"Собрание сочинений: В 2 т. Т.1: Стихотворения" - читать интересную книгу автора (Чиннов Игорь Владимирович)Игорь Чиннов Собрание сочинений: В 2 т. Т.1: Стихотворения«Последний Парижский Поэт» (предисловие Ольги Кузнецовой)Весной 1996 года во Флориде умер один из самых крупных русских поэтов — Игорь Чиннов. Вся его жизнь прошла в эмиграции. Были Франция, Германия, США. Уже первая книга стихов, вышедшая в Париже в 1950 году, принесла Игорю Чиннову известность в литературных кругах русского зарубежья. Иван Бунин, даря Чиннову свою книгу стихов, надписал ее: «Молодому стихотворцу от старого». А на творческом вечере И.Чиннова, проходившем в Нью-Йорке, вместо самого Чиннова, жившего тогда в Париже, стихи его вызвался читать большой поклонник молодого «парижского поэта» философ Георгий Федотов. В письме к Чиннову Георгий Иванов, которому принадлежало тогда «кресло первого поэта эмиграции», позже унаследованное Чинновым, писал: «Поздравляю Вас с очень большой удачей. Ваши стихи, собранные вместе, чрезвычайно выиграли. А Вы сами знаете, как это важно. Обычно получается наоборот. Считаю, что Ваш сборник дает Вам большие "права". lt;…gt; Теперь Вы автор книги такого "класса", какие появляются — и не только в эмиграции — очень нечасто. И которой одной достаточно, чтобы Ваше имя "осталось". lt;…gt; Очень рад за Вас. И очень советую побольше писать — "по горячему следу" Вашей несомненной и большой удачи. Ваш всегда Георгий Иванов» [1]. Чиннов последовал совету. За тридцать лет в Европе и Америке он выпустил еще семь книг стихотворений. Ответом на них было более семидесяти хвалебных статей и рецензий, не считая прочих отзывов в прессе, — по сути, ни одно из его стихотворений не оставалось без отклика. О Чиннове писали в выходивших на Западе словарях, его печатали в антологиях, переводили на разные языки. Десятки американских университетов приглашали его выступать с лекциями и стихами, чтобы студенты могли посмотреть на русскую знаменитость. Например, в 1979 году в Мэрилендском университете проходил Международный симпозиум по художественному переводу. Русской поэзии были посвящены два вечера, которые, как писала газета «Новое русское слово», «правильнее назвать творческими вечерами двух выдающихся поэтов русского зарубежья — Иосифа Бродского и Игоря Чиннова»[2]. Оба поэта, как бы соревнуясь, по очереди читали свои стихи. В СССР о Чиннове не знали. Правда, несколько десятков экземпляров его восьмой книги — «Автограф» — в 1984 году все же попали в самиздат («В Россию — ветром — строчки занесет…»). Но это и все. Только в 1989 году, когда Игорю Владимировичу было уже восемьдесят лет и он, заслуженный американский профессор в отставке, жил себе во Флориде — «Мы давно отдыхаем на чужих берегах…», — журнал «Даугава» поместил подборку его стихов. В том же 1989-м, а потом в 1991-м году его стихи появились в «Новом мире», «Огоньке», «Литгазете». Чиннов называл себя тогда «последним парижским поэтом». Почти никому из «русских парижан» не довелось увидеть свои стихи напечатанными в России. Так что можно сказать, что Чиннову еще повезло. Сбылось его собственное пророчество: «…Стихи — дойдут. Стихи — дойдут». И более того — сам он, на восемьдесят третьем году жизни, добралсятаки до России и читал стихи в Доме литераторов, в Доме журналистов. И потом написал: Стихотворение осталось незаконченным. Воспоминаний Игорь Владимирович не оставил, хотя не раз за них брался. Сохранилось несколько отрывков. (Они напечатаны во втором томе этого собрания сочинений.) А вспомнить было что. Его жизнь вместила весь Советский период русской истории. В революцию ему было восемь лет, и их семья, спасаясь от большевиков («Я каждый день боялся, что отца расстреляют»), бежала с Белой армией на юг России. В Ставрополе и родители, и он сам переболели тифом. Потом, в 1922 году, был долгий путь в товарных вагонах, в теплушках через всю Россию обратно, на запад, в Ригу, тогда несоветскую, где удалось получить гражданство. Отцовские двоюродные братья (фон Морр, директора страхового общества «Саламандра») приютили родню в подвале своего особняка. Отец — юрист, присяжный поверенный — пытался устроиться на службу. Но русских брали в последнюю очередь. Мать — родовитая дворянка, из Корвин-Косаговских — продавала цветы на рынке, чтобы хоть как-то заработать, и все плакала. «Я на всю жизнь возненавидел рододендроны. Они росли у дяди в саду. Там по вечерам устраивали балы, прохаживались роскошные гости, а я смотрел на них из окна подвала и еле сдерживал слезы от унижения за моих родителей: их не приглашали». В Риге юный Чиннов продолжил свое образование, поступив в Ломоносовскую гимназию. А начало образования — первый класс – и самые яркие детские воспоминания связаны с Рязанью, где они жили несколько лет. Там же Ирик, как его звали дома, наблюдал революцию: «Толпы ходили по городу с красными бантами и пели: "Вышли мы все из наро-о-да…" Но радости ни у кого не было». После гимназии, продолжая семейную традицию, Чиннов поступил (в 1931 году) на юридический факультет Рижского университета. И едва успев отслужить после окончания учебы год в латвийской армии (где его сначала приставили чистить злющего коня командира, а потом, за особую склонность к чтению, направили учиться на фельдшера) — он вынужден был опять сменить гражданство: буржуазная Латвия стала Советской. Начался «страшный 40-ой год» борьбы с «антисоветскими элементами». «Через громкоговорители нам объявили, что старое правительство ушло в отставку, в магазинах все исчезло, интеллигенцию вывезли». Культурная связь с миром прервалась, хотя «литературной трибуны» Чиннов лишился еще в 1934 году, когда закрылся выходивший в Париже эмигрантский журнал «Числа», очень престижный, куда, по рекомендации Георгия Иванова, Чиннов посылал свои первые литературные «опыты». О знакомстве с Георгием Ивановым надо сказать особо как о событии, определившем, кажется, всю дальнейшую жизнь Чиннова. В студенческие годы Игорь Чиннов был членом содружества молодых литераторов «На струге слов» («Остряки, конечно, говорили — "ослов"»). Они выпускали в Риге журнальчик «Мансарда», где как-то напечатался и Чиннов. И как раз тогда, в начале 30-х годов, в Ригу приехали Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. У нее в Риге жил отец — богатый преуспевающий адвокат. Молодые литераторы решили организовать Георгию Иванову «торжественный прием». В квартире Чиннова — как самой приличной. Тем более что он там обитал один — родители жили под Ригой, где отец все же устроился на службу в суде. И вот, сидя в квартире Чиннова, за его столом, Иванов листал «Мансарду» и наткнулся на чинновскую статью: «Это каша. Но это творческая каша. Пусть он ко мне зайдет». Самого Чиннова в день «торжественного приема» в Риге по каким-то обстоятельствам не было. Но фразу эту ему передали, и он зашел. «Георгий Иванов предложил устроить мои стихи в "Современных записках". Но я отказался, потому что думал, что потом мне будет за них стыдно». Зато, благодаря Иванову, Чиннов начал печататься в «Числах». Ему было 22 года. Это стало началом его «творческой карьеры». И когда после окончания войны Чиннов оказался в Париже, он уже был признанным поэтом. И «Рифма» выпустила его первый стихотворный сборник. Советская власть, утвердившаяся в Латвии в 1940 году, продержалась там недолго. В 1941 году в Ригу вошли немцы. «Немцы вывезли евреев и заняли их квартиры. Потом стали увозить на работу в Германию всех, кто помоложе. Сначала население радовалось, что немцы придут и прекратится советский террор, но скоро радость прошла». В 1944 году Чиннова в числе других тоже угнали на работы в Германию. В лагерь в Рейнской области. «Мы там работали на каком-то тракторном заводе. По сути — саботировали. Перекладывали детали с одной полки на другую. Однажды все немцы в лагере исчезли. Никого. И смотрим — в ворота въезжает грузовик. А в нем — американские солдаты. Негры. Говорят по-английски. Но мы поняли, что война кончилась, и они приехали нас освобождать. В последний день открытой границы нас перевезли во Францию. И я оказался в Париже. Слава тебе господи. Всю жизнь мечтал». Но тут «латвийский солдат И.В.Чиннов» опять был призван в армию. На сей раз — американскую. В обязанности его входило сторожить своих бывших охранников — немцев (ставших теперь военнопленными), размещенных в казармах маленьких городков под Парижем. Вот такие превратности судьбы. «Однажды мы оказались недалеко от Реймса, и я уговорил одного негра меня туда отвезти, потому что боялся, что нас скоро куда-нибудь переведут и я не увижу Реймского собора. Но мы там потом еще долго были, и я много раз его видел». Наконец в 1946 году теперь уже «американский солдат И.В.Чиннов» был демобилизован и предоставлен самому себе. «В Париже первым делом я пошел в русский книжный магазин. Смотрю книги поэтов. Продавец говорит: – Вы, кажется, разбираетесь в поэзии. – Да, а почему бы мне не разбираться. Я сам пишу стихи – А как ваша фамилия? Я назвался. Он сделал вид, что чего-то вспоминает. Ничего, конечно, не вспомнил. Но сказал, что скоро будет вечер русских поэтов и что я могу туда пойти». Так для Чиннова началась жизнь в Париже. Без денег, в крошечной комнатке на пятом этаже, без лифта, без света, без отопления. «Барская квартира: одна комната — три сортира», — шутил Ремизов. Заработки случайные. Например, преподавание немецкого в Русской гимназии; чтение публичных лекций по русской литературе; преподавание в летней школе Русского студенческого христианского движения. Но зато среди знакомых, друзей, собеседников скоро оказался весь цвет русского литературного Парижа. Постепенно пришло и литературное признание. Но, как и всех эмигрантов, Чиннова не покидала мечта о признании в России, русским читателем. Это одна из постоянных тем и в разговорах, и в письмах. Хотя никогда Чиннов не разделял послевоенных пробольшевистских настроений большой части русской эмиграции, готовой все простить советскому правительству за победу над Гитлером. Страх перед большевиками остался у Чиннова на всю жизнь. В 1953 году, когда в Мюнхене открылась радиостанция «Свобода» (тогда называвшаяся «Освобождение»), Чиннову предложили там работать. Предложил его друг — Владимир Вейдле, ставший директором радиостанции. И Чиннов, так и не нашедший способа зарабатывать в Париже, согласился. А в 1962 году Канзасский университет в Америке пригласил его на должность профессора русского языка и литературы. В Америке Чиннов прожил до самой смерти. С Игорем Владимировичем Чинновым я познакомилась в 1991 году, когда он и еще несколько сотрудников «Нового журнала» приехали из Америки в Москву на торжества, устроенные Фондом культуры по случаю пятидесятилетия этого старейшего эмигрантского издания. Один из вечеров проходил в Центральном доме литераторов. И я туда отправилась с намерением взять интервью у главного редактора журнала Ю.Д.Кашкарова или у кого-то из «старых» эмигрантов. «Новый журнал» по традиции всегда считался изданием эмиграции «первой волны». О Чиннове я тогда не знала ничего, кроме как-то затесавшейся в мое сознание строчки «Лошади впадают в Каспийское море…». На сцене собрались рафинированные русские интеллигенты, что-то неуловимое отличало их речь от нашей — может быть, более четкий выговор и приятная плавность и замедленность речи. Мое внимание на сцене привлек добродушного вида холеный господин, который как-то очень уютно расположился в своем кресле и то и дело приветливо улыбался и раскланивался со своими коллегами за соседним столиком. Я подумала — настоящий русский барин. Он хорошо бы смотрелся в плетеном кресле, на солнечной террасе собственного дома в каком-нибудь подмосковном имении с заливными лугами и роскошными собаками. — Игорь Владимирович Чиннов, — представил его Кашкаров. — Член редколлегии нашего журнала. Несмотря на преклонный возраст, он все еще балует нас своими стихами. Зал тоже изъявил желание быть побалованным. И Игорь Владимирович прочел несколько стихотворений. Потом еще несколько. Те, кто по программе вечера должны были выступать следом, предложили отдать свое время — только бы Чиннов мог читать еще. И он читал, раскрывая то один «Новый журнал», то другой. Прозаически, с профессорской дикцией, медленно выговаривая строки, четко произнося окончания. А буквы и слова складывались в музыку. Позже, прочтя кучу статей в эмигрантской печати о Чиннове, я убедилась, что волшебная музыка его стихов завораживала всех. Ученые-лингвисты, разбирая строку за строкой, пытались объяснить, какими приемами поэт пользовался (неполные рифмы, диссонансы и пр.) или не пользовался (ни одной инверсии родительного падежа). Но залу совсем не хотелось думать о падежах. Мы были во власти поэзии. Почти сорок лет назад Юрий Иваск, поэт, ставший самым близким другом Чиннова, тоже попал под очарование чинновских строк и написал в письме: «Сколько труда, мужества воли, одиночества за Вашей поэзией. Чего это стоило! – монашеских подвигов»[3]. Примерно эти слова я готова была сказать Игорю Владимировичу, когда пару дней спустя явилась за интервью. (Хотя письма этого, конечно, еще не читала.) От «русского барина», которого я видела на сцене, не осталось и следа. Перед «советским журналистом» поэт предстал в образе изгнанного из отчего дома «бедного родственника», «забавного старикашки». Такой имидж был в свое время у Ремизова, когда он жил в Париже, а Чиннов — молодой, подающий надежды поэт или, как его называл Ремизов, «мой предстатель и защитник на тараканьем суде самоуверенных рабов» — заходил к писателю в гости. «Бедный родственник», как ему и полагалось, ютился в прихожей, в старом кресле, одетый в пальто и сверху накрытый одеялом. В руке — какие-то таблеточки. С добрейшей улыбкой мне указали на стоявший тут же стул. Я была в замешательстве. Но совсем не потому, что не могла найти подходящих слов для выражения своего восторга, простоя никак не могла решить — мне-то в этой ситуации пальто снимать или тоже так прямо и оставаться? Мизансцену дополняли проходившие время от времени мимо улыбающиеся хозяева квартиры и обожающая нас овчарка, которая выражала свою преданность тем, что угрожающе облаивала входную дверь каждый раз, когда ей казалось, что кто-то шел по лестнице. И тогда поэт, притворно сердясь, кричал весело и задорно: «Дура, идиотка, молчи!» То ли воображение у собаки разыгралось, и ей беспрестанно мерещились домушники, то ли они с поэтом сговорились повеселиться на пару, но в результате на пленке у меня оказалось интервью с этой самой собакой. Спектакль был прерван неожиданным приходом друзей Чиннова из Латвии, с которыми он заговорил было по-немецки, но, увидев их растерянность, со смехом извинился и перешел на латышский. Я откланялась. Когда мы встретились с Игорем Владимировичем еще раз, чтобы закончить беседу, не было уже ни «барина», ни «старикашки». Серьезен, мил, любезен. Держался по-дружески просто, как будто мы знакомы сто лет. Но без панибратства. Когда я сказала, что не смогу быть на его выступлении в Доме журналистов, мне даже показалось, что он и правда расстроился. Хотя я где-то читала, что именно такая «дружеская» манера общения была характерна для аристократии и вырабатывалась она всего лишь воспитанием. Времени для других встреч и бесед уже не было — все «три» знакомых мне Чиннова уехали в Петербург, а потом и восвояси — во Флориду. Я готовила к публикации интервью, проверяла фактуру, расспрашивала о Чиннове и от одного эмигранта, который был с ним знаком, услышала: сноб, эстет и вообще слишком элитарен. Образ обрастал все новыми характеристиками. Сноб? А почему бы и нет. Тем более что иногда иначе и не получается, как, например, у Владимира Набокова, который, по воспоминаниям Иваска, слушавшего его лекции в Гарварде, «снобировал» американскую публику прекрасным «королевским» английским. Оказывается, уже в гимназии Чиннов производил впечатление зазнайки. Одноклассница писала ему потом, лет тридцать спустя: «В школе я Вас не очень-то любила. Уж слишком ваш русский язык был изыскан, уж слишком Вы пунцово краснели и слишком пронзительно глядели, словно сквозь человека и сквозь десять стен. Я думала — ах, этот мальчишка, этот Чиннов, выкинет когда-нибудь что-нибудь своенравное»[4]. Время, как я выяснила, не так уж и меняет людей. Элитарен? Конечно. Известно ведь, что в эмигрантской поэзии Игорь Чиннов и Иван Елагин – антиподы, всегда больше нравился «избранным», второй – широкой публике. Элитарность Чиннова сложилась, так сказать, «объективно», без всяких усилий с его стороны. Как-то само собой получилось, что, оказавшись в послевоенном Париже, Чиннов вошел в довольно тесный круг литературной элиты, состоявшей из наиболее образованных и талантливых эмигрантов «первой волны», хотя и был моложе их. А после смерти Георгия Иванова многие в этом кругу признавали, что опустевшее кресло первого поэта русской эмиграции теперь принадлежит Игорю Чиннову. «Игрушка — мэтр в поэзии», – писал Георгий Адамович Александру Гингеру. Прозвище «Игрушка» (музы, что подразумевалось, но, конечно, опускалось) возникло и как производное от имени Игорь, и еще потому, что — молод, весел, остроумен. Так звали его старые друзья. Позже, оказавшись во Флориде, я, кажется, была «свидетелем» смерти последнего из тех, кто так его называл, Анатолия Реннинга, прибалта, поселившегося в Швеции. У Чиннова сохранилась большущая стопка писем от Реннинга. При мне очередное отправленное ему письмо вернулось нераспечатанным — адресат не найден… Наконец интервью вышло. Там же, в «Огоньке», появилась и подборка стихов Чиннова. Звоню Игорю Владимировичу, чтобы сообщить, а заодно и поздравить с Новым годом. И опять, в который раз, он меня ставит в тупик. Вместо ожидаемых ничего не значащих слов вежливой благодарности слышу: «Спасибо, душенька, но все поздно. Мне даже некому показать эту публикацию, чтобы за меня порадовались. Все умерли». Я не нашлась с ответом. Да и что тут скажешь? А разговор шел своим чередом. Игорь Владимирович уже рассказывал, что только-только вернулся из Сан-Франциско с конференции славистов, был там в музеях и на выставке русских театральных художников и пришлет мне буклет. Что у него из номера в гостинице украли деньги. И что вообще с путешествиями пора кончать – не по возрасту. Все же скоро 83 года. Если только в Россию съездил бы еще разок. Летом. Да уж куда там. Каково же было мое удивление, когда эта идея постепенно начала реализовываться. В окончательном варианте она выглядела так: мы снимаем под Москвой дачу на три семьи. Одна семья — это он, а две другие — это Екатерина Федоровна Филипс-Юзвигг, профессор из Милуоки (хороший друг Чиннова, она приедет позже) и я с дочкой Дашкой, восьми лет от роду. («"Даша" — это скучно, — говорил И.В. — Вот Дашка" — хорошо».) Стихотворение «Милая девочка мне…» — как раз о Дашке. Они с папой тогда приехали из Крыма, и Дашка подарила И.В. свои сокровища — горочку обтесанных морем бутылочных стекол. Кстати, наш афган, деливший с нами дачный кров, тоже попал в стихотворение, но уже другое: «А надо бы сказать спасибо…» — как, впрочем, и вся дача, с ее маленькими радостями, покоем, теплом и даже котенком с белыми лапками, сданным нам вместе с дачей. Котенок оказался слепым. У И.В. он вызывал теплые чувства, и, гладя это шелудивое создание, он презабавно сюсюкал, объясняя, что очень любит кошек (это и так было видно), но в кондоминиуме, где он живет, животных заводить запрещается. С самого начала идея с дачей показалась мне немножко авантюрной: из Дейтона-Бич, одного из лучших флоридских курортов, где у него квартира в трех минутах ходьбы от Атлантического океана, — тащиться в Подмосковье. Да еще в такие годы. Потому, когда в день отлета И.В. позвонил и сообщил, что вылететь не может — заболел, — я была к этому почти готова. Голос — совершенно больной. Но при этом он уверял, что завтра поправится и прилетит. Уже поменял билет. Звучало все это не очень убедительно. «Завтра» в аэропорту мы с водителем из Института мировой литературы ждали до последнего. И.В. не появился. И мы уже собрались уезжать, когда громкоговоритель возвестил, что нас ждут в комнате медперсонала. И.В. явно переоценил свои силы. Он лежал на кожаном диванчике и почти спал: «В самолете я никогда не могу уснуть, и выпил снотворное. Не подействовало. А сейчас, кажется, действует…» До дачи мы все-таки добрались. Хотя я все время малодушно спрашивала себя — может быть, разумнее ехать в больницу? Но понадеялась чудодейственную силу русской природы. И не напрасно. На следующий день И.В. как ни в чем не бывало расхаживал по даче, то и дело появляясь около холодильника, где целую полку занимал огромный пирог с капустой — плод нашего с соседями совместного творчества, вместо «хлеба-соли». «Последний раз я ел настоящие пироги с капустой в Германии (далее следовал адрес этого незабвенного места) в шестьдесят первом году» Я с радостью отметила про себя, что удача И.В. не оставила (он считал себя везучим), — наши дачные соседи Панины славились своими пирогами на весь поселок, и мы были уже приглашены к ним под дуб на чай. И началась неспешная, заполненная разными приятными мелочами дачная жизнь. Какая болезнь с И.В. приключилась, он рассказал уже много позже. Оказывается, именно в день отъезда он узнал о смерти близкого человека. И силы в прямом смысле слова оставили его. «Она была моей невенчанной женой. Мы, конечно, давно расстались. И вот умерла. Боже мой». Тем, кому приходилось общаться с людьми довоенного поколения, знакомо изумление перед неисчерпаемостью их жизненных сил. Кажется, что природа этих сил нематериальна и держатся они исключительно силой духа. Наверно, так оно и есть. Соседи действовали в лучших традициях русского гостеприимства — гостей из Америки не забывали. То куда-то нас возили, то к кому-то приглашали. Левины, например, не раз возили нас в Москву, показать гостям столичные достопримечательности. К сожалению, не все из задуманного удалось увидеть. Так, посещение Пушкинского музея (Изобразительных искусств) пришлось заменить фотографированием во дворике на фоне елей: преодолеть знаменитую мраморную лестницу И.В. не смог бы — он тогда уже с трудом ходил. А преодоление ступеней Благовещенского собора еще в его первый приезд в Москву вспоминал как подвиг одного своего московского друга, который его туда «затащил». Сам И.В. не был сторонником «подвигов». Наоборот, говорил, что он лентяй, никаких физических нагрузок не любит. И в какой-то медицинской анкете, где спрашивалось: «Какие физические упражнения вы делаете самостоятельно?» — написал: «Сам беру с полки книгу. Сам переворачиваю страницы». Хотя, на мой взгляд, все его русское путешествие было сплошным подвигом. Каждый раз, когда я видела, каких усилий ему стоило взобраться по ступенькам в очередную церквушку, я мысленно снимала шляпу. Интерес к России (а точнее, наверно, к миру вообще — ведь за свою жизнь И.В. туристом объехал половину земного шара) явно вступал в непримиримое противоречие с «врожденной ленью», о которой так любил говорить И.В. Кстати, по поводу этой лени — для меня вопрос до сих пор остается открытым. Мне, конечно, приходилось верить И.В. на слово, но то, что я наблюдала, на лень было не очень похоже. Да, И.В. принципиально и последовательно не хотел совершать никаких усилий, которых можно было не совершать. Всякие гимнастические упражнения, диеты были для него совершенно неприемлемы. Более того, он говорил, что не понимает людей, которые ради написания романа готовы провести за столом не один месяц. Он даже статьи писать «ленился». И удивлялся, откуда у Бахраха такое странное представление о том, как он пишет стихи. Бахрах в одной рецензии написал, что по утрам Чиннов будто бы садится за стол работать — писать стихи. «Ни разу я для этого за стол не садился, — И.В. в изумлении пожимал плечами. — Стихи приходят сами. А я их записываю. Где придется». Но если уж И.В. начинал «работать», то он-таки работал. Так он составлял свою книгу, материалы для которой привез на дачу. У него возникла идея — выпустить свои гротески отдельной книгой. Проблема была в том, чтобы из всех прежних книг эти гротески выудить и расположить подходящими парами на разворотах. И.В. занимался этим все свободное время. И если бывало, что утром просыпал до девяти (а что, казалось бы, еще делать на даче, если не поспать с удовольствием?), то квалифицировал такое поведение как «хулиганство». Книгу он составил довольно быстро, но те, кто потом в России занимались ее изданием, делали это слишком медленно, и книга гротесков «Алхимия и ахинея» вышла уже после его смерти и тиражом всего 500 экземпляров. Или в декабре девяносто пятого года, за пять месяце смерти – тогда он уже почти не вставал с постели, – с какой неотвратимой энергией он взялся спасать (и весьма успешно!) свой любимый «Новый журнал», оказавшийся под угрозой закрытия. Он позвонил мне в Москву, и велел действовать, и сказал как. Позвонил и написал еще многим людям. Даже умирая, он нашел в себе силы бороться за этот острое старой русской культуры – ведь традиции издания поддерживались долгие годы, и сам он не раз помогал вычитывать для журнала французский и немецкий тексты, оберегая журнал от культурной деградации. Никогда в жизни я не слышала, чтобы И.В. говорил с пафосом, что называется, «красиво». А если слышал что-то в этом духе, морщился и напоминал: «Аркадий, не говори красиво!» Но тут мне придется запрет нарушить и сказать именно с пафосом — главным для этого ироничного человека было сохранение и развитие русской культуры. В его представлении понятие любви к родине, к России, понятие патриотизма не двоилось, как у нас, советских. Сюда не примешивалось что-то смешное, стыдное, демагогическое, повязанное нелепым красным галстуком. Гордость за свою страну, свой народ была просто органичной частью его личности. Может быть, гордость — не совсем подходящее слово. Скорее, спокойная уверенность, что его родина — если не лучшее, то уж точно одно из лучших и достойных уважения государств на земле. Большевиков он считал убийцами и захватчиками, от которых в конце концов Россия освободится. Хотя, по большому счету, совершенно не понимал, что у нас тут происходит. И это при том, что неотступно всю жизнь за этим следил. Каково же настоящим иностранцам! Любопытно было наблюдать, как у наших гостей в лексиконе постепенно появлялись чисто советские словечки: «достать» сосиски, например. Поскольку за едой в Загорск, ближайший к нам город, мы ездили всей коммуной, то и радость от обладания этими самыми сосисками была у нас общей и совершенно советской. Вкусовые качества продукта затенялись сознанием собственной удачливости — «отхватили», да еще без очереди. Только позже я узнала, что господин Чиннов славился в кругу своих друзей как большой гурман и чревоугодник и что, посмеиваясь над его мечтами о пирогах или борще, я смеялась над святым. Совсем не случайно в его стихах столько еды (что для русской поэзии вовсе не характерно). Эта сторона жизни доставляла ему ничуть не меньшую радость, чем, скажем, созерцание рукотворных и нерукотворных земных красот. К сожалению, ни на какие кулинарные изыски никто из нас не был способен. А сам И.В., всю жизнь питаясь в ресторанах, по-моему, даже не знал разницы между сковородой и кастрюлей. Впрочем, как-то Екатерине Федоровне потрясающе удался украинский борщ. А это, как нам тут же объяснили, во Флориде такой же дефицитный продукт, как квашеная капуста или тихоокеанская селедка в бочках. Так что все же И.В. было потом что вспомнить, кроме, например, Переяславля Залесского или Ростова Великого, куда возил нас старший Панин. В Ростове около какой-то церкви И.В. подобрал на память обломок штукатурки и вспомнил, как в свое время около константинопольской Святой Софии нашел черный камушек сердечком. Меня удивляло, с какой естественной простотой И.В. крестился, входя в храм. Неспешный, с детства привычный жест. Какой-то очень бытовой. Насмешник, скептик — и вдруг! Откуда? Да вот как раз оттуда, из детства. Другая культура. Человек, воспитанный в иной стране, чем я, с иными ценностями, иными традициями. И когда я об это вдруг спотыкалась, для меня это было всегда неожиданно, ведь И.В. держался совершенно просто и ничего не стоило забыть и о его возрасте, вдвое превышающем мой, и о невероятных, с моей точки зрения, объемах всякого рода информации, которой он владел совершенно свободно до последних дней. Не думаю, что еще когда-нибудь мне встретится человек, который знал стольких незаурядных людей. И который имел бы такое всестороннее образование — успев за свою жизнь прочесть в подлинниках все, что следовало прочесть на французском, немецком и английском. О русском и говорить нечего. И который не просто знал лучших художников человечества, но и видел их работы «живьем». И который вообще столько бы видел городов, музеев, замков, соборов и дворцов во всех концах земли. (Некоторые попали в его стихи.) Мечтал побывать в Индии. Не успел. Ему не хватило жизни, чтобы насытиться земными чудесами и красотой. С каким завидным удовольствием жил человек! И это вошло в его стихи. Для меня, например, такое отношение к жизни было откровением. Я как-то спросила, как ему работалось. Ведь он почти двадцать лет в Америке был профессором русского языка и литературы, уйдя на пенсию в звании заслуженного. Он сказал, что с огромным удовольствием. К лекциям готовиться не надо: «Вы бы стали готовиться к лекции, например, о Пушкине?» Говорил он всегда легко, безо всяких бумажек и от этого совершенно не уставал. А студенты его любили. И даже приглашали на свой мальчишник — единственного из преподавателей. У Паниных И.В. познакомился с молодым поэтом и заинтересованно, переходя от одного стихотворения к другому, рассказывал ему, что у того хорошо, а что плохо. Вообще во всем, а в поэзии особенно, И.В. искал прежде всего хорошее. И находил. Он считал, что сейчас очень много хороших поэтов. И недоумевал — о каком упадке литературы речь. Но уж если ему приходилось признать, что стихи плохи, он расстраивался, даже возмущался, как будто этот неумелый поэт оскорбил его лично. Мне, конечно, было интересно узнать его мнение об эмигрантских поэтах, которых он знал. О тех, кто ему не нравился, приходилось спрашивать не раз, и он делал вид, что вопроса не слышит. Наконец, уступая моей настойчивости, говорил, например: «Не поэт, а г…». Или: «Поэт, так называемый». Но зато о тех, кого ценил, говорил охотно, с удовольствием декламировал их стихи: Георгия Иванова («Я до сих пор помню, как Иванов это читал: "И Лермонтов выходит на дорогу…"»), Ирину Одоевцеву (поражаясь простоте, разговорности ее манеры), Владимира Смоленского (его «Стансы» каждый раз доводили И.В. почти до слез. «Это и обо мне», – говорил он), Ходасевича (и добавлял, что Адамович зря его недооценивал), Анну Присманову («Аня-Рыбка. Так она подписывалась в письмах ко мне. Рисовала рыбку»). В числе качеств мне в И.В. непонятных (и по сей день) — его отношение к Пушкину. Ни разу ни в ком я не видела столь искреннего восхищения нашим великим поэтом. Когда И.В. говорил о Пушкине, было такое впечатление, что Александр Сергеевич — его ближайший друг, которого он потерял только вчера и до сих пор о нем плачет. То, что даже такой поэт умер, — было для И.В. примером величайшей несправедливости и настоящей утратой, в том числе личной. Как-то к нам в гости зашли Ведьмины. Муж и жена. Они потом много раз всех нас фотографировали — И.В. любил сниматься. («На память».) Борис Викторович — строитель, фотограф, почти ровесник И.В. — оказался большим любителем и знатоком поэзии. Он читал нам стихи Анатолия Штейгера, и Чиннов был просто поражен: «В Советской России мне читают поэта "парижской ноты"!» И.В. рассказывал, как на его первом поэтическом вечере в Париже, где обсуждалась его книга «Монолог», Лидия Червинская вышла на сцену и сказала: «Тут все говорят о книге Чиннова. Может быть, она того и заслуживает, раз ее так хвалят, но я хочу поговорить о книге Анатолия Штейгера». (Которая как раз тогда тоже вышла, уже после смерти Штейгера.) Я, конечно, спросила, за что Червинская на И.В. окрысилась. Оказывается, она была влюблена в Адамовича. И ей не нравилось, что Адамович так хвалит Чиннова. Кстати, И.В. считал, что ее стихи похвал очень даже заслуживали. За последние сорок лет у И.В. собрался довольно большой архив. Особенно он ценил письма. От более чем сотни разных людей, по большей части эмигрантов, с которыми он переписывался: Г.Адамович, В.Вейдле, С.Маковский, А.Ремизов, И.Одоевцева, З.Шаховская — очень много имен. По сути — весь литературный эмигрантский мир. И судьба архива И.В. очень беспокоила. Все его друзья в свое время продали архивы в разные американские университеты. О прижизненной продаже И.В. и думать не хотел. Оставалось — завещать. Именно в Подмосковье на даче он решил, что его архиву место в России. И не только архиву. У него в стихотворении «Мы давно отдыхаем…» есть строчки: «Падай с неба Флориды пепел серенький мой…». Это не поэтический образ. Он действительно не видел смысла в захоронении своих останков, потому что в конце жизни у него не осталось ни одного человека, которого он мог заподозрить в желании посетить его могилу. Его окружал вакуум одиночества. Это была абсолютная пустота, которая притягивала, ощущалась почти материально. Еще и поэтому, наверно, наши соседи были к нам так внимательны — не отозваться на это было невозможно. В то лето Чиннов решил, что прах его должен лежать в русской земле Из Москвы И.В. уезжал с твердым намерением на следующее лето приехать снова. Но не получилось. Зимой он сломал плечо, а долгое лежание в такие годы не проходит бесследно. По телефону он мне сказал, что о путешествиях теперь не может быть и речи. А потом у него нашли рак. Врач сказал, что в таком возрасте эта разновидность рака может развиваться очень медленно, совершенно не беспокоя пациента. Но рак для каждого ассоциируется со словом «смерть». И И.В. решил привести в порядок свои земные дела. Первым делом архив. Для чего и предложил мне приехать к нему во Флориду. Весной девяносто пятого года я явилась пред его светлые очи. И Чиннова не узнала. Он похудел примерно вдвое. Стал похож на свои фотографии в молодости. Только с какой-то строгостью в облике вместо обычной веселости и добродушия. Разборкой архива он занялся еще до моего приезда. На всех столах лежали горы бумаг. А под столами в очередь выстроились десятки железных коробок, тоже набитых бумагами. Бумаги были в ящиках шкафов и тумбочек. На полке шкафа, где хранились особо ценные вещи, вроде старых очков, кошельков, чековых книжек и визиток, я, в поисках нужного ему адреса, обнаружила желтоватую бумажку со стихотворением, которая оказалась автографом Мережковского, подаренным когда-то Чиннову Владимиром Злобиным. «Положи на место, — сказал И.В. строго. — Я и забыл про них. Там еще где-то стихотворение Гиппиус. Она, конечно, как поэт была посильнее его. Я давно это напечатал в "Новом журнале"». Бумажка с Гиппиус обнаружилась потом, так же случайно, двумя полками ниже. Видно, завалилась туда. О некоторых письмах, полученных давным-давно, он, естественно, забыл и очень удивился пачке писем от Бориса Зайцева. Перечитывать не захотел, но велел положить на ту же полку, к Мережковскому: «Храни их. Они теперь денег стоят». А большинство писем перечитывал с удовольствием, иногда комментируя: «Владимир Васильевич (это Вейдле), дорогой! Извиняется, что первый мне не написал. Еще не хватало! Он кто был? — знаменитый ученый. А я кто был? — мальчишка». Или: «Федор Степун. Какой ум! Мы с ним часто сидели в кафе в Мюнхене». Или (в ответ на мой вопрос об очередном адресате): «Нет, мы с ним не дружили. Как Вы себе представляете можно дружить с коброй?» Или: «Шаршун, душечка! Однажды написал: "С мокротой выплюнул клопа". Ну к чему это? Зачем? Под старость прославился (как художник), разбогател и поехал на Галапагосские острова. А там ничего, кроме черепах». Или: «Сашуня Гингер! Он был потрясен смертью своей жены. Аня-Рыбка (Присманова). Из-за нее он почти перестал писать — считал, что из них двоих она настоящий поэт. Однажды в Париже я у них засиделся. Выхожу. Метро закрыто. И лед — милые, православные! Невозможно идти. Снял ботинки и всю дорогу до дома шел босиком». Я спрашиваю: простудился? Отвечает — нет. Привык к холоду. Комната в Париже была без отопления. А вода — только холодная. Каждое утро обливался холодным душем. И бегом вниз в кафе — пить кофе. Показываю письма от Ремизова. «Здесь мало. Остальные у меня украли. Не спрашивайте — кто. Не хочу больше об этом говорить. Не расстраивай меня!» Или: «Георгий Викторович! (Адамович.) О да! Каких людей я знал! Блестящий был критик. А какой оратор! Лучший из всех, кого я слышал. Великолепно говорил. Царство небесное!» Мне часто попадались письма, подписанные закорючками, так что не поймешь — от кого. И.В. всегда знал, чьи они. Более того – знал, как звали жену адресата и какие книги тот написал, если, конечно, таковые имелись. Но вот сплетен, касающихся той или иной персоны, рассказывать не хотел. Я это понимала так – наши тайны (старых эмигрантов) пусть умрут вместе с нами. Здоровье И.В. все-таки начало беспокоить. И мы довольно много времени проводили у врачей. Ни с того ни с сего заболела нога. Врач сказал, что это может быть из-за рака. Я со своим скептицизмом тут же усомнилась в таком диагнозе, потому что он подозрительно напоминал советское: «Что же вы хотите — возраст». И мы решили, что И.В. не помешает хорошенько обследоваться, чтобы знать — надо ему лечиться и как) или не надо. Один врач предложил быстренько прооперироваться — и все проблемы. Другой назначил кучу обследований, а потом сказал, что, когда рак в последней стадии и есть метастазы в костях, — оперироваться бесполезно. Врачи обещали ему год жизни. Может быть, два. Всего? Я не поверила. В конце концов мы с ним сошлись на том, что врачи часто ошибаются. Назначили облучение. Потом уколы Уколов И.В. очень боялся. Но, к счастью, их было немного. Остальное лечение было безболезненным. Да и нога то ли сама по себе, то ли от лечения болеть перестала. Так что чувствовал он себя не таким уж и больным. По-прежнему после процедур прямо из Центра для раковых больных предлагал поехать обедать в ресторан (предпочитал китайский). А в ожидании процедур развлекал себя и меня (как он объяснял) песнями на всех пяти известных ему языках. О смерти не говорил никогда. Увы, врачи не ошиблись. Он прожил всего год. В мае девяносто шестого мне в Москву позвонила Бетти Зеньковская, соседка и давний друг Игоря Владимировича, и сказала, что 21 мая Чиннов умер. Она была с ним до конца. Он умер в больнице для раковых больных, не приходя в сознание, на 87-м году жизни. Последний день был в коме. А перед этим чувствовал себя нормально и просил, чтобы она принесла ему побольше книг. Согласно воле И.В.Чиннова, прах его перевезен в Москву и похоронен на Ваганьковском кладбище. Монологом приговоренного к смерти назвал Владимир Вейдле первую книгу Игоря Чиннова «Монолог», вышедшую в 1950 году в Париже. Эта тема, с которой Чиннов вошел в русскую поэзию, осталась основной для всех его сборников, появившихся в Европе и Америке в последующие тридцать лет. Из русских поэтов, пожалуй, только Иннокентий Анненский с такой же настойчивостью пытался заглянуть в ту таинственную закрытую дверь, которую все мы чувствуем у себя за спиной. Но Анненский, тяготящийся «узами бытия», ждет от смерти успокоения, его «тоскующее я» надеется встретить там «волшебную сказку». Чиннова небытие пугает, и хотя жизнь иногда кажется ему «жерновом на шее», все же волшебство, настоящее чудо красоты он видит в «этом мире» и хочет наслаждаться им «в теле этом». «Душа, приветствуй бытие!» Чиннов любит жизнь и ненавидит смерть. Противопоставлением этих двух понятий, этих двух чувств заполнено его поэтическое пространство. Валерий Перелешин называл Чиннова самым трагическим поэтом нашего времени. Заметьте, не грустным, не мрачным. Трагическим. Трагедия — это всегда действие, конфликт, противостояние. Лирическому герою Чиннова не удается ни на мгновение успокоиться, смириться, обрести статус кво. Самые чудесные картины земной жизни омрачены намеком на их бренность. И это заставляет нас вместе с поэтом особенно остро чувствовать сладость и краткость жизни. А самые мрачные, безнадежные мысли о смерти освещены надеждой на вечную жизнь. И мы тоже начинаем отчаянно надеяться, что «конец не конец» и что душа, «ванька– встанька», все же воспарит и воссияет. Но даже если и так, если воспарит, — что мне, смертному, от этого? Могу ли я быть счастлив, обретя эту веру? Моя личность, мое человеческое «я» — разве это и есть моя душа? Чиннову кажется, что нет. И будущее этих двух персонажей он видит по-разному. Если кто-то и поселится в «уютном уголке небытия», то это будет как раз душа, неведомый «тот, который бы когда-то я». А человеческая личность, увы, неотделима от на шей бренной оболочки. Потому не удивительно, что душа – загадочная и, кажется, даже бессмертная — самый интересный собеседник для поэта. Он называет ее душонкой-Аленушкой и просит: «Хоть бы рассказала ты мне хоть раз, как сияет вечно музыка сфер…» К ней он обращается во многих стихах. Это блестящая находка. У Чиннова в стихах столько находок, столько фантазии — как ни у одного другого поэта. Если ты хочешь, чтобы тебя слушали, — говори интересно. Чиннову это удается. Но при этом иногда он бывает очень сдержан, даже скрытен. Чиннов не посвящает нас в слишком личную для каждого человека тайну его отношений с Богом. Прямых обращений к Всевышнему в стихах у Чиннова почти нет. Они остаются как бы за кадром. Автор выдает нам лишь результат — «не отвечает небо». И с грустной иронией констатирует: «В тени молчания Господня я поживаю понемногу». Зато с еще одним персонажем из созданного им виртуального мира Чиннов накоротке. Это Судьба. К ней поэт относится без особого почтения и бывает с ней то ласков: «Судьба моя, Судьбинушка», то насмешлив: «О Планида-Судьба, поминдальничай, полимонничай, поапельсинничай». Судьбой своей он не очень-то доволен и порой величает ее «Дурехой Ивановной». Вот, собственно, и все собеседники поэта. Сама их «условность» позволяет автору быть шутливым и ироничным, даже когда речь идет, в общем-то, об очень серьезных вещах. С людьми Чиннов предпочитает не разговаривать. Поэзия его почти безлюдна. Редко-редко он беседует с себе подобными. И, как правило, в результате получаются очень грустные стихи: «Ну что же — не хочешь, не надо», «Я с тобой не поеду», «Милый друг, спасибо за молчание»… Об одиночестве человека и поэта так много писали, особенно в эмиграции, что для Чиннова это запретная тема. «Сколько же можно все об одном и том же!» Ощущение одиночества становится в его стихах частью поэтической ткани, фоном, объективной реальностью. Высказываться на эту тему поэт позволяет себе или иронически: «Мне с тобой, дружок-сосед, даже не о чем молчать». Или сухо, констатируя: «Пора понять, что не на что надеяться», — то есть эмигрантскому поэту на читателя. На саму возможность его появления. В связи с этим приходится вспомнить, что стихи Чиннова писались в эпоху «железного занавеса» и при этом по ту его сторону. А читатели (те, кто умел читать по-русски) располагались, в большинстве своем, по эту. Хотя Чиннов и напоминает себе: «пора понять…», — все же, как и все его друзья, вынужденно оказавшиеся вне родины, он не переставал надеяться, что его прочтут, наконец, и в России. Для Чиннова, эмигранта «первой волны», Россия — родина. Слово это, производное от «родной», ассоциировалось у него с детством. Потому все самое теплое и светлое в его стихах обращено к России. Он жалеет людей, для которых пишет. И вообще — это «добрый поэт». В его стихах нет жестокости, злобы, насилия. Он добр к миру, к животным, к людям. Чиннов старается утешить и поддержать своих собратьев по земной жизни, которая для них, как и для него, полна горестей и бед. Но все же в этой тяжелой, несправедливо устроенной жизни немало хорошего. Дар Чиннова — видеть это хорошее. Его поэтическое призвание — об этом рассказать: «…радостью земной я с кем не знаю поделился». Поэт делится с нами своей любовью к жизни. И это главное в его поэзии. Даже в самых грустных стихотворениях у Чиннова всегда есть лучик надежды, искра света, улыбка или, на худой конец, усмешка. Стих его действительно «веселый и печальный». И это признак настоящей поэзии, настоящего искусства, которое всегда жизнеутверждающе, всегда светло, всегда вселяет веру в добро и дает силы жить. «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — повелевают поэты. Но только наделенным Божьим даром, поэтам Божьей милостью подвластны время и красота. Чиннов — один из них. Он прав, когда пишет, что «кто-то будет жить моим мгновением, в этих вот словах увековеченным». Он умеет не только остановить мгновение, но и нас вовлечь, чудесным образом создавая эффект присутствия. Мы действительно сопереживаем, «проживаем» его стихи. И радость жизни, переполнявшая автора, передается нам. Кто этот «ты» в данном случае? Автор? Лирический герой? Читателю ничего не навязывается. Но, незаметно для себя, мы уже согласны принять это «ты» и на свой счет. А теплые собачьи уши щекочут ладонь. В одной из рецензий Чиннова упрекали за «тоже» в последней строке. Якобы поэт должен был написать здесь что–то вроде «тем более недостоин», так как нельзя же райское сияние приравнять к прелестям земной жизни. Но в том-то и суть, что в мире, увиденном и созданном Чинновым, — можно. И это не кажется неубедительным. Автор не смотрит на мир сквозь розовые очки. Он сам испытал, что «жизнь – не одна благодать», и это прочитывается в стихах, где «пляшет, скачет темный Рок», где «обожжены, обнажены, обижены края души». Но все, все же: «Я наперекор судьбе жить подольше постараюсь – и советую тебе!» Чиннов воссоздает мир, в котором живет — наш мир, — из своих «чувств и рифм, звучаний и видений». И этот мир великолепен. Тут и Греция, и Стамбул, и Рим, и Париж, и Бродвей, Пикадилли, Португалия, Дворец дожей. «И все это сияет и живет. Все это льется и поет», — восхищался Вейдле [5]. «Слышатся в его стихах издевательские шуточки, но и райские звуки, элегический минор, но и фантастический мажор. Он радует неизвестной еще в русской поэзии игрой воображения: сияющей радугой щемящих воздыханий и резвых радостей. Техника Чиннова — совершеннейшая, каждое слово, каждый звук в его поэзии функциональны» [6]. Красотой звучания слов, мелодией стихотворения наслаждаешься ничуть не меньше, чем изображенным в нем миром. Как приятно это произносить, как легко! На одном дыхании. Какой завораживающий ритм полета, кружения создают эти открытые [о]. Поэт считал, что звучание стихов, мелодия, интонация гораздо важнее их содержания. Но все же Чиннов не ограничивается «чистой поэзией», и даже самые смелые поиски в области формы не приводят его к отказу от содержания. Нельзя не заметить, что просто пейзажных стихотворений, стихов-зарисовок, стихов-настроений у Чиннова немного. Почти всегда в них есть ассоциативный ряд, своя символика, углубляющая стихотворение. Например, это может быть связано с неизбежной для русской эмиграции темой ностальгии («Россия, детство синий сумрак…», «Мне нужно вернуться…», «Мы положим на чашу весов…»). Или это благодарность за жизнь («А может быть, все же — спасибо за это…»). Кому? Богу? Но чаще всего красота природы у Чиннова — зримое и ощутимое подтверждение ее божественности. Чиннов признается в своем «маловерии» и в том, что одна из причин, заставляющих его сомневаться, — несправедливое устройство мира, страдания людей, смерть. Зато красота мира — вселяет веру. Посмотрите, ведь «озаренное облако светится обещаньем заоблачной жизни», и А закат молчит, «как бы задумавшись о Боге». Язык красоты мира для Чиннова — это язык Вселенной. Единственный, пожалуй, способ для Того, кто «смотрит на землю с неба», говорить с нами. И поэт создает поистине грандиозный образ одушевившей земную природу божественной красоты и леденящего вселенского одиночества: Вот яркий пример мастерского использования символов и ассоциаций, принятых в русской поэзии (к чему Чиннов прибегает довольно часто). Как известно, в русской литературе середины XIX века широкое распространение получила теория о том, что природа одухотворена, что, слившись с природой, мы можем достичь слияния с высшим духовным началом, «мировой душой». Образ этот достаточно известен и, значит, хорошо работает. А более трагического символа одиночества, чем лермонтовская сосна, русская литература и вообще, пожалуй, не знает. Сочетание этих легко прочитываемых образов позволяет поэту с помощью всего нескольких строк добиться ощущения космического величия и неизбывного одиночества. А потом… совершенно по-чинновски, нас возвращают с небес на нашу матушку-землю, и мы очень по–человечески жалеем эту молчаливую страдалицу — «мировую душу», — чувствуя, как «прижимается к сердцу огромное сердце печали». Только в конце XX века человек стал так заносчив. Чиннов очень современен. Почти циничен. И все же его лирический герой мил, безобиден и непосредствен: Обезоруживающе искренняя, доверительная интонация чинновских стихов вызывает симпатию, иногда забавляет и всегда трогает. Стихи Чиннова узнаваемы. Хотя более чем за полвека поэтической жизни он многое изменил в своей манере. Попробуем проследить, с чего он начал. И к чему пришел. В Эмигрантской поэзии имя Чиннова появилось в конце сороковых — начале пятидесятых годов. Не будем здесь брать во внимание его самые первые опыты в журнале «Числа», поскольку сам он потом относился к ним скептически. Что собой представлял эмигрантский поэтический круг в это время? Какое место занял в нем Чиннов? В 1954 году Николай Андреев, историк и критик, разбирая только что вышедшую антологию русской зарубежной поэзии «На Западе», где были и стихи Игоря Чиннова, резюмирует, что в русской эмигрантской поэзии, кроме традиционного направления, к которому принадлежат стихи З.Гиппиус, Д.Мережковского, И.Бунина, К.Бальмонта, Вяч.Иванова, Д.Кленовского, — наиболее заметны еще два: конструктивизм и антиформализм. Конструктивисты, «перекликаясь с лучшим в новейшей поэзии России», занимаются поиском в области формы языка, синтаксиса. К их числу Андреев относит Н.Гронского, Вл.Смоленского, В.Маркова, Н. Моршена, Ив.Елагина, О.Анстей. Антиформалистам, по наблюдению критика жанр «лирического дневника». Их поэзия «с большей отражает неприкаянность и хрупкость здешнего мира» у поэзии «отнимают игру образами», но она «очень требовательна к музыкальной стороне стиха и к гармонии слов»[7]. Это такие поэты, как Г.Иванов, Г.Адамович, АЛадинский Б.Поплавский, А.Штейгер, И.Чиннов. Трое из названных поэтов-антиформалистов – Георгий Адамович, Анатолий Штейгер, Игорь Чиннов (а из неназванных еще и Лидия Червинская) — считались наиболее яркими представителями «парижской поэтической школы» или «парижской ноты», как ее стали называть. Главой и идеологом «парижской ноты» был Адамович, самый тонкий и блестящий критик русского зарубежья и яркий, завораживающий своей убедительностью оратор. Это он «отнимал» у своих приверженцев «игру образами», предлагая им делать стихи из совершенно простых вещей, таких, как стол, стул. Достаточно сказать — дерево. Липа или тополь – это уже лишнее украшательство. Чтобы сказать о самых главных, «последних» вещах — такого словаря, считал Адамович, вполне достаточно. Это литературное течение отличалось нарочитой обедненностью языка, предельной простотой стиха, суженностью его тематики, сжатой до основных, краеугольных вопросов бытия. Особенно сильно эта «нота» проявилась в парижском журнале тридцатых годов «Числа». В редакционной статье самого первого номера сделана попытка объяснить, какие «ощущения, предчувствия и мысли» владеют эмигрантами, объединившимися вокруг «Чисел». Авторы приходят к выводу, что атмосфера их жизни насыщена «ощущением великих катастроф и перемен, происходящих в мире. Война и революция, в сущности, только докончили разрушение того, что кое–как еще прикрывало людей в XIX веке. Мировоззрения, верования — все, что между человеком и звездным небом составляло какой-то успокаивающий и спасительный потолок — сметены и разрушены. У бездомных, у лишенных веры отцов или поколебленных в этой вере, у всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, — обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти»[8]. Сам Адамович уже гораздо позже, в опубликованной в «Новом журнале» статье «Оправдание черновиков», писал: «Мы с нашей "нотой" были оставлены всеми. Россия казалась призраком, притом враждебным. Казалось, мы на поплавке, а вокруг бушуют волны. Впервые в истории возникло такое одиночество, и в ответ на одиночество хотелось произнести как бы последние, окончательные слова, lt;…gt; лишь черные и белые, не заботясь о каких-либо литературных "достижениях"»[9]. Нарочито ограничивая себя в средствах выражения, приверженцы «парижской ноты» демонстрировали читателям затухание, умирание русской поэзии. Ища самые главные, последние слова, исчерпывающие и всеобъемлющие, как последнее «прости», они ощущали себя ее последним, завершающим аккордом. Таким образом, два ближайших старших друга Чиннова — Владимир Вейдле и Георгий Адамович — были захвачены одним ощущением — умирания искусства. Только Вейдле ограничился теоретизированием, написав книгу, которая так и называлась — «Умирание искусства» (Париж, 1937), а Адамович оказался вдохновителем целой поэтической школы, которая вполне могла бы называться не «парижская нота» (последняя, случайная, еще звенящая в воздухе), а, например, «умирание поэзии». В духе «парижской ноты» Чиннов писал все пятидесятые годы. Из стихов этого периода составились два сборника – «Монолог» и «Линии». Потом он освободился от влияния «парижской ноты». Сам он уже в конце жизни говорил, что, например, его четвертая книга нравится ему больше, чем первых три сборника. Но его парижские друзья, кажется, все же больше любили раннего Чиннова, ценя «тончайшие стилистические находки, переливчато-перламутровые оттенки»[10] его ранних стихов. Может быть, существенную роль в перерождении Чиннова сыграл его переезд в Америку в 1962 году. Хотя кто знает, действительно ли именно американские впечатления изменили его поэтический настрой? Так или иначе, но в шестидесятые годы Чиннов все больше отходит от «парижской ноты» и все настойчивее ищет путей модернизации русской поэзии, постепенно приобретая славу первого модерниста эмиграции. Поэт как бы осторожно прощупывает почву, ища направления, по которым дальше могла бы идти русская поэзия, проверяя, как далеко он может зайти в этом поиске. И здесь ему приходилось руководствоваться только чувством меры и собственным вкусом. Эмиграция с интересом наблюдала за чинновскими экспериментами, констатируя при этом, что при всей неожиданности некоторых стихов ни вкус, ни чувство меры ему не изменили. Однако далеко не сразу его поиски были приняты и одобрены в литературных кругах. В одном из писем Роману Гулю, главному редактору «Нового журнала», Чиннов пытается объяснить, что заставило его искать новых путей в поэзии: «Как-то сложилось мнение (считают, что, в частности, благодаря Кленовскому и Алексеевой), что эмигрантская поэзия дудит все в одну, причем очень старомодную, дуду. Я хоть и стараюсь всегда "немного новаторствовать", освежать, но из-за пристрастия к мелодичности, акварелизму, "ювелирности" и пр. новаторство мое не бьет в глаза и заметно только читателю очень внимательному и очень искушенному. Вот отчего, думается, стихотворение "Тени войны на замерзшей дороге" уже своим явным модернизмом должно бы нежелательные для всех нас обвинения в старомодности несколько ослабить… У меня было уже так много "облаков", "закатов" и пр. явных красивостей, что при всей замысловатости, с которой я их подаю, всегда подавал, пользоваться ими уже почти невозможно. И вот нынешний мой прием — сочетание слов явно выспренних, как "порфира", "золотая лилия", "осанна", "фимиам", со словами сугубо будничными, как "рюмка" или "стакан чаю". Ни в "Монологе", ни в "Линиях" этого почти не было. Там было использование до отказа, до конца почти всех "акварельно прелестных" слов. Теперь я не отрицаю своего эстетства, но стараюсь, должен дать что-то новое. Надо бы мне несколько отойти от логики в стихах. Заранее прошу вашей терпимости к некоторым "странным словосочетаниям". Ведь логика — не самодержавная хозяйка в стихах, и не следует полностью (как это делают многие талантливые эмигрантские поэты) игнорировать факт уменьшения роли логики в современной иностранной поэзии и вообще все то, что в этой поэзии делается. Не нужно быть рабами моды, но не нужно и костенеть в провинциализме. И уж вовсе не полагается нам, свободным, казаться провинциальнее советских поэтов»[11]. Собственно говоря, здесь Чиннов уже наметил направление, по которому и развивалась в дальнейшем его поэзия. 1. Сочетание поэтизмов с элементами разговорной речи, даже с грубой, простонародной лексикой («видал-миндал», «свинья, запачкавшая рыло», «на свадьбе пьянствовали и горланили, как будто в Кане Галилейской»). Но никогда у Чиннова стихи не звучат грубо или пошло. Он мастерски использует стилевые контрасты. И постепенно этот прием становится частью его поэтического почерка. 2. Отказ от логики. Это привело Чиннова не к алогичной бессмысленности, а к гротескности – то есть к усилению смысла за счет чрезмерных преувеличений, фантасмагории, сонма неожиданных образов. (Хотя фантазии у Чиннова предостаточно и в ранних книгах.) Созданные им образы то забавны, то пугающи, то романтичны, то трогательны («сердце сожмется – испуганный ежик — в жарких ладонях невидимых Божьих» или «бабочка треплется, мечется — тоже, как видно, сестра человечества», а в поздних стихах, стихах-гротесках: «вурдалаки утопленники в полумраке», в коробке сардинок «лежал человечек и мирно курил» и т.д.). И все же в стихах, пусть грешащих против логики, должен быть смысл, считал Чиннов, ведь поэт прежде всего что-то хочет сказать, и неплохо бы, чтобы его можно было понять. Хотя, безусловно, если кому-то, чтобы выразить себя, хочется писать «темно», — это его право. 3. Верлибры. Уже в начале 60-х годов у Чиннова все чаще стали появляться стихи без рифм. Тогда в одной из передач радиостанции «Свобода» Чиннов говорил, что да, рифмы и ямбы устарели, «но стихи без рифм и размера для меня обычно вроде вегетарианского меню. Есть исключения. Но стоит ли трудиться, чтобы сделать хорошее, непременно отказавшись от рифмы, от очарования звуковых повторов вообще, от очарования ритма?»[12] И хотя позже у Чиннова появилось довольно много верлибров, он все же предпочитал рифмовать, считая, что в русской поэзии рифмованная строфа еще не исчерпала всех своих возможностей и, более того, сам строй русского языка хорош для рифмованных строк. Вообще надо сказать, что некоторое звучание «парижской ноты» слышится и в более поздних стихах Чиннова. Просто в них появилось и другое — красивость, пышность, гротескность, веселость, язвительность, яркость. Вот что об этом сам поэт пишет Адамовичу в связи с выходом своей третьей книги (которую сначала хотел назвать «Мелодия»): «…Книжка будет еще более, чем "Линии" (и гораздо больше, чем "Монолог"), – о "сияющих пустяках" "накануне беды и тоски", накануне смерти, накануне "ничего". О "сияющих пустяках” (цитата из “Линий”). И не знаю, простите ли мне, что по бессилию сделать поэзию из простейших, обыденнейших вещей, из "стола и стула" (см. «Невозможность поэзии»[13]) — я занялся украшательством, вместо того, чтобы сказать с Вами, что лучше "не надо никакой" (поэзии). lt;…gt; "Сияющие пустяки" в моих стихах гораздо ближе к "парижской ноте", чем на первый взгляд кажется. Например, пусть мелочей, деталей у меня стало больше: все-таки разговор всегда "о самом главном", мелочи относятся к главному, словарь по-прежнему строгий. И не это одно от "парижской ноты". В "Монологе" мир часто объявлялся иллюзией. В "Линиях" этого нет вовсе, но с "Монологом" есть связь. В третьей книжке будет связь и с "Монологом", и с "Линиями" — и с парижской нотой, точнее с мыслями Адамовича. lt;…gt; Кстати: смешное дело. Мы в таком страхе перед "joliesses"[14], что даже не решаемся сказать “c’est beau"[15]. Принято говорить "c'est tres fort"[16], точно об ударе боксера в морду. И вот, представьте: я-то, простачок, издаю, как ни в чем не бывало, книжку стихов "Мелодия"! Это в 1966 году! Когда в современной музыке-то и следа мелодии не отыскать, один ритм (а то и ритма нет, ха! Додекафония, знай наших!)! И (вот уж Аким-простота!) издаю книжку с красотами, всю в словесных украшеньях и благозвучиях! Прямо с луны свалился, и смех и грех! Это в наше время, когда!.. Что скажет К.Померанцев?»[17] В конце концов книга вышла все же под названием «Метафоры». Хотя «словесные украшенья и благозвучия» в ней все остались, что, как видим, Чиннов считал одним из своих завоеваний на пути от «парижской ноты». * * * В КНИГЕ «Партитура», вышедшей в 1970 году, появляются стихи-гротески. Чиннов с удовольствием и очень успешно использует прием сочетания «низа» и «верха» – «трактира, собора и безветрия», нежнейших поэтических строк – с бытовыми, разговорными фразами, просторечными присказками, поговорками, самые горькие, отчаянные слова соседствуют с шутками-прибаутками. Не успеешь заплакать – уже смеешься. В книге много русских фольклорных образов («Мели Емеля, твоя неделя — ай да люли, разлюли малина!»). Стихи блещут неожиданными находками. Именно здесь напечатано ставшее классическим примером модернизма стихотворение «Лошади впадают в Каспийское море…», здесь пронзительное коротенькое стихотворение без рифм: «Так и живу, жуком опрокинутым на спину…». Появляется в этой книге и еще одно новшество — придуманные поэтом неологизмы («В Похоронию, Харонию, в Погребалию плыву…»). Постепенно «новый Чиннов», который «заговорил так громко», что поначалу испугал, даже ужаснул своих парижских критиковдрузей, был принят. Да и невозможно было не принять эти стихи. Они ни чуть не меньше задевали за живое, проникая в душу, чем ранние парижские. Вот уж действительно «в сердце прыгнула игла», о которой написал Адамович в «Комментариях», размышляя, какие должны быть стихи: «Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали lt;…gt; если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а всё вместе слегка двоилось. Чтобы входило, как игла, и не видно было раны. Чтобы нечего было добавить, некуда было уйти, чтобы “ах!”, чтобы “зачем ты меня оставил?”, и вообще, чтобы человек как будто пил горький, черный, ледяной напиток, “последний ключ”, от которого он уже не оторвется». [18] Отойдя от «парижской ноты», Чиннов продолжал свои новаторские поиски. Они вовсе не были самоцелью. Поэт искал наилучший язык для разговора с читателем, который с годами очень изменился. На смену романтике шестидесятых пришли ироничность, скептицизм, подчеркнутое опрощение, снижение тона. Чиннов как-то написал, что «на двадцатый век тебе в стихах не удается отозваться». И все же удалось. Со страниц чинновских книг с нами говорит человек конца XX века, для которого космонавты, галактики, думающие машины, переселение душ, нейтронная бомба, поиск веры, наркотики, предсказания судеб — будничная реальность, переплетенная самым причудливым образом в то, что можно назвать менталитетом землянина накануне третьего тысячелетия. В 1972 году, через два года после выхода «Партитуры», появляется пятая книга — «Композиция». Это «композиция» из ранних и поздних стихов поэта — в книгу включены стихи «Монолога», расположенные вперемежку с новыми. Иллюзорность мира, которая была в «Монологе», опять занимает поэта. Но теперь это мир галлюцинаций, созданный его фантазией и приобретающий гротескные черты. Там мы встречаем общество «кентавров, минотавров, реакторов, министров, минометов». А «Таракан Тараканий Великий, властелин пауков и лемуров» идет войной «на лангуста Лангуста, властелина мокриц и мандрилов». Ирония, помогающая людям двадцатого века выжить, имеет и свою оборотную сторону. Автор замечает, что «смертельное ранение иронией» не проходит даром. Ирония часто граничит с цинизмом. И тогда уже все дозволено, и «нежатся с акулами святые, грешники сыграли с Богом в мяч». А вместо трогательного «прощай, уезжай, не жалей» можно сказать и так: «Ушла коза от козла. Ушла». Но все же и эта книга – «композиция света и тени». Далеко не все галлюцинации поэта сумрачны. Например, он допускает: может случиться, что «после смерти мы будем жить где-то на окраине Альдебарана», где даже смерть «в платье из розовой антиматерии» скучает от безделья. Продолжая начатые поиски путей соединения несоединимого, автор приходит к мысли, что «царство грязи и царство сирени» – как раз и есть «гармонический мир». Юрий Терапиано тогда писал: «Один из самых видных современных поэтов эмиграции, Игорь Чиннов в последние годы весь отдался трудной и порой неблагодарной задаче обновить поэзию, найти новый, никогда еще не бывший подход к сюжетам и в то же время преобразить и формальную сторону стихотворения, выявить новые оттенки звукового и смыслового содержания слов. Он смело оперирует во всех областях своего опыта, играя иногда самыми рискованными образами и словосочетаниями, стремясь поднять прозаизмы на уровень поэзии в надежде, что вдруг в них что-либо по-настоящему просияет — и это сияние, действительно, возникает»[19]. В этой книге много верлибров. Чиннов, будучи глубоко русским поэтом («Вчитаться в Чиннова, в чеканный русский лад», — пишет в посвященном Чиннову стихотворении Михаил Юпп), жил всю жизнь на Западе и, как большинство эмигрантов, в большей или меньшей степени вживался в западную культуру. В его случае, пожалуй, в большей. Он знал языки (немецкий, французский, английский), всегда был открыт для нового, как говорится, «жаден до жизни», много путешествовал, умел ценить искусство и получать от него настоящую радость, будь то живопись или поэзия. Кстати, западное искусство он знал довольно основательно. Настолько, что вел на радиостанции «Свобода» рубрику о западной живописи. А что касается новых течений в филологии, то, конечно, он знал о них как профессор-филолог. Естественно, особо его интересовало, что происходит в мировой поэзии (отсюда и большое количество эпиграфов из западных поэтов XX века). А там все давно уже пишут свободным стихом. В «Композиции» поэт отдал дань этой западной моде. И все же ему пришлось признать, что в русской поэзии верлибр как-то не приживается. Может быть, это дело будущего. Хотя в дальнейшем Чиннов от свободного стиха все же окончательно не отказывается. В «Композиции» Чиннов дальше, чем во всех других книгах, ушел по пути эксперимента. Того самого обновления русской поэзии, о котором писал Терапиано. Ирина Одоевцева, давняя и постоянная поклонница поэзии Чиннова, даже вынуждена была оговориться в рецензии, что книга Чиннова обращена к потомкам, что он опередил время — современники еще не готовы воспринимать такие стихи. Впрочем, кажется, и сам автор это почувствовал, присоединив к новаторским стихам старые, из «Монолога», чтобы хоть как-то притушить недоумение, возникающее у многих читателей. В следующих книгах Чиннов отказался от такого нарочито смелого экспериментирования. Вышедшие в 1976 году «Пасторали» настолько не похожи на «Композицию», насколько могут быть не похожи книги такого своеобразного и узнаваемого поэта, как Чиннов. Кажется, что автор засвидетельствовал свое почтение западной цивилизации, отдал дань европейской культуре как ее если не сын, то пасынок, и вернулся к русской поэтической традиции, где Стихи «Пасторалей» — нежные, лирические, полны жизнелюбия и восторга перед миром: «Я залюбовался пиром — рубином, изумрудом и сапфиром, живым, живым, но непонятным миром». В своей поэме «Играющий человек» (появившейся в советском самиздате в 1977 году), Юрий Иваск так пишет о Чиннове, с которым «уже тридцатилетие друзья»: Да, про автора «Пасторалей» действительно можно сказать «веселый малый». Марк Слоним, тоже хорошо знавший Чиннова, писал: «У него живой и насмешливый нрав, он радуется своим выдумкам, каламбурам и забавной игре словами, составляющей одну из самых характерных особенностей его поэзии»[20]. По количеству разных выдумок, по богатству образов среди современных русских поэтов Чиннову трудно найти равного. В «Пасторалях» это образы, рисующие богатство матери-земли, с ее «полурайскими садами», где и «цветы всего цветистее», и «птицы-самоцветы», и «в платье розовом метиска», а «наряды поярче цветов и зари», где «пляшет краля, и все у нее — ходуном», где мы «кусаем уголки горячей пиццы», где «влажно-солнечные Гаваи» и влюбленные «в сиянии райского тепла кусали яблочко наливное, счастливые, не зная зла». Поистине, владеющий всем этим — богат, «как богдыхан, как падишах!» Пожалуй, прав Михаил Крепс: «Чиннов, несомненно, единственный и, по-видимому, последний эстет нашего времени… Красивее в стихах не бывает»[21]. Каких только красок, оттенков, птиц, зверей, камней, цветов у него нет. И тем сладостнее кажутся рисуемые поэтом картины, чем убедительнее образы уходящей жизни, где, «как в море маленькие крабы, часы бегут, бочком, бочком», где «стоит, будто аист, время твое, улететь собираясь». Искорки юмора, рассеянные среди всего этого красочного изобилия, перемежающегося небезосновательной печалью, делают книгу не восторженной, а именно радостной, хоть и с «пронизывающим трансцендентальным ветерком». Конечно, как обычно, автор немного иронизирует над всеми этими восторгами. Ирония слышится уже в названии книги. Кстати, автор и не думает темнить с читателем, прятать смысл в хитросплетениях слов, скрывать свою иронию. Чиннов считал, что поэт вообще не имеет права рассчитывать на то, что читатель будет делать какие-то усилия для понимания его стихов. Потому на первой же странице книги он честно делится с нами напутствиями, данными ему Музой: Весь восторг и упоение от экзотики райских уголков земли, которых повидал немало, оставаясь неутомимым путешественником до последних лет жизни, поэт попытался вместить в эту книгу. А «кукушка меланхолии» и легкая насмешка надо всем и вся добавляют к этому праздничному фейерверку сладостно-щемящее чувство скорой утраты. «Антитеза» (1979) — это, как пояснял Чиннов, антитеза «Пасторалям». По его словам, мажорные стихи он «свалил в одну кучу» и составил «Пасторали», а минорные — в другую. Из них и получилась «Антитеза». Минорные – пожалуй, мягко сказано. Почти все стихи в «Антитезе» — о смерти. Это завораживающее Ничто (Пожрет Ничто страданья и старанья…»), пугающее и притягивающее, поэт как будто обходит то с одной стороны, то с другой, не в силах отступиться и находя в своем кружении все новые ракурсы, новые повороты темы, не дающей покоя («Все хочу я подумать о смерти…»). Конечно, никакой романтики в стихах о смерти у Чиннова быть не может, никаких Прекрасных или Непрекрасных Дам. А может быть только вынужденное признание неизбежности, с которой нужно, борясь с отчаянием, хоть как-то примириться. Вот он и ищет — как? Впрочем, однажды Чиннов все же «размечтался» («О, прожить бы последние годы, как волшебно-нарядный балет…») и «мечта» приобрела образ легко подбегающей балерины Повод к тому был, надо признать, основательный: «последняя воля в конверте» — завещание. По сути, соглашаясь на свою смерть, остается только мечтать, что И все же Чиннов верен себе — даже «в мечтах» смерть для него омерзительна. В розовато-жемчужном, как червяк, качаясь змеино (вот-вот ужалит), при этом улыбаясь (жеманно), да еще и в трико. Вот уж действительно – «плюнительная» (так хочется произнести, хотя именно «плен» тут как раз подходит по смыслу). А ведь стихотворение получилось пророческое. «Балерина» действительно «подбежала легко», ее приближения Чиннов, находясь в коме, не слышал. В книге большая часть стихов — гротески. Известное «Я недавно коробку сардинок открыл…» — тоже здесь. Возможности гротескового жанра позволяют Чиннову «просветлить» даже самые мрачные картины. Он то передает «привет носорогам и утконосам», раз уж «мы все, господа, остались с носом» – это о «вымирающих» старых эмигрантах. То подшучивает над собственным отчаянием: Борис Нарциссов, критик и поэт, писавший полные фантастических, мрачных видений стихи, ценил в поэзии Чиннова именно диссонанс, который, по его мнению, «представляет то ценное, что Чиннов внес в поэзию, не только эмигрантскую, но и вообще в русскую… Серебристая сиреневатость… густо "забеляется дегтем" гротеска, что создает интенсивность и силу»[22]. Не писать беспросветно-мрачных стихов — было, так сказать, тактической установкой Чиннова. И ему вполне удавалось соблюдать этот самостоятельно установленный закон. А по поводу своего самого мрачного, как он считал, стихотворения — «В безвыходной тюрьме Необходимости…» — говорил: «Я тогда был в очень подавленном настроении. Все-таки так нельзя писать». Кстати, время написания «Антитезы» — это и время выхода заслуженного американского профессора Игоря Владимировича Чиннова на пенсию. А вот «отражение этого события» в творчестве поэта: Потому что отныне — думать ни о чем не надо, никаких «финансовых забот» — «золотой фонтанчик бьет». Умение находить в жизни повод для улыбки или для смеха — особенность Чиннова-человека и Чиннова-поэта. В одном из писем Иваску Чиннов пишет о каком-то поэте (не называя фамилии), которого читает, «через силу перемогаясь. "Рифмы" без опорной согласной невыносимы для свиного уха, от них хоть кричи: родимчик начинается, кликушей стать можно! Как он "пущает" такую "рифмовку"? Ее одной довольно для ярлыка "графоман". (Поставил шоколадкой пятно. Срезаю.) lt;Часть страницы отрезана.gt; …И ведь совершенно безблагодатные стихи. Ни одной находки. И ни одной улыбки. (Он начисто лишен юмора.) Духота страшная. Читать — мука». Конечно, когда поэт берется за перо, он уже не думает ни о читателе, ни о каких законах. Хотя, как писала Зинаида Шаховская в рецензии на «Антитезу», «стихи Чиннова сложны изощренны, и законы поэтического ремесла ему прекрасно знакомы. Но за ремеслом стоит и то необъяснимое, что служит ему сырьем, — внутренний слух, улавливающий гармонию слияния звука и ритма»[23]. Создание стихов — «не алгебра и не игра, а контра-пунктик музыканта», — признает поэт. Кончающееся так стихотворение начинается строками: «Из шелухи, из чепухи плохие шуточки и штучки…» Это — диалог с ахматовским: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…». В эмиграции разговор о сути поэзии мог вестись свободно, без оглядки на «идейность». И на эту тему высказывались — стихами или прозой — наверно, все эмигрантские поэты. Но особенно интересно, образно и точно написал об этом Владимир Вейдле в книге «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973). В главе «Из чего делают стихи» Вейдле вспоминает о разговоре Малларме с художником Эдгаром Дега, который «не прочь был пописывать стихи, особенно сонеты, и мастерил их довольно умело». Живописец жаловался поэту, что испытывает затруднение в деле написания стихов, хотя мыслей, «идей для стихов у него вполне достаточно». «Стихи, мой друг, — ответил Малларме, — делаются не из идей, а из слов». Знаменитая фраза. Крамольная с советской точки зрения, но для эмигрантской поэзии — основополагающая и принятая, правда, с разными «но». Вейдле, например, размышляя на эту тему, в конце концов приходит к необходимости в стихах «звукосмысла» — «совершенного слияния звука и смысла», хотя это «не правило, не "требованье" и вообще не что-то, чего можно достигнуть сознательно его ища». В стихах «интонация, ритм, звучание слов», сливаясь со смыслом, его изменяют или дополняют, замечает Вейдле.[24] У Чиннова находки в сочетании звука и смысла слова — одна из особенностей его поэзии. Вот два звучания слова «легко» (в процитированных выше стихотворениях), дающие совершенно разную эмоциональную окраску. «Легко» — безрадостное, относящееся к «балерине», и «легко» — летящее, в строчках о Фортуне. В первом — произносимом с сожалением: «…ах лехко» — выделяется хрипящее [х] из-за [х] (пуантах) и дребезжащего [ж] (подбежит). И совсем другой, радостный звук во втором «легко» — [о], легкое, как будто приподнимающее, подготовленное напевными [а] в предшествующих словах и множеством [о] в легкомысленном «рококо». Что это — «сознательно» подобранные слова или «услышанные»? Мастерство или талант? Чиннов называет поэта мастером «золотых изделий из слов и рифм, звучаний и видений». Но бесполезно спрашивать его, булгаковский ли это Мастер или мастер-ремесленник. Кто может ответить на вопрос: «Поэзия — это Божий промысел или людской?» Вейдле в книге вместо ответа приводит четверостишье Чиннова, которого называл Поэтом (с большой буквы): Конечно, Вейдле, как и большинство литераторов-эмигрантов, верил, что поэзия — дар. Владимир Смоленский даже решился эту мысль сформулировать: «Божественность поэзии в том, что лучшие строки даются прекрасно и даром. Задача поэта-мастера ответить этим данным строкам, и ответные должны быть если не равны, то подобны строкам данным. Можно и нужно учиться стихосложению, но невозможно научиться поэзии, которая есть дар»[25]. В Последней из оставленных нам Чинновым книг – «Авторграфе» (1984) — мастерство поэта проявилось в полную силу. За тридцать лет — «Монолог» был напечатан в 1950 году – поэт далеко ушел по пути поиска новых поэтических форм и приемов, сохранив при этом свою интонацию, делающую его стихи узнаваемыми независимо от их «формы». В «Автографе» особенно заметно, насколько разные у Чиннова стихи. То добродушная насмешка или довольно едкая сатира, то отчаяние Чиннов то балагурит, то грустит. И какое богатство образов! Каждое стихотворение — как микромир — со своей музыкой настроением, драмой, сюжетом. И за каждым — выстраивается целый ряд ассоциаций, впечатлений. Вообще, стихи Чиннова похожи на айсберги — мы ощущаем, угадываем скрытый в глубине огромный опыт пережитого, перечувствованного и передуманного автором, но видна нам лишь искрящаяся вершина. Зинаида Шаховская писала, что «Автограф» кажется ей лучшей из книг Чиннова: «Хвала поэту, читателя своего удивляющему» [26]. Поэт не устал восхищаться чудом жизни — как заразителен в своем восторге щенок, который бежит по краю океана, «виляя счастливым хвостиком. Почти осанна была в блаженстве тоненького лая» — как высоко взлетели эти счастливые звуки. И по-прежнему радуют душу воспоминания – становится светло и «весело в мире явлений», когда вдруг видишь, как «свинка в сиянье луча ест апельсинные корки». С лирическими стихами в книге соседствуют философские, где слышна горечь скорой утраты. В песочных часах жизни сочтены все песчинки – не хватает всего двух. «Огонек мой совсем на исходе». И кажется, поэт уже что-то решил для себя и почти отстраненно наблюдает — «простой наблюдатель, за уткой, которая в реку влетела, как в небо — душа (только более смело?)». Даже появляется неожиданная для Чиннова тема «свободы выбора»: эти белые таблетки — «добавь еще штук семь — и почти без досвиданий успокоишься совсем». Но все же: «Лучше подольше попробуем здесь оставаться — подобием Божиим, хоть приблизительным…» Мир природы прекрасен. А люди? Поэт, почти уже чувствуя, как «водицу тусклого Стикса душа переходит вброд», вдруг оглянулся на сообщество «двуногих». На прощанье пытаясь сказать последние, несказанные слова? Да нет — патетика Чиннову совсем не свойственна. Тогда что случилось — почему в стихах у Чиннова становится так многолюдно? То «дачник рыбачит на озере», то «соседи суетливые мои» — «обмениваемся поклонами», то турист из Большого Шакала. Раньше, за неимением лучших слушателей, он «говорил о радостном, о грустном в пещере — сталагмитам и моллюскам». А теперь: Правда, «глухой перуанец» при этом еще и «спал, лежал, беспечный. И не ему я это говорил…». И кто эти забавные «существа из далеких галактик», которые «с нами выпьют на ты, я уверен, и по-русски споют нам про чубчик, кучерявый…»? В 70-е годы новая, третья волна эмиграции хлынула из Советского Союза на Запад, все усиливаясь к концу десятилетия. К 1979 году уже десятки тысяч людей переселились в Америку. Вот тот долгожданный русский читатель, которого так не хватало писателям старой эмиграции! И Чиннов в опубликованном в 1974 году стихотворении обращается как раз к ним: «Вы не спорили, русские мальчики, о таинственной вещи – бессмертии?» – предлагая интересную, как ему кажется, тему для разговора. Но десятью годами позже «русские мальчики» уже кажутся поэту существами из далеких галактик, спор с которыми может быть только на уровне спора «сумасшедших с полоумными». Как известно, старая и новая эмиграции не нашли общего языка, расходясь слишком во многом. И главное – в отношении к России. Кирилл Померанцев, литературовед, один из парижских приятелей Георгия Иванова (Иванов даже когда-то правил,– его стихи), в 1979 году писал, что с некоторых пор в эмиграции, прямо как в Советском Союзе, «считается нормальным характеризуя дореволюционную Россию», выставлять ее не в лучшем свете. Померанцев спорит с такой точкой зрения приводя множество аргументов, и в том числе мнение поэта и писателя Поля Валери, который отмечал в своем дневнике что в мировой истории он знает только три чуда – «"Древнюю Элладу", Итальянское Возрождение и Русский Серебряный век»[27]. Для Померанцева Россия Серебряного века – это Россия его детства. А многие пришельцы из нового СССР знают о старой России не больше, чем «уроженцы кометы Галлея». Ну, например, что «Москва при царе состояла из одной деревянной матрешки. Потому-то она и сгорела»… Во время написания «Автографа» Чиннов уже не сомневается, что спор старой и новой эмиграций не приведет к диалогу, и все же: «Я говорил глухому…». Правда, в переписке двух друзей — Чиннова и Иваска – последний все чаще пишет о новых единомышленниках, которых он встречает среди приезжих, называя их «четвертой волной». Поэт Николай Моршен (тоже большой мастер звуковой инструментовки стихов, писавший Чиннову: «Очень интересны краезвучия у Вас там, где они используют наряду с рифмой ассонансы и диссонансы. Такого применения их я не могу вспомнить ни у кого») заметил, что в последней книге у Чиннова появился еще один лирический герой – обыватель [28]. Очень славный, но только легкомысленный («грех легкомыслия», кажется, — главный из его грехов). Он занят своими баранами, живет по принципу «моя хата с краю» — «вдалеке от здешних мест» и кается: «Эх! среда меня заела! И четверг меня заест!» (Почему-то вспоминается советская классика: «Не надо печа-а-алиться…») И что хорошего видел в жизни этот рыболов: «Прощай, моя рыбка, прощай, червячок» — и все? «Маленький человек» в русской литературе всегда трогателен. Жалко его до слез, с его «не надо бояться. Там вечность и рай». И себя жалко. Но у Чиннова в стихах эмоции сменяют одна другую со скоростью, вполне соответствующей темпу современной жизни: Монолог, начатый несколько десятилетий назад, окончен? «Современникам или потомкам я не знаю, что сказать»? Последнюю свою книгу Чиннов посвятил «памяти матери и отца». Их судьбы, как и судьба всей России, были изломаны трагедией семнадцатого года. Горькое детство, потеря родины, нищета и бесприютность первых лет эмиграции — вот что так хочет забыть Чиннов, любуясь «прелестями земными», посмеиваясь над «прелестями» неземными. Но десятки лет – «никак не забыть тех жалких харчевен, русских могил, "когда легковерен и молод я был”», – это написано в Подмосковье в 1992 году. Стихи, появившиеся после «Автографа», – почти сплошь гротески. И в них часто слышится «русская тема» – фольклор, частушечные напевы, просторечье: «Было давеча, стало нонече. Пляшут ангелы, скинув онучи», «Я к родному ковылю молодцом проковыляю». Мир непонятен, абсурден, несправедлив жесток. И все же — «пошутим в подлунном мире…». А в лирических стихах — порой такая грусть. По сдержанности и скупости выразительных средств они напоминают «парижскую ноту»: «Вы говорите, что пора кончать…» или «Ты бы хотела увидеть…» («Я это стихотворение очень люблю», — говорил Чиннов). Но за этой сдержанностью – какая сила чувств, какое жизнелюбие! Последние из написанных Чинновым строк полны радости жизни и надежды: Таким я его и вижу. Идет себе, не спеша, по дачной дороге. Белоэмигрант, немецкий военнопленный, член Союза русских писателей и журналистов в Париже, заслуженный американский профессор, русский поэт. |
||
|