение не очень-то правдоподобное, но надо же как-то оправдать высшее начальство!

А следом пришел приказ: генерал-майору Давыдову состоять при начальнике первой драгунской дивизии. Закревский пояснил, что нет в кавалерии пока иных вакантных мест а как будет более подходящая должность, уведомит.

Денис Васильевич успокоился и, не теряя времени, отправился к новому месту службы.

V

В середине декабря Петр Андреевич Вяземский, слышавший краем уха об освобождении Дениса и ожидавший, что он вот-вот заявится в Москву, получил следующее извещение:

«Наконец я, любезный Вяземский, вырвался из Варшавы и иду вместе с дивизией. Из Бреста поеду в Киев на контракты, а оттуда, если будет возможность, полечу к вам».

Вяземского сообщение заинтересовало. Киевские контракты сами по себе вряд ли Дениса привлекали. Зачем же и по какой надобности он туда столь неожиданно собрался? Наверное, опять захотелось поамурничать с кузиной Аглаей.

Вяземский ошибался. Аглая Антоновна проводила эту зиму в Петербурге, где воспитывались ее дочери.

Но в Киеве находились всегда милые сердцу Раевские и Базиль Давыдов. Хотелось повидать их, пооткровенничать. Впрочем, были и другие соображения. Николай Николаевич Раевский командовал четвертым пехотным корпусом, расквартированным на Украине. Кто знает, может быть, удастся опять поступить под начальство любимого генерала?

В Киев приехал Денис Васильевич 8 января 1816 года. Жали землю лютые крещенские морозы, но огромная контрактовая площадь на Подоле с утра до ночи кишела шумным, пестро одетым народом. Со всех сторон ежегодно съезжались сюда в эти дни окрестные помещики, торговцы, барышники, паны и селяне, подходили толпами убогие люди, странники и нищие, а за полками многих лавок и ларьков, расположенных вокруг главного контрактового павильона, можно было увидеть и краснобородых персов, и важных бухарцев, и юрких греков, предлагавших самые разнообразные заморские товары.

Город в дни контрактов необычно оживлялся. В гостиницах и ресторациях стоял дым коромыслом, там задавали пиры и попойки приехавшие из своих имений освежиться и потешить душеньку степные феодалы. В трактирах и шинках гулял и распивал магарычи народ попроще. Ломились от посетителей все зрелищные и увеселительные места. Всюду веселое, звонкое многолюдье.

Двухэтажный деревянный, недавно заново отделанный дом Каменских-Давыдовых находился недалеко от контрактовой площади. Денис Васильевич проехал прямо туда и сразу, на крыльце, попал в объятия выбежавшего его встречать Базиля.

— Денисушка, дорогой, ты ли это? Да какими судьбами? Вот хорошо, вот славно! — торопливо и радостно говорил Базиль, не спуская сиявших глаз с двоюродного брата и держа его за руки. — Ну, пойдем же ко мне!.. Я один наверху живу, а внизу мы и не топим… Матушка с братом Александром в Каменке, на открытии контрактов обещали быть, да, видно, морозов испугались…

— А как Раевские? Живы-здоровы?

— Слава богу!.. Брат Николай Николаевич в Каменке хотел отдохнуть, а Софья Алексеевна настояла сюда перебраться, дочери подросли, невестятся. Нельзя, говорит, в деревне их держать, — болтал Базиль, поднимаясь по лестнице. — Теперь у них каждый вечер веселятся. Даже наш каменский оркестр сюда взяли. Александр и Николенька приехали, племянницы подружками обзавелись и хорошенькие есть, честное слово!

Базиль, гусарский ротмистр, не оправился как следует от тяжелых ранений, полученных под Кульмом и Лейпцигом, и числился состоящим в долгосрочном отпуску.

Просторный кабинет его, выходивший тремя окнами на улицу, был завален книгами и журналами. Они стопками лежали на столе, в беспорядке валялись на креслах и диванах. Два больших разбитых ящика с пометами таможного осмотра стояли у дверей.

— Вчера из Парижа от книгопродавца Дидо получил, не успел просмотреть и разобраться, — сказал Базиль. — А любопытного много… Мне даже выходить из дому не хочется.

— Знаю, что ты величайший книголюб, — улыбнулся Денис Васильевич.

И сам, не утерпев, потянулся к первой попавшей на глаза книжной стопке. Дидро, Вольтер, Жан Жак Руссо, Монтескье, Рейналь, Гельвеций… Многие книги прочитаны, а, пожалуй, более таких, о которых лишь слышал. Вот Мабли «Размышления о греческой истории».(Книга Мабли впервые была издана в России в 1773 году в переводе А.Н. Радищева под названием «Размышления о греческой истории, или о причинах благоденствия и несчастия греков».)

Говорят, тут сотни острых стрел, направленных против деспотического произвола. Недаром книга считается запретной. Надо непременно прочитать!

— А когда же ты свою собственную книгу выдашь? — неожиданно спросил Базиль.

— Какую там собственную! — отмахнулся Денис Васильевич. — Я и не собирался, кажется.

— Как?! Мне брат Алексей Петрович Ермолов говорил, будто ты о партизанстве своем пишешь, хвалил даже читанные ему страницы.

— Начал марать бумагу, да остановился, не до того мне последнее время было, брат Василий.

— Стихи же, помнится, писывал ты и на бивуаках и в эскадронных конюшнях.

— Стихи что! Стихи единым волнением чувства во мне рождались. Воспламенился — и брызнуло из тебя! А взялся за прозу… Тут, брат, первей всего надлежит кипение чувств рассудком хладным измерять. А ежели тебя со всех сторон и бьют, и колят, и щиплют, — где уж хладному рассудку быть!

Старый камердинер, неслышно ступая по ковру, подал шампанское. В камине вспыхнули и весело затрещали дрова, приятно пахнуло березовым дымком. Братья сняли мундиры, раскурили трубки. Беседа завязалась долгая, распашная. Денис, горячась, говорил о всем, что наболело, об издевательствах над ним, о подлости высшего начальства, о гнусных происках царя. Базиль слушал спокойно, не удивлялся.

— Твое возмущение, Денис, законно, понятно, — заметил он, — но чего же ты хочешь?

— Справедливости — вот чего! Я не чужой, а свой лоб под пули подставлял.

— Подожди, подожди, давай сначала о справедливости, — перебил Базиль. — От кого ты ее ожидаешь? От человека, коему не только твое партизанство, а вообще все русское не нравится-… Тебе разве не известно, что его величество изволит открыто утверждать, будто каждый русский или плут, или дурак? А во время смотра наших войск во Франции, когда Веллингтон похвалил устройство русской армии и боевые качества солдат, Александр Павлович заявил, что всем этим он обязан иностранцам.

— Знаю, знаю, — нахмурив брови, отозвался Денис Васильевич. — Тошно вспоминать, ей-богу!

— Но ты послушай дальше, — продолжал Базиль, расхаживая по кабинету и начиная приметно волноваться. — При возвращении в Россию, на марше, я стал свидетелем такого случая… Впереди нашей дивизии шел пехотный полк, где командиром, по всей вероятности, был какой-нибудь араксевский любимчик, ибо, как у таких господ водится, за полком следовало несколько телег с розгами. И вдруг откуда ни возьмись галопирует навстречу сам государь с кавалькадой вельможных иностранцев. Оглядел розги, побагровел от гнева, подскакал к командиру полка и, указывая глазами на телеги, крикнул: «Это безобразие, сударь!» Командир, полагая, что государь против телесных наказаний, тотчас же отдает распоряжение уничтожить розги, но… тут-то фокус и раскрылся! Александр Павлович недовольно передернул плечиком, бросил взгляд на стоявших поодаль иностранцев, затем обратился к командиру и с явной досадой на лице пояснил: «Вы не так меня поняли! Прикажите чем-нибудь прикрыть телеги, чтоб не было видно розог». Представляешь, каков гусь! — с пылающим лицом, не сдержав негодования, воскликнул Базиль. — Иностранцев, словно барышня, стыдится, а народ, коим правит, считает за скот. Народ, явивший себя перед всем миром в героическом ореоле, обречен пребывать в невежестве и рабстве… А ты справедливости какой-то от царя ожидаешь!

— Да ты не так меня понял, — вздохнул Денис Васильевич. — Я к слову сказал… А на государя какая же надежда? Я уже давно ничего хорошего от него не ожидаю…

— Все в нем ошиблись… Я недавно Михайлу Орлова встретил… Ты, кажется, знаком с ним?

— Как же! Мы под Дрезденом вместе с Михайлой гарцевали. Он тогда тоже отдельным кавалерийским отрядом командовал… Славный малый!

— Так вот Орлов, хотя и сделан флигель-адъютантом и обласкан государем, а говорит, что более фальшивого человека никогда не видел. А еще, — понизил голос Базиль, — сказывал Михайла Федорович, будто для борьбы с тиранством и рабством создается у нас некий «Орден русских рыцарей»[4].

Денис Васильевич, слышавший не раз, как в офицерских кружках открыто осуждали царя и правительство, сразу сообразил, что дело идет, очевидно, о каком-то тайном заговорщицком обществе, вроде того, что было затеяно двадцать лет назад братом Александром Михайловичем Каховским, и счел нужным Базиля предупредить:

— Ты смотри, Василий… Этим не шутят!

— Сам понимаю, не маленький, — тихо и задумчиво произнес Базиль. — Я пока про этот орден толком ничего не знаю, может быть, у них и не выйдет ничего, а все же отрадно мыслить, что дух гражданственности проникает ныне всюду… И знаешь, что я тебе скажу, — неожиданно веселея, тряхнул он кудрявой головой, — твои басни тоже не мало тому способствуют… В нашей дивизии каждому прапорщику известно, как «однажды Ноги очень гневно разговорились с Головой»..

Денис Васильевич сделал недовольный жест, но Базиль обнял его и с воодушевлением продекламировал:

«А прихоти твои нельзя нам исполнять; Да, между нами ведь признаться, Коль ты имеешь право управлять, Так мы имеем право спотыкаться И можем иногда, споткнувшись — как же быть, — Твое Величество об камень расшибить».

— Написано у меня было не «Величество», а «Могущество», — поправил Денис Васильевич и, внутренне весьма польщенный популярностью собственного произведения, с притворным недовольством добавил: — Хотя бы переписывали как следует, черти… Без того до сей поры за эти басни отчесываюсь…


В доме Раевских на Александровской улице на самом деле царило веселье, какое обычно бывает там, где собирается много молодежи и где есть музыка. Денис Васильевич, уединившись в кабинете с Николаем Николаевичем, не успел еще наговориться с ним, как вбежала черноволосая, стройная и легонькая Елена Раевская, вторая дочка генерала, только что начавшая появляться в обществе, и прервала беседу:

— Простите, папенька!.. Нам очень нужен Денис Васильевич… — И, обратившись к нему, с детской непосредственностью, торопливо и сбивчиво продолжила: — У нас заказана мазурка, а мы знаем, что вы хорошо танцуете, а Лиза без кавалера… и мы очень вас просим… Пожалуйста!

— Позвольте, а какая же это Лиза? — смеясь, спросил Денис Васильевич.

— Лиза Злотницкая! Ну, просто Лиза… подруга наша…

Николай Николаевич ласково поглядел на зарумянившуюся от волнения дочку и пояснил:

— Генерала Антона Казимировича, что дивизионным в моем корпусе, младшая дочь… Хочешь, не хочешь, а придется тебе, видно, девиц уважить. Ты ведь и впрямь, помнится, мазурку лихо отплясывал… Ступай, делать нечего! Я позднее тоже приду посмотреть.

В танцевальном зале, устроенном из двух смежных разгороженных комнат и ярко освещенном десятками свечей, появление Дениса Васильевича, сопровождаемого Еленой, было встречено дружными рукоплесканиями. Общество состояло преимущественно из молодых офицеров и целого роя девушек самых разнообразных возрастов, — видеть в своей среде знаменитого партизана и поэта всем было лестно.

Распоряжавшийся танцами Александр Раевский, в лейб-гусарском ментике, оживленный и сияющий, тотчас же, позванивая серебряными шпорами, подлетел к нему:

— Разрешите, ваше превосходительство, представить вас вашей даме…

И по тому, что он бросил при этом взгляд в сторону стоявшей невдалеке с Катенькой Раевской девушки в белом атласном платье, и по тому, что в то же время с другой стороны подбежала к ней Елена и что-то шепнула ей на ухо, Денис Васильевич догадался, что именно эта девушка и есть Лиза Злотницкая.

Она была подлинно хороша. Волнистые, редкого пепельного цвета волосы ниспадали локонами на покатые, обнаженные по моде плечи. Тонкие и мягкие черты лица, большие, серые, чуть прищуренные глаза и открытая улыбка — все это сразу привлекало к ней, а милая застенчивость, с которой протянула она маленькую ручку, окончательно пленили Дениса Васильевича.

«Как она обворожительна!» промелькнуло в голове, и образ ее занял его воображение так полно, что он уже ничего более не слышал и не замечал, очнувшись лишь при первых волнующих звуках мазурки…

Они шли в первой паре. Возбуждение от мазурки и близости чудесной девушки охватывало Дениса Васильевича все больше и больше. Он танцевал удивительно легко, со страстью и упоением и чувствовал, что Лиза словно слилась с ним и тоже находится в том же восторженно-счастливом состоянии.

Ножки в красных туфельках грациозно скользили по натертому паркету, а маленькая тонкая ручка, лежавшая в его руке, казалось, обжигала его трепетными искорками скрытого внутреннего огня.

И потом, когда мазурка окончилась, и он, под руку с Лизой, болтая о разных пустяках, прогуливался по залу, он уже знал, что эта мазурка в какой-то степени сблизила их и в его жизни не пройдет бесследно.

— Вы знаете, — смеясь, признавалась она, — мне говорили, будто партизаны носят бороды, и я представляла вас таким страшным, а вы совсем не страшный…

— А какой же? — спросил он, глядя на нее и откровенно любуясь ею.

— Обыкновенный, простой, — без тени смущения ответила она и сейчас же перевела разговор на другое: — Скажите, а стихи вы писать продолжаете?

— Увы, божественный сей дар меня покинул, — шутливо отозвался он и, вспомнив строки из своих «Договоров», продолжил в том же тоне:

Прилично ль это мне? Прошла, прошла пора Тревожным радостям и бурным наслажденьям, Потухла в сумерках весны моей заря…

— Вы не шутите, Денис Васильевич, я серьезно вас спрашиваю. Мне бы очень хотелось, чтоб вы сочинили что-нибудь для меня…

— Сочту за счастье, Елизавета Антоновна!

— Ой, зачем же так длинно? — опять засмеялась она — Меня все зовут Лизой.

— Можно и мне?

— Конечно, можно.

Лизе Злотницкой не было еще полных семнадцати лет. Полька по рождению, живая, своенравная и не лишенная тщеславия, она отнеслась к знакомству с молодым, прославленным генералом и сочинителем благосклонно, однако вряд ли догадывалась о силе внезапно вспыхнувшего в его груди чувства к ней.

Об этом на первых порах узнал лишь один Базиль. Утром следующего дня, зайдя в комнату, отведенную Денису, он застал его сидящим на диване с поджатыми ногами и с пером в руках. Большой персидский ковер, покрывавший пол, был усыпан мелко исписанными и перечеркнутыми тетрадочными листками.

— Ты чем же это, Денисушка, занят? — с удивлением спросил Базиль.

— Стихи ей пишу! Сама велела! — подняв лихорадочно блестевшие глаза, произнес Денис. — Да никак рифмы не ладятся… и огня еще, кажется, мало… Вот послушай!

Он вскочил с дивана и, взяв один из лежавших перед ним листочков, прочитал:

Вы хотите, чтоб стихами Я опять заговорил, Но чтоб новыми стезями Верх Парнаса находил; Чтобы славил нежны розы, Верность женские любви, Где трескучие морозы И кокетства лишь одни! Чтоб при ташке в доломане Посошок в руке держал И при грозном барабане Чтоб минором воспевал. Неужель любить не можно, Чтоб стихами не писать? И, любя, ужели должно Чувства в рифмы оковать?

Он остановился и, взлохматив привычным жестом голову, с недовольным видом буркнул:

— Ну, дальше совсем, брат, скверно… я и читать не хочу… А конец, пожалуй, недурен:

Я поэзией небесной Был когда-то вдохновлен. Дар божественный, чудесный, Я навек тебя лишен! Лизой душу занимая, Мне ли рифмы набирать? Ах, где есть любовь прямая, Там стихи не говорят!..

Последние строки он произнес так взволнованно и с такой искренностью, что Базиль, покачав головой, заметил:

— Денисушка, а ты впрямь, должно быть, — влюбился?

— И не говори, — вздохнув, признался Денис. — Всю ночь уснуть не мог… В жизни никого прелестней не встречал! Клянусь честью!

VI

Прошел месяц. Денис Давыдов, продлив отпуск, продолжал жить в Киеве.

Николай Николаевич, используя свои связи, хлопотал о переводе его во вторую гусарскую дивизию, где в скором времени должно было освободиться место командира бригады. Закревский, в свою очередь, тоже обещал приложить все старания, чтобы эта должность была оставлена за ним, а в дальнейшем, кто знает, может быть, удастся получить и дивизию.

Но главное, над чем приходилось сейчас мучительно думать, — это устройство личной жизни.

Отношения с Лизой Злотницкой установились наилучшие. Денис Васильевич не раз бывал с ней на контрактах и на концертах, ездили кататься за город, танцевали на домашних вечерах. Лизе это внимание было приятно, и по многим признакам Денис Васильевич догадывался: если он сделает предложение, оно не будет ею отвергнуто. Мысль о возможности соединиться с нею навсегда не казалась безнадежной, тем более что в доме Злотницких, куда он был введен Раевским, приняли его радушно и генерал Злотницкий, прозванный за высокий рост Антоном Великим, отзывался о нем неизменно с большой похвалой.

Однако, если даже брак состоится, на какие средства они будут жить? Ведь у него нет ничего, кроме небольшого жалованья, явно недостаточного для приличного содержания семьи, а на ее приданое не надо рассчитывать: у Злотницких пять дочерей и одно маленькое поместье. Как же быть? Что предпринять?

В конце концов Денис Васильевич открылся во всем Николаю Николаевичу, который, как всегда, принял в нем истинно отеческое участие.

— Выбор твой я весьма одобряю, мой друг, и очень рад за тебя, — сказал Раевский, — но, конечно, прежде чем делать предложение, надлежит подумать о средствах.

— Ничего не могу придумать, Николай Николаевич! В этом вся тяжесть моего положения.

— Представляю, а все-таки… Тебе известно, например, что существуют аренды, жалуемые государем за военные заслуги?

— Мне не дадут, — махнул рукой Денис Васильевич. — Об этом не стоит и заикаться!

— Не дадут, ежели будешь просить в обычном порядке, — продолжал Раевский, — но могут дать, ежели близкие к государю люди растолкуют, что сия аренда единственный способ получить соглашение ее почтенных родителей на твой брак.

— В таком случае надо прежде всего заручиться согласием родителей. А то дадут, паче чаяния, аренду, а брак не состоится, и выйдет конфуз!

— Совершенно верно! Я могу предварительно поговорить Антоном Казимировичем, узнать его мнение о сем деликатном предмете…

Денис Васильевич согласился. Через несколько дней Раевский объявил, что Антон Казимирович дал твердое обещание: если будет аренда, дочь свою благословит охотно.

И вот начались казавшиеся бесконечными хлопоты об аренде. Было отправлено письмо на имя государя. Были уведомлены обо всем Закревский и Киселев. Но главная надежда возлагалась на Ермолова. Как раз в это время Алексей Петрович получил назначение командующим отдельным кавказским корпусом и, перед отправлением к новому месту службы, заехал проведать родителей, живших по-прежнему в своем орловском имении. Денис Васильевич помчался туда.

Стояли погожие майские дни. Старый деревянный дом Ермоловых, утопавший в буйных зарослях цветущей сирени и выходивший верандой в сад, где неумолчно заливались соловьи, показался чисто райским местом.

Старики Ермоловы, первыми в доме встретившие Дениса, были трогательно милы.

— Ну-ка, покажись, покажись, каков ты стал, да иди сюда, батюшка, на веранду, тут видней, — со свойственным ей грубоватым прямодушием говорила бойкая и словоохотливая Мария Денисовна, видевшая племянника еще в детстве. — Ничего, только росточку бог не дал… и волосом, словно медведь, зарос.

— Ты, мать, всегда что-нибудь этакое скажешь, — вступился Петр Алексеевич, — а по-моему, всем хорош.

— А я и не говорю, что плох! Наша, давыдовская порода! — с гордостью произнесла Мария Денисовна, обнимая племянника. — Жениться-то еще не собираешься?

— Собираюсь, ma tante. Вот и приехал с Алексеем Петровичем посоветоваться!

— Эка, нашел советчика! — с коротким смешком откликнулась Мария Денисовна. — Нет, батюшка, ты в этих делах со мною советуйся, а наш Алеша сам до сорока годов не женился, да и тебе того гляди рассоветует…

— Вы бы подыскали ему невесту, ma tante, орловские красавицы славятся…

— Скольких предлагала, — слушать не желает! А почему? Все через гордыню свою немыслимую, это я тебе верно сказываю. «Простенькая жена или дурнушка мне не нужна, — говорит, — она оконфузить может, а умной и красивой опасаюсь, могу под ее башмачок попасть, а тогда какой же я генерал?» Да вон сам он идет, — кивнула она в сторону сада, — поговори-ка с ним попробуй!

Алексей Петрович предстал не в мундире с регалиями, а в домотканой рубашке, с огромными садовыми ножницами в руках и с корзиночкой свежих парниковых огурцов.

— А, брат Денис! И в эполетах генеральских! Рад, сердечно рад!.. А я уж цидульку посылать тебе хотел, — в край дальний отправляюсь, когда еще бог даст свидеться придется…

Они обнялись, расцеловались. Мария Денисовна, которую, видимо, более всего интересовал предстоящий разговор о женитьбе племянника, тут же, не утерпев, с веселой хитринкой вставила:

— Вот бы, Алешенька, тебе с Дениса пример взять. Он ведь жениться надумал!..

— Неужто? — удивился Ермолов. — Да на ком же? В Киеве, что ли, сосватали? Расскажи, расскажи!.. Любопытно!

Денис Васильевич церемониться не стал. Родные, близкие! С кем, как не с ними, можно поделиться и своей радостью и своими огорчениями?

Мария Денисовна, услышав, что женитьба поставлена в зависимость от получения аренды, забеспокоилась:

— Как же это так, Денис? Выходит, словно в карты счастье твое разыгрывается… Хорошо, дадут аренду, а ежели не дадут?

Алексей Петрович тоже призадумался.

— Да, брат, не легко тебе генеральский мундир достался, не легко и счастье отвоевать… Говоришь, Киселеву и Закревскому писал? Что ж, возможно и они пригодятся, замолвят за тебя при случае словечко. Но степень их близости к государю не такова, чтобы питать твердую надежду.

— Ах ты, напасть какая! — сокрушенно покачивала головой Мария Денисовна, глядя с участием на племянника. — Теперь уж верно вижу, что не мои советы здесь нужны, а Алешины.

— Скажу прямо, — продолжал Алексей Петрович, — что в таком деле лишь всесильный граф Огорчеев, сиречь Аракчеев, помочь может или… князь Петр Михайлович Волконский. Обращаться к первому — все равно, что Змею-Горынычу в пасть свою голову класть, а ко второму… Сам знаешь, робость его до смешного доходит, не генерал, а баба! Ко мне, правда, он благоволит, и я, конечно, попрошу его доложить о твоем деле государю, но придется как-то посильней на него воздействовать… Подумаем, брат Денис, подумаем!

Между, тем наступил обеденный час, и Мария Денисовна пригласила их к столу, ломившемуся от домашних наливок, закусок и кушаний.

— Ты небось поздно привык кушать, — обратилась она к племяннику, — а мы по-деревенски живем… Встаем с петухами, обедаем в полдень, а солнышко спряталось — мы на боковую… И в пище не взыщи, чем бог послал потчуем!

— Что вы, я не аристократ, ma tante.

— А чего же образованность показываешь и меня все тантой кличешь? — чуть усмехнувшись, произнесла она. — Право, не люблю. В молодости сама по-французски лопотала, а нынче позабыла половину, и как славно на одном русском схожусь… Оно и душевней получается, ежели меня не тантой, а тетей Машей называть.

Алексей Петрович, с удовольствием слушавший мать, улыбнулся.

— Браво, маменька! Золотые ваши слова! Позвольте за паше драгоценное здоровье выпить!

Он залпом осушил рюмку водки и, закусив ветчиной, продолжил:

— Дениса, маменька, с малолетства, как всех нас, французскому языку обучали, обмолвка его не диковина, а вот куда как смешно, когда иные люди, вроде наших храбрых генералов Милорадовича и Уварова, французского порядком не знают, а изъясняться пытаются на оном, считая невежеством говорить по-русски. Недавно на обеде у государя, сидя за столом близ француза Ланжерона, наши храбрецы затеяли какой-то горячий разговор. Государь прислушался и, ничего не уразумев из адской их тарабарщины, обратился к Ланжерону: «Я никак не могу понять, граф, о чем идет речь у ваших соседей». — «Я тоже не могу их понять, государь, — ответил Ланжерон. — Они говорят по-французски…»

Старик Ермолов, посмеявшись над потешным случаем, заметил:

— Так уж в придворных кругах принято, Алешенька, там по-русски и впрямь будто говорить неприлично…

— А что такое придворные круги, папенька? — произнес Алексей Петрович. — Я нигде не замечал большего лицемерия, холопства и низости, нежели в среде придворных… Поистине они составляют нацию особенную, — язвительно продолжал он, — где разность ощутительна только в степени утончения подлости, которая уже определяется просвещением!( Подлинные слова Ермолова, записанные им в 1816 году).

Денис Васильевич готов был подписаться под этими словами. Но Марии Денисовне тоже, вероятно, слова сына показались чересчур резкими.

— Ох, Алеша, — сказала она, — недолго тебе на Кавказе командовать, коли проведают об этаких твоих суждениях!..

— А вы думаете, маменька, почему меня на Кавказ посылают? — с усмешечкой отозвался Ермолов. — В прошлом году царские братья Николай и Михаил в парижских кабаках пьяные дебоши изволили устраивать, а я почел необходимым им заметить, что русские войска пришли сюда не для кутежей и пьянства. «Солдаты, — пояснил я при этом, — ведут себя с большим достоинством, нежели их высочества…» Затем не дозволил арестованных за малую провинность по распоряжению государя трех офицеров моего корпуса на английской гауптвахте содержать, сделав сентенцию, что государь властен посадить их в крепость, но он не должен ронять честь храброй русской армии в глазах чужеземцев… Вот как оно было дело, маменька!.. Неудивительно, что после сего в высших сферах решили меня подалее от двора держать… А Кавказ — чего же лучше? Там шаркунам придворным делать нечего, там до поту трудиться надобно. Ну и пусть Ермолов потрудится! Мне труды, а им почести! Расчетец верный! С Кавказа-то, маменька, как видите, им меня выталкивать выгоды нет, а ежели и вытолкнут… что ж, другим чем-нибудь займемся. Была бы шея, а хомут найдется!

Денису Васильевичу раскрывался теперь Ермолов с какой-то новой стороны. Будто обвеяло и Алексея Петровича тем же духом, что повсюду возбуждал офицерскую молодежь.

Всегда был он недружелюбно настроен к сильным мира сего, язвительные ермоловские насмешки и остроты не первый год разили военных педантов, чиновную и придворную знать, однако раньше воспринималось это как обычное фрондирование, а теперь чувствовалась в его словах не только ненависть к придворным кругам, но и как будто недовольство существующим порядком.

А с другой стороны, ему, очевидно, чужды были надежды на крушение самодержавия.

Когда Денис Васильевич, оставшись с глазу на глаз с Ермоловым, рассказал о беседе с Базилем и якобы замышляемом тайном обществе, он лишь слегка пожал плечами:

— Прожекты не из новых, брат Денис… Сам ведаешь, как я с братом Александром Каховским в молодости рыцарствовал и где потом очутился! Замахнуться на самодержавие дело не хитрое, да какой от того прок? Верней всего, что сам себе шишек насажаешь!..


Давыдов прогостил у Ермоловых неделю. Алексей Петрович написал Волконскому, что просьба брата Дениса есть и его единственная просьба и он, Ермолов, уверен, что о том государю будет безотлагательно доложено.

— Должны бы, кажется, уважить, — заметил он, — более я от них и в самом деле ничего не требую. А в крайнем случае к государю обращусь… Как-никак, а пока я им нужен!

Простившись с Ермоловым, Давыдов поехал в свою Денисовку, а оттуда поскакал в Москву повидаться с сестрой. Там пробыл несколько дней. Пришел давно ожидаемый перевод во вторую гусарскую дивизию.

И опять надо было залезать в почтовую бричку, трястись по скверным и пыльным дорогам под монотонный звон валдайских бубенчиков. Ах, эти дороги! Сколько верст он уже проехал по российским просторам и европейским землям и сколько еще подобных путешествий ожидало его впереди!

Только в начале осени, после дивизионных маневров, испросив отпуск, уставший и смертельно соскучившийся по любимой, возвратился он в Киев.

Лизу Злотницкую обрадовал его приезд. Она по-прежнему была с ним хороша и ласкова. И он чувствовал, как после каждой новой встречи возрастает в нем нежная привязанность к ней, но в том положении полной неопределенности, в каком он находился, это лишь усиливало тревогу о будущем.

Ответа на просьбу об аренде не было. Возвращаясь домой после свидания с Лизой, он предавался мрачным размышлениям. Счастье его поистине, как говорила Мария Денисовна, словно в карты разыгрывалось! Надежды были призрачны. Все могло разлететься в один миг.

Томительные дни ожиданий мучительно терзали его сердце.

И можно представить, в какой степени возбуждения он находился, когда разрывал казенный пакет из главного штаба, доставленный ему наконец-то в конце сентября.

«Милостивый государь мой, Денис Васильевич, — прочитал он, — извещаю ваше превосходительство, что я докладывал государю императору о пожаловании вам аренды и его величество соизволил отозваться, что оная вам назначена будет по событии ваших предположений, об окончании коих прошу меня уведомить.

Генерал-адъютант князь Волконский»[5].

Он перечитал уведомление еще раз. Смысл был ясен: аренду обещают дать не за его военные заслуги, а только потому, что он женится. Это заставило его тяжело вздохнуть. Значит, государь не изменил своего нелестного мнения о нем! И, очевидно, приняли во внимание не его просьбу, а ходатайство Ермолова. Но все же не отказали. Спасибо на этом!

Он тотчас же отправился к Злотницким. Антон Казимирович, как всегда, принял его с необыкновенной любезностью. В тонкость отношений Давыдова с государем старый генерал посвящен не был. Уведомление князя Волконского вполне его устраивало.

— Поздравляю, поздравляю, мой дорогой, — сказал он, обнимая Дениса, — от своих слов я не отказываюсь, зятем тебя назову с радостью… А с Лизой сам договаривайся. Как она решит, так тому и быть!

И вот прошло еще несколько дней. Денис Васильевич с Лизой сидят вдвоем на диванчике в небольшой уютной гостиной Злотницких. Спускаются осенние сумерки. В окна беспрерывно барабанит дождь. А в его душе все цветет и ликует! Лиза согласилась стать его женой. Вчера они помолвлены.

— Я одурел от счастья, душенька, — говорит он, не спуская горячих глаз с ее милого лица. — Я словно во сне. А вы… счастливы ли вы, Лиза?

Она щурит серые близорукие глаза и смеется:

— Какой вы, право!.. Сколько же можно спрашивать об одном и том же? И потом… вы совсем забыли, что кто-то обещал мне новую элегию?..

— Ах, да, прошу простить, душенька, — говорит он, и вдруг лицо его становится необычно серьезным.

Написанные ночью стихи не походили на обычные любовные элегии. Чувство нежной любви не могло заглушить в поэте-воине его благородных патриотических чувств. Пусть Лиза знает, что, любя ее, он всегда будет помнить о своем священном долге перед родиной! Он открывал перед ней всего себя в этих стихах:

В ужасах войны кровавой Я опасности искал, Я горел бессмертной славой, Разрушением дышал; И в безумстве упоенный Чадом славы бранных дел, Посреди грозы военной, Счастие найти хотел!.. Но судьбой гонимый вечно, Счастья нет! подумал я, Друг мой милый, друг сердечный, Я тогда не знал тебя! О, мой милый друг! с тобой Не хочу высоких званий, И мечты завоеваний Не тревожат мой покой! Но коль враг ожесточенный Нам дерзнет противустать, Первый долг мой, долг священный — Вновь за родину восстать; Друг твой в поле появится, Еще саблею блеснет, Или в лаврах возвратится, Иль на лаврах мертв падет!.. Полумертвый не престану Биться с храбрыми в ряду, В память Лизу приведу… Встрепенусь, забуду рану, За тебя еще восстану И другую смерть найду!

Он читал стихи страстно, самозабвенно. Лиза неотрывно смотрела на него довольными ласковыми глазами, щеки ее окрасились легким румянцем. И когда прозвучали последние строки, она непроизвольно протянула ему свои руки. Это было лучшим признанием, что стихи ее тронули.

Он был счастлив!

VII

Денису Васильевичу снова предстояла разлука. Необходимо было, прежде чем справлять свадьбу, позаботиться об устройстве удобной квартиры, и в начале ноября, простившись с невестой, он отправился в свою дивизию, стоявшую близ города Вильно.

Довольно быстро и успешно управившись там с делами, он намеревался в конце того же месяца возвратиться обратно, но неожиданно маршрут пришлось изменить. Дениса Васильевича известили, что его сообщение о помолвке принято государем милостиво и на днях будет дан высочайший рескрипт о пожаловании ему шеститысячной годовой аренды. Надо ехать в Петербург, чтоб поскорей оформить это дело.

И хотя ему взгрустнулось при мысли об отдаляющемся свидании с Лизой, эта поездка в столицу все же была приятна. Ведь все так хорошо в последнее время ладилось, что просто удивительно! Его не покидало радостно-приподнятое настроение, знакомое каждому, кто после длительной полосы неудач вдруг начинает ощущать, что фортуна как будто становится к нему милостивей.

Петербург показался Денису Васильевичу на этот раз куда более привлекательным, чем раньше. Многих зданий, украсивших в последние годы столицу, он еще не видел и рассматривал их теперь с восхищением. Особенно сильное впечатление произвел Казанский собор.

Император Павел, как было известно, требовал, чтоб архитектор Воронихин, строивший собор, старался во всем сделать его подобным римскому собору Петра. Но гениальный русский зодчий, бывший крепостной человек графа Строганова, поступил по-своему, создав совершенно оригинальное строение, поражавшее взгляд величественной красотой.

«Прежде чем приступить к рассмотрению сего изящного произведения искусства, — прочитал Давыдов в только что изданной и купленной книжке «Достопамятности Санкт-Петербурга», — порадуемся, что оно вышло из рук российских художников без всякого содействия иностранцев, — равно как и все материалы, на сооружение сего храма употребленные, заимствованы из недр нашего отечества… Воспоминание о сем перейдет в потомство и послужит, конечно, уликою завистникам, утверждающим, что русские лишены творческого гения, что им в удел досталось одно подражание…»

Эти строки крепко западали в душу. Денис знал, что среди некоторой части дворянства, а в особенности в придворных кругах, находилось немало лиц, до сих пор все иноземное предпочитавших русскому. Сколько раз приходилось вступать в жаркие схватки с этими господами, доказывать их заблуждения!

И теперь, зайдя в собор, любуясь своеобразием внутренней его отделки, великолепной скульптурой и живописью, он с гордостью думал о том, какое большое счастье быть сыном великого народа, столь прославившего себя и бессмертными подвигами и гениальными творениями.

Вдвойне дорого было это здание тем, что под сводами его покоился прах Михаила Илларионовича Кутузова.

С благоговейным чувством долго и неподвижно стоял Денис Васильевич у священной гробницы.

В памяти невольно, одна за другой, оживали встречи с великим полководцем. Вставало перед глазами и раннее августовское утро, когда Кутузов осматривал войска на марше близ Царева Займища. Представлялась разоренная смоленская деревенька, тесная, с бревенчатыми стенами и низким закопченным потолком горница, где Михаил Илларионович так просто и сердечно беседовал с ним о партизанских делах. Но особенно ярко рисовался последний прием у Кутузова, происходивший в конце марта тринадцатого года, незадолго до его кончины, в Калише, где стояла главная квартира российской армии.

Денис Васильевич находился тогда в самом отчаянном положении. Барон Винценгероде отстранил его от должности и отдал под суд за самовольное занятие Дрездена. Вся надежда была на Кутузова, он один мог спасти от предстоящего позора, но как к нему проникнуть? Здоровье Михаила Илларионовича заметно слабело, он почти не вставал с постели, приемы были строго ограничены. И все же, узнав от генерала Коновницына о приключившемся с Давыдовым несчастье, Кутузов сам велел тотчас же разыскать его, пригласить к себе.

— Садись сюда, голубчик, — произнес тихим голосом фельдмаршал, указывая Давыдову на стоявшее близ кровати кресло. — Да расскажи поподробней про свою историю…

В правдивости того, о чем рассказал Давыдов, фельдмаршал ничуть не усомнился. Ему не раз приходилось наблюдать подобные явления. Большая часть иностранных генералов, находившихся на русской службе, заботились не о славе русского оружия, а о личных выгодах. Барон Винценгероде предполагал представить занятие Дрездена как блестящую свою победу над неприятелем, надеясь при этом на великие и богатые царские щедроты. А смелый налет Давыдова на саксонскую столицу разрушил все замыслы барона. Причина озлобления на храброго офицера была совершенно очевидна.

— Ты в каких силах был, когда задумал овладеть Дрезденом? — спросил фельдмаршал.

— Мой сборный отряд состоял из пятисот пятидесяти гусар и казаков, ваша светлость, — ответил Давыдов. — Кроме того, действовавший против неприятеля в соседстве со мною флигель-адъютант Михаил Орлов усилил меня двумя сотнями донцов.

Посеревшее от недуга, покрытое морщинами крупное лицо Кутузова осветилось неожиданной доброй улыбкой.

— Стало быть, по-суворовски воевал: не числом, а умением… Молодец! — похвалил он. — Ну, а барона мы вразумим, наших удальцов судить не позволим, того не опасайся…

Воспоминания растрогали Дениса Васильевича. Да, пока жив был Кутузов, каждый русский офицер, каждый воин мог найти у него поддержку в правом деле. Людям сухой души и тяжкого рассудка не давалась такая воля, как теперь! Да, при нем все было в войсках родимых иначе, лучше.

И многие посетители Казанского собора видели в тот день, как по смуглому лицу молодого генерала, стоявшего у гробницы великого полководца, медленно катились скупые, непрошеные слезы.


Декабрь выдался мягкий, снежный. Дни мелькали в столичной сутолоке незаметно. Дениса Васильевича не покидало хорошее настроение.

Аренда была получена без особых трудностей. Вещи и свадебные сувениры по списку, старательно составленному сестрой Сашенькой, приобретены, упакованы. Все необходимые визиты сделаны[6].

Денис Васильевич побывал на приеме у царя, чтоб поблагодарить за аренду. Не раз виделся с Закревским и Киселевым, навестил старых друзей Тургенева и Жуковского и недавно приехавшего из Парижа Михайлу Орлова.

Особенно приятны были посещения шумных и веселых собраний арзамасцев. Дениса Васильевича членом литературного общества «Арзамас» избрали заочно еще в прошлом году, и теперь, пользуясь случаем, он выступил здесь с требованием нелицеприятной критики литературных произведений.

— Может ли кто-нибудь из нас огорчиться дружескою критикой? — говорил Давыдов. — Он узнает, что написал дурные стихи, но вместе увидит и то, что имеет истинных чистосердечных друзей, может быть, и от них же самих получит беспристрастное уверение, что может сделать лучше. Но зато как же неоцененна будет для него похвала их, в которой не увидит он никакой скрытности, никакого пристрастия: он предастся тогда свободно своей радости ибо для каждого из нас, признаемся искренно, друзья мои, для каждого из нас не может быть ничего приятнее такого приговора.

Итак, с делами было покончено, можно собираться в обратный путь, и по мере того как день отъезда приближался, Кипе Васильевич становился все нетерпеливей, милый образ вставал перед ним все чаще, серые, близорукие, чуть прищуренные глаза, чудилось, смотрят на него с укоризной.

25 декабря, на первый день рождества, когда все уже было готово к отъезду, он отправился проститься с Жуковским.

Год назад Василия Андреевича назначили на должность чтеца вдовствующей императрицы Марии Федоровны; он получал четырехтысячный годовой пенсион, жил в дворцовой просторной квартире. Там всегда стояла удивительная тишина. Ковры, устилавшие комнаты, и тяжелые бархатные портьеры на дверях скрадывали звуки. Печи дышали жаром. Воздух был пропитан какими-то особыми дворцовыми благовониями.

Оставаясь холостяком, Жуковский большую часть дня проводил у себя, ходил в халате и в мягких сафьяновых туфлях, располневший, обленившийся.

— Ох, боюсь, Василий Андреевич, как бы из независимого философа ты не превратился в раба фортуны, — переступив порог уютно обставленного кабинета и обнимая старого приятеля, сказал шутя Денис Васильевич.

Жуковский посмотрел на него печальными глазами.

— Не беспокойся, мой друг, фортуна не так милостива ко мне, как может показаться… — И, чуть склонив голову, доверчиво понизил голос: — Вся эта вещественность и мишура ничто, когда не находят отклика чувства и перестает ласкать надежда на счастье…

Давыдов, уже знавший, что недавно оборвался долголетний роман Жуковского с нежно любимой племянницей, попробовал его ободрить:

— Полно, Василий Андреевич… В нашем возрасте еще можно рассчитывать на бальзам для сердечных ран.

— Нет, милый Денис, — с легким вздохом сказал Жуковский, — я знаю себя, свою натуру. Роман моей жизни окончился.

Прошли, прошли вы, дни очарованья! Подобных вам уж сердцу не нажить!

Жуковский смолк, дотронулся до широкого чистого лба, словно что-то стараясь припомнить, и, вдруг бросив взгляд на гостя, кротко улыбнулся:

— Впрочем, что же я тебе настроение порчу? Пойдем-ка займемся праздничным пирогом, да расскажи подробней про свою невесту… Поди, соскучился уже по ней?

— Как не соскучиться! В разлуке почти два месяца, сам посуди…

Разговаривая, перешли в столовую, где был празднично накрыт и уставлен винами и закусками небольшой круглый стол. Старый дядька Жуковского, толстенький, важный и медлительный Архипыч, внес только что вынутую из печи пышную, с румяной, глянцевитой корочкой кулебяку. Жуковский взял хрустальный графинчик с водкой, наполнил рюмки.

— Да, что ни говори, — задумчиво произнес он, — а нет для нас бесценней дара, нежели добрая семья, где ты любим и где ты любишь, где мыслишь, отдыхаешь и творишь… За твое будущее семейное счастье, Денис!

Они чокнулись, выпили. Но завязавшаяся дружеская беседа с глазу на глаз продолжалась недолго. Вошел опять Архипыч, что-то шепнул на ухо Жуковскому.

— Ну? — удивился и обрадовался Василий Андреевич. — Так что же ты мне докладываешь? Проси, проси скорей сюда… Экий ты увалень, право! — И, поднявшись из-за стола, глядя потеплевшими глазами на Давыдова, спросил: — Угадай, кто пожаловал?

— Готов думать, что достопочтенный наш приятель, его превосходительство Александр Иванович Тургенев.

— Э, нет, милый друг, не угадал!.. Вот кто!

На пороге, приподняв портьеру, остановился, видимо, чуть-чуть смущенный присутствием незнакомого генерала, юноша невысокого роста, курчавый и быстроглазый, в синем лицейском мундирчике с красным стоячим воротничком и красными же обшлагами.

— Пушкин! Саша Пушкин! — догадавшись, громко сказал Денис Васильевич и, позванивая шпорами, направился к юноше, находившемуся уже в объятиях Жуковского.

— Ты когда же из лицея? Как добрался? Надолго ли? — забрасывал юношу вопросами Василий Андреевич.

— Батюшка вчера на рождественские вакации взял, — отвечал Пушкин, а сам, оправившись от смущения, пристально, с нескрываемым любопытством глядел на шедшего к нему с распростертыми руками маленького, заросшего волосами генерала.

— Дай же и мне обнять тебя, душа моя, — произнес Давыдов. — Ты-то меня не знаешь, а я…

— Знаю, знаю, я таким вас и представлял, Денис Васильевич, — живо и радостно откликнулся Пушкин и, ничуть не церемонясь, доверчиво к нему потянулся.

Они по-родственному обнялись, расцеловались.

— Мне дядя Василий Львович и Вяземский вас хорошо обрисовали, — продолжал Пушкин. — И среди гусар в Царском Селе много ваших знакомых… Николай Раевский, Чаадаев про вас часто рассказывают…

Жуковский, вмешавшись в разговор, добавил:

— А рассказы гусар о твоих партизанских подвигах Александра на стихи даже вдохновили.

Пушкин недовольно покосился на Василия Андреевича. Стихи о наездниках-партизанах в самом деле были начаты, но они еще не закончены, многое требовало переделки, читать их никак не хотелось. Однако Денис Васильевич так настойчиво упрашивал, что не хватило духу отказаться. Чего доброго, заподозрят в жеманстве, а этого Пушкин терпеть не мог! Он выпил бокал вина и без особого настроения начал:

Уж полем всадники спешат, Дубравы кров покинув зыбкий, Коней ласкают и смирят И с гордой шепчутся улыбкой; Сердца их радостью горят, Огнем пылают гневны очи; Лишь ты, воинственный поэт, Уныл, как сумрак полуночи, И бледен, как осенний свет…

Прочитав еще несколько строк, Пушкин приостановился, наморщил лоб:

— Нет, дальше не помню… и, право, все это не более как черновой набросок…

Жуковский, подперев голову руками, сидел, о чем-то задумавшись. Давыдов, видимо польщенный стихами, крутил черный ус и благодушно улыбался.

Пушкин скользнул по ним быстрым взглядом, и какая-то озорная мысль внезапно оживила смуглое его лицо.

— Я прочитаю другие стихи… Слушайте!

По-мальчишески резво, со смехом он вскочил на стул, тряхнул курчавой головой. И вдруг звонкие строки залетного давыдовского гусарского послания взорвали устоявшуюся тишину дворцовых апартаментов:

Бурцов, ёра, забияка, Собутыльник дорогой! Ради бога и… арака Посети домишко мой…

Денис Васильевич знал, что его нигде не печатавшаяся гусарщина давно в тысячах списков расходится по всей стране, знал, что эти стихи известны и в лицее, но все же неожиданное пылкое выступление Пушкина удивило и взволновало. Слушая выразительную декламацию, он чувствовал, что Пушкин не просто хорошо изучил стихи, а впитал их в себя, ему, видимо, по душе пришелся чуждый обычных поэтических условностей слог, каким стихи были написаны. Та же особенная восторженность, с какой стихи читались, свидетельствовала, как прельщала и манила Пушкина гусарская жизнь. Денису Васильевичу этот юноша становился все милей и ближе…

Жуковский, напротив, поведением Александра был недоволен. Ну, пристойно ли воспитанному юноше забираться без всякого стеснения на стулья и устраивать в дворцовой квартире какую-то казарму? А к тому же благонамеренного и тишайшего автора сладкозвучных и нежных стихов всегда коробил простонародный, казавшийся грубым и развязным язык Давыдовской гусарщины. Василий Андреевич тихонько подошел к двери и незаметно сдвинул плотней тяжелые портьеры, на всякий случай…

А Пушкин, разгоряченный вином и стихами, явно расшаливался. Соскочив со стула, без всякой учтивости бросился на шею к Давыдову, объявил:

— Денис Васильевич, я иду в гусары! Это решено! Примите меня под свою команду!

— За мною дело не станет, дружок, но что скажут почтенные твои родители? — сдержанно ответил Давыдов. — Лицей, кажется, готовит вас не для военной службы…

— Что за ветреность такая, Александр? — сердитым тоном произнес Жуковский. — Не ты ли сам утверждал недавно, что служение музам предпочитаешь всякому иному занятию и навсегда останешься поэтом?

— А разве нельзя служить музам и вместе с тем быть гусаром? — задористо возразил Пушкин. — Вот вам первый пример — Денис Васильевич… А наш русский Буфлер — поэт и гусар Батюшков?

Довод был более чем убедителен, но Жуковский сдаваться не хотел.

— Не забудь, однако ж, и про Федора Глинку, — намекнул он, зная, как неодобрительно относится Александр к стихам этого офицера.

Пушкин, не раздумывая, легко и весело ответил неожиданным экспромтом:

…Я шлюсь на русского Буфлера И на Дениса храбреца, Но не на Глинку офицера. Довольно плоского певца, Не нужно мне его примера…

Давыдов громко рассмеялся. Что за дьявольский талант у этого бесенка!

На губах Жуковского тоже появилась невольная улыбка, но сейчас же и угасла. Василий Андреевич любил Пушкина, видел в нем надежду российской поэзии, именно поэтому испытывал в последнее время большое беспокойство за поведение Александра.

Сегодняшние шалости сами по себе были вполне извинительны, но они находились в прямой связи с другими, более серьезными и опасными. Вероятно, под влиянием вольнолюбивых царскосельских гусар слишком быстро зрели у Александра враждебные существующему порядку мысли и стремления. Совсем недавно произошел такой случай. Сестра государя выходила замуж за принца Вильгельма Оранского. Старику поэту Нелединскому поручили в честь этого торжества сочинить куплеты, но он не справился и по совету Карамзина обратился к Пушкину. Польщенный просьбой известного поэта, Александр пишет куплеты, их кладут на музыку, с успехом исполняют во дворце. Императрица посылает в награду автору золотые часы. И что же? Александр, не желая иметь царского подарка, саркастически усмехается и демонстративно разбивает часы о каблук сапога. Хорошо, что удалось кое-как замять историю, однако можно ли после этого оставаться спокойным за дальнейшую судьбу молодого поэта?

Василий Андреевич, будучи уверен в том, что Давыдов, несомненно, осудит подобный поступок и, может быть, они вместе хоть немного урезонят Александра, рассказал про этот случай.

Денис Васильевич встревожился:

— Как же так, Саша? Можно ли быть столь неблагоразумным? Если государь об этом узнал бы… Подумай-ка, чем такие вещи кончаются?

Пушкин стоял с опущенной головой, грыз по привычке ногти, неровно и прерывисто дышал.

Жуковский назидательно заметил:

— Ну, что? Разве я не то же самое говорил тебе, Александр? Ты еще молод, чтоб осуждать веками установленные порядки и позволять себе якобинские выходки…

Пушкин приподнял голову. Его лицо странно изменилось, словно осунулось. В потемневших глазах холодный режущий блеск, и губы слегка дрожат. А голос тверд и решителен:

— Я ненавижу деспотизм и рабство. Я не рожден забавить царей… Я стыжусь лишь того, что написал придворные куплеты… Но это более никогда, никогда не повторится!

И, круто повернувшись, он быстро вышел из комнаты.

VIII

Нет, фортуна не собиралась покровительствовать Денису Васильевичу. Она нарочно обласкала его радужными надеждами, чтобы тем сильнее и чувствительнее был удар, который с необыкновенным коварством ею подготовлялся.

В Киев возвратился Давыдов 3 января 1817 года. Как и в прошлом году, первым встретил его Базиль. Однако на этот раз обычно открытое и оживленное лицо Базиля выражало явную растерянность, он почему-то смущался, отводил глаза в сторону.

Денис Васильевич сразу заподозрил недоброе.

— Что случилось, брат Василий? — спросил он, когда они вдвоем остались в кабинете.

Базиль ответил невнятно, сбивчиво:

— Не хочется говорить, Денис… Но ничего не поделаешь, тебе надо пережить это… Елизавета Антоновна отказалась…

— То есть?.. Лиза отказалась… выйти за меня? — с трудом произнес Денис Васильевич, чувствуя, как бешено заколотилось сердце и волна горячей крови прихлынула к вискам.

Базиль взял его руку, сочувственно пожал.

— Ты все же не очень расстраивайся… Может быть, оно даже к лучшему, что ее легкомыслие обнаружилось сейчас, а не позднее.

— Какое легкомыслие? — прохрипел Денис. — Говори прямо. Я солдат, выдержу, не бойся!..

— Я в том смысле сказал… если она могла так быстро изменить свои чувства…

— Ну? И кто же мне предпочтен?

— Князь Петр Алексеевич Голицын.

— Как? Этот бонвиван? Ведь его из гвардии выписали за грязные делишки, и живет он как будто лишь на карты да на долги…

— Генерал Злотницкий к брату Николаю Николаевичу объясняться приходил. Сказывал, будто все ее родные против Голицына, но она и слышать более ни о ком не желает.

— Да, если так, уж тут ничего не поделаешь, — взлохмачивая густые волосы, отозвался чужим голосом Денис Васильевич и попросил: — Дай мне, брат, побыть одному, разобраться…

Закрывшись в кабинете, он бросился на диван, погрузился в тяжелые размышления.

Почему же так получается? В позапрошлом году, правда, при других условиях, Саша Иванова предпочла ему балетмейстера, а теперь Лиза влюбляется в этого князька. Чем сумели покорить девиц эти молодцы? Если б они были богаты, выделялись умом, знаниями, а то ведь ровно ничего такого… В голове вертелось много доводов, но все они были слишком поверхностны, чтобы удовлетвориться ими. В глубине сознания зрело горькое, зато верное объяснение. Счастливые соперники обладали привлекательной наружностью, были красивы, а он, Денис Давыдов, этими качествами, необходимыми для успеха у женщин, похвалиться не мог. Ему припомнилось, как однажды, гуляя с Лизой по киевским улицам, они повстречались с этим Голицыным, только что переведенным сюда из столицы. Высокий, стройный красавец, поравнявшись с ними и отдавая честь Давыдову, как старшему в чине, окинул их чуть ироническим, недоумевающим взглядом. В то время Денис Васильевич, занятый беседой с любимой девушкой, не обратил на это особого внимания, но теперь, вспоминая об этом, догадался, что означал тот взгляд. Да, это, несомненно, был взгляд избалованного легкими победами у женщин самоуверенного наглеца, взгляд, выражавший недоумение и сожаление по поводу того, что маленький некрасивый генерал подцепил красавицу.

Денис Васильевич почувствовал прилив бешенства, вскочил с дивана. Вызвать на дуэль, к барьеру! Однако, несколько остыв, от дуэльных мыслей отказался. В положении отвергнутого жениха самое лучшее держаться спокойно, не возбуждать лишних толков!

Денис Васильевич закурил трубку, наморщил лоб. Да, хочешь не хочешь, придется затаить и сердечную боль, и обиду, и ревность, постараться в шутливом тоне объяснить друзьям и знакомым разрыв со Злотницкой. А пожалованную но случаю предстоящей женитьбы аренду надо немедленно возвратить. Но что же написать государю? Тут опять нужно было подавлять самолюбие.

Денис Васильевич знал, что благодаря гусарским стихам в широких кругах за ним прочно установилась репутация лихого и бесшабашного гуляки, не склонного к семейной жизни, и поэтому известие о предстоящей его женитьбе многими было воспринято с недоверием.

Царь Александр Павлович тоже не очень-то верил. Об этом свидетельствовало письмо Волконского, сообщавшего, что аренда будет пожалована лишь «по событии ваших предположений». Но и после помолвки, подписав рескрипт об аренде, царь все-таки продолжал сомневаться.

Приняв Давыдова в Петербурге и выслушав слова благодарности, он, глядя на него в лорнет долгим, оценивающим взглядом, произнес с улыбкой:

— Стало быть, тебя в самом деле не страшат узы Гименея?

— Напротив, ваше величество, я с радостью связываю себя ими.

— И она, говорят, прелестна?

— Можем ли мы судить о достоинствах той, которую избирает наше сердце, государь?

— Прекрасно! И ты надеешься, что она составит твое счастье?

— Вполне уверен, государь!

Денис Васильевич уловил в голосе царя и нотки сомнения и какую-то скрытую иронию, но не обиделся. Сам-то он в предстоящей женитьбе не сомневался, какое ему дело до того, верят или не верят в нее другие!

Теперь же, когда помолвка была расторгнута и причины неудачи выяснены, разговор с царем представлялся совершенно в ином свете.

В оценивающем царском взгляде стояло почти то же самое выражение иронического недоумения, что и во взгляде Голицына. Царь, конечно, сомневался не столько в том, что он, Давыдов, решил изменить образ жизни и жениться, сколько в том, что за него шла, его могла любить молодая очаровательная девушка. И, оказалось, он был прав! И Денис Васильевич должен сам писать, что отвергнут невестой. О том, какое впечатление произведет его письмо во дворце, нетрудно было догадаться. «Я так и думал, господа, — не скрывая удовольствия, скажет царь окружающим лицам, — что предполагаемая женитьба Дениса Давыдова не осуществится… Ну, с какой стати, в самом деле, молодой очаровательной девушке связывать жизнь с таким невзрачным, ничем не примечательным мужчиной… Она посмеялась над ним — и прогнала!»

Унизительная сцена представилась с поразительной ясностью. Денис Васильевич схватился за голову, глухо застонал. Горько, горько! Но что же делать?! Базиль прав, нужно пройти и через это! Отказ от аренды с объяснением причин на другой день был государю отправлен.

Вяземскому в письме, среди других бытовых и служебных новостей, как бы между прочим, вставил он всего две неискренние строчки:

«…Что тебе про себя сказать? Я чуть-чуть не женился. Бог спас! И я теперь счастливее, нежели когда-нибудь был…»

В стихотворении же, посвященном неверной, он попытался объяснить свое положение в более шутливой манере:

Неужто думаете вы, Что я слезами обливаюсь, Как бешеный кричу: увы! И от измены изменяюсь? Я — тот же атеист в любви, Как был и буду, уверяю; И чем рвать волосы свои, Я ваши — к вам же отсылаю. А чтоб впоследствии не быть Перед наследником в ответе, Все ваши клятвы век любить — Ему послал по эстафете. Простите! Право, виноват! Но если б знали, как я рад Моей отставке благодатной! Теперь спокойно ночи сплю, Спокойно ем, спокойно пью И посреди собратьи ратной Вновь славу и вино пою. Чем чахнуть   от любви унылой, Ах, что здоровей может быть, Как подписать отставку милой Или отставку получить!

Так укрывал он от посторонних глаз жестокую обиду и тяжелую тоску, давившие сердце.

Милый образ изменницы мучил его долго, сильно… Ночами, когда обострялась душевная боль и чувствительней всего бывало одиночество, он зажигал свечу, хватался за перо, и тогда рождались совсем иные поэтические строки:

…Я одинок, — как цвет степей, Когда колеблемый грозой освирепелой. Он клонится к земле главой осиротелой И блекнет средь цветущих дней! О боги, мне ль сносить измену надлежало! Как я любил!.. — В те красные лета, Когда к рассеянью все сердце увлекало, Везде одна мечта, Одно желание меня одушевляло, Все чувство бытия лишь ей принадлежало!

В Киеве опять шумели и звенели веселые контракты, по-прежнему собиралась вечерами молодежь танцевать у Раевских, но Денису Васильевичу было не до развлечений.

Мысли постепенно сосредоточивались на другом. Надо служить, взяться по-настоящему за работу над военными сомнениями, привести в порядок вчерне готовую рукопись «Опыт партизанской войны». Вот что даст забвение!

Денис Васильевич заторопился в свою дивизию, решив, однако ж, заехать сначала домой, повидаться с Сашенькой и Левушкой.

Мягкий, душевно отзывчивый Базиль, с которым так сроднился в последнее время, ехал вместе с ним. Базиль, произведенный в подполковники, переводился по собственной просьбе в Александрийский гусарский полк, входивший в состав бригады, которой командовал Денис Васильевич.

И вот спустя несколько дней, побывав в Москве, они катят на перекладных по старой Смоленской дороге. Погода морозная, солнечная, тихая. Искрится алмазами выпавший ночью легкий снежок. Привычной ровной рысью бегут лошади; поскрипывая полозьями, плавно скользит возок.

Базиль дремлет, уткнув лицо в широкий бобровый воротник. Денис Васильевич, приоткрыв дверцу, с любопытством глядит на проплывающие мимо заснеженные леса, поля и селения. Не прошло полных пяти лет, как он партизанил в этих местах. Здесь все тогда дышало опустошительной войной, дым пожарищ заволакивал небо, на месте иных деревень виднелись груды почерневших камней и кирпичей, всюду были разбросаны поломанные орудия, фуры, телеги и трупы в синих чужеземных мундирах, над которыми с беспокойным карканьем носились вороньи стаи. А сейчас ничто здесь о том времени не напоминало; в заново отстроенных селениях текла обычная мирная жизнь; струился легкий дымок из новых кирпичных труб, у оледенелых колодцев стояли и судачили бабы с ведрами, ребятишки шумно катались на салазках и вряд ли кто-нибудь знал и вспоминал, что освобождению этих мест от чужеземцев помогал и он, Денис Давыдов.

Неожиданно внимание его привлекла показавшаяся несколько в стороне от дороги господская усадьба, полускрытая мелким березовым лесочком. Что-то знакомое было в архитектурных очертаниях строений. Или ему так показалось?

— Эй, любезный! — крикнул он ямщику. — Не знаешь, чье поместье вон там, за березнячком?

Ямщик придержал лошадей, повернулся. В покрасневших слезящихся от холодного ветра глазах будто мелькнула какая-то смешинка.

— Как не знать, коли сам я из соседней деревни, — ответил он. — Поротый барин тут хозяйствует.

— Как фамилия-то? — не разобрав фразы, переспросил Давыдов.

— Фамилия-то ему будет Масленников, а народ поротым барином прозывает, — охотно пояснил ямщик. — Как война была, он вишь ты, с хранцами снюхался, а казаки наехали и постегали его малость…

«Вот оно что! — подумал Денис Васильевич. — Значит, Масленникову удалось избежать суда и он по-прежнему благоденствует… Любопытно бы сейчас завернуть к нему, посмотреть!»

Но мысль посетить поротого барина была мимолетной, она тут же и погасла. Стоит ли связываться с негодяем!

Денис Васильевич закрыл дверцу возка, запахнул шубу.

Ямщик взмахнул кнутом, присвистнул:

— Эй вы, залетные!

Кони рванулись и понеслись, взметая снежную пыль. Знакомая усадьба скрылась.

А если б он все-таки туда заехал?


Масленников чувствовал созданную позорной экзекуцией двусмысленность своего положения. Судейские чиновники начатое следствие об измене за известную мзду прекратили, но отношения с окрестными помещиками и в особенности с крестьянами сделались необычайно сложными.

Помещики не считали возможным продолжать знакомство человеком, составившим себе столь незавидную репутацию. Крестьяне перестали выказывать былую почтительность и покорность перед высеченным на их глазах барином, не скрывая при встрече с ним насмешливых взглядов.

Масленников жил в деревне безвыездно и одиноко. Он был вдов, сын служил в гвардии, дочь воспитывалась в одном из столичных пансионов. До войны алчный и жестокий Масленников лично управлял имением, выматывая из крестьян все силы и не расставался с плетью, пуская ее в ход при всяком случае. Теперь от подобных методов волей-неволей пришлось оказаться. Крестьян нельзя раздражать, они могли позволить какое-нибудь самоуправство, а хуже того, могли возбудить снова дело об измене помещика, и кто знает, чем бы это кончилось?

Более других внушали опасение возвратившиеся домой ратники ополчения и партизаны. Они постоянно, собирались вместе, о чем-то толковали, а коноводом у них по-прежнему был Терентий. При одном упоминании этого имени неутолимая злоба жгла сердце поротого барина, хорошо знавшего, кто сделал на него донос, привел в усадьбу казаков. Но страх, этот вечный спутник изменников и предателей, был сильнее злобы. Попробуй-ка тронуть ненавистного Терешку, тогда жди опять в гости Дениса Давыдова!

Масленников передал управление имением в руки бурмистрa и приказчиков, а сам стал незаметно, осторожно действовать за их спинами, стараясь как можно реже встречаться с крестьянами.

Бывших партизан постепенно разъединили. Одних переселили в саратовскую захолустную господскую деревушку, других отпустили на оброчные работы.

А с Терентием у бурмистра разговор был особый.

— Барин приказал подправить усадебные постройки, — заявил бурмистр. — Мы тебя пока на месячину переведем, как всех дворовых, а там видно будет…

У Терентия захолонуло сердце. Безобидное на первый взгляд распоряжение ставило его в значительно худшие условия. Будучи превосходным штукатуром, маляром, мастером на все руки, находясь на оброке, он имел неплохие заработки, семья содержалась без нужды и горя. Превращение в дворового человека, по сути дела, лишало всяких заработков, он получал за работу только хлеб из барского амбара.

— Я бы вдвое против прежнего платить стал, кабы на оброке оставили, — попробовал предложить Терентий.

Бурмистр слушать не захотел.

— Того и в голове не держи, пока господских дел не справишь…

Терентий принялся за работу. Теплилась надежда: авось закончу здесь, и отпустят! В умелых руках дело спорилось. Как-то раз бурмистр не удержался от похвалы:

— Эка, брат, наградил тебя господь талантом!

Терентий вытер рукавом рубахи пот со лба, напомнил:

— Прошения моего насчет оброку не запамятуйте…

Бурмистр, разглаживая бороду, буркнул невнятное:

— Старайся, старайся! Нечего прежде времени…

Но старания оказались напрасными. Кончилась одна работа, подвалили другую. Время шло. Семья беднела, нищала. Просвета не было. Терентий понял, что попал в ловушку.

Поротый барин не делал ничего такого, что давало бы повод говорить о том, будто он мстит бывшему партизану за свой позор. Терентию не на что было жаловаться. Его не подвергали телесным наказаниям, не заставляли даже чрезмерно работать. Барин перевел из оброчных в дворовые? Но ведь это его законное господское право. Никто не посмеет заступиться за крепостного человека, если действия господина не выходят за рамки определенных законом отношений с крепостными. А в этих рамках умещались тысячи всяких способов и возможностей для бесчеловечных, издевательских поступков господ.

Терентий не знал, какая еще гроза прогремит над ним, но чувствовал, что ее следует ожидать. И не обманулся.

Император Александр, возвратившись из-за границы, загорелся желанием устроить в стране хорошие дороги. Вся тяжесть этого дела пала на крепостное крестьянство. Сотни тысяч мужиков и баб были вынуждены взяться за изнурительный и бесплатный труд. При любой погоде, в жару, в дождь, в холод, полуголодные, нищенски одетые люди надрывались на земляных работах. Спали в придорожных канавах и шалашах, повально болели цингой и лихорадкой.

Всесильный Аракчеев приказывал губернаторам не щадить усилий для исполнения царского замысла. Полиция нагайками выгоняла народ из сел и деревень.

Всюду слышался ропот и распевались полные гнева и ненависти забористые частушки:

Аракчеев дворянин, Аракчеев сукин сын Всю Россию разорил, Все дорожки перерыл…

Осенью шестнадцатого года Масленников тоже получил предписание о высылке людей на строительство дорог.

Крепкие мужские руки требовались для господских дел, поэтому партия отправляемых составлялась главным образом из стариков и женщин. Поротый барин, разумеется, припомнил при этом ненавистных людей, их родные были назначены на дорожную повинность прежде всех. Хворая жена Терентия не избежала этой участи.

А погода стояла ненастная, дули северные ветры, не прекращались обложные холодные дожди. Деревня глухо волновалась:

— Что же это, братцы, творят над нами?

— Каково в такую непогодь на дорогах-то?

— С бела света во сыру могилу нас сгоняют…

Но что же могли сделать крепостные? Дорожная повинность была введена царским правительством. Недавно один из губернаторов по случаю неурожая освободил от работы на дорогах несколько голодающих селений. Император, узнав об этом, распоряжение губернатора отменил и сказал сердито:

— Что они дома сосут, то могут сосать и на больших дорогах…

Жестокость не каралась, а поощрялась. Масленников знал об этом. Когда мужики пришли покорно просить, чтобы задержал до погоды отправку на дороги, поротый барин, ехидно сощурив белесые глазки и не скрывая торжествующего злорадства, отказал решительно:

— Думать о том не смейте! Не для меня, а для нашего дорогого отечества и государя императора трудиться будете!

Вскоре после этого страшное горе обрушилось на Терентия. Жена застудилась на дорогах и умерла, а зимой от занесенного в деревню дифтерита погибло двое детей. Терентием овладело мрачное отчаяние. Все опостылело, работа валилась из рук, мысли были безрадостны. Он, не щадя жизни, защищал родину, втайне, подобно другим, мечтая о лучшей доле после изгнания чужеземцев, и вот как складывалась жизнь!..

Он находился в полной власти негодяя помещика, тот творил над ним что хотел, и никто не мог изменить этого установленного царскими законами жестокого порядка.

Терентию припомнились встречи с Денисом Давыдовым, и, может быть, иногда пробуждалось желание повидаться с ним, рассказать про свою несчастную судьбу. Но где же его разыщешь? Да и будет ли толк от такого свидания? Терентий, во всяком случае, никаких планов на этот счет не строил.

Между тем Масленников как раз более всего и опасался, чтоб Терентий снова каким-нибудь образом не связался с Денисом Давыдовым. Теперь Терентий лишился семьи, следовательно, никакой привязанности у него здесь не стало, приходилось особенно зорко следить за ним.

Масленников строго-настрого приказал бурмистру не спускать глаз с бывшего партизана и о всех замеченных за ним подозрительностях доносить незамедлительно. Бурмистр якобы на время поставил на квартиру к Терентию недавно прибывшего из саратовской деревни приказчика Гришку Цыгана. Но и эти меры показались недостаточными.

По соседству с Терентием жила солдатская вдова Фроська, разбитная, распутная бабенка, промышлявшая шинкарством, и знахарством, и чем бог пошлет. Масленников на грешки вдовы смотрел сквозь пальцы. Она знала все деревенские новости и не брезгала иной раз наушничать барину на односельчан, за что дважды ими была бита.

Масленников задумал женить на ней Терентия, полагая, что ловкая баба сумеет его взять в руки и никуда от себя не отпустит.

Бурмистр объявил господскую волю. Фроська с радостью согласилась. Терентий наотрез отказался.

Масленников велел привести ослушника, вышел к нему грозный.

— Ты почему не хочешь жениться, воле моей противничаешь?

Терентий поднял голову, тяжелый ненавидящий взгляд обжег барина.

— На этакое дело нужна моя воля, а не ваша…

Круглое, болезненно припухшее лицо Масленникова мгновенно покрылось темными пятнами. Он вскипел, забыл всякую осторожность:

— Что? Ты с кем говоришь, сукин сын? Я тебе покажу!.. Я тебя научу, бунтовщик проклятый!.. В Сибири сгною!

Терентий слушал господскую брань молча, стоял словно окаменелый, сузившиеся глаза были неподвижны, и только еле приметно дрожали побелевшие губы.

Масленникова это не предвещавшее ничего доброго спокойствие быстро отрезвило. Вспомнил, что подливает масла в огонь! Вытер платком вспотевшую шею, переменил тон:

— Ну, ступай, да хорошенько подумай… О тебе же забочусь.

Терентий, ничего более не сказав, ушел.

А на следующее утро прибежала в барскую усадьбу Фроська с известием, что ее объявленный жених ночью скрылся неизвестно куда, предварительно напоив вином до потери сознания приставленного к нему приказчика Гришку Цыгана.

В усадьбе поднялся переполох. Масленников неистовствовал. Сгоряча огрел плетью Фроську, выбил зубы у бурмистра. Гришку Цыгана повели на конюшню драть розгами. Посаженные на коней дворовые мужики поскакали по разным дорогам искать беглеца.

Но все это не успокоило поротого барина. Он долго еще в предчувствии недоброго метался по кабинету. Что-то будет, если доберется разбойник Терешка до грозного генерала Дениса Давыдова и сумеет его разжалобить? Ведь дело об измене замято не так уж крепко, Давыдов может сразу перечеркнуть все крючкотворные доводы подкупленных судейских чиновников.

Масленникова кидало в озноб от этих страшных мыслей. Он остановился у окна. Отсюда открывался прекрасный вид на окрестность, покрытую девственно чистым снежным покровом. За редким березнячком хорошо просматривалась большая дорога, а за нею начинались уходившие до самого горизонта непроглядные леса. Терентий лучше чем кто-нибудь знает все лесные тропы. Нечего думать, что дворовые мужики его найдут! А коли и найдут, так отпустят.

Масленников, злобно покусывая губы, перевел взгляд на дорогу. По ней мчалась почтовая тройка, заложенная в старинный господский возок. Слегка клубилась снежная пыль. Ямщик гнал лошадей, видимо стараясь угодить господам и поучить на водку. Масленников, конечно, не мог и догадываться, что это не кто иной, как сам грозный генерал спешил в свою дивизию.

IX

Служба в гусарской дивизии никакого удовлетворения Денису Васильевичу не доставила. Кипучая энергия не находила живого дела, куда бы ее можно было влить. Обязанности, заключавшиеся, по его ироническому замечанию, в том, чтобы как шорнику отвечать за ремешки и пряжечки и как берейтору за посадку гусар, вызывали отвращение. Вяземскому он писал:

«…Если мы когда достойны сожаления, то, право, не в сражении, не в изнурительных походах, не в грязи бивака, и чаще, нежели где-нибудь, находили людей, которые нас понимают и чувствуют, но в так называемых непременных квартирах, то есть в совершенной ссылке. Каково положение провести лучшие дни своей жизни в разоренной деревне, окруженной болотами и лесами, в обществе невоспитанных и тяжелых дураков, не умеющих о другом говорить, как о ремонтах, продовольствии и на казне претензии! Я тебя уверяю, что не возьми я с собой книг несколько, пера, чернил и белой бумаги, я бы с ума сошел…»

Вторая гусарская дивизия, куда входили Ахтырский, Александрийский, Белорусский и Мариупольский полки, состояла, разумеется, не из одних тяжелых дураков. В дивизии было немало и умных, превосходно образованных людей, живо интересовавшихся общественными и политическими делами. Новые веяния не обошли стороной гусар. Многие офицеры, особенно молодые, серьезно занимались самообразованием, пополняя свои военные знания, открыто возмущались аракчеевскими порядками, горячо обсуждали самые современные вопросы, мечтали о военных и гражданских преобразованиях.

Почему же Денис Васильевич не сблизился с этой гусарской средой?

Возможно, путь к сближению отчасти преграждался тем, что он сам после разрыва со Злотницкой, находись в мизантропическом состоянии, избегал новых знакомств.

Базиль всячески старался развлекать его, но, к сожалению, побыл в дивизии недолго. Осложнилась болезнь, вызванная ранениями. Базиль взял долгосрочный отпуск, поехал лечиться в Карлсбад, а затем прочно осел в Каменке.

Однако, думается, главную причину общественной отчужденности Дениса Васильевича можно обнаружить в написанной им тогда «Песне старого гусара», вскоре снискавшей самую широкую известность.

Старый, коренной гусар, каким считал себя Денис Давыдов, не мог не заметить происшедших после Отечественной войны изменений в гусарской жизни, и то, что он заметил, ему не понравилось.

Воспетый им самим лихой рубака, ёра и забияка Бурцов представлялся как наилучший образец гусара. И возникавшие в памяти картины былого гусарского быта по-прежнему казались привлекательными.

На затылке кивера, Доломаны до колена, Сабли, ташки у бедра, И диваном — кипа сена. Трубки черные в зубах; Все безмолвны, дым гуляет На закрученных висках И усы перебегает. Ни полслова… Дым столбом… Ни полслова… Все мертвецки Пьют и, преклонясь челом, Засыпают молодецки. Но едва проглянет день, Каждый по полю порхает; Кивер зверски набекрень. Ментик с вихрями играет.

А нынешние гусары стали слишком важничать и умничать. Военный мундир для них, видимо, особой цены не имеет, многие щеголяют на вечерах в штатской одежде, бесконечно спорят по каждому поводу или с глубокомысленным видом обсуждают книжонки модного военного теоретика генерала Жомини.

Старый, коренной гусар смотрит на молодых жоминистов недоумевающими глазами, закручивает холеный черно-бурый ус и саркастически усмехается:

А теперь что вижу? — Страх! И гусары в модном свете, В вицмундирах, в башмаках, Вальсируют на паркете! Говорят: умней они… Но что слышим от любого? «Жомини да Жомини!» А об водке — ни полслова![7].

Так или иначе, прослужив в дивизии более года, Денис Васильевич новыми, интересными для него знакомствами не обзавелся, зато славно потрудился на литературном поприще. Написал большую половину «Дневника партизанских списков», подготовил для печати особенно им ценимую книгу «Опыт партизанской войны». Время, проведенное в глухой деревне, даром не пропало.

19 февраля 1818 года Дениса Давыдова назначили начальником штаба седьмого пехотного корпуса, стоявшего тогда близ Киева.


Николай Николаевич Раевский высаживал цветы на клумбы, разбитые в небольшом садике за домом, выходившем сюда широкими ступенями небольшой открытой веранды.

Был конец апреля, теплый, солнечный. В полотняной рубашке, с открытой, начавшей сильно седеть головой, с темными капельками пота на загорелом лице, Раевский ничем не отличался от простого селянина. Опустив цветочную рассаду в подготовленную лунку, Раевский левой рукой бережно поддерживал хрупкое растеньице за верхние листочки, а правой быстро и легко присыпал корешок взрыхленной землей.

Младшая, любимая дочь, двенадцатилетняя смуглая, черноглазая вострушка Машенька помогала отцу, поливала высадки из детской лейки.

Тут же в палисаднике находилась и Софья Алексеевна. Она сидела на скамейке с вязаньем в руках, прислушиваясь к оживленному разговору, который вели стоявшие несколько в стороне старшие ее дочери Катенька, Елена и Соня с молодым, красивым генералом. Крутой, без единой морщины лоб, светлые, немного выпуклые глаза и какая-то почти детская, застенчивая улыбка невольно располагали к генералу каждого. Большие черные глаза Катеньки Раевской не скрывали зарождавшегося нежного чувства.

Несколько месяцев назад этого генерала прислали из Петербурга в Киев на должность начальника штаба четвертого корпуса. Звали его Михаилом Федоровичем Орловым. И замечательным человеком был он не только по внешности.

Племянник екатерининского фаворита, превосходно образованный и разносторонне одаренный, Орлов служил в кавалергардах, а в 1813–1814 годах командовал, как и Денис Давыдов, отдельными отрядами авангардных войск. Император Александр взял его в свою свиту, поручил вести переговоры о капитуляции Парижа, после чего двадцатишестилетний Орлов был произведен в генералы.

Но царские милости Орлова не прельстили. Он открыто критиковал порочные привычки закоснелых феодалов и аракчеевские порядки в войсках, выступал с публичными вольнодумными речами, принял участие в составлении петиции царю от группы помещиков, считавших необходимой постепенную отмену крепостного права.

В наказание за это император Александр приказал отчислить Орлова из своей свиты, перевести в армию.

Представляясь Раевскому, как командиру корпуса, Михаил Федорович подробно поведал о причинах постигшей его опалы. Раевский, выслушав, пожал ему руку:

— Мне нет дела до того, что государь изволил прогневаться на вас, но ваши горячие, бескорыстные помыслы о благе отечества внушают мне самое глубокое уважение…

В семье Раевских опального молодого генерала приняли радушно, он всем пришелся по душе, и Софья Алексеевна втайне уж подумывала о том, какую прекрасную партию может составить себе Катенька.

Денис Васильевич, заехав проведать Раевских, сразу ощутил ту радостно-приподнятую и счастливую атмосферу, которая создается в дружных, согласных семьях появлением в доме нового, еще не успевшего раскрыть себя до конца, но безусловно интересного человека.

Дениса Васильевича встретили у Раевских, как обычно, по-родственному.

— Давненько тебя не видели, мой милый, — ласково говорил Раевский, вытирая платком руки и присаживаясь на скамейку. — Я, признаться, ожидал тебя на зимние контракты, а потом и ожидать перестал… Ну рассказывай, как живешь? Надолго ли к нам выбрался?

— Проездом, почтеннейший Николай Николаевич. Спешу в Балту по делам аренды, коя государем за мною оставлена…

Орлов, успевший расцеловаться со старым приятелем и стоявший рядом, заметил:

— Положим, друг Денис, быстро я тебя из Киева не выпущу, о том не помышляй!

— Нельзя, Михаила… Мне еще из Балты в Москву предстоит скакать. Сестра замуж выходить собралась.

— Да что вы говорите? — заинтересовалась Софья Алексеевна. — За кого же?

— За Бегичева Дмитрия Никитича, полковника Иркутского гусарского.

— Позволь, это же брат моего доброго друга Степана Бегичева! — подхватил Орлов. — Поздравляю, поздравляю! Люди они чудесные!

Беседа, завязавшаяся на темах домашних, вскоре приняла, однако, другое направление. В то время всюду особенно много говорили о военных поселениях, устройство которых новым тяжким бременем ложилось на крепостное крестьянство. Прежняя рекрутская повинность заменялась для поселенцев обязанностью поголовно нести военную службу. Вся их жизнь подчинялась суровой дисциплине, они не могли распоряжаться ни своим временем, ни стоим трудом, не могли даже жениться без разрешения начальства. Поселенцев заставляли отказываться от старых обычаев, принуждали жить под барабан, брить бороды, напяливать ненавистные узкие мундиры. За малейшую провинность их по распоряжению Аракчеева, ведавшего военными поселениями, подвергали жестоким истязаниям, засекали шпицрутенами.

Раевский и Давыдов не скрывали своего возмущения устройством военных поселений. Орлов, побывавший недавно в новгородских поселениях, негодовал более всех. Разумеется, в присутствии девиц Михаил Федорович мыслей своих не заострял, но как только генералам удалось остаться после обеда одним, он стал высказываться более прямо и резко:

— Военные поселения — одна из самых гнусных затей самовластья. Это новый, самый худший вид рабства! Я не могу без содроганья вспоминать о тех несчастных, кои отданы под власть Аракчеева.

— Можно представить, каково им живется. Аракчеев недаром пользуется в народе мрачной славой изверга. — отозвался Раевский. — Этот человек поистине является злым гением государя.

— Прошу прощенья, Николай Николаевич, — сдерживаясь, возразил Орлов, — однако ж, насколько мне известно, мысль о военных поселениях зародилась не у Аракчеева, а у государя… И когда в новгородских поселениях начались волнения, вызванные бесчеловечным отношением начальства, не кто иной, как государь Александр Павлович, посылая войска усмирять непокорных, изволил высказаться так: «От Петербурга до Чудова уложу дорогу трупами бунтующих, но военные поселения, как мною задуманы, так и будут». Военные поселения! Вот, господа, единственная царская награда русскому народу за беспримерный героизм двенадцатого года! — пылко воскликнул Орлов. — Угождая европейскому общественному мнению, царь дарует полякам конституцию, а наше отечество обрекается на рабство и невежество.

— Позвольте, Михаил Федорович, — перебивая, сказал Раевский, — а разве недавняя речь государя на открытии Варшавского сейма не подает надежд и нам на некоторые улучшения в государственном устройстве?

— Никаких надежд, ваше высокопревосходительство, — уверенным тоном ответил Орлов. — Я хорошо знаю лицемерный характер государя. Обещание распространить конституционные учреждения в других, вверенных его попечению странах сделано для успокоения легковерных… Зато никто не поручится, что государь не переведет на поселение все наши армейские войска.

— Как? Всю армию? — возмутился Денис Давыдов. — Ну, это уж слишком. Ежели так случится… Слуга покорный! Дня одного в войсках не останусь!

— Не горячитесь прежде времени, господа, — с обычной невозмутимостью произнес Раевский. — Надо полагать, до этого дело не дойдет, и, знаете, почему? — Николай Николаевич сделал паузу и улыбнулся. — Казнокрады не позволят… Нет, кроме шуток… Предполагалось, что содержание поселенцев будет обходиться казне дешевле, чем содержание регулярных войск, однако назначенные Аракчеевым поселенские начальники, отведав казенного пирога, оказались такими лакомками и хапугами, что в министерстве финансов схватились за голову.

— Случай небывалый! — рассмеялся Денис Давыдов. — Казнокрады и лихоимцы спасают нас от поселения! — И тут же, насупив густые брови, с легким вздохом добавил: — А все же грустно наблюдать, господа, как аракчеевские порядки возрождаются и в родимых наших войсках, как ряды начальства все более пополняются бездарными аракчеевцами, а боевые командиры заменяются не нюхавшими пороха фрунтоманами, полагающими, что шпицрутены и розги лучшее средство для воспитания солдатской доблести…

— Все это верно, Денис, — заметил Орлов, ласково полуобняв старого приятеля, — а потому всем, кто желает видеть в русском воине не забитого палками раба, а разумного боевого товарища, тоже надлежит не сидеть в бездействии… Не правда ли?

Денис Васильевич смутился. Он хорошо знал о политических убеждениях Орлова, знал, что Михаил Федорович имеете с Дмитриевым-Мамоновым занимался организацией тайного общества; в Петербурге в позапрошлом году Орлов паже давал ему читать тайно изданные на французском языке «Краткие наставления русскому рыцарю». И тогда же Денис Васильевич откровенно Орлову признался, что считает его благородный замысел практически неосуществимым, следовательно, бесполезным, а если так, то он, Давыдов, входить в такое общество не намерен, опасаясь, что за бесполезное действие придется слишком долго томиться в бездействии под замком… Зачем же теперь Орлов как будто вновь поднимает этот вопрос, да еще в присутствии Раевского?

И на казавшийся каверзным вопрос Орлова ответил также вопросом:

— Не понимаю, Михаила, что же мы в состоянии противопоставить аракчеевщине?

— Мне кажется, мы можем, например, усилить попечение о нижних чинах, заняться их просвещением…

— Помилуйте! Как это можно! Я не видел в штабе своего корпуса ни одного подобного предписания…

— А зачем их ожидать, мой друг, коли знаешь, что дело хорошее, — неожиданно вмешавшись в разговор, сказал спокойно Раевский. — Вот мы с Михаилом Федоровичем без всяких предписаний кое-что тут предприняли… Надеюсь, вы, — обратился он к Орлову, — познакомите Дениса Васильевича с нашими учреждениями?

Давыдов от необычных и нежданных этих слов совершенно растерялся.

А Орлов, глядя на старого генерала веселыми глазами, отрапортовал:

— Сочту наиприятнейшим своим долгом, ваше высокопревосходительство!

…Деревянный, казарменного вида дом, куда Орлов привел Дениса Давыдова, находился недалеко от корпусного штаба. Дом только что был отстроен, внутри не выветрился еще запах свежих стружек и красок.

Здесь, в чистых и светлых комнатах, сидели за столами мальчики разного возраста, но в одинаковых, солдатского покроя, форменных курточках с начищенными до блеска пуговицами. Это были солдатские дети, или кантонисты, как тогда их называли, собранные сюда Раевским и Орловым для обучения по особой системе. Занятия проводились без учителей. Кантонисты, разбитые на группы по десять-двенадцать человек, обучались сами, успевающие подтягивали отстающих. Наиболее способные выделялись как руководители групп. Главный наставник — молодой, белокурый и светлоглазый капитан давал лишь педагогические указания кантонистам-руководителям.

Денис Васильевич живо заинтересовался новой системой образования. Особенно понравилось ему, что ребята обладали хорошей военной выправкой и воспитывались явно в суворовском духе.

В одной из комнат, куда они зашли, проводился урок русского языка. Невысокий, худощавый кантонист, стоя у доски, наблюдал за товарищем, который старательно круглым почерком выводил мелом фразу: «Любовь к отечеству и ненависть к его врагам воспламеняют воина».

— А всем ли понятен смысл фразы, — спросил Денис Васильевич капитана-наставника, — или ребята лишь механически ее с доски переписывают?

— Мы прежде всего стараемся, чтоб ясен был смысл, — ответил капитан и, повернувшись к кантонистам, сидевшим за столами, спросил: — Кто может, ребята, объяснить, что такое отечество и кто его враги?

Тотчас же все ребята подняли руки. Сразу было видно, что вопрос никого не затрудняет.

— А знаете ли вы, ребята, — неожиданно для самого себя задал другой вопрос Давыдов, — кто такие были Суворов и Кутузов?

И опять дружно выметнулись вверх руки. Денис Васильевич сделал шаг вперед.

— Вот ты нам скажи, — обратился он к сидевшему в первом ряду белобрысому со смышлеными серыми глазами подростку.

Тот поднялся, ответил спокойно, четко:

— Суворов и Кутузов были великие полководцы, защищавшие от чужеземцев отечество, коим именуется наша родная русская земля.

— Хорошо, — похвалил Давыдов. — А чем Суворов и Кутузов отличались от других полководцев?

Крепыш на несколько секунд задумался, шмыгнул носом, и, смело взглянув на генерала, проговорил уверенно:

— Они любили своих солдат.

Когда осмотр школы был окончен, Михаил Федорович Орлов пояснил:

— Система взаимного обучения придумана английским квакером Иосифом Ланкастером, посему и называется ланкастерской… Она удобна тем, что позволяет быстро обучать людей грамоте и широко распространять просвещение, столь необходимое войскам и народу. И обходится такое обучение значительно дешевле, чем обычное.

— Я понимаю, но все же какие-то средства требуются? — спросил Денис Васильевич.

— Видишь ли, как обстоит дело. Ребята, коих ты здесь видел, находились в большинстве на содержании местного военно-сиротского отделения, располагающего известными средствами, хотя надо сказать, средства эти до сей поры больше расхищались интендантскими чиновниками, нежели расходовались по назначению. Мы законным образом приняли военно-сиротское отделение в свое ведение, следовательно, забрали и принадлежащие оному средства. Затем выгадываем немного из корпусных хозяйственных сумм, ну, конечно, нам с Николаем Николаевичем приходится кое-что добавлять своими. Ведь количество наших питомцев непрерывно растет, нам присылают солдатских сирот из других городов, а, кроме того, мы создаем еще и солдатскую школу взаимного обучения.

— Ну, за это уж высшее начальство, наверное, по головке не погладит, — заметил Денис Васильевич.

— Надо полагать, — усмехнувшись краешком губ, ответил Орлов. — Но, знаешь, как говорится: пока солнце взойдет — роса очи выест… Ты представь себе важность этого дела! — воодушевляясь, продолжил Орлов. — Если в других корпусах последуют нашему примеру, то в каких-нибудь два-три года в армии появится не менее десяти тысяч вполне грамотных, сильных духом суворовских солдат, кои, в свою очередь, будут просвещать товарищей… Подумай!

— Заманчиво, заманчиво, что и говорить! — согласился Денис Васильевич. — Я, как тебе известно, политик плохой и до отвлеченных твоих химер не очень-то большой охотник, но школа твоя, признаюсь, меня восхищает! Тут, брат, дело живое, стоящее… И что бы там ни случилось — вот тебе моя рука, Михайла, я в стороне от такого дела не останусь!

— А я в этом и не сомневался, Денис, — улыбнулся Орлов, крепко сжимая руку друга.

X

Летом войска седьмого пехотного корпуса неожиданно были переведены на юг. Корпусная квартира, находившаяся в Умани, перемещалась в Херсон. Денису Давыдову ехать туда никак не хотелось. Еще бы! От Умани до Киева и до Каменки рукой подать, он имел возможность часто навещать и Раевских, и Михаилу Орлова, и Базиля, и, наконец, ветреную свою кузину Аглаю, гостившую этим летом в Каменке.

Встреча с ней всколыхнула заглохшее чувство. Аглая по-прежнему была очаровательна, кокетлива и удивительного своего легкомыслия с годами не утратила. Давыдов, правда, пылкой влюбленности в нее уже не испытывал, ревностью, как раньше, не терзался, характер кузины был ему слишком известен, а все же в отношениях с Аглаей было немало и нежности и романтики.

Вяземскому, служившему в Варшаве, он писал из Умани в конце июля:

«…Тебя тревожат воспоминания! Но если ты посреди какой бы то ни было столицы вздыхаешь о предметах твоей дружбы, то каково мне будет в Херсоне, где степь да небо? Каково мне, удаленному от женщины, которую люблю так давно и с каждым днем более и более и которую с намерением увлекают вовсе в противную сторону той, где я осужден убивать не последние уже года, но последние дни истинной жизни? Я надеялся до отъезда ея сколько-нибудь утешить сердце на берегах Рейна (Рейн — арзамасское прозвище Михаила Орлова.), но перемещение нашей корпусной квартиры разрушает и эту надежду. Впрочем, хотя я Орлова очень и очень люблю, но, правду сказать, несчастие мое не подвластно его утешениям; надо человека, которого бы сердце отвечало моему, а Орлов слишком занят отвлеченною своей химерою, чтобы понять меня. Ты один, точно один для меня, которому я могу открывать все чувства мои, не опасаясь сухой математической улыбки. Что бы я дал быть бесчувственным или по крайней мере затушить заблуждениями ума заблуждения сердца! Этот проклятый романический мой характер и мучит, и бесит меня. Я думаю, что, удрученный годами, в серебряных локонах, я буду тот же, — более:

Когда я лягу на одр смерти, и Тогда на дни мои, протекшие при ней, Я обращу еще мой взор слезами полной, Еще в последний раз вздохну о них невольно, Невольно постыжусь я слабости своей… Но в гроб снесу печаль утраты милых дней…»

Однако ни в этом, ни в последующих письмах к Раевскому он ни о своих общественно-политических взглядах, ни об увлечении ланкастерскими школами ни словом не обмолвился, зато фальшивых, напыщенных фраз о преданности царю вставлять не забывал. Объяснялось это просто. Вяземский в то время открыто либеральничал, критиковал действия правительства и мог, при излишней болтливости, предать гласности то, чего Денис Давыдов, наученный горьким опытом, предпочитал не оглашать. Не исключалось и предположение, что корреспонденция Вяземского просматривается полицией.

Так или иначе, но именно в то самое время, когда Денис Васильевич в письмах к Вяземскому жалуется на свой романтический характер и скуку, он весьма энергично занимается подготовкой ланкастерского обучения в своем корпусе.

«Я видел несколько раз военно-сиротское отделение в Киеве, преобразованное Орловым, — видел и восхищался! — сообщает он Закревскому. — А так как корпусная наша квартира переходит в Херсон, где такое же отделение, то я хочу им заняться, на что требую от тебя разрешение, таким образом, чтобы комендант не мог мне делать преград».

Закревский и на этот раз помог. Разрешение было прислано. Херсонский комендант преград чинить не стал. Денис Васильевич принял военно-сиротское отделение, быстро подыскал помещение под школу, обзавелся хорошим помощником в лице инженерного офицера Воронецкого, но… сразу остро встал вопрос о средствах. Принадлежащие отделению деньги интендантские чиновники выдать категорически отказались.

— Помилуйте, господа! — пробовал урезонить их Денис Васильевич. — Наша школа будет обучать и воспитывыть ваших питомцев.

— Пожалуйста, мы не возражаем, если у вас имеется решение, — отвечали чиновники, — но о выдаче на сей предмет средств там ни слова не сказано…

Делать нечего, пришлось опять обращаться за помощью к Закревскому.

«…Сверх введения методы взаимного обучения (или ланкастерской), — писал 14 октября 1818 года из Херсона Денис Давыдов, — я бы хотел, чтобы воспитанников кормили лучше, чтобы как они сами, так и казармы, и учебные залы были как стекло, но на все это надо деньги, и на употребление 13 769 рублей суммы, принадлежащей сему отделению, нужно от тебя разрешение или по крайней мере позволение мне заимствовать из нее нужное количество денег, ибо если на первое ты не имеешь права и на употребление ее не воспоследует высшего разрешения, то я по образовании всего могу внести свои собственные деньги. Привыкши спать на бурке с седлом в изголовье, мне многого не нужно!»[8]

Закревский уведомил, что деньги военно-сиротского отделения будут выданы, однако следует иметь в виду, что высшее начальство стало смотреть на ланкастерские школы косо, ассигнования на следующий год всем сильно урезаются. Закревский советовал старому другу приехать в столицу, чтоб хлопотать о средствах, обещая свою всемерную помощь.

Ехать было необходимо! Воронецкий, назначенный начальником школы, принял уже свыше ста кантонистов, и ожидалось дальнейшее быстрое пополнение.

Денис Васильевич снова отправился в далекий путь, но, заехав по дороге в Москву, был задержан здесь непредвиденными обстоятельствами..

Среди других многочисленных московских семейств, связанных давней дружбой с Бегичевыми, было семейство покойного генерала Николая Александровича Чиркова. Генерал храбро воевал в суворовских войсках, отличился при взятии Очакова, за что получил георгиевский крест. Выйдя же в отставку, оказался большим хлопотуном и стяжателем. Жене и двум дочерям он оставил порядочное наследство.

Вдова генерала, Елизавета Петровна, выдав замуж старшую дочь, проживала в собственном доме на Арбате с младшей любимой дочкой Соней, воспитанной в строгих старинных правилах.

Будучи весной в Москве на свадьбе сестры Сашеньки, Денис Васильевич познакомился с Соней Чирковой, но эта спокойная, полная, вышедшая из поры нежной молодости блондинка с голубыми, как ему показалось, неласковыми глазами, не оставила особого впечатления.

— К ней и прикоснуться страшно, честное слово! — шутя сказал он сестре. — Чопорная какая-то!

— Ты уж придумаешь, — возразила Сашенька, — а, по-моему, Соня очень славная, умная девушка…

Денис Васильевич молча пожал плечами. Разговор на эту тему не возобновлялся.

Теперь же, приехав проведать молодых Бегичевых, живших в прекрасно отделанном особняке на Старо-Конюшенной, он вновь встретился здесь с Соней. На этот раз, может быть потому, что лицо девушки оживилось при встрече с ним вспыхнувшим румянцем и радостным блеском внезапно потеплевших голубых глаз, она показалась ему более привлекательной, чем прежде.

«Кажется, я в самом деле не очень-то хорошо разглядел прошлый раз», — подумал Денис Васильевич, с удовольствием пожимая протянутую приветливо пухлую ручку и догадываясь, что он для девушки не совсем безразличен.

А потом, познакомившись с Соней покороче, он обнаружил и много симпатичных черт в ее характере. Соня жила открытой душой, не умела ни лгать, ни притворяться, ей чужды были многие светские условности, все ее слова и поступки дышали неподдельной простотой. Денису Васильевичу с каждой новой встречей она нравилась все больше.

Дмитрий Никитич Бегичев, знавший Соню с детских лет, и Сашенька, успевшая подружиться с ней, заметив, что отношение Дениса к девушке изменилось в лучшую сторону, обрадовались несказанно. Между собой они не раз говорили, что для Дениса лучшей жены, чем Соня, не нужно искать.

И при первом удобном случае Сашенька со свойственной ей решительностью приступила к делу.

— Не понимаю, Денис, почему бы тебе не посвататься за Соню? — сказала она брату. — Чем, в самом деле, она тебе не пара?

— Соня и скромница, каких мало, и хозяйка хорошая, и не бесприданница, — продолжил Дмитрий Никитич. — Покойный родитель за ней приволжскую свою деревню отписал, да если не ошибаюсь, идет за ней как будто, — он поднял значительно палец, — и винокуренный завод в Оренбургской губернии…

— Да что ты говоришь! Винокуренный завод! — рассмеялся Денис Васильевич. — Ну, против такого соблазна, верно, ни одному гусару не устоять… Сватайте… я готов!

— Не дурачься, пожалуйста, — обидчиво сказала Сашенька. — Мы с Митей говорим с тобой серьезно…

— Ей-богу, я не дурачусь, — обнимая сестру, произнес Денис Васильевич. — Просто смешно стало, с какой чувствительностью Митя винокуренный завод помянул… А Соня мне, признаюсь, по душе, ежели сосватать поможете — я вам в ножки поклонюсь! Прошу лишь об одном, — добавил он, вспомнив печальный опыт прошлого сватовства, — чтоб, кроме вас, ни одна живая душа прежде времени об этом не ведала… Мало ли еще как дело повернуться может!

— Положим, особых препятствий я не предвижу, — отозвался уверенно Дмитрий Никитич. — Соня к тебе расположена, это нам хорошо известно, а старуха Елизавета Петровна сама не раз меня просила, чтоб жениха для Сонюшки искал…

Однако через некоторое время уверенность Дмитрия Никитича сильно поколебалась. Предложение было сделано. Елизавета Петровна поблагодарила, обещала подумать и… на этом сватовство остановилось. Шли дни, ответ по неизвестным причинам задерживался. Соня у Бегичевых бывать перестала. В доме Чирковых, очевидно, что-то приключилось.

Дмитрий Никитич не выдержал, направился туда сам и возвратился совершенно расстроенный. Оказалось, «добрые люди», которые всегда находятся при таких обстоятельствах, успели нашептать старухе матери, что Денис Давыдов человек развратного образа жизни, гуляка, пьяница, безбожник и якобинец. В доказательство представили наиболее залихватские его гусарские послания.

— Ну и сам можешь представить, что теперь там творится, — сообщив шурину неприятную историю, заключил Дмитрий Никитич. — Старуха запретила дочери и думать о тебе, никаких резонов в толк не желает брать. Соня плачет, не знает, что делать… В общем черт голову сломит!

— Да, брат Дмитрий, — вздохнул Денис Васильевич, — по всему видно, напрасно мы это сватовство затеяли… Я, признаться, к щелчкам до того привык, что иного и не ожидал!

— Полно, полно, Денис, не отчаивайся… Дай срок, придумаем что-нибудь!

— Ничего не выйдет! Таков уж мой печальный жребий! — махнув рукой, с горькой усмешкой произнес Денис Васильевич.

И на другой день, полный самых мрачных раздумий о своей судьбе, выехал в Петербург.

XI

Страсбургский пирог, посланный Вяземским из Варшавы в адрес его превосходительства директора департамента духовных дел Александра Ивановича Тургенева, был доставлен в полной сохранности. Вяземский знал, чем угодить старому дружку. Александр Иванович обожал страсбургские пироги и даже при воспоминании о них неизменно причмокивал полными губами.

Вместе с тем, будучи человеком отменной доброты, Александр Иванович обычно старался попотчевать любимыми яствами и своих приятелей.

18 декабря 1818 года он уведомил Вяземского:

«Я получил пирог в целости и на сих днях разделяю его с арзамасцами, между которыми и Денис Давыдов»[9].

Александр Иванович и младший его брат Николай, служивший в министерстве финансов, занимали квартиру большом трехэтажном каменном доме на Фонтанке. Превосходно образованные, поражавшие всех разнообразными знаниями, всегда любезные и общительные братья Тургеневы, несмотря на высокое служебное положение, принадлежали к тому дворянскому кругу, где жадно интересовались всеми общественными и политическими событиями и, в противовес закоснелым староверам, не боялись высказывать вольнодумные мысли. Братья, оба холостяки, жили в редком душевном согласии, хотя их взгляды и мнения нередко расходились. Александр Иванович не переступал границ самого умеренного либерализма, а Николай являлся одним из первых членов тайного общества, ярым противником деспотического самовластья и крепостного права.

В литературном обществе «Арзамас» братья Тургеневы се стояли на разных позициях. Александр, как и Жуковский и большинство других арзамасцев, полагал, что их деятельность должна ограничиваться невинным удовольствием высмеивать «губителей российского слова», как называл Александр Пушкин бездарных мракобесов литераторов, входивших в созданную реакционером Шишковым «Беседу любителей русского слова». Николай Тургенев, как и его друг Михаил Орлов, призывал арзамасцев перейти от шуток и забав к серьезному делу, издавать журнал, печатать политические статьи, пропагандировать идеи свободы.

Предложения Орлова и Николая Тургенева большинством арзамасцев были отвергнуты, однако начавшийся в связи с этим раскол не прекращался, а усиливался. Новые члены общества, молодые вольнодумцы, такие, как Александр Пущин, получивший в «Арзамасе» прозвище «Сверчок», и Никита Муравьев, прозванный «Адельстаном», выступая на арзамасских собраниях, все чаще затевали горячие споры на политические темы, резко осуждали самодержавие и крепостнические порядки, выказывая себя сторонниками Николая Тургенева.

Тенис Давыдов, слышавший краем уха о том, что происходит у арзамасцев, приглашение Александра Тургенева на пирог принял особенно охотно.

Денис Давыдов находился в Петербурге уже несколько дней. Закревский оказался прав: высшее начальство на ланкастерские школы смотрело косо.

— Это ненужное баловство, чреватое пагубными последствиями, — говорили угрюмые генералы в военном министерстве. — Для солдатских детей лучшей школой являются военные поселения…

Зато знакомые гвардейцы и офицеры генерального штаба относились к хлопотам Давыдова о средствах для Херсонской ланкастерской школы с полным сочувствием. Брат зятя кавалергард Степан Бегичев предложил даже в случае отказа высшего начальства собрать необходимую для школы сумму по подписке среди гвардейцев. Приятель Бегичева, образованный и умный капитан гвардейского генерального штаба Иван Григорьевич Бурцов, пожимая руку Дениса Васильевича, сказал с чувством:

— В нынешних обстоятельствах распространение грамотности и просвещения есть наилучший способ служения отечеству… Меня восхищает ваш благородный поступок!

Столь различное, прямо противоположное мнение о ланкастерском обучении невольно наталкивало на мысль, что не только среди арзамасцев, но и всюду происходит какой-то очень серьезный процесс разделения людей на два враждебных лагеря. В одном были староверы, защитники самовластья, косности и невежества, а в другом… какие силы стягивались в этом лагере, какова их готовность к действию?

Давыдов хорошо знал о недовольстве существующим порядком вещей во всех слоях общества, он сам принадлежал к числу недовольных, но какова действенная сила этого недовольства? Он знал, что всюду идут бесконечные прения, слышал, будто уже создано где-то тайное общество, ставящее целью замену самодержавия конституционным правлением, однако большого значения этому не придавал, считая мечты и замыслы вольнодумцев «отвлеченными химерами», о чем не раз и говорил своим друзьям.

Такое скептическое отношение создалось у Давыдова потому, что ему, как очень немногим, было известно, чем двадцать лет назад кончились мечты и замыслы вольнодумцев, объединенных в тайное общество Александром Михайловичем Каховским. Слова Ермолова, сказанные перед отъездом на Кавказ, не выходили из головы.

Но, может быть, теперь действенная сила недовольства была более мощной и все складывалось иначе, чем тогда?

Этот заданный самому себе вопрос начинал чувствительно беспокоить. Приглашение Александра Ивановича пришлось кстати. Где же, как не у Тургеневых, послушать умных людей и узнать кое-какие интересующие подробности?

К дому на Фонтанке, где жили Тургеневы, Давыдов подъехал поздно вечером, когда всюду весело светились огни. Лишь окруженная рвами каменная громада Михайловского замка, стоявшего как раз против тургеневского дома, не освещалась ни единым огоньком. Порой скользивший меж облаков месяц робко заглядывал в темные впадины окон, и тогда безлюдный замок казался особенно зловещим, невольно напоминая о кровавой драме, разыгравшейся здесь восемнадцать лет назад.(В этом замке был убит заговорщиками император Павел.)

Какой-то человек в шубе нараспашку стоял близ парадных дверей тургеневского дома и, опершись на палку, подняв голову вверх, молча созерцал пустынную и мрачную громаду. Давыдов, обладавший зоркими глазами, определил безошибочно:

— Пушкин!

Александр, признав знакомый голос, поспешил навстречу:

— Денис Васильевич! Как я рад, право! Мне уже говорили, что вы будете сегодня у Тургеневых…

За два года Пушкин сильно изменился, повзрослел, отрастил бакенбарды, но по-прежнему порывисты были его движения, юношески звонка быстрая речь, полны жизни и чувства прекрасные глаза.

— А тебя, видно, опять вдохновляет «преступный памятник тирана, забвенью брошенный дворец»? — обнимая молодого поэта и цитируя строки из его оды «Вольность», сказал Давыдов.

Пушкин чуть-чуть смутился. В прошлом году, будучи у Тургеневых и глядя из окон их квартиры на Михайловский замок, он создал эту вдохновенную оду, одно из самых мятежных своих творений, гневно и страстно обличавшее самодержавный деспотизм.

Увы! Куда ни брошу взор, Везде мечи, везде железы, Законов гибельный позор, Неволи немощные слезы; Везде неправедная Власть В сгущенной мгле предрассуждений Воссела — Рабства грозный Гений И Славы роковая страсть.

Пушкин знал, что стихи эти в тысячах списков распространяются по всей России, и не было ничего удивительного в том, что Денис Васильевич их прочитал, но каково его отношение к произведениям подобного рода? Все-таки он теперь генерал, а не лихой забулдыга гусар.

И Пушкин, в свою очередь, спросил с хитринкой:

— А правда, ваше превосходительство, недурные строки есть в моей оде?

Они вошли в подъезд, стали медленно подниматься наверх по широкой лестнице. Денис Васильевич взял Александра под руку, душевно и мягко ответил по-французски:

— Я был в твоих летах, милый Саша, когда за более невинные строки меня выслали из столицы и до сей поры при любом случае продолжают преследовать… Память тиранов зла и долговечна! Будь осторожен! Я говорю об этом потому, что сердечно люблю тебя.

— Я не сомневаюсь в ваших добрых чувствах, Денис Васильевич, — признательно и взволнованно отозвался Пушкин.

— Ну, стало быть, ты не будешь сомневаться и в том, что я не переубеждать тебя хочу, а только по-братски предостеречь. Что же касается моего мнения… Ода сия по силе чувств и пламенности языка может почитаться совершенным твоим шедевром.

— Вот странно! — заметил Пушкин. — А Вяземский считает моим шедевром послание к Жуковскому!

— Я знаю. Вяземский весной писал мне о том, я не согласился. По моему разумению, это послание не принадлежит к лучшим твоим стихам… Мне непонятны там первые четыре строки… И весь конец кажется слабым, словно не тобой, а дядюшкой Василием Львовичем писан, слышу напев его…

Пушкин высоко ценил оригинальный поэтический талант Дениса Давыдова и критические его замечания, резко расходившиеся с восторженной оценкой Жуковского и Вяземского, выслушал внимательно. Да, первые четыре строки в самом деле плохи… Пушкин мысленно тут же от них отказался и, слегка изменив второе четверостишие, радостно улыбнулся.

— Верно, верно! Первые строки не нужны, начнем сразу так:

Когда к мечтательному миру Летя возвышенной душой, Ты держишь на коленях лиру Нетерпеливою рукой…

— А конец я тоже сокращу, — добавил он. — не хочу ничем на дядюшку походить![10]


У Тургеневых в тот вечер было особенно многолюдно. В просторной столовой собрались почти все проживавшие в столице арзамасцы. Тут были и Жуковский, и Никита Муравьев, и остроумный Блудов, и женоподобный злой Вигель. Пришли и не состоявшие в литературном обществе приятели младшего Тургенева: подвижной и всезнающий адъютант Петербургского генерал-губернатора Милорадовича известный литератор Федор Глинка и высоколобый, с пухлыми, белыми щеками и серыми, пытливыми глазами ротмистр Петр Чаадаев, умница и философ, успевший окончить Московский университет. Пушкин, еще с лицейских пор друживший с Чаадаевым, тотчас же к нему подсел и весь вечер с ним не разлучался.

Беседа вначале была общей. Жуковский и Блудов издевались над бездарными литераторами-шишковистами. Александр Иванович Тургенев, успевший справиться с изрядным куском пирога, откинулся в кресле и, прикрыв плечи клетчатым английским пледом, благодушествовал, потешая всех забавными анекдотами.

Денис Васильевич увлекся разговором с Никитой Муравьевым. Они познакомились недавно у Степана Бегичева. Муравьеву было всего двадцать два года, но этот молодой, статный гвардеец с тонкими чертами лица, мягкими волнистыми волосами и глазами мечтателя слыл одним из умнейших, образованнейших офицеров. Дениса Васильевича более всего привлекали высказывания Муравьева о необходимости создания исторической литературы.

— Муза истории дремлет в нашем отечестве, — говорил Никита. — Россия имела Румянцевых, Суворовых, Кутузовых, по славные дела их никем надлежащим образом не описаны… Горестно сознавать, что юные воины, лишенные отечественных сих пособий, должны пользоваться примерами других народов…

— И без возражений выслушивать пасквили чужеземных историков и писателей, — подхватил Денис Васильевич. — Литература наша доселе скудна описаниями жизни людей, коими Россия вправе гордиться…

— Совершенно справедливо! — вмешался в разговор Федор Глинка. — Великие деяния, рассыпанные в летописях отечественных, блестят, как богатейшие восточные перлы на дне глубоких морей. Стоит только собрать и сблизить их, чтоб составить для России ожерелье славы, коему подобное едва ли имели Греция и Рим! Тогда, конечно, взыграет дух юного россиянина, — с пафосом заключил он, — при воззрении на великие доблести и воинскую славу предков!

Николай Тургенев, с любопытством прислушивавшийся к этому разговору, неожиданно вздохнув, заметил:

— Все это так, друзья мои, я согласен с вами, но не забудьте, пока существуют у нас самовластье и рабство, народ обречен коснеть в невежестве… Литература же историческая, как и всякая иная, нужна не безграмотным рабам, а свободным и просвещенным гражданам.

— Позвольте, Николай Иванович, — блеснув злыми главами, перебил его Вигель. — Насколько я могу судить, вы желали бы первей всего изменить правление и уничтожить древнее право дворянства владеть мужиками. Так ли я вас понял?

В умных строгих глазах Тургенева вспыхнула гневная искорка и тут же погасла.

— Владение мужиками никогда не может быть правом, Филипп Филиппович, — сдержанно ответил он. — А своего желания я ни от кого не скрываю… Могу ли я без сердечной горечи видеть то, что я всего более люблю и уважаю, — страну свою, русский народ в рабстве и унижении?

Последняя фраза произнесена была с таким чувством, что взоры всех невольно обратились на Николая Тургенева.

А он тихо, с большим внутренним жаром продолжал говорить об ужасном состоянии крепостного крестьянства. Возвратясь недавно из поездки в Симбирскую губернию, он приводил живые примеры жестокого, бесчеловечного произвола помещиков. Многие заставляют своих крепостных работать на барщине по пять дней в неделю. Всюду нищета, всюду стоны. Торговля людьми — обычное явление. Да что говорить о других помещиках! Собственный дядя, считавший себя гуманным человеком, не стыдится продавать девок в чужие селения!

— Мне постоянно, — продолжал с душевной болью Николай Иванович, — вспоминаются слова Радищева: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала…» Да, господа, я теперь более нежели когда-либо ненавижу всю гнусность рабства… У меня беспрестанно в голове наша деревня, участь крестьян и печальное положение России. Меня гнетет мысль, что нам долго еще жить под деспотизмом, и я при жизни не увижу мое отечество свободным.

Тургенев замолк, грустно склонив голову. Вигель, беспокойно повернувшись в кресле, опять, не утерпев, вставил:

— Однако ж, позвольте вам напомнить, не все придерживаются ваших взглядов и не все видят благо в желательных для вас переменах…

— Что и говорить! Аракчееву, наверное, перемены не нужны! — сверкнув глазами, крикнул возбужденно Пушкин.

— Но каждый истинный сын отечества, — поддержал его Чаадаев, — никогда не перестанет помышлять о лучшем его устройстве!

— Нельзя терпеть, — вмешался пылко Никита Муравьев, — чтоб произвол одного человека был основанием правления. Нельзя, чтобы все права были на одной стороне, а все обязанности на другой.

В столовой сразу завязался шумный, горячий, острый спор.

В те дни ожидали с часу на час возвращения в столицу с Аахенского конгресса императора Александра. Никто еще не знал о решениях этого реакционного конгресса, зато многим была памятна варшавская речь императора, обещавшего ввести в своей стране конституционное устройство. Может быть, теперь, возвратясь из долгой поездки, царь сдержит свое слово? Умеренные арзамасцы, пытаясь утишить страсти, попробовали привести этот довод и лишь подлили масла в огонь. Молодые вольнодумцы в благие намерения царя давно не верили.

— Бессмысленные надежды! Пустые мечтания!

— Никогда того не бывало, чтоб цари сами отказывались от своих прав!

Пушкин с пылающим лицом вскочил со своего места, поднял руку:

— Господа! Я прочитаю вам последние мои стихи… Мой «Ноэль»…

И, сделав короткую паузу, выждав, пока немного затих шум, взволнованно, певучим голосом начал:

Ура! В Россию скачет Кочующий деспот. Спаситель горько плачет, А с ним и весь народ…

Насмешливые, злые стихи, как нельзя лучше показывали отношение молодого автора к кочующему по европейским землям царю и его обещаниям.

И людям я права людей, По царской милости моей. Отдам по доброй воле, —

вещает, возвратясь домой, самодовольный, лицемерный деспот, но в это время

От радости в постеле Распрыгалось дитя: «Неужто в самом деле? Неужто не шутя?» А мать ему: «Бай-бай! Закрой свои ты глазки; Уснуть уж время наконец, Ну, слушай же, как царь-отец Рассказывает сказки»…

Денис Васильевич, с глубоким вниманием наблюдавший за всем, что происходило у Тургеневых, мог составить довольно верное представление о настроениях, царивших среди наиболее просвещенной части столичного общества. Да, недовольство существующим порядком было сильное. И со многим, что слышал, можно согласиться. Самодержавная власть слишком грубо попирает права людей. Царь же своих обещаний никогда не выполняет, Пушкин прекрасно это выразил: царь-отец рассказывает сказки! Но что же будет дальше? Разразится ли гроза, или все ограничится сверканием зарниц и легким громыханьем? Денис Васильевич долго размышлял об этом…

Он видел в петербургских вольнолюбцах милых, хорошо воспитанных людей, кипевших благородным негодованием против деспотического произвола и мечтавших о лучших порядках в отечестве… Не более! Он не ощущал за ними никакой силы, не замечал среди них людей, готовых к решительным действиям. Что они смогут сделать одним красноречием? Брат Александр Михайлович Каховский опирался на силу штыков, у него не было недостатка в смелых, решительных людях, да и то ничего не вышло! Самодержавный строй существует века, не так-то просто его разрушить!

Денис Васильевич склонен был думать, что гроза не соберется.

XII

Соне Чирковой минуло двадцать четыре года. Возраст для девушки, по тем временам, почти критический. Соня, обладавшая большой рассудительностью, об этом не забывала. К тому же Денис Васильевич ей нравился.

Воспитанная в строгих правилах, она, разумеется, никогда бы не решилась выйти замуж без материнского благословения, но, сохраняя внешнее спокойствие и почтительность, споров с Елизаветой Петровной не прекращала:

— Не забудьте, маменька, стихи Дениса Васильевича, о которых вам сказывали, писаны им были в молодости.

— Перестань заступничать! — хмурилась мать. — Давыдова ничто извинить не может. Он атеист и якобинец!

— На него напрасно наговаривают, маменька…

— Ты ничего не знаешь! Он сам многим признавался, что состоит членом якобинского клуба[11].

— Быть того не может! — не сдавалась Соня. — Поговорили бы лучше с Бегичевыми…

— Славно придумала! — усмехнулась мать. — Бегичевы того и домогаются, чтобы родственнику приличную партию составить, а я им верить буду! Нет, дружочек, я еще из ума не выжила!

Подобные стычки происходили ежедневно, и кто знает, чем бы дело кончилось, если б однажды не заехал проведать Чирковых находившийся проездом в Москве старый генерал Алексей Григорьевич Щербатов. Близкий друг покойного Николая Алексеевича Чиркова, он пользовался особым уважением и доверием его вдовы.

Узнав, что за крестницу Сонечку сватается Денис Давыдов, генерал отозвался о нем с большим одобрением:

— Я еще по Прусской кампании молодца помню, и в четырнадцатом году он в моих войсках служил… Храбр, умен и преданность отечеству партизанскими подвигами запечатлел… Поздравляю! Лучшего мужа для Сонечки я не желал бы!

Елизавета Петровна от столь неожиданных слов пришла в полное недоумение:

— Да что ты, Алексей Григорьевич! Хорош будет муж для Сонечки, коли никакой обстоятельности в нем нет… Сама, чай, стихи его читала… Одни пирушки у него на уме да вино проклятое…

Генерал весело рассмеялся.

— Ну, матушка, ты, верно, гусар-то с монахами путаешь…На священное писание стихи Дениса Давыдова, конечно, мало похожи, зато всем военным по душе… Я сам до ceй поры одно из посланий его помню… Как, бишь, там он пишет…

Ради бога, трубку дай! Ставь бутылки перед нами. Всех наездников сзывай С закрученными усами! Бурцов, брат, что за раздолье! Пунш жестокий! Хор гремит! Бурцов, пью твое здоровье Будь, гусар, век пьян и сыт!

И, с видимым удовольствием продекламировав стихи, генерал назидательно добавил:

— Талант в вину не ставится, матушка! Вот что уразумей!

— Ох, да как же это? — растерянно произнесла Елизавета Петровна. — Ведь он сам, говорят, такие страсти про себя высказывает…

— Поменьше уши развешивай! — с грубоватой дружеской простотой перебил генерал. — Слабости у каждого есть, Давыдов тоже не безгрешен, лишнее сболтнуть может, да за это строго взыскивать нельзя. Davidoff, quand on le connait blen, — заключил он по-французски, — n'est que le fanfaron du vice.(Давыдов, когда его хорошо знаешь, не кто иной, как хвастун своих пороков.)

Соня стояла у дверей с пылающими щеками, прислушиваясь к разговору. Благонравным девушкам так поступать не полагалось. Но разве утерпишь? Решалась ее судьба. И то, о чем говорил сейчас крестный, было необыкновенно интересно[12].


Новый, 1819, год встречал Денис Давыдов в Петербурге, а в Москву возвратился лишь в половине января.

Необходимые средства для ланкастерской школы удалось все-таки получить, и Денис Васильевич, уведомляя о том Воронецкого, сообщил кстати, чтоб ждали его самого в Херсоне к концу месяца. О благоприятном исходе сватовства он не думал. Столичным друзьям о существовании Сони Чирковой даже не заикнулся.

И вдруг… такая приятная неожиданность: Елизавета Петровна соглашается выдать за него свою дочь!

Денис Васильевич, надев новый, недавно сшитый лучшим московским портным мундир со всеми регалиями и опрыскав себя духами, отправляется к Чирковым. Соня встречает сияющая. Домашние глядят на него с тем особым любопытством, какое обычно вызывается первым появлением в доме жениха.

Но Елизавета Петровна, по всей видимости, продолжает относиться к будущему зятю с плохо скрытой недоверчивостью. Она окинула его строгим взглядом, молча поцеловала в лоб, увела в гостиную.

— Бегичевы небось говорили тебе, что моя Сонюшка невеста не из бедных, — промолвила она с легкой, еле уловимой иронией.

Денис Васильевич смутился. Знал, что разговор о приданом неизбежен, но казалось постыдным вести его.

— Я осмелился просить руки вашей дочери потому, что мои чувства…

Елизавета Петровна договорить не дала:

— Чувства, батюшка мой, чувствами, а дело делом… Не век вдвоем жить будете, детишек господь пошлет, их кормить и воспитывать надо… Сонюшке отец завещал сызраньскую деревеньку Верхнюю Мазу, там пятьсот с лишним душ, и завод винокуренный под Бузулуком… Кабы в хозяйские руки состояние это попало, я бы и беспокоиться не стала, ну, а нам как быть? Сам, чай, ведаешь, каков из тебя помещик, да к тому же на службе ты состоишь… Вот и порешила я, чтоб до поры до времени Сонюшка сама своим приданым владела, она в хозяйственных делах смышлена, ежели приумножить не сумеет, то по крайности от разорения сбережет…

Все было ясно и немного обидно. Старуха побаивалась, что он промотает богатое приданое дочери. Однако ее нельзя строго осуждать. Он, правда, не собирался расточительствовать, но помещик из него в самом деле плохой. И в конце концов если Соня окажет такие же хозяйственные способности, как Сашенька, лучшего нечего и желать. Он смотрел серьезно на устройство своей будущей семьи.

— Пусть все будет так, как вам угодно, — произнес он. — Я прошу лишь о том, чтобы впредь вы не оставляли нас своими советами…

Суровые глаза старухи сразу подобрели. Ответ, выражавший полное бескорыстие, пришелся по душе, примирил с будущим зятем.

Спустя некоторое время Соня, войдя в гостиную, застала мать и жениха в самой дружеской, мирной беседе.

… Выхлопотав дополнительный отпуск по случаю женитьбы, Денис Давыдов всю весну прожил в Москве. Здесь и получил он в конце февраля приказ о переводе его начальником штаба третьего пехотного корпуса. Приказ пришелся кстати. Соня желала после свадьбы ехать с ним в Херсон, ее смущала лишь дальность расстояния. Кременчуг, где находился штаб третьего корпуса, был значительно ближе, и недалеко от этого города жила в своем имении замужняя старшая сестра Сони, давно приглашавшая ее погостить. Все складывалось прекрасно.

13 апреля, на красную горку, состоялась свадьба, а в конце мая молодые Давыдовы были уже в Кременчуге[13].

Положение женатого человека сначала раскрывалось Денису Васильевичу одними привлекательными сторонами. Соня была мила, нежна. Она интересовалась всеми его делами, старалась понравиться его друзьям. Скромная их квартира, благодаря ее заботам, превратилась в уютное гнездышко. Соня не могла сидеть бездела. С раннего утра она что-то шила, прибирала или, надев фартук, готовила для него сюрпризом какое-нибудь лакомое кушанье. А вечерами, когда были одни, садилась за клавесины, и он, слушая тихие напевы любимых старинных романсов, ловил себя на мысли, что никогда прежде не ощущал такого полного душевного спокойствия.

Но, создавая домашний уют, стараясь всячески угодить мужу, Соня вместе с тем настойчиво навязывала ему свое понимание семейной жизни, заключавшееся в том, что все свободное от служебных занятий время муж обязан проводить дома и не искать никаких развлечений на стороне. А он любил шумную мужскую компанию, жестокие споры за бокалом вина, распашные дружеские беседы и не собирался отказываться от своих старых привычек. Рассудительная требовательность жены казалась слишком прозаичной и вскоре начала тяготить его.

5 августа он писал Вяземскому, по-прежнему находившемуся в Варшаве:

«Я к тебе так долго не писал, потому что долго женихался, потом свадьба, потом вояж в Кременчуг, поездка в Киев и в Екатеринославль на смотры. Но едва приехал домой, как бросился писать к друзьям моим, из которых ты в голове колонны.

Что тебе сказать про себя? Я счастлив! Люблю жену всякий день более и более, продолжаю служить и буду служить век, несмотря на привязанность к жене милой и доброй; зарыт в бумагах и книгах, пишу, но стихи оставил! Нет поэзии в безмятежной и блаженной жизни… Кременчуг сухая материя».

Да, поэзии в безмятежной жизни не было. И желание «век служить» вызывалось тем, что служба в известной мере спасала его от прозаичных семейных будней. Однако прошло несколько недель и произошли события, которые заставили Дениса Васильевича резко изменить намеченный образ жизни.

XIII

Второй армией командовал фельдмаршал Витгенштейн. Он был в преклонном возрасте, служебными делами занимался мало, проживая в своем именин недалеко от Тульчина, где находился штаб второй армии.

Император Александр, побывав на смотрах, остался фельдмаршалом недоволен. Войска выглядели плохо, обучение производилось, видимо, кое-как; дисциплина явно слабела. Необходимо было послать в армию человека, который, не обижая старчески капризного и мнительного фельдмаршала, сумел бы навести там порядок.

Выбор пал на флигель-адъютанта Павла Дмитриевича Киселева, совершенно очаровавшего государя умом и чисто придворной обходительностью. Киселева произвели в генерал-майоры, назначили начальником штаба второй армии.

Прощаясь с ним, государь сказал:

— Надеюсь, вы понимаете мою мысль… фельдмаршала не надо тревожить, он заслужил покойную старость, но вместе с тем нельзя и терпеть допущенных им безобразий… — Он немного помолчал, привычно потер пухлые щеки, потом добавил: — Вы молоды, но, я верю, это не помешает вам проявить должную твердость… Генерал Каменский, посланный мною некогда в Молдавскую армию, был моложе вас…

Каменский наводил порядок крутыми жестокими мерами. Намек был понятен. Киселев почтительно наклонил голову.

— Я сделаю все, что в моих силах, ваше величество…

Витгенштейн встретил нового начальника штаба недружелюбно, однако Павел Дмитриевич, проявив необычайную почтительность, довольно быстро со стариком поладил. Витгенштейн, сохраняя звание командующего, продолжал сажать цветы в своей деревне. А все управление армией перешло в руки Киселева.

Действовать же крутыми мерами Павел Дмитриевич не собирался. Большое честолюбие и склонность к карьеризму не исключали в нем гуманности.

Киселев был противником рабства, ненавидел аракчеевщину, безоговорочно осуждал палочную дисциплину и фрунтоманию. Приехав в армию, он прежде всего стал ограничивать произвол и беззакония, творимые отдельными начальниками, и заявил о своем отвращении к телесным наказаниям солдат. Побывав в одном из пехотных полков, он с негодованием записывает:

«В полку от ефрейтора до командира все бьют и убивают людей, и, как сказал некто в русской службе: убийца тот, кто сразу умертвит, но кто в два, в три года забил человека, тот не в ответе. Убыль людей бежавшими и умершими, безнравственность, отклонение от службы и страх оной происходят часто от самовластных наказаний».

Аракчеевским ставленникам деятельность Киселева, направленная к преобразованию армии в гуманном духе, пришлась не по душе. Зато он нашел самое горячее сочувствие и поддержку со стороны либерально настроенных командиров.

Денис Давыдов высказал одобрение старому другу одним из первых:

«Дай бог тебе исполнить все, что ты предпринимаешь, — писал он, — ибо рвение твое имеет целью общую пользу. Я тебя всегда любил, ты знаешь это; но теперь тебя более и более почитаю при каждом о тебе известии. Продолжай, брат, дави могучей стопою пресмыкающихся!»[14]

Однако назначение Киселева на высокий пост невольно заставило Дениса Васильевича и тяжело вздохнуть. Ведь Киселев был еще ротмистром, когда он, Денис Давыдов, носил мундир полковника! И сколько других, младших по годам и по службе, часто не отличавшихся ничем, кроме уменья угодить сильным мира сего, обогнали его в чинах и наградах! Нет, умный, хорошо образованный, честный, всегда готовый оказать поддержку товарищу и занятый большой плодотворной деятельностью Киселев, конечно, не идет в сравнение с другими. Денис Васильевич умел подавлять свое самолюбие, когда дело касалось общей пользы и на этот раз остался верен себе.

«…Если уже назначено мне судьбою быть обойденным, то пусть лучше обойдет умный и деятельный человек, как ты, нежели какой-нибудь ленивый скот, в грязи валяющийся, — признавался он Киселеву. — Божусь, что я это от души говорю. Люди прошедшего столетия не поймут меня, ибо их мысли и чувства падали к стопам Екатерины, Зубова и Грибовского! Слова: отечество, общественная польза, жертва честолюбия и жизни для них известны были только в отношении к власти, от которой они ждали взгляд, кусок земли, или несколько тысяч белых негров».

И все же грустные мысли о несправедливости судьбы, губившей его забвением, продолжали одолевать Дениса Васильевича… А тут как раз он получил и новый «щелчок по носу», как сам любил выражаться. Дело заключалось в следующем: в прошлом году им была отправлена на рассмотрение государя рукопись «Опыта о партизанах», представлявшая несомненно ценный вклад в военную науку, как утверждали все читавшие эту рукопись военные теоретики и друзья. И вот теперь, вместо ожидаемой благодарности, он получил письмо от барона Карла Федоровича Толя, извещавшего, что государь соизволил поручить ему, Толю, «сочинение Правил о службе на передовых постах и вообще во всех малых отрядах», а посему он, Толь, просит Дениса Васильевича, как «опытного по сей части» прислать партизанские записки, дабы облегчить труд, порученный ему государем.

Денис Васильевич пришел в бешенство. Большее издевательство трудно было придумать! Вся его служба, долголетний опыт командира отдельных отрядов и партизанские заслуги сбрасывались со счетов. И, очевидно, нарочно, чтоб принизить вообще действия русских партизан, государь поручил заняться этим предметом штабному педанту Карлу Толю.

Сдержанно ответив барону, что не хотел бы видеть своих мыслей в чужом сочинении, Денис Васильевич тут же решил на свой счет издать «Опыт о партизанах». Пусть сколько угодно шипит раздраженная посредственность, а он сделает это непременно!

Но вся дальнейшая военная служба стала представляться ему теперь совсем в ином свете, чем несколько недель назад.

И в том же письме к Киселеву он не удержался от смелого и откровенного признания:

«Я как червонец в денежных погребах графини Браницкой! Но погоди, кто знает, что будет? Может быть, перевороты государственные вытащат сундуки из-под сводов и червонцы в курс пойдут».

Итак, он признавал, что при существующих условиях служба его бесполезна. Нечего мечтать, что царь и высшее начальство дадут ему возможность развернуть военное дарование! Он не обладал, подобно Киселеву и Закревскому, придворной обходительностью и уменьем приспособляться к обстоятельствам; он не был, подобно Дибичу и Толю, приверженцем столь любезных царю прусских военных доктрин; он не хотел походить на таких шедших в гору командиров, как Гурко, Мартынов, Нейдгордт, Шварц, отличавшихся крайним педантизмом и бессмысленной жестокостью с подчиненными. А вечно прозябать в несвойственной ему должности начальника штаба пехотного корпуса он не собирался.

Что же еще оставалось? Соня не раз советовала выйти в отставку. Ведь у них есть имение, есть средства. Он может спокойно работать над военными сочинениями. Доводы были разумны, но, опасаясь прозаических семейных будней, он противился. Грела надежда на лучшее. Во время летнего смотра войск корпуса царь говорил с ним весьма благосклонно. Моет быть, дадут под команду, как давно о том хлопотал, кавалерийскую дивизию!

И Соне он возражал:

— Рано еще мне думать о домашнем халате…

Теперь стало ясно, что принял за благосклонность царя дежурную улыбку лицемера. Непростительная слабость! Сколько раз давал себе слово не обольщаться любезностями и улыбками властителей, а тут опять попался на эту удочку! Нет, более того не будет!

Жизнь складывалась не так, как хотелось. Ничего не поделаешь. Служба потеряла смысл. Приходилось мириться с прозаическими семейными буднями. И когда жена возобновила однажды старый разговор, он, обняв ее, сознался:

— Я думаю, ты права, милая Сонечка… Кажется, надо просить отставку… Можно служить отечеству и в домашнем халате с большей пользой, нежели в мундире!


А на Украине в то время было беспокойно. Два года назад Аракчеев устроил военные поселения в Херсонской губернии и под Харьковом. Города и села, где стояли полки нескольких дивизий, были переданы в руки окружного военно-поселенческого начальства. Коренных жителей исключили из гражданского ведомства, их имущество переписали, время и быт подчинили суровым аракчеевским порядкам. Понятно, что несчастные горожане, селяне и казаки, насильственно обращенные в поселенцев, сопротивлялись как могли, волнения, переходившие зачастую в открытые восстания, в военных послениях не прекращались.

В конце июня 1819 года поселенцы Чугуевского округа получили приказ заготовить без всякого вознаграждения сто три тысячи пудов сена для кавалерийских лошадей. Чугуевцы выполнять приказ отказались. Никакие увещания не помогли, наиболее ретивые командиры, пытавшиеся принудить народ к выходу на сенокос, были побиты.

Генерал Лисаневич, начальник расквартированной в здешних местах дивизии, послал в Чугуев несколько рот пехоты и двенадцать конных орудий. Поселенцев согнали на городскую площадь. Они держались с удивительным спокойствием и покоряться не думали.

— Ни мы, ни дети наши военных поселений не желаем…

Из окрестных деревень к ним на помощь двинулись толпы селян. В соседнем Таганрогском округе тоже началась смута.

Тогда по распоряжению Лисаневича было схвачено и арестовано свыше тысячи бунтовщиков. Сборища поселенцев, происходившие повсюду, разогнаны кавалерией.

11 августа в Харьков примчался Аракчеев. Военный суд, созданный им, работал день и ночь. Солдаты двух батальонов Орловского пехотного полка спешно заготовляли в лесу шпицрутены. И вскоре в Чугуеве началась кровавая расправа.

Денису Давыдову обо всем этом подробно рассказал приехавший в Кременчуг капитан Воронецкий.

После того, как Дениса Васильевича перевели в третий корпус, он продолжал из Кременчуга помогать своими указаниями созданной им в Херсоне школе ланкастерского обучения, и херсонский комендант, в ведении которого она оказалась, указания эти выполнял, опасаясь, как бы Давыдов через Закревского не наделал ему неприятностей. Капитана Воронецкого, не имевшего достаточного опыта в ланкастерском обучении, комендант послал в Кременчуг, чтоб посоветоваться с Денисом Васильевичем о методах преподавания.

Воронецкий по дороге решил проведать мать, жившую под Харьковом, и стал невольным свидетелем Чугуевской экзекуции.

— Мне никогда не забыть этого кошмара, — говорил взволнованно капитан, сидя в кабинете Дениса Васильевича. — Толпа несчастных, именуемых бунтовщиками, окруженная конными казаками и полицией, стояла безмолвно на площади против собора… Тут же помещались возы с шпицрутенами и несколько поодаль длинные шеренги солдат, один против другого, вы знаете, как это бывает… А день был ясный, тихий, словно созданный для того, чтоб жить и радоваться… И вдруг на колокольне ударил колокол, начался трезвон, какой бывает обычно при встрече высокопоставленных особ. К собору подкатила сопровождаемая конвоем карета, из нее вышел, опираясь на палку, сам Аракчеев, в генеральском мундире и регалиях… Честное слово, я никогда не видел физиономии более гнусной! Подстриженные ежиком жесткие волосы, щетинистые брови, оттопыренные уши, мутные, злые глаза, большой сизый нос и обвислые губы выродка… Он поднялся на паперть, обвел стоящих перед ним людей тяжелым взглядом и, надув багровые щеки, прогнусавил: «На колени, мерзавцы!»…

Воронецкий сделал короткую паузу. Денис Васильевич, нахмурив брови, курил трубку, молчал. Картина представлялась так ярко, что пояснения не требовались.

— А потом огласили судебную сентенцию, — рассказывал Воронецкий. — Сотни людей приговаривались к шпицрутенам, женщины к розгам… Сорок человек должны были пройти сквозь строй тысячи солдат по двенадцать раз… Представляете, какой ужас, какая бесчеловечность! Но осужденные продолжали оставаться в безмолвии… Признаюсь, я сначала подумал, что они не совсем понимают того чудовищного, что должно произойти… Нет, я ошибся! Они отлично все понимали и не ожидали ничего иного, но ненависть, явственно обозначенная в их глазах, обращенных на Аракчеева, превышала все остальные чувствования… Они считали, что обречены страдать за правое дело, и не хотели унижать себя перед мучителями мольбами о пощаде… И это общее молчание смутило Аракчеева, я видел, как он заерзал на месте, затем сделал шаг вперед и объявил, что каждый, кто раскается в своем преступлении, будет прощен… Прошла минута, другая. Аракчеев ждал, они продолжали молчать. Воистину было что-то героическое в этом поединке поруганного права с необузданной, грубой силой!

— Неслыханно! — перебил Денис Васильевич. — Неужели никто так и не изъявил готовности принести повинную?

— Нет, какой-то хлопец в порванной свитке все же не выдержал, выдвинулся из толпы, видимо желая просить помилования. Тогда стоявший близ него отец, старик в нищенском одеянии, с белой бородой патриарха, угадав намерение сына, поднял вверх сжатые в кулаки руки и, трясясь всем телом, крикнул: «Сенька, я прокляну тебя навек, если ты посмеешь!» И хлопец, повернув голову, увидел распаленное яростью лицо отца, сжался, как от удара обухом, и стал пятиться назад, и толпа расступилась и поглотила его…

Воронецкий смолк, захваченный силой запечатленной в памяти сцены, поправил дрожащей рукой словно душивший его ворот мундира, затем продолжал:

— Аракчеев, злобно кусая губы, махнул рукой… Взвизгнули флейты, по площади рассыпалась звонкая барабаная дробь. Солдаты стали хватать несчастных, засвистели шпицрутены, начались истязания… Выносили замертво одного, вели другого, а толпа по-прежнему хранила суровое молчание… Аракчеев тщетно продолжал предлагать прощение… Они молча глядели на него с ужасом и отвращением, как на чудовище, спущенное на них с цепи самим дьяволом![15]

Денис Васильевич, взволнованный до глубины души, сидя у стола, ерошил волосы. Воронецкий, не в силах более сдержаться, вскочил с места. Лицо его покрылось красными пятнами, и в светлых глазах стояли слезы.

— Двадцать пять наказанных в тот же день скончались, — сказал он приглушенным голосом. — Я не знаю, что со мною творилось тогда и творится каждый раз, как вспоминаю об этом… Вероятно, болезненная мнительность или не знаю что… Только мне чудится, будто брызги крови… тех несчастных… попали и на мой мундир… Меня словно что-то душит, все опротивело, служить не хочется… И я непременно взял бы отставку, если б имел возможность существовать на что-нибудь другое, кроме жалованья…

Он прикрыл лицо руками и тяжело опустился в кресло. Денис Васильевич подошел к нему, положил на плечо руку:

— Я понимаю вас, милый Воронецкий… Но успокойтесь, вы молоды, время залечит душевную вашу рану… И помните, что вы занимаетесь благородным делом, воспитывая будущих воинов.

— Я боюсь, Денис Васильевич, это недолго продолжится, — подняв глаза, задумчиво произнес капитан. — Комендант, побаиваясь вас, не чинит препятствий открыто, однако, считая затею весьма сомнительной, все больше с каждым днем мучает меня придирками.

— Хорошо. Я буду в Тульчине, поговорю на этот счет с Киселевым. А вы поезжайте в Киев. Я дам вам деньги и письмо к начальнику штаба четвертого корпуса Орлову. Он лучше, чем я, понимает в ланкастерском обучении… Посмотрите, как поставлено дело там, и действуйте у себя в том же духе![16]

Воронецкий уехал. А нарисованная им картина Чугуевской расправы долго еще беспокоила воображение Дениса Васильевича. Зрели новые мысли, рождалось образное представление самовластья в виде чудовищного домового, который, по народным поверьям, наваливается на спящего и душит его до тех пор, пока тот не соберет всех сил и не привстанет разом.

Денис Васильевич вынужден был отказаться от некоторых старых своих взглядов, начал прилежно изучать политическую экономию Сея, конституционные книги и брошюры Бенжамена Констана и Бентама и все чаще задумываться над тем, что когда-нибудь самодержавие все-таки будет, пожалуй, заменено более справедливым свободным правлением. Правда, представлялось такое правление весьма туманно и в далеком будущем, но оно казалось привлекательным, хотя вместе с тем ограниченное сословными предрассудками мировоззрение заставляло сильно побаиваться, как бы при смене правления не произошло народное восстание, вторая пугачевщина, а от этого избави бог!

Но так или иначе от душившего все живое самовластья ничего доброго он не ожидал.

Вопрос об оставлении службы не требовал дальнейших размышлений. Надо лишь подыскать более или менее правдоподобные причины.

20 сентября он пишет Закревскому:

«Скажи по совести, что я в существе службы моей? Не правитель ли канцелярии корпусного командира?.. Какие же бумаги проходят через мои руки? Стоят ли они взгляда умного человека? Требуют ли они хоть минуты размышления?.. Где я убил и убиваю последние дни лучшей части жизни моей? В непросвещенных провинциях, в степях, в городках и деревнях; еще коли бы я тем приносил пользу отечеству: но какая польза ему, что я подписываю: «к сведению, справиться там-то и предписать и донести о том-то»? В сто раз глупее меня человек не то ли сделает?»

Сославшись также и на болезненное состояние, Денис Васильевич просит представить ему долгосрочный заграничный отпуск для лечения. Тогда подобные отпуска давались без обозначения срока и являлись наиболее удобной и приличной формой оставления службы.

Денис Васильевич не сомневался, что Закревский и на этот раз его выручит.

XIV

Была еще зимняя поездка в Тульчин. Там, в роскошном замке польского магната графа Мечислава Потоцкого, жил начальник штаба второй армии Павел Дмитриевич Киселев.

В замке с утра до поздней ночи не смолкал шум голосов. Киселев никому не отказывал в приеме, времени и любезности у него для всех доставало.

Проводя гуманные преобразования в войсках, он смело приближал к себе умную офицерскую молодежь, глядя сквозь пальцы на то, что многие приближенные не скрывали своих вольнодумных мыслей.

Киселев был холост, но держал превосходного повара и любил на славу угостить своих приятелей.

Денис Васильевич, приехавший к обеду, застал за столом большое общество знакомых и незнакомых офицеров. Среди присутствовавших был и старый его друг князь Сергей Григорьевич Волконский, и пожилой, степенный, с выпуклыми глазами армейский генерал-интендант Юшневский, и черноволосый, подтянутый адъютант главнокомандующего подполковник Пестель, сидевший рядом с красавцем ротмистром Ивашевым, и капитан Иван Григорьевич Бурцов, петербургский знакомый, ныне старший адъютант Киселева, и юный, недавно прибывший в армию прапорщик Басаргин[17].

Разговор шел о наделавшей много шума речи Михаила Орлова, произнесенной им не так давно в Киевском библейском обществе. Восхваляя ланкастерскую систему взаимного обучения, говоря о необходимости широкого развития просвещения и свободомыслия, Орлов смело и резко обрушивался на хулителей всего нового, политических староверов, защитников рабства и невежества, которые «думают, что вселенная создана для них одних и присваивают себе все дары небесные и земные, всякое превосходство, а народу предоставляют одни труды и терпение…»

Денису Васильевичу эта речь была хорошо известна. Ему прочитал ее сам Михаил Федорович, у которого он гостил два дня проездом в Тульчин. Выслушав, Денис Васильевич заметил:

— Я почитаю тебя умнейшим человеком, я занялся по твоему примеру ланкастерским обучением, следовательно, разделяю мнение твое о полезности сего предприятия, однако ж твое красноречие способно скорее погубить его, нежели возвысить. Ты затеял опасную игру, дразня гусей и не имея прута в руках, чтобы отбиться!

— Друг мой! — возразил Орлов. — Правила моей жизни не позволяют мне уклоняться от обличения того, что противно человеколюбию и здравому рассудку.

— Все это красивые слова, Михайла, не более! Но я тебе прямо говорю, что ты болтовней своей воздвигаешь только преграды в службе и делах своих, коими можешь быть истинно полезен отечеству…

— Я не могу согласиться с тобой, ибо убежден, что множество других людей оценят мое выступление иначе, чем ты, — сказал Орлов.

И вот теперь в столовой Киселева, слушая, с какой восторженностью говорят все о смелом выступлении Орлова, какое большое значение его речи придают, Денис Васильевич испытывал странное чувство недоумения и неясной душевной тревоги.

Больше всех восхищался Волконский:

— Самое замечательное в этой речи, господа, что она не оставляет нас равнодушными… Каждое слово развивает во мне чувства гражданина! Я вижу в Михайле Орлове истинного патриота, желающего искоренения общественных пороков и устройства справедливых отношений между людьми.

— А какова его критика староверов и гасильников! Какова сила воздействия на общественное мнение! — поддерживали другие. — Помните, господа, еще Дюкло писал, что «общественное мнение рано или поздно опрокидывает любой деспотизм…»

Всплывали одна за другой новые, не менее острые темы. Говорили без стеснения о многих язвах отечества, о жестоких порядках и нравах, об ужасах аракчеевщины. И, что показалось Денису Васильевичу особенно странным, Киселев слушал с видимым сочувствием, со многим соглашался и при тостах дружески со всеми чокался.

Молчал один Пестель. Волевое, умное лицо его оставалось непроницаемым.

И лишь когда Бурцов заговорил о том, как важно для блага отечества и сограждан нравственное совершенствование путем просвещения, лицо Пестеля слегка оживилось.

— А вам не кажется, Иван Григорьевич, — спросил он вполне учтиво и вместе с тем чуть иронически, — что для указанной вами великой цели одного нравственного совершенствования маловато?

Бурцов явно смутился:

— Во всяком случае, я убежден… Это одна из благороднейших задач нашего времени…

— А не угодно ли вам признать, — спокойно и твердо продолжал Пестель, — что мы слишком много говорим о благе отечества, о благороднейших задачах нашего времени и слишком мало действуем?

Бурцов беспокойно переглянулся с Ивашевым и пожал плечами:

— Не понимаю, Павел Иванович… Просветительные меры, по моему разумению, и есть в нынешних обстоятельствах наиполезнейшее действие.

Черные умные глаза Пестеля насмешливо блеснули.

— Сколько же лет, вы полагаете, потребуется, чтобы одними подобными средствами прекратить хотя бы истязание солдат и военных поселенцев?

Бурцов, чувствуя неловкость, хотел что-то возразить, но тут вмешался Киселев:

— А какие же разумные, зависящие от нас самих действия имеете в виду вы, Павел Иванович?

В столовой сделалось совершенно тихо. Все взоры обратились на Пестеля.

— Всякие действия, ваше превосходительство, направленные не столько к совершенствованию, сколько к облегчению жизни сограждан, — отчеканивая каждое слово, сказал Пестель, — в том числе и ваши действия во второй армии, снискавшие вам признательность наших храбрых воинов…

Денис Васильевич не знал, конечно, что в Тульчине существует тайное общество и многие из офицеров, сидевших с ним за столом, являются членами этого общества, но все же кое-что в их поведении показалось загадочным. Ему живо припомнилась прошлогодняя встреча с петербургскими вольнолюбцами у Тургеневых. Там все было ясней. Собрались просвещенные, кипевшие негодованием против самодержавия молодые люди в частном доме, поспорили, пошумели. А ведь здесь люди военные, решительные, у многих под командой воинские части! И чувствовалось, что за либеральными рассуждениями таятся какие-то скрываемые намеки и намерения, недаром Бурцов переглядывался с Ивашевым и все так притихли, ожидая ответа Пестеля на вопрос Киселева.

Впрочем, когда вечером Денис Васильевич, оставшись наедине с Павлом Дмитриевичем, высказал свои опасения, тот со спокойной улыбкой на лице сказал:

— Я сам знаю, любезный друг Денис, что многие из офицеров штаба участвуют в прениях и выражаются слишком вольно, но кто же нынче не грешит этим? В салонах великосветских даже наши барыни иной раз не прочь поспорить о политических делах… Дух времени, с этим надо считаться!

— Однако ж здесь не салон, а штаб армии.

— Ну так что же? Разве, надев военный мундир, порядочный человек теряет право возмущаться тем, что кажется ему несправедливым? А предметов для возмущения, согласись, у нас немало… Военные поселения, жестокость начальников, аракчеевская расправа… Ты знаешь, как осторожен Закревский, а и тот, после Чугуевских казней, писал мне, что Аракчеев вреднейший человек в России…

— Все это верно, что и говорить! — согласился Денис Васильевич. — Право, волос дыбом становится, как подумаешь о несчастных, ему пожертвованных…

— В том-то и дело! Попробуй-ка осудить после этого Пестеля, когда он говорит, что военные поселения — жесточайшая несправедливость, которую только разъяренное зловластие выдумать могло.

— А Пестель, по всему видно, цену себе знает, и умница!

— Еще бы! Витгенштейн про него так отзывается: «Пестель на все годится, — дай ему командовать армией или сделай министром, — везде он будет на своем месте». Я же умных людей никогда не чуждался, стараюсь извлечь пользу из их способностей и усердия.

— А как тебе нравится красноречие нашего друга Михайлы Орлова?

— Я писал ему недавно, что суждения его прекрасны в теории, а на практике неосуществимы.

— Вот и я таким же образом его опровергаю, да он мне не внимает, — вздохнул Денис Васильевич. — Как он ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не столкнуть самовластья с России. Этот домовой еще долго будет давить ее тем свободнее, что, расслабясь ночной грезою, она сама не хочет шевелиться, не только привстать разом…

— Будем надеяться, что до последнего дело не дойдет, — произнес Киселев. — Уверен, правительство в конце концов само исправит положение хорошими, разумными законами.

— Признаюсь, тут я не совсем твоего мнения, — возразил Денис Васильевич. — Вряд ли наше правительство даст нам другие законы, как выгоды оседлости для военного поселения или рекрутский набор в Донском войске!

Киселев посмотрел на него несколько удивленными глазами:

— Извини, Денис, мне кажется, в твоих мыслях нет ясности. Ты считаешь, что самовластье давит страну и неспособно сделать ничего разумного, а с другой стороны, опровергаешь Орлова. Как же тебя понять? Чего ты ожидаешь?

— В настоящем вижу мало хорошего, во всяком случае, — буркнул Денис Васильевич, чувствуя, что и в самом деле беспокойные мысли его смутны и противоречивы.

— А в будущем? Ты же поэт, а вашему брату свойственно туда заглядывать, — улыбаясь, сказал Киселев.

— А на будущее я смотрю не как поэт и не как политик, а как военный человек, — взъерошивая по привычке волосы, отозвался Денис Васильевич. — Я представляю себе свободное правление, как крепость у моря, которую нельзя взять блокадою, а приступом — много стоит. Но рано или поздно поведем осаду и возьмем ее осадою, не без урона рабочих в сапах, особенно у Гласиса, где взрывы унесут не малое их число, зато места взрывов будут служить ложементами и осада все будет продвигаться, пока, наконец, войдем в крепость и раздробим монумент Аракчеева… Но Орлов об осаде и знать не хочет, он идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается, а выходит, что он да бешеный Мамонов, как Ахилл и Патрокл, которые вдвоем хотели взять Трою, предприняли приступ… Вот мое мнение[18].

— Значит, отвергая возможность свободного правления в настоящее время, ты все же веришь, что в конце концов оно у нас будет?

— Да, может быть, я и заблуждаюсь, но мне так думается по крайней мере, — задумчиво произнес Денис Васильевич. — Все свершается в свой срок и в свое время!

17 марта 1820 года долгожданный приказ был получен. Давыдова зачислили в список лиц, «состоящих по кавалерии», и предоставили бессрочный отпуск для излечения болезни.

Расстаться с военной службой, которой отдал почти двадцать лет, было, конечно, нелегко. Но служить так, как тогда требовалось, он не мог.

Преуспевающий полковник Шварц во время полевых занятий ложился на землю, чтоб лучше видеть «игру солдатских носков», ревел диким голосом при виде неправильно пришитой пуговицы, выдергивал у провинившихся нижних чинов усы, заставлял солдат плевать в лицо друг другу. Однажды, заметив, что утомленная дневными учениями рота солдат возвращается в казармы недостаточно бодрым шагом, Шварц приказал всей роте снять сапоги и целый час гонял несчастных солдат босыми по колючей стерне. Жители тех мест, где стоял полк Шварца, с ужасом глядели, как быстро растут могилы забитых палками солдат.

А кто в армии не знал другого аракчеевского ставленника Мартынова? Тупого и жестокого этого фрунтомана даже в стихах увековечили:

…Источник страха роты смирной, Бескрылый, — дланями крылат, Известный службою единой, Стоящий фронта пред срединой, Веленьем чьим колен не гнут, Чей крик двор ротный наполняет, Десница зубы сокрушает, Кого Мартыновым зовут!

Давыдов не мог более равнодушно наблюдать, как бесчинствуют в родимых войсках аракчеевцы, не мог оставаться в среде шварцев и мартыновых. И эта причина, в цепи других, была одной из главных для оставления службы.

«Наконец я свободен, — писал он Закревскому, — учебный шаг, ружейные приемы, стойка, размер пуговиц изгоняются из головы моей! Шварцы, Мартыновы, Гурки и Нейдгарты торжествуйте, я не срамлю ваше сословие! Слава богу, я свободен! Едва не задохся; теперь я на чистом воздухе».

Над Москвой плыл тяжелый звон колоколов. Был великий пост. В доме на Пречистенке стояла тишина, пахло сушеными грибами. Соня ожидала ребенка, ходила по комнатам в капоте и стоптанных туфлях, подурневшая и скучная. Мундир с генеральскими эполетами висел в шкафу.

Заложив руки за спину, Денис Васильевич стоял в своем кабинете у окна и думал.

Начиналась новая полоса его жизни…