"Волк: Ложные воспоминания" - читать интересную книгу автора (Гаррисон Джим)

IV НЬЮ-ЙОРК

Сейчас полночь. Только ради тебя, Лючия, я прячу от света свои раны. Идет дождь, и я почти сплю. Потом, в первом молочном свете, с холма стало видно, как уезжают машины. Моряков больше нет, и открыты только две будки, по одной с каждой стороны шлагбаума. В воздухе приятная игольчатая морось: всю ночь шел прерывистый дождь, в отдалении гремел гром, сверкала молния, затмевая пламя домны, затмевая фары грузовиков, дуговые лампы над будками, освещая траву и листья вяза, под которым я лежу, свернувшись калачиком и промокнув. Поздно вечером, еще до того, как набежали все эти стопщики, по большей части моряки, я прошел две мили вдоль хайвейной связки в сторону Питсбурга, купил гамбургер и пинту виски. Затем опять взобрался на холм и улегся там под первые капли дождя, надеясь, что в мае ночи уже теплые, попивая виски и думая, что всего за лишний доллар можно было купить другой виски, который не обжигал бы так горло и не застревал бы в нем, прежде чем провалиться вниз. Когда-нибудь янтарная жидкость будет шелковистой, и мне нальет ее из хрустального графина Аннабель Ли.[88] Виски кончился, и я заснул, проснулся с мыслью, что моряки, должно быть, все уехали, но их еще оставалось пять человек, так что я заснул опять под стрекотание сверчков, шипение под дождем дуговых ламп, пение на холме у меня за спиной одинокого козодоя и грохот огромных дизельных грузовиков, десять раз переключающих передачу, чтобы разогнаться до нужной скорости.

Она попросила меня приехать в письме из одного абзаца на розоватой бумаге, пахшей не то настурцией, не то гнилой капустой. Предполагались, очевидно, фиалки. Я думал о ней несколько дней, после чего пошвырял с моста учебники — я изучал историю искусства и несколько часов в день работал плотником. Я выбрал историю искусства, чтобы сидеть в больших темных залах и разглядывать слайды с изображениями картин или зданий, которые мне хотелось когда-нибудь увидеть. Два года назад я собрал тысячу долларов на поездку во Францию, но спустил их на сложную операцию глаза. Три года копить деньги, чтобы добрый хирург отобрал их за три часа абсолютно провальной топорной работы. Хорошо получать триста тридцать три доллара в час за то, что знаешь толк в глазных яблоках. Он счел мое возмущение необоснованным — ведь он мне ничего не обещал. Я уехал в пятницу, забрав чек, оказавшийся совсем ерундовым, так как несколько дней подряд нас поливало дождем. Попытался занять у кого-нибудь денег на автобус или на поезд, но мои немногочисленные друзья сами были на мели, а в банке поинтересовались, что я готов им предложить в качестве гарантии. Дурными вечерами мы с приятелем составляли план ограбления какого-нибудь банка, и теперь, выходя от них ни с чем, я мечтал, как в один прекрасный день вернусь и выгребу этот банк подчистую. Помните меня? Вы не дали мне ссуду. Бах-бах-бах-бах, свиноебы-капиталисты. Пожалуй, я буду стрелять в пол у них под ногами. Не хотелось бы кого-нибудь ранить. И все же до сих пор путешествие было приятным, а машины ловились легко. Мне нравилась зелень полей Огайо, запах гниющей люцерны от сеносушилок. Зеленый горячий запах. Даже Питсбург для разнообразия показался приятным, тугой ветер разносил повсюду мусор. Теперь, однако, жопа, поскольку люди первым делом подбирают солдат и матросов. Америка прежде всего или ДОЛОЙ ЭРЛА УОРРЕНА,[89] как сообщал плакат на выезде из Каламазу; «каламазу» — это по-индейски «чих», или «вонючий горшок».

Ну вот, вояки кончились, я спустился с холма и перемахнул через проволочный забор — сейчас у меня так уже не получится, равно как играть в классы у парковочных столбов или подтягиваться сто раз на одной руке. Боже, тела обызвествляются, потом гниют. Прошло несколько минут, и меня подобрал инженер-химик, очень дотошный и любопытный. Где мой чемодан? Украли. Удовлетворен. Чем я занимаюсь? Работал в компании по сносу старых зданий. Тяжелая работа? Да, двенадцатифунтовая кувалда вообще-то тяжеловата. Хорошо платят? Да, четыре доллара в час. На это он сказал, что профсоюзы заходят слишком далеко, слишком далеко, слишком далеко. Сколько вы получаете? Не твое дело. Ага. Так куда заходят профсоюзы, поинтересовался я. Он сказал, что, если бы в машине было радио, мы послушали бы музыку или какую-нибудь игру, но это машина компании. Я сказал, организуйте профсоюз и потребуйте радио. Умник, сказал он. Затем принялся рассказывать о своей жизни, словно считал это обязанностью, — как на мыльной фабрике в Цинциннати он поднимался по служебной лестнице, о своих троих детях, как больно кусается собственность и налоги. Еще о конференции, на которую он ездил в Сан-Франциско, как там устроили настоящий бал, я имею в виду настоящий бал с красивыми дорогими проститутками. Вам, богатым, везет, сказал я, все вам задаром, деньги к деньгам. Черт возьми. Мы столько работаем, надо же как-то выпускать пар, и ради бога, если говорить по сути, мыло — это очень важно. Чтобы мылиться, подумал я про себя. Он вздохнул и спросил, много ли у меня было подружек. Я сказал, всего одна, и мы храним себя для брака. Не хотелось пускаться в бесцельные разговоры о сексе. Клонило ко сну, и холод уходил из одежды, подсыхавшей на бьющем сквозь лобовое стекло солнце. Я думал о ней, но как-то странно: она была похожа на птицу, точнее, становилась птицей, голова дергалась и металась в такт словам. Ее трусы казались тяжелыми от перьев, а грудь — одна, но большая — мягкой от пуха. Мыло говорило, что в Синси шел дождь, какие-то общие слова о спорте, потом мы долго спорили о паритете цен на сельхозпродукцию. Я снова думал о ней, о том, кого я увижу раньше, стоит ли спрашивать Барбару, мой ли это ребенок, или лучше вообще с ней не видеться. В Нью-Йорке девицы из Миссисипи и Луизианы впадают в бездумную распущенность. Наверное, им не хватает тепла после надежного дома, хороших школ, денег, но все это достается городу — и деньги, и природное обаяние, и бесцельность. Он высадил меня в Гаррисберге, хоть и не скрывал, что едет дальше. Типичный придурковатый бизнесмен, но мне бы его самоуверенность. Приспичило знать, не курю ли я «травку». Конечно, конечно, только этим и занимаюсь. Ну, сказал он, я химик, и это настоящий бич. Хорошее слово «бич», сказал я, но вы же вроде бы делаете мыло, при чем здесь трава? Я руководитель, сказал он, и работаю в центре города, а фабрика на окраине. В Гаррисберге я прождал всего полчаса, затем меня посадил к себе молодой мужик с пачкой «Лаки» в закрученном рукаве футболки и с вытатуированным орлом на предплечье. Радио играло слишком громко, так что особенно не поговоришь, разве только каждый час начинались новости, и тогда мы разговаривали. Он недавно вернулся с флота и сказал, что женщины в Норфолке и Виргинии слишком сговорчивые, но если взять увольнение в выходные и отправиться в Ричмонд, то можно подцепить милую деревенскую девушку. Я никогда не был в Ричмонде, но к концу разговора почти верил, что был, соглашался со всем, что он мне втолковывал, и добавлял собственные малоприличные подробности. Поздно вечером, когда мы приехали на Стейтен-Айленд, я уже твердо знал, что когда-нибудь доберусь до Ричмонда и познакомлюсь там со свежей деревенской девушкой, не то что эти сговорчивые толстоногие свиньи из Норфолка.

Я проехал в автобусе через весь остров и, приняв немного на грудь, отправился пешком к парому. Бармен еще спросил, не из Флориды ли я, часом, с таким красивым загаром, — на это я ответил, что работал на воздухе там, где почти всегда солнце. Он глубокомысленно согласился. Я почти час прождал парома на щербатом причале, поглядывая одним глазом на группу негров, жутко пьяных, но веселых, и на двух одутловатых угрюмых юношей, смотревших на всех маленькими глазками, утопленными в физиономиях, словно оливки в пиццах. Взойдя на борт, я тут же поднялся наверх сначала к поручням — смотреть на тускло исчезающий остров, потом на нос — наблюдать за медленно подползающим Манхэттеном. Под нами черная, черная вода. Как-то я не очень уверен, что корабли вообще способны плавать. Сколько лет этому кораблю, сэр, на котором я катался раз десять с разными девушками? С первой мы жили вместе, и однажды я рассказывал ей, что, мол, прямо сегодня около полудня видел настоящего писателя — на углу Пятьдесят седьмой и Пятой стоял высокий огромный Олдос Хаксли, смотрел на все туманным взглядом и держал за руку молодую девушку. Она была очень хорошенькая, эта молодая девушка, и я шел за ними по Пятой, пока они не повернули на Пятьдесят третью и не вошли в Музей современного искусства, а денег на билет у меня не было. Хотелось подслушать, о чем они говорят, не скажет ли он что-нибудь такое же остроумное, как в «Желтом Кроме», «Контрапункте» и других книгах о моих ровесниках — парнях, у которых души — «тонкие мембраны». В свой последний школьный год я изо всех сил притворялся одним из таких молодых людей, добавляя себе в качестве bouquet garni[90] изрядную дозу Стивена Дедала.[91] От соплей и самодовольства меня спасло лишь погружение с головой в Уитмена, Фолкнера, Достоевского, Рембо и Генри Миллера — они стали моей постоянной подкачкой, пищей, позволявшей избежать меланхолии. В восемнадцать-девятнадцать лет в книгах черпаешь не удовольствие, а силу. На протянутую через комнатку веревку я повесил два портрета: один — Рембо, а второй — желтоватый портретный рисунок Достоевского с высоким шарообразным лбом, словно заключавшим в себе все зло и всю радость, когда либо известные человеку, торжество и обреченность одновременно. Но жизнь всегда получает преимущество, и, если ты собираешь в ресторане посуду, или машешь мотыгой, или закидываешь на сеновале скирды сена, приземленность работы задавит величие книг. Для нищего чужака из глубинки первый сэндвич с горячим пастрами — чудо, в которое трудно поверить. Почему у нас дома нет такой еды? Или львы у входа в библиотеку, и одна только мысль, что мне позволено сколь угодно долго там бродить и смотреть на рукопись самого Китса. Воистину город золотой, думал я. И восторг первой марихуаны в углу «Файв-спот», где Пеппер Адамс играл с Элвином Джонсом,[92] который заводил на полчаса барабанное соло, рыча и обливаясь потом, так что его синий костюм становился черным. В восемнадцать лет я был готов с болью вобрать в себя все и бродил по этому городу в вязком, будто сон, изумлении.

Теперь, два года спустя, я подползал на пароме к Бэттери, и город казался мне плоским, словно нарисованным, — клеймо на горизонте, сочащееся гноем, грязью и холодной злобой. Ни обещаний, ни будущего. Я войду в него и сразу выйду после двух коротких визитов. Если только не подвалит счастье посмотреть, как его сровняет с землей гигантская приливная волна, поднятая кометой, что нырнет в Атлантический океан в нескольких милях от берега и запрудит бухту мертвыми кальмарами. Вода подо мной была мокрой и вонючей — моторы ревели на реверсе, паром становился на якорь. Сяду в трамвай, доеду до мидтауна и буду бродить там до рассвета. Как ни странно, в Нью-Йорке мне совсем не страшно. Возможно, все дело в невинности, с которой я болтался по Гарлему, Испанскому Гарлему, Нижнему Ист-Сайду, и, конечно, в потрепанном виде: неприметно одетый человек — плохая добыча. Даже если он расселся на скамейке в — как я потом выяснил — Нидл-парке. Запросто болтает с ворами и проститутками, выпытывая, чем они живут и о чем думают. Приятель сказал, что меня никто не трогает из-за болтающегося глаза — с ним я страшен и сам похож на преступника. Сколько раз, когда я спрашивал о чем-то посторонних людей, они вздрагивали и оглядывались через правое плечо, не обращаюсь ли я к кому-то другому. Как бы то ни было, я не чувствовал опасности. И без колебаний шел, куда хотел. Пожив три раза в этом городе, я лишь дважды попадал в ситуации, которые можно как-то соотнести с насилием. Мы ехали в метро на вечеринку в Дальний Рокуэй, когда молодые гопники принялись вспарывать ножами сиденья, а затем, уже в Бруклине, высовываться в открытую дверь и таскать с платформы снег. Нас было пятеро — три девушки из Барнарда, я и один мой приятель, сандальных дел мастер из Виллиджа. Его девушка сказала одному из этих уродов, чтобы, мол, не вздумал бросать в нее снегом, — что тот немедленно и проделал на ближайшей остановке. Мы гнались за ними по всей платформе, приятель, схватив одного за волосы, повалил на бетон, а я добежал за другим до самого края и стал орать: чтоб тебе долбануться о третий рельс, хуесос. Но он перескочил через полотно и влез на забор. Вернувшись на платформу, я увидел, что кондуктор держит поезд, а первый урод сидит на бетоне и воет. Мой приятель дожидался меня с полной горстью волос, выдранных в конце погони. Он сказал, что вмазал уроду разок-другой и с него хватит. Когда мы вернулись к девушкам, моя сказала, чтобы я никогда больше этого не делал, если не хочу, чтобы меня пырнули ножом. Впрочем, за несколько месяцев езды в нью-йоркском метро я видел и не такое, и ни кондукторы, ни кто-либо из работников ни разу не вмешались. Другой случай был неприятным, поскольку виноват я сам. Мы сидели с какими-то людьми в популярном среди художников баре. Потом я зашел в туалет, и хорошо одетый мужчина, стоявший над писсуаром, сказал: вам, пидорам, нравится этот бар, правда? Когда он стал причесываться, я с размаху засадил ему в ухо, потом еще пару раз в голову, в плечи и в солнечное сплетение — так, что он повалился на колени. Я раздавил ногой слетевшие на пол очки. Он сел, глупо на меня посмотрел, схватился за голову и опять сказал, что я пидор, после чего я сунул его башку в унитаз, где что-то плавало, вышел из туалета и вернулся к столику. Он тоже выбрался, что-то шепнул бармену, тот подошел ко мне и сказал, чтобы я прекратил бить их постоянных посетителей. Один из художников объяснил, что у этого парня такая «мода» — получать по морде в туалете. Мне было очень неловко, но они быстро замяли тему и вернулись к разговору о Кунинге.[93] Я ведь сам ненавидел насилие любого рода с тех пор, как впервые увидел драку, — меня тогда затошнило и подкосились ноги.


Прошагав несколько часов приблизительно на запад, я понял, насколько жарким будет сегодняшний день. Горы Гурон располагаются примерно на широте Квебека, но стоит утихнуть ветру с озера Верхнего, как летний воздух замирает и становится непереносимым. Год назад я поставил палатку в сосновой пустоши долины Йеллоу-Дог и почти все время просидел, высунув язык, в прохладной реке. Жара была сильной настолько, а лес раскалился и высох так, что единственная спичка могла вызвать огненную бурю, настоящий Дрезден для зверья, когда огонь распространяется со скоростью двести миль в час громадными рыжими скачками — та же скорость, между прочим, и у лавины. Отсюда можно вывести несколько ложных заключений. Ни в коем случае нельзя забывать, что онтогенез повторяет филогенез. И наоборот. Мировая башка в своем вдовьем одиночестве и величии творит этот мир ежедневно с математическим правдоподобием. Вспаханная борозда напоминает раскрытую вагину и так далее. Ствол винтовки — это подобие члена, а член — подобие ствола, бесполезное, коли японцы завоюют Калифорнию. Всего неделю назад мне сказали, что мы живем во время апокалипсиса. Возможно, наступают «последние дни». Да, конечно, срочно соорудить себе чепец и ожерелье с кулоном из лошадиного дерьма в шоколадной глазури, чтобы отвадить силы зла. Проблема не в апокалипсисе, а в удушающих кружевах; в зерновом ангаре слишком много крыс, у кого-то из них начинается лихорадка, и скоро они умрут от перенапряжения — сначала мозг, затем постепенно тело. Продираясь через осиново-тополиный бурелом, я с трудом карабкался в гору, наконец забрался на вершину и плюхнулся на замшелый камень. Кругом сплошная зелень, только лес, и ни единого признака человеческого присутствия, хотя где-то там они рубят деревья для бумажных комбинатов. Или кедровые бревна для летних домиков автомобильным рабочим Детройта, их построят на удобно расположенных шестистах квадратных милях к югу отсюда. Продышавшись, я стал спускаться по северному склону холма к не так давно замеченному озерцу, до которого было еще мили три. Макнусь и поверну на восток. Я вспомнил, что не курил уже несколько часов, посмотрел на продубленные пальцы в табачных пятнах и представил, как, всасывая воздух, сжимаются легкие, чтобы напитать мое тело кислородом. Короткий приступ, и вот я давлю каблуком полпачки сигарет и закапываю ее в сухих листьях. До чего уродская упаковка. Встав на колени, я выковырял пальцем ямку и зарыл сигареты, зная прекрасно, что пожалею об этом жесте, как только доберусь до озера. Мною вновь овладевала апатия, и теперь я пробивался через лес как можно быстрее. Злость подпитывалась мыслями о девушке, пытавшейся угадать, под каким знаком я родился. На хуй гороскопы. И все же я помню сон, в котором был кентавром, пробирался через болото и нырял в реку, чтобы смыть с боков грязь. Еще снимал с плеча лук, доставал из колчана стрелу и бесцельно стрелял в дерево. Все это досужая болтовня и астрологический мусор. У алхимиков хватало ума не высовываться, так же и настоящие сатанисты предпочитают неизвестность и творят свои чудеса в одиночестве. Я сказал, что я шпион, и этим выдал, что не шпион вовсе, несмотря на «люгер» и габардиновый плащ. Черная магия, частью которой является астрология, требует от послушников самоотверженности в учебе и великого труда. В результате ты постигнешь, что нет истинных загадок и тайн, кроме Тайны, и нет священных книг, кроме тех, что либо еще не написаны, либо скрыты от нас в центре Земли. Темная сторона Луны не такая уж темная и холодная, а Юпитер и Сатурн — всего лишь далекие чешуйки мозга, исторгнутые вовне в незапамятные времена. Оступившись, я сполз к поросшему папоротником берегу и долбанулся о ствол лиственницы так, что перехватило дыхание. Я лежал, сопя и потея, — легкая добыча для местных комаров и мух. Ты Рыбы? — спросила она. Нет, сказал я, ловко раскручивая за хвост селедку со шмальцем и хлопая ее по щеке. Можно мне пососать щелку Весов? Отвечайте незамедлительно. Засадить в жопу Скорпиону? Загнать мистера Могучего в горло глупому Тельцу? Я перевернулся на бок и машинально полез за сигаретами, которых не было. Может, вскарабкаться обратно на горку и найти эту могилку. Спасти хотя бы одну. Это послужит мне уроком. Лучи солнца с трудом пробивались сквозь папоротник и прямые легкие стебли. Мэри Джейн и мышонок Снифлс,[94] полезайте сквозь дупло в пень. Миниатюризация посредством волшебного песка. Кто же станет совать руки в черное дупло пня? Разве что безмозглые натуралисты, достойные того, чтобы им откусили пальцы. Я вспомнил охотника на пум, с которым познакомился в Дачесне, Юта. Длинные сальные волосы по плечам, заляпанная рубашка из оленьей кожи. Мы ехали на его древнем «плимуте», и он все жаловался, что ни одна мормонка не желает с ним ебаться, им только своих подавай. Когда дела с пумами идут плохо, он собирает два-три джутовых мешка гремучих змей и продает их колледжу в Прово для медицинских экспериментов. Пять баксов штука. Мы застряли на горном склоне, но проезжавший мимо грузовик-внедорожник нас подтолкнул. Охотник сказал, что обычно живет у брата-ранчера недалеко от Рузвельта, только спать предпочитает на свежем воздухе. Там можно проскакать семьдесят пять миль на север до самого Вайоминга и не встретить ни одной живой души. А на юг так еще дальше, если вдоль Грин-ривер и плато Тавапутс. Он дал мне адрес девушки из Верналя, которая, может статься, обо мне «позаботится». Но потом я ехал с католическим священником, в Вернале он оставил меня сидеть в машине, а сам пошел есть. Он доверяет мне машину, притом что ключи у него в кармане, но ланчем кормить не будет. Он тонко и гнусаво читал мне проповеди, пока голос не стал похож на утиный — как у Дональда или Дейзи.[95] потом мы, правда, подружились — он накормил меня ужином, а я рассказал, как баптисты распускают о католиках мерзкие слухи — например, о туннеле между женским и мужским монастырями, пол которого устилают кости младенцев. Он отнесся к этому очень серьезно и сказал: мы должны за них молиться. Лежа среди папоротников, я радовался, что ни одна ядовитая змея не заползает так далеко на север. Иначе бы я не смог валяться на траве в безопасности и безнаказанности. Наконец пот на мне начал подсыхать, я встал, съел несколько изюмин и запил глотком теплой воды. Боже, я отдал бы сейчас целый здоровый зуб за одну сигарету. Волосы раздражающе лезли в глаза, я остановился, достал нож, отстриг себе спереди целую копну и соорудил из шейного платка повязку на голову. Натти Бампо[96] хочет табака. И в пивную, и бутылку «Шато Марго», и коня, чтобы доскакать до палатки, собрать манатки, потом к машине, где конь будет брошен, а машина повезет его прямиком в Нью-Йорк, в «Алгонкин» или «Плазу», откуда он черкнет записку со своими размерами в магазин «Бонуитс Билл Бласс» и будет полностью экипирован для неистовой высококлассной и низкопробной жратвы и ебли. Скучно. Я имею в виду все эти шикарные отели, где если на завтрак спуститься без галстука в столовую, оформленную в эдвардианском стиле, официант накрутит его тебе на шею, не успеешь ты свистнуть или пернуть. Богатые никогда не забывают галстуки, до девятнадцати лет мне галстук завязывал дед, ибо я попросту не мог справиться с узлом. Я шагал по болотистой низине, значит, озеро должно быть недалеко. Я сделал круг в несколько сотен ярдов, огибая топь, затем бросился в нее, отчаявшись найти открытую тропу к воде. Добрался до холмика и, трясясь, залез на березу, с которой недалеко впереди разглядел воду. Береза была слишком толстой, чтобы раскачиваться на ней и скакать, — опасность этого развлечения в том, что, если дерево немного толще, чем нужно, оно поднимается вверх и назад уже не возвращается. Приходится прыгать. Очень было бы умно сломать здесь ногу, а потом неделю ползти к машине. Герой моего детства Джим Брайджер[97] никогда бы не попал в такую передрягу, но он и не появился бы в отеле «Плаза» без галстука, если бы только не собрался кого-нибудь там пристрелить или набить кому-нибудь морду. Такие еще остались. Мой приятель повстречал неподалеку от Тимминса, Онтарио, метиса, две мили протащившего на спине четыреста фунтов оленьего мяса. Я дошел до озера и слева по берегу приметил песчаную отмель, где можно будет сесть и раздеться перед тем, как лезть в воду.


У Бэттери-парка я зашел в бар, заказал сэндвич с пастрами и пять двойных бурбонов. После ночи холода и неудобства здоровье снова расползалось по кровеносной системе. Посетители — всего несколько стариков неопределенного вида, что-то про себя бормочущих, — в Нью-Йорке самая высокая в мире концентрация бормоталыциков на акр. Отпахав на этот город до шестидесяти пяти лет, получай часы «Булова» и начинай бормотать. Рубашки из-за этого все в слюнях. Бармен с интересом смотрел шоу Джека Паара,[98] где звезды со страстью предавались голливудскому кривлянию. Жуть как остроумно. А неплохо бы заявиться туда в один прекрасный день, снять комнату, побродить по округе и предложить Эстер Уильямс[99] поплавать наперегонки: три мили по Тихому океану, на кону — судьба этого мира. Мозг отравлен тысячей фильмов. Джеймс Дин, о Джеймс Дин, где ты? Шесть футов под крышкой Индианы. Я не похож на Роберта Митчума из «Дороги грома».[100] Телевизор у нас дома появился, только когда мне исполнилось восемнадцать лет и я вот-вот должен был уехать. До сих пор его не люблю: слишком маленький экран — войдешь в студию, а люди там окажутся такого же размера. Я попросил стакан воды и закатил три колеса. Пошли, ребята. На улицу, потом в сабвей, шебуршание начинается.

Я вышел из поезда на Шеридан-сквер и зашагал по Гроув посмотреть на дом, в котором жил год назад. На глаза навернулись слезы глупости. Как на футбольном матче во время гимна. Поглазел на Бэрримор-хауз, развернулся, зашагал обратно к площади, зашел к Райкеру и заказал кофе. Рядом со мной гомик с наклеенными ресницами попросил сахар. Мырг мырг. Я питал к нему самые теплые чувства — какое нам дело, с кем они ебутся и почему. Все эти законодательные органы с Любовным Регламентом Роберта.[101] Хорошая власть — это когда в конгрессе пропорционально больше трансвестистов и гомиков с раздолбанными жопами, чем в Ларедо, штат Техас, Спрингфилде, штат Массачусетс, или на Малибу-бич. Секретный доклад, маркированный «Китаем» в каталоге Американской академии искусств и литературы, — коллективный разум этой организации способен отполировать вазу эпохи Мин с пузырьками. Разумеется, поодиночке каждый ее член — альфа, но во время выборов ромашки сплетаются в венок и, крутя носами, выбирают самых недостойных. Допил кофе. Три колеса — это на два больше, чем надо. Если иду со скоростью света, это мое дело. Я брел в общем направлении Салливан-стрит, где она жила в своем любимом убожестве, которого и была достойна. Если ее нет дома, я вылижу на двери свое имя, и она ничего не узнает, разве что вернется до того, как высохнет слюна. По Западной Четвертой во всей ее красе, призванной обнаружить тебя настоящего. Любители оперы жрут маникотти и ни с того ни с сего заводят арии с полным ртом маринары. Музыка исходит из дыр, истекающих кровью. Если бы меня забрали в армию, я таскал бы с собой кетчуп и прикидывался мертвым, пока меня не отпустили бы домой. У почтового ящика на Шестой авеню девушка, ее привела сюда элегантная афганская борзая. Такая красивая, с длинными ногами, высоким задом и бедрами. Пожалуйста, будь моей, пусть нас кто-нибудь познакомит, прямо сейчас. Она уходит прочь, и ее шары трутся друг о друга там, где мог быть мой нос или шланг. Как бы скинуть с себя эту химию и вернуться на землю. Хочу домой, заколачивать гвозди в брусья, кидать на заднее сиденье корзинку для ланча, и пусть мама спрашивает: как сегодня? Плохо, очень плохо. Два раза попал по большому пальцу, и очень сильно. В первый день на ирригации обломал под корень три ногтя. Орал на все сухое поле, по которому разбрызгивалась вода, растворяясь в моей крови. Наконец через Вашингтон-сквер к ее улице. Люди в темноте играют в шахматы, дюжина жеребцов вдоль «мясного ряда». Отзываться на йодль за мзду. Я купил пакетик фисташек и сел на скамейку собраться с остатками мыслей. Когда разбогатею, найму себе Пулитцеровского лауреата, пусть лущит мне фисташки. В остальное время будет кудахтать в курятнике. Яйца трогать запрещу.

Вверх по лестнице. Время «Ч», а в горле ни одного разумного слова. Может, дзен: «Я здесь, потому что я здесь, потому что я здесь». И тут из чулана появляется мастер и укладывает меня на пол чем-то, по звуку напоминающим хлопок одной ладонью. Хлоп. Пахнет обычным капустным супом. Хлоп. Рыбой и «римским очистителем». Дверь открывает толстуха с заплывшими глазками.

— Ты меня разбудил.

— Клево. Лори дома?

— Ты кто?

— Свансон.

— У нее смена до полчетвертого.

Она собралась закрыть дверь.

— Погоди минутку.

Я протискиваюсь мимо нее в узкий коридор, затем в культурненькую гостиную. У дальней стены стоит диван, я сажусь, потом ложусь.

Толстуха пожимает под халатом плечами и плетется в другую комнату. Я пытаюсь закрыть глаза, но в них песок. По полу разбросаны книги, пластинки и журналы, на стене театральные программки. И картина Мозеса Сойера[102] — девушка с ляжками, косыми в том месте, где начинается красное платье. Репродукция Ларри Риверса.[103] На угловом столике подделка под Хаима Гросса.[104] Лори — кассирша в большой ист-сайдской кулинарии, которую облюбовали богатенькие из «Темпл-Эммануэль».[105] Мы познавались, когда я только приехал на восток и собирался в Вашингтон, имея при себе рекомендательное письмо от выдающегося бизнесмена к конгрессмену. В Филадельфии я свернул на боковую дорожку, заложил часы «Уиттнауэр», подаренные мне в честь окончания школы, и заявился в Нью-Йорк. В комнате темнеет, мои нервы чуть-чуть расслабляются, тело размякает на диване. Толстуха в соседней комнате заводит пластинку, сладкое басовитое латино, у меня перед глазами мексиканцы, и я опять в Сан-Хосе, прикрытый пальмовыми листьями. Стою посреди раскаленной асфальтовой стоянки на автовокзале. Пальмы с голыми стволами, похожими на слоновью шкуру, и ананасы. Ем paгy из потрохов, менудо, я люблю менудо с зернами мамалыги и красным перцем.

Меня будит Лори. Я спал совсем недолго, но от узкого дивана болит затылок. Она в три раза тоньше, и веснушки не так заметны. Пахнет языком и пастрами.

— Что ты здесь делаешь?

Она говорит мягко, голос у нее всегда был детский, голос детского крема.

— Я отдыхал.

Я беру ее за руку и тяну к себе, чтобы она села рядом на диван.

— Ты женился? — спрашивает она.

— Я приехал стопом. Тащился четыре дня.

— Подожди, я переоденусь.

Она подходит к рахитичному гардеробу, достает джинсы и свитер. Я чувствую, что засыпаю опять, но тут ее белая форменная одежда падает на пол. Она наклоняется и поднимает ее. О боже.

— Может, подойдешь на минутку?

Она поворачивается, улыбается, подходит ко мне в одних трусиках и лифчике. Какой красивый живот. Она ложится рядом, и мы целуемся, и не перестаем целоваться, пока я расстегиваю ремень, стаскиваю с себя брюки, а с нее трусы, снимаю ее лифчик, сбрасываю свою рубашку, мои руки у нее на груди. Затем она садится, вталкивает внутрь, опять улыбается, потом наклоняется, и мы целуемся, пока не кончаем. Я переполнен любовью. Никогда не чувствовал отчуждения после того, как мы были вместе, потому что любил ее. Мы вяло поговорили о том, что же раньше было не так. Я. Я ненавидел Нью-Йорк и однажды ее ударил. Я познакомился с ее родителями, которые терпеть меня не могли и отказывались разговаривать — я не еврей. Я поцеловал ее в шею, она сползла вниз по моему животу и подняла губами во второй раз. Я отпихнул ногой ботинки и штаны и вошел опять, двигаясь медленно, ее пятки были у меня на спине, и мы опять целовались. Потом я уснул.


Я сидел на берегу и курил воображаемую сигарету. Было градусов семьдесят семь, я встал, сбросил одежду, встал на цыпочки и сплясал на песке небольшой круговой танец. Пам-пам-пам-пам, мне тридцать два года, я индеец, сама природа смотрит на мою бешеную голую жопу, и ей по фигу. Ветер довольно сильный, хватает, чтобы разогнать мошек. Непроизвольно дрожа, я шагнул в холодную воду. Как ходить до ветру в холодный день. Не просто индеец, а шайен, потому что у них имелась для жизни отличнейшая страна Монтана за несколько тысяч лет до того, как стала Монтаной. Я испустил долгий шайенский клич, нырнул и поплыл под водой, уставясь открытыми глазами в мутное дно. Затем вынырнул и оглянулся на берег: неплохо. В двенадцать лет мы тайком от родителей — иначе бы они запретили — дважды проплывали вдоль берегов озера, это занимало девять часов. Он сказал ей: «Плыви на спине». Плохая, однако, затея засовывать хлопушку лягухе в рот. Где лягуха? Везде, только мелкими кусочками.

Я лениво плыл к середине озера, вглядываясь в черное невидимое дно и мечтая найти там морское чудовище, с которым можно сразиться. По пути к берегу левую икру свело судорогой, и нога вяло тащилась следом. Растянувшись на песке и положив голову на одежду, я стал массировать мышцу, пока судорога не прошла. Питер слегка обгорит. Я приподнялся, упираясь в песок головой и пятками. Где же моя скво, я хочу ей засадить. Покахонтас, как же она роскошно кувыркается. Тема для полемики: кого выебли сильнее — черных, привезенных сюда в рабство, или индейцев, у которых отобрали землю. Сэнд-крик. Харперс-Ферри. Все равно что спрашивать, кто на войне самый убитый. Если кто пройдет мимо, скажите, что я лежу здесь, и рот моего черепа раззявлен в вечном проклятии. Все сбывается без всякой романтики. Почему бы им не стать хорошими мальчиками и девочками? Одеяла, зараженные оспой, грабежи, походы, резня, жадность и сотни миллионов шкур, отправленных на Восток. Высадив меня, пайюты повернули налево на грунтовку, что тянется тридцать миль по пустыне, и покатили к поселку, где от правительственных щедрот им позволено жить в сборных бараках из гофрированного железа. В которых летом дышать нечем, а зимой зуб на зуб не попадает. Мы передавали друг другу бутылку и смеялись над песней, которую пела по радио Леди Шампанское.[106] Засранная машина, горячий запах выхлопа и волосы цвета воронова крыла. Набрав пригоршню песка, я написал на животе свое имя. Низко летящий самолет прочтет и насторожится. Темный принц-сиротка опять на воле. Запирайте баб и детей. Скликайте ополчение. Подобно Кливеру,[107] его следует считать вооруженным и особо опасным. Я поворочался на песке, затем, как бревно, скатился к воде, напиться. Как вкусно. Напитанное ключами озеро. Сюда бы папашу с удочкой и приманкой — посмотреть, нет ли тут форели. Сейчас как выйдет из лесу в том же самом охотничьем костюме, который был на нем в то ноябрьское утро. А сестра в глубине леса пусть собирает цветы, и грибы тоже, чтобы есть их потом с форелью. Семь лет назад. Я никому не скажу, что они живы. Или что они умеют ходить по воде и по верхушкам деревьев длинными летящими шагами. Или, как поет Долли Партон — моя любимая артистка с тех пор, как Пэтси Клайн разбилась на самолете вместе с Ковбоем Копасом:[108] забери меня отсюда, отец, я не голову разбил себе, а сердце. Все дело в том, что она сошла с ума от любви и сейчас в психушке. Мольн[109] так и не нашел эту девушку, а когда Хитклиф выкопал Кэти,[110] это была всего лишь холодная некромантия. Я до сих пор дрожу при воспоминании о той сцене или о другой, где мастиф кусает ее изящную ножку. Я подгреб к камышовой полянке и стал разглядывать под водой стебли и корни.


Проснувшись на этот раз, я весь дрожу. В теле яд. В комнату входит Лори и протягивает мне чашку кофе. Затем шагает к столу и сосредоточенно скручивает косяк, уминая пальцем рассыпающийся гашиш; нельзя так с гашишем, но все равно хорошо. Прикуривает и протягивает мне.

— Это твой. Я уже выкурила, пока ты спал.

Я глубоко затянулся и подавился, стараясь удержать сладкий дым как можно дольше, выдохнул и затянулся опять. Наконец дотянул до пустой бумаги и сжевал горький смолистый бычок. Меня поднимает в воздух, но на этот раз приятно. Я встаю, иду в туалет, плещу воду на далекое лицо и руки, мне уже не принадлежащие, и смотрю в зеркало на свои красные глаза. И грудь — соски можно принять, пожалуй, за глаза бабуина, а пупок проходит насквозь. Когда я иду назад, толстуха беседует о чем-то с молодым человеком, у него русая волокнистая борода, которую необходимо срочно вырвать. Мерзкий попик сбежал из Чосера. Они смотрят на меня, а я голый, и исчезают. Я бросаю взгляд на свой изношенный хуй, вид у него такой, словно его недавно завязывали узлом. Лори начинает рассказывать, что произошло за этот год, но я почти не слышу. Я пью кофе из заляпанной пластмассовой чашки и наблюдаю, как он стекает по трубе в желудок и расплывается там маленьким черным озером.

— Что ты вообще делал?

— Что?

— Что ты вообще делал?

— Ничего. Как обычно.

— А-а.

Тогда она заводит рассказ о романе с художником и о том, как только через несколько недель начала привыкать, что он занимается любовью совсем по-другому. И о том, как какой-то мужик набросился на нее в сабвее, но, пока он спускал штаны, она его толкнула. Почти нервный срыв, с тех пор она носит с собой длинную булавку, чтобы отбиваться от таких типов. А помнишь, как на Гроув мы вытаскивали на крышу матрас, скручивали косяки и трахались под уличный шум, а когда сидели слишком долго, покрывались сажей. Я чувствую жесткую крышу под босыми ногами. Я чувствовал ее сейчас, словно топал этими самыми босыми ногами по теплым доскам или скреб ногтями черный рубероид. Она сидела рядом, плакала, хлюпала носом и говорила дрожащим голосом, что я должен остаться и что на этот раз все будет намного лучше, совсем не так, как раньше.

— У тебя есть что-нибудь поесть? — спросил я.

Этот простой вопрос испугал ее, и она покачала головой. Я сказал, что пойду куплю какой-нибудь китайской еды, быстро оделся и без носок сунул ноги в башмаки. На рубашке оторвались пуговицы, осталось всего три.

— Ты вернешься?

— Конечно, что за глупости.

Она проводила меня до дверей и поцеловала. Я ушел, не оглядываясь, и еще до того, как оказался на улице, понял, что не вернусь. Побродил вокруг в поисках городского трамвая. На углу три юных правонарушителя подпирают почтовый ящик и при моем приближении начинают пихать друг друга локтями. Тело у меня сжимается, и хотя я еще плыву после гашиша, все же сую правую руку в карман и поглаживаю нож. Когда прохожу мимо, один из юнцов плюет и чуть не попадает мне на ботинок. Я иду и жду шагов. Было бы неплохо уложить всех троих одним мощным ударом. Но потом мне тоже достанется, я почти чувствовал острую боль в боку от ножа или самострела.

Теперь на Восточную Семидесятую, где все так мило и спокойно. Наружная дверь открыта, зато внутренняя на запоре. Я смотрю на имена. Номер 24. Нажимаю на кнопку. Крепостной город.

— Да? — Из домофона.

— Это я.

Дверь жужжит и щелкает. Вестибюль облицован мрамором и абсолютно ничем не пахнет. В углу для смеха два трехколесных велосипеда. Я нажимаю еще одну кнопку и слышу, как, визжа тросами, ко мне ползет лифт самообслуживания. Уже почти внизу, маловато птичьего пения. Вверх в пастельной клетке с зеркалом в углу, чтобы было видно, не сидит ли там на корточках слюнявый насильник. Прочь, негодяй. Никому твой перец не нужен. Лифт останавливается. Она стоит перед дверью в квартиру и курит. Ладно. Мы обнимаемся, но мои глаза открыты, и я вижу, как ее вытянутая рука отводит сигарету подальше. Мы расцепляемся и входим в квартиру. Она разглядывает меня вблизи.

— Ты накурился и чем-то пахнешь.

— Неплохо устроилась. Растишь на пособие?

— Да, но они не хотят, чтобы я ехала к ним с ребенком.

— Можно посмотреть?

Я иду за ней через спальню в смежную комнату поменьше, прикидывая, что такая квартира должна стоить не меньше трехсот долларов в месяц, а может, и больше. Отец платил за дом всего шестьдесят шесть долларов. В углу кроватка, другие детские штучки и странный обобщенный запах, который всегда собирается вокруг младенца и того, что его окружает. Я слышу дыхание, но ребенка почти не вижу. Невнятные очертания маленькой головки.

— Мое?

Она закуривает новую сигарету, и мы бесшумно выходим в гостиную. У нее на халате красивый желтый узор, а ковер толстый, очень мягкий и кажется невесомым. Мы садимся и смотрим друг на друга.

— Кажется… я не знаю. Родители думают, что да.

— Сколько у тебя вариантов?

— Не твое дело.

Она краснеет и смотрит в потолок. Комната застывает.

— Дай что-нибудь выпить?

Она наливает мне бурбон, сверху на дюйм воды без льда, как я пил раньше. Она заводит разговор о том, как трудно найти человека, чтобы помогал с уборкой, готовил обед и оставался с ребенком. Есть лишняя спальня, но никто не хочет «с проживанием». Я слушаю очень внимательно, сосредоточенно и выпиваю бурбон несколькими глотками. Еще немного химии, и мое усталое тело нашинкуется ломтиками вяленого мяса. Она по-прежнему смотрит в потолок и теперь говорит о том, как любит ребенка, о последнем приезде родителей и что она, наверное, поселится в Сан-Франциско и найдет там себе какое-нибудь занятие. Халат на коленях расходится, и я завожусь, несмотря на все, что было с Лори. Подхожу к ней, наклоняюсь и целую ее в шею. Духи и соль.

— Тебе нужно поспать.

Она встает и ведет меня в гостевую спальню. Я раздеваюсь, и она говорит, чтобы я шел в душ, иначе потом комнату будет не проветрить. В душе я чуть не засыпаю под дождем из воды и пара. Выхожу, под ее взглядом вытираюсь, валюсь в постель и мгновенно отрубаюсь.


Выйдя из воды, я понял по теням и по солнцу, что выбился из расписания: предполагаемый круг пройден всего лишь наполовину. Теперь нужно чуть ли не бежать, только тогда, если повезет, я вернусь к палатке до темноты. Я доел остатки изюма и стал думать о том, насколько все это не важно; если я буду продолжать заниматься хуйней, настоящий лес раздавит меня за месяц. На меня работали разве что бесшабашность и относительно крепкое здоровье, но я не обладал и долей той осмотрительности, что присуща всем хорошим лесникам. Тот случай, когда Бог не любит дураков и пьяниц. Разве только из них выйдет пища для животных и удобрение. На дальнем краю озера мелькнул черный зверь. Безобидный барибал, почуял мой запах, лишь подойдя к берегу. У меня нет практической сметки изыскателя и путешественника, и я знал всего нескольких людей, относительно уверенно чувствовавших себя среди дикой природы. Нужно держать в голове огромное множество самых разных вещей; что есть, где укрываться, как выслеживать дичь и еще много частей того знания, что дается хитростью и почти инстинктивной открытостью ко всему вокруг. В Монтане я едва не шагнул с утеса, замечтавшись об особенно плоской заднице одной шлюхи. Слишком много мускулов, как у балерины. В следующий раз надо будет выбрать другую, и вот под ногами тысячефутовый провал в пустоту. Какие корни я буду есть? Чем будет питаться мое тело, когда закончатся двадцать фунтов жира на животе? Запасная покрышка, как говорится. Я представил, как ползаю голодный по лесу, с диким рычанием набрасываюсь на старого больного опоссума и проигрываю схватку. Лапы и морда все искусаны. Я забросил леску с грузилом в надежде, что мое купание не прогнало всю рыбу к противоположному берегу. Затем отправился через болото собирать хворост, которого нужно много, как можно больше, ибо мне предстояла долгая и очень неуютная ночь.


Барбара разбудила меня, когда вошла в комнату с томатным соком, кофе и двумя таблетками аспирина, справедливо рассудив, что они могут понадобиться. Дело к вечеру, в каждом виске по ржавому гвоздю.

— Дай чего-нибудь выпить.

— Сначала поешь.

— Да нет. Воды.

Она принесла стакан воды со льдом и села на кровать. Я закрыл лицо подушкой и застонал. Нужна химия.

— Замолчи. Нянька еще здесь.

Пожилая негритянка просунула голову в дверь, сказала, что дитя уснуло и она уходит. Барбара вышла, а я перевернулся на бок и стал слушать, как кричит, скрипит и трется мой мозг. В животе разливалась желчь, а в горле до сих пор чувствовалась смесь гашиша и бурбона. Встал, почистил зубы и заметил, что кожа приобрела желтоватый оттенок. Обратно в постель, я очень хотел, чтобы эта постель была моей, выглянул из-под подушки, чтобы еще раз удостовериться, где я. О боже, никогда больше не возьму в рот ничего, кроме пищи и воды. Больная темнота. Зажмурься, и ты увидишь, как в стеклообразной субстанции дрейфуют звезды, красные точки и мелкие волокна. Слепой глаз видит больше интересных штук, чем плотно закрытый, а еще он может повернуться и рисовать что-то свое в черноте черепа. Дверь опять открылась, я приподнял подушку. Барбара протянула мне яичный коктейль.

— Я возьму тебе билет на самолет.

— Хуйня.

— Я не хочу, чтобы ты здесь оставался. Я этого не выдержу.

— Я и так не останусь. Пресмыкаться перед твоими джентльменами.

— Замолчи.

— Ты это уже сегодня говорила.

Казалось, она вот-вот заплачет — я перевернулся и попросил почесать мне спину. Она принесла из ванной какой-то крем и стала долго, медленно массировать мне плечи и спину. Раньше мы часто делали друг другу массаж, притворяясь, что вовсе не думаем о сексе до того момента, когда ожидание становилось невыносимым.

— Давай, ты сядешь мне на голову.

— Не надо.

— Почему?

— Не знаю. Не хочу.

— Пожалуйста.

— С какой стати?

— Тебе же нравится, когда лижут.

— У тебя грязь во рту.

— Тогда ты мне пососи.

— Нельзя ли поласковее?

— Вот ты и пососи мне поласковее. У меня болит голова.

Она встала с кровати, подошла к окну, задвинула шторы. Слышно было, что на улице час пик, шум городского транспорта. Домой по запаршивевшему городу, ужинать после целого дня скуки и прожигания бумаги. Боб, заклей эти конверты и залей чернил в кулер. Да, сэр. Она встала на колени рядом с кроватью и потянула простыню. У меня сейчас подогнутся пальцы на ногах, и они подгибаются, как только — влажное тепло, легкие толчки языка и зубов. Еще, пожалуйста, мне нравится этот теплый шум. Указательный палец там, где он должен быть, большой судорожно подергивается. Пожалуйста, залезай в постель, я тебе тоже сделаю. Приглушенное «нет». Скажи, Патрис Лумумба или Роберт Руарк,[111] старая шутка. Бессловесно. В полутьме я, насколько могу, стараюсь рассмотреть, но долго держаться не получается. Зрелище меня взрывает. Она уходит в ванную, и я слышу, как льется вода, мне уже намного лучше, похмелье отпустило, подушка опять у меня на лице, и я в превосходной мягкой тьме. Возвращается Барбара, включает свет и улыбается. Мне больно, как это часто бывало год назад. Она мила, обаятельна, застенчива, и в голове у нее убогий апатичный мусор; каждую неделю психоаналитику уходит сумма, на которую кое-кто мог бы жить припеваючи. Робость с теми, кому она отдавала свое тело, была не настолько сильна, чтобы как-то ей повредить, однако это подрывает мои смутно кальвинистские устои. Она говорила, что не будет так делать, когда выйдет замуж, но ведь почти все они — просто старые друзья из Атланты. И она не может им отказать, ведь они такие милые и такие давние друзья. Она подошла к кровати и спросила, что я хочу на ужин. Я не мог сейчас думать ни о еде, ни о том, чтобы отправиться домой, ни о чем-то еще. Я вцепился ей в запястье и потянул к себе; она сопротивлялась.

— Нет.

— Почему?

Я силой уложил ее в кровать. Я думал, что только посмотрю в последний раз на ее тело, но это была ложь, я знал — мне нужна месть за наставленные рога, за изнурительные часы беспримесной ревности.

— Разденься.

Она встала, быстро сбросила юбку и свитер, в одном белье подошла к лампе. Трусики были голубые.

— Не надо. Не выключай.

Она постояла, уперев руки в бедра, затем повернулась и, опустив голову, подошла к кровати. Я знал, что она плачет. Я поднялся, снял с нее лифчик, очень медленно, потом встал на колени и стянул трусики. Она стояла очень напряженно и не сдвинула с места ноги, так что, не вставая с коленей, я разорвал трусики пополам. Я стал целовать ее, держась руками за бедра, — между ног восхитительный вкус фиалковой соли, которую она всегда сыпала в ванну. Потом целовал и лизал ее во всех позах, которые только мог придумать, и не знаю, сколько прошло времени. В конце концов она расслабилась, но так ничего и не сказала. Как балерина из фильма «Сказки Гофмана». Я поставил ее на четвереньки, поцеловал и с силой вошел, разглядывая себя самого, ее гладкие ягодицы, мои руки на ее белой коже и ее изящную спину. Вытащил и медленно вошел анально, зная, как сильно она это презирает. Она плакала, и мною начало овладевать отчаяние. Я сел на пятки, а она повалилась на бок. Несколько секунд мы смотрели друг на друга, затем она протянула ко мне руки.

Я лежу, слушая, как она опять плещется в ванной, настолько погруженный в меланхолию, что не могу даже сглотнуть. Она прошла через комнату в желтом халате, на меня даже не взглянула. Я встал, оделся, закурил сигарету и выглянул сквозь жалюзи на улицу. Через дорогу французский ресторан и выходящие из такси люди; мерзкое заведение, где меня сажали у самого туалета, а тарелки шваркали на столик с презрительным грохотом. Мы сводили туда ее родителей, они держались со мной мягко и любезно, без высокомерия. Я с удивлением узнал, что ее отец — брокер из Атланты и, судя по всему, работать ему необязательно. Видимо, для них не было секретом, что она спала с черными, и я на этом фоне представлялся как бы шагом вперед. У них был грустный вид, но она — их единственный ребенок, а я в то время уже начинал понимать, что, сколько бы денег и власти у людей не было, собственные дети все равно заставят их страдать снова и снова. Мои родители — бедняки, и я тоже немало постарался, чтобы сделать их несчастными. Ее отец спросил меня, что я собираюсь делать со своей жизнью. Или без нее, подумал я тогда, ибо мы приканчивали четвертую бутылку вина, а перед ужином от неловкости первой встречи приговорили несколько мартини. Я объявил, что собираюсь делать карьеру в Организации Объединенных Наций. Слова попросту сорвались у меня с языка, и все трое странно на меня посмотрели. Ее отец сказал, что карьера в ООН — это интересно, хотя, может, и не слишком прибыльно, но я в это время черпал вилкой шоколадный мусс и непроизвольно кусал ее каждый раз, когда подносил ко рту. Хотелось им сказать, что спортивную куртку, которая на мне сейчас надета, их дочь купила для меня сегодня утром в «Триплере». Я стоял перед магазином и ждал. И у меня не хватило пороху сказать, что я намерен сочинить эпическую притчу об упадке Запада, не говоря уже о Севере и Юге, — фактически всего этого ебаного мира. Ее мать держалась непревзойденно элегантно, ничем не показывая, сколько успела выпить. У дверей ресторана Барбара договорилась с матерью отправиться на следующий день за покупками, и мы распрощались: они ушли к «Пьеру», а мы — обратно в квартиру ебаться по-собачьи перед коридорным зеркалом. ООН, однако, и она попросила меня для примера произнести речь. Я сделал вид, что я великий человек, хуй вместо микрофона, и произнес речь о том, что этому миру не хватает лишь одного — десегрегации сортиров. Забудьте про пищу. Она естественным образом приложится.

Я проковылял на кухню, и мы съели яичницу с беконом. Лениво поговорили, затем я пошел в гостиную и забрал куртку. В дверях мы поцеловались, и она стала уговаривать меня взять шестьдесят долларов, чтобы лететь домой самолетом, а не стопить машины. Я посмотрел на три двадцатки и поцеловал ее опять с удушающим чувством повторения. Хотелось сказать, что я все еще ее люблю, но это было бессмысленно и подразумевалось само собой. Она проводила меня до лифта, и последнее, что я увидел, был ее желтый халат в щели между ползущими друг к дружке створками дверей.


Дров хватит, чтобы всю ночь поддерживать огонь, жаль только, я не взял с собой фуфайку. Я наломал для растопки сосновых сучьев и мелких веток. До темноты оставалось еще добрых два часа, но хотелось, чтобы все было готово. На дальнем конце озера над верхушками деревьев уже висела Луна, но сквозь нее можно было смотреть, как сквозь диск из прозрачной бумаги. Рыболовная леска шевелилась, я хватался за нее, однако на этом краю не было заводи, так что приходилось то тянуть, то отпускать. Что-то там есть, и надеюсь, не совсем мелюзга. Я внимательно следил за леской — перспектива просидеть всю ночь с пустым желудком нагоняла на меня ужас. Кто-то говорил, что корни лилий — хорошая еда, но к вечеру похолодало, и лезть в озеро больше не хотелось. Просижу всю ночь, глядя, как Луна погружается в воду, и мечтая оказаться где угодно, хоть в космолете на Луне, которая погружается в озеро. Утонуть на безводной Луне. Я поджег щепки, потом стал постепенно добавлять палки и гнилые, но сухие обломки пней, пока огонь не затрещал, и тогда я подтолкнул поближе крупные поленья — по моим расчетам, они должны гореть всю ночь. Задумался об оленьих отбивных, потом о седле оленя, которое ел у «Люхова».[112] Эта их толпа менестрелей чуть не испортила мне ужин. То-то я мечтал, как огромная рождественская елка свалится им на головы. Леска опять дернулась, и на этот раз на крючке кто-то болтался — маленький американский голец. Для приличного ужина таких нужно штук десять, но я отломал зеленую ветку, проткнул острым концом рыбье горло, протянул через все туловище и стал жарить. Очень неудобно, и будь у меня фольга, я ел бы не горелую, а прекрасную тушеную рыбу. А будь у меня соль, я бы ел сырую рыбу, как проделывал не один раз с солью и несколькими каплями уксуса, научившись такому способу в японских ресторанах. Селедка, которую мы ели каждую субботу и воскресенье, всегда была сырой и плавала в собственном соусе. Отец делал себе сэндвичи с икрой и сырым луком, а дед часто ел на завтрак жареную селедку. Странно, как он дожил до восьмидесяти восьми, поедая столько жареной свинины и особенно свиных бочков, то есть некопченого бекона. И вечно полный рот табака, и солидные дозы неразбавленного виски. Один наш сосед ослеп после неудачной порции домашнего самогона, но у того в голове со Второй мировой сидела металлическая пластинка. Никто особенно не расстроился — до того люди подозревали, что он подсыпает собакам яд, выставляет свое хозяйство напоказ перед школьниками и ебет гернсийских телят. Никогда не испытывал страсти к животным, но читал, что это не такая уж редкость. Блу-а. Какая хорошенькая свиноматка. Свиньи так неистовы, а хряки трахаются конвульсивно, брыкаясь, когда кончают, своими розовыми ногами. Вот бы сейчас ломоть копченой ветчины, жевать его холодным и рычать в темноту за костром. Мое мое мое. Моя свинья. Всегда нравились свиньи, лучше бы радикалы обзывали полицейских баранами, или зебрами, или дроздами-красногрудками. Первый дрозд означает снегопад не позже чем через двадцать четыре часа. Я съел свою рыбку, хотя она еще была полусырая. Пошлите фургон за солью, христа ради. Я отодвинулся от костра и растянулся на постели из папоротника, нарванного специально, чтобы не лежать на сырой земле. Я мечтал о своем спальном мешке и о ружье, поскольку боялся темноты, а Луна была еще почти полная. А что если из болота явится модель «Вог» и спросит, как ни в чем не бывало, куда это, черт возьми, ее занесло. Решит, что я смуглый и жутко романтичный дикарь, и мы будем играть с ней в лесных нимф. Короткая дрема, потом пробуждение от шума в зарослях за спиной, нож раскрыт и выставлен вперед еще до того, как окончательно вернулось сознание. Нет никакого шума. Мне нужен телохранитель. Мое тело в ранах и комариных укусах, мне нужны мазь, сигареты и ночной фонарь. Я встал, потянулся, еще раз проверил леску. Луна подвинулась на пятнадцать футов и теперь опять была под водой. На этот раз мне досталась форель побольше, я поджарил ее и слопал быстро и жадно. Тарелку макарон с чесночным соусом и тертым выдержанным сыром «Романо», пожалуйста. А не эту холодную рыбью плоть со вкусом дыма. Я пошевелил большое полено и потыкал им в другое, чтобы нагнать побольше воздуха. Исполнил вокруг костра небольшой танец и завыл во всю глотку. Я все выл и выл, пока не удостоверился внутренне, что все зверье на моей территории должным образом оповещено. Не стоит заниматься этим в Нью-Йорке, а не то зебры скажут: а не оттащить ли нам этого долбаного войщика в Беллвью. Навещал Синди Такую-то (нельзя раскрывать инкогнито), когда она перебрала антидепрессантов. Не хотела больше жить, насколько я понял. Она умница, но слишком домашняя, все рвалась поменять свою жизнь и завести постоянного любовника. Я сказал, что, когда она выпишется, буду заниматься с ней любовью семь дней и семь ночей, но меня хватит только на рейс в один конец. Я очень разборчив, мне нужна Беатриче или Джульетта, не меньше. Добавьте сюда Анук Эме.[113] Я свернулся калачиком на своем папоротнике, влюбленный в тепло костра.


Несколько недель я снимал комнатку в Бронксе на Валентайн-авеню — мне было восемнадцать лет, я приехал в Нью-Йорк навеки, прочь от вульгарного Среднего Запада. Мне понадобилось всего несколько дней, чтобы понять: Бронкс — отнюдь не центр космополитической жизни города. Все эти недели я торчал там лишь потому, что в нескольких кварталах находился коттедж Эдгара Алана По — тот самый, где он жил вместе со своей тринадцатилетней новобрачной. И потом, на переезд не было денег — нужно было дождаться опаздывающего чека за работу на стройке еще в Мичигане. Вот я и ждал, стоял июль, невыносимая жара, несколько раз я добирался в трамвае «Д» до Манхэттена, но на работу меня никто не брал, поскольку я ничего не умел делать. Комната была футов семь на десять, с одиноким стулом, комодом и неудобной кроватью. Окно выходило в переулок и на другой многоквартирный дом, в точности такой же, как мой. На еду я выделял себе доллар в день, и после кварты «Рейнгольда», которую выпивал в один присест, денег хватало разве что на сэндвич. Я худел с угрожающей быстротой, несмотря на то что почти все время лежал в кровати, обливаясь потом, или гулял по Ботаническому саду. Фантазии о сексе и о могуществе — король штата, затем страны и наконец всего мира. Или попросту стать финансистом, как тот мужик, которого я видел на Уолл-стрит: разговаривал по телефону с заднего сиденья лимузина — наверняка давал кому-то глобальные распоряжения, прежде чем отправиться к себе в пентхаус ебать прекрасную деву на много лет его моложе. За пять долларов я продал костюм, в котором мне вручали школьный аттестат, а часы заложил еще в Филадельфии. Когда-то я честно переписывался с девушкой из Давенпорта, Тасмания; мы обменялись небольшими фотографиями, и она оказалась вполне симпатичной. Хорошо бы ей быть сейчас со мной на Валентайн-авеню, но мы потеряли друг друга несколько лет назад, а до Тасмании дальше, чем до Монголии, где старики охотятся на волков с беркутами вместо соколов. Я подолгу просиживал в темноте, надеясь высмотреть в доме напротив голую женщину, но все шторы были задернуты, а большинство встреченных на улице женщин мне вовсе не хотелось бы видеть голыми. Я творил для себя жизни, проходившие в Аргентине или во Флоренции, а лучше всего в Фессалониках, об этом городе я не знал ничего, но уж больно красивое название. Я бы пас коз или овец, или ухаживал за можжевельником, или по десять часов в день забрасывал бы сети и вытаскивал их с дарами моря. Рыболовство не прощает ошибок, и если целыми днями ловить рыбу, тебе надолго обеспечена здоровая психика. Или даже в северном Мичигане, по которому я остро и болезненно скучал: я жил бы в большом полуразвалившемся фермерском доме с собаками, кошками, лошадьми и детьми. Двор бы покрывали перепутанный лавр, кусты сирени, айва, цветущий миндаль, но у самого дома — земля догола исцарапана куриными когтями. Я бы с удовольствием заходил в хлев с кучами густого жирного навоза и коровами, а трава у навозных куч росла бы гуще и зеленее. В хлеву бы попадались гнилые доски, красная краска выцвела бы и, если потрогать, отколупывалась бы маленькими красными пластинками. Еще небольшой садик, который я подреза#769;л бы в феврале, а виноградник — поздней осенью: на каждой бурой рубчатой лозе можно оставлять не больше семи побегов, так они будут здоровее всего. В саду рос бы золотарник и кружево королевы Анны, кусты пахли бы чабрецом. Рядом с амбаром небольшой загон для свиней, не зря мне так нравится смотреть, как едят свиньи, как их мощные челюсти выковыривают зерна из огрубевших кукурузных початков, а потом жуют с хрустом и чавканьем; они роются в грязи, а когда рыльца покрываются коркой, выдувают носом воздух, и засохшая грязь отваливается. Моя жена — дородная баба весом сто шестьдесят фунтов — все время бы смеялась. Я бы бездельничал и балагурил день и ночь, разве только накосил бы когда лошадям побольше сена, посадил бы несколько акров овса и кукурузы для свиней, разбил бы небольшой огород, в котором возилась бы жена — сажала там сладкую кукурузу, вьющуюся фасоль, горох, помидоры, редиску, картофель, огурцы, салат, капусту и немного репы. Почти все время я бы бродил по округе, нюхал сирень и смотрел бы, как пикируют, планируют и мечутся по сараю ласточки, катался бы вокруг озера на лошади, по самому краю, примерно на фут в воде, чтобы лошадиные ноги погружались в прохладную тину. Я искал бы птичьи гнезда, а во время прогулок по лесу среди папоротника и влажных палых листьев меня преследовали бы крики голубых соек, я шагал бы по колено в воде в кедровых болотах и высматривал водяных змей, что скользили бы и ерзали по зеленой коже водорослей. Мы держали бы одну корову для молока, каждую осень забивали свинью, и почти все мясо сосед коптил бы для нас в дыму орешника. А еще пятьдесят галлонов яблочного вина: чтоб пускало сок в деревянном бочонке, выложенном углем, туда же двадцать пять фунтов сахара и пять фунтов изюма. Ждать три месяца и пить, пока не упьешься. Очень мило, но этим мечтам уже сто лет. На словах все такое мягкое, сладкое, тенистое, и меня душит геометрия. Мягкий зрелый виноград, сладкий запах гнилой сосны из-под кучи дров, мягкое желтое брюшко ужа, лошадиный бок истекает потом и бугрится мышцами, в ручье колышется зеленый мох, жужжание десяти миллионов пчел в кустах сирени и на цветущем гречишном поле за плетнем. Я ведь знаю эту жизнь, всегда живу ею и в ней, когда снова и снова сбегаю из дому, пускаясь в короткие и бесчеловечно глупые странствия.

Я каждый день разговаривал с хозяином, и он напоминал, что у меня имеется «право на кухню», но готовить мне было нечего, готовить я не умел, и в чем готовить — тоже не было. Он был итальянцем, а большинство съемщиков евреями. Он предупреждал меня насчет ирландской девушки из соседней комнаты, которая в свои пятнадцать лет показывала ему груди, пока он красил стены в квартире. Он хихикал и просил никому не говорить. С кем мне делиться этой тайной? Я рассказал хозяину, как получил записку от одного из жильцов, в которой говорилось, что я брал без спросу его сковородку и что, если это еще раз повторится, я горько пожалею. Я насобирал пригоршню дохлых тараканов, зашел на кухню и высыпал их ему в сковородку. Общий туалет всегда свободен, и я заподозрил, что большинство съемщиков, по крайней мере из тех, кого я видел, слишком стары, чтобы им пользоваться. Видимо, они уже перестали функционировать как сложные биологические организмы и превратились в старых кукол. Если они споткнутся и упадут на тротуар, то расколются, и окажется, что внутри у них вата или пахнущая резиной пыль. Я и сам слабел. До абсолютного нуля, при котором тело, очевидно, кристаллизуется и разбивается вдребезги. Чешуйки кишок и ледяшки глотки. Дальше опускаться уже некуда, у меня в голове постоянно жил образ, в котором я — океаническое существо, которое скоро, в один прекрасный день с устрашающей быстротой воспрянет из пучины и распотрошит всех этих китов, акул и прочих тварей, что преграждают мне путь к неизбежному взлету.

На третью неделю моя судьба слегка изменилась. Женщина из другого конца коридора попросила меня несколько вечеров посидеть с ее ребенком, а утром погулять в парке, чтобы она могла поспать. Она была блондинкой, неряхой и курила одну сигарету за другой. Называла меня «мальчик», что звучало смутно обидно, но на деньги за возню с ребенком можно было сытнее есть и летними вечерами гулять по Манхэттену. С ребенком — трехлетней девочкой по имени Шерон — мне было очень легко. Через пару дней я догадался, что ее мать не развлекает гостей в ресторанах, а работает проституткой. Как-то ночью она вернулась, еле держась на ногах, и предложила мне переспать с ней за десять баксов. Я попытался объяснить, что у меня нет десяти долларов, но она лишь лепетала неразборчиво «ты что, пидор?», пока я шел по коридору к себе в комнату. Я лежал в кровати злой оттого, что меня назвали пидором, но очень жалел, что у меня нет десяти долларов, а то бы вернулся и оттрахал. Несколько раз я видел ее почти голой, когда утром забирал Шерон на прогулку в парк. Женщина отпирала дверь и валилась обратно в кровать, а я одевал девочку и кормил кукурузными хлопьями. Минут через пятнадцать, когда мы выходили из квартиры, Карла уже вовсю храпела. В одно особенно жаркое утро, пока Шерон завтракала, я изучал с трех футов розовую, изрытую ямками задницу. Слишком много морщин. Сколько мужчин успели ей засадить и за сколько денег. Я водрузил Шерон на закорки и понес в сад, размышляя над только что виденной поляной с рытвинами. Мы нашли пустое тенистое место, в будний день это оказалось просто, как будто не в Нью-Йорке. Становилось жарко, а от зрелища Карлиной задницы я успел раскалиться, точно козел с двумя хренами, как говаривал мой папаня. Шерон собирала одуванчики, я дремал, лежа на одеяле; она таскала их, пока все одеяло не покрылось одуванчиками, а ее руки не стали желтыми от желтых пятен. Потри ими под носом, пусть все думают, что ты ела масло. У подножия холма какая-то девушка катила по тротуару красную тележку с маленьким мальчиком. Она повернула на траву и принялась втаскивать тележку в горку, но у нее соскальзывали кроссовки. Шерон была уже рядом с ними, и я тоже спустился, чтобы увести ее с дороги. Поравнявшись с девушкой, я разглядел, что она очень симпатичная и что раньше упадет в изнеможении, чем заберется на эту горку; я схватился за ручку тележки и почти бегом потащил ее вверх, под тень дерева, где лежало наше одеяло, заваленное одуванчиками. Пока я бежал, девушка все повторяла «нет, нет, нет», и вот я уже повернулся, намереваясь рявкнуть на пацана, чтобы тот вылезал, когда заметил его ноги — короткие и скукоженные, неловко торчащие из туловища. Он улыбнулся и пожал плечами. Мне стало неловко, я обернулся к девушке, собираясь извиниться, но она тоже улыбнулась, мы сели и стали разговаривать, выпили вместе бутылку кока-колы, которую я еще раньше захватил с собой. Шерон собирала с одеяла одуванчики и сваливала их в тележку, а мальчик говорил «спасибо» с каждой новой охапкой.


Промозглый туман. Я проснулся от холода и сырости. Костер почти догорел и теперь только вяло дымил и потрескивал, доедая поленья. Я расслышал гагару — приглушенный туманом крик с дальнего конца озера. Я лежал, свернувшись и дрожа, но эту гагару посчитал хорошим предзнаменованием для наступающего дня. Встал и только тогда заметил на берегу трех оленей, не далее чем в ста ярдах. Секунду мы таращились друг на друга, затем они беззвучно исчезли в зарослях. Я побросал палки и щепки в то, что оставалось от костра, и попрыгал вокруг, чтобы согреться. Выше колени, говорил тренер. Когда кровь разогрелась, проверил леску. Ничего. Бедный странствующий гость останется без завтрака. Бля. Индейцу нужна пища, ибо ему предстоит шагать на юго-восток к палатке не меньше десяти миль. От голода меня мутило и слегка болела голова над самыми глазами. Или оттого, что хотелось курить. Вернувшись к палатке, я намеревался выкурить десять сигарет подряд, заработать кратковременный приступ кашля и никотинового отравления. Меняю на табак много долларов, сапоги и рубашку. Эту рубашку я стащил с себя и стал махать над костром, чтобы просохла, а сам встал так близко, что чуть не прожег штаны. Забросал огонь песком, чтобы загасить наверняка, и пустился в долгий голодный поход назад к палатке. Сперва горячую сковородку тушеной фасоли, опрокину в нее банку говядины, настрогаю в это месиво лука и сожру за одну минуту. На краю болота, в которое я ступил за день до того, сверился с компасом. Первую милю пронесся рысью, мокрые от росы штанины хлюпали, а легкие вспучивались от воздуха. Как последний идиот, я забыл набрать на озере во флягу воды, и теперь от напряжения хотелось пить еще сильнее. Короткая молитва о ручье и вечном исцелении мозга.


Удача — пришел чек, а еще странный с виду пакет от новоорлеанского друга. Открыв его, я нашел всего лишь пачку каджунских сигарет, но, открыв затем и ее, обнаружил, что стал гордым обладателем двадцати кругленьких, туго набитых толстых косяков. Я сидел у себя в комнате, лениво курил и смотрел на без малого сотню долларов. Деньги на переезд. С основательно прогазированными мозгами я немедленно отправился в даунтаун — первый раз в жизни на трамвае «Д» я ехал абсолютно укуренным. Естественно, путь оказался намного более долгим. Я без труда нашел комнату на Гроув-стрит, сначала посмотрев большую на Макдугал, но она оказалось слишком дорогой — странно, однако, что шесть месяцев спустя мы именно там поселились с Барбарой. Чтобы не просадить все деньги, я заплатил за жилье на месяц вперед и поехал обратно на Валентайн-авеню забирать вещи. Час пик, впихнут, как анчоус, лицом к лицу с тощим мужичком, пристально вглядывавшимся куда-то мне через плечо. Боже, какой ужас — ездить так каждый день, мне никогда не понять людей, которые терпят такое наказание. Вышел у забегаловки на Грэнд-Конкорс и слопал огромную порцию — первую за много недель — странного еврейского стейка из пашины с чем-то еще, истекавшего мясным соком и чесноком, а потом клубнику со сметаной. Эти паршивцы знают толк в стряпне — в Мичигане приходится выбирать разве что между чизбургером и цыпленком, жаренным на прогорклом масле. В комнате я быстро сложил вещи, затолкав их в большую картонную коробку и обмотав бельевой веревкой. На миг мне стало ужасно грустно — отец стоял со мной на платформе у автовокзала «Грейхаунд», и я поцеловал его на прощанье в лоб. Закончив сборы, я побаловал себя еще одним косяком, выдувая дым вниз на мелкого таракашку и засовывая косяк себе в рот поочередно со стаканом воды. Не боись, букашка, виски — мое лекарство. Ничего не поделаешь. Немного отдохнуть и помечтать о новой комнате и о Европе. Развалившись на кровати, я отчаянно жалел, что просадил на операцию штуку баксов. Найти лодку. Слишком укуренный, чтобы чем-то заниматься, кроме как лежать на спине посреди этой вонючей жары. Пересечь океанские воды первым из всего семейства с тех пор, как в 1892 году дед прибыл из Гетеборга. Добираясь до трюма этого корабля-призрака, они шли через камбуз, где высокие тощие негры в красных колпаках варили рубец для пассажиров пятого класса. Приличная часть рубца, видимо, соскользнула с огнеупорного стола и валялась теперь на бетонном полу среди крови и луковой шелухи. Может ли быть у корабля бетонное днище? Стюарт остановился на некоторое время, чтобы легонько похлопать по шее самого красивого повара связкой мелких бумажек. Они преданно смотрели друг на друга, и повар сказал с сильным крузанским акцентом: «Це часто дат гар биз биз», лицо его блестит от рубцового пара. Что он сказал, хотел бы я знать. Но стюард уже далеко впереди, в темноте коридора с лучом фонарика. Отвел в темную каюту и спросил: «Все путем?» Нашел койку и стал слушать, как глохнет и гавкает наверху машина, ровное хаммер-буггер-рак, хаммер-буггер-рак-рак, поршень в ночи или среди бела дня, кто знает? Потом утро, из-под двери в коридор тусклый свет. Вода, проносящаяся мимо ближайшего иллюминатора. Ниже ватерлинии. Каюта четыре на шесть, а выключатель на полу под койкой. Рядом еще одна койка, на ней под простыней в веселенький голубой цветочек то ли спит, то ли померла старая карга. Я встал и открыл шторку на иллюминаторе, надеясь рассмотреть хотя бы рыбу, но вода уносилась слишком быстро. Я прижал пальцы к мокрому боку корабля, и он сложился гармошкой, как масленка.

Я встал и в последний раз выглянул в окно. Должно быть, скоро полночь. На кровати я оставил для хозяина записку с моим новым адресом и ключи от комнаты. Потащил коробку по коридору и постучал по пути Карле в дверь. Она открыла сразу, и я рассмотрел на кровати «джентльмена». Сказал «до свиданья», она жутко разозлилась оттого, что потеряла няньку. Я дошел до остановки и сел в трамвай, тронув на всякий случай в кармане ключи от новой комнаты.


Я добрался до палатки под вечер, в промокшей насквозь одежде — часов с десяти утра лил дождь, несильный, но постоянно. Ноги превратились черт знает во что. На мокрые ботинки налипла земля, а на каждой пятке я натер по волдырю. Я встал, переоделся в грязную, однако сухую одежду и слопал холодную тушеную фасоль прямо из банки. Сухих щепок на растопку в палатке не было. Валить с этого блядского места. Выкурив три сигареты подряд, я, несмотря на голодную тошноту, почувствовал себя немного лучше и стал ждать, когда проявится фасолевая энергия. Дождь стучал по листьям и крыше палатки. Я открыл банку говядины и заглотил ее за одну минуту, вместе с белой коркой застывшей соли. По пути к ручью я пересек дорожку оленьих следов — они шныряли тут в мое отсутствие. Наверняка олениха. Олень посылает олениху вперед через открытый участок как приманку, чтобы проверить, все ли там спокойно. Соображают. Я бы, правда, предпочел быть львом и дремать на горячем кенийском солнце, пока разнообразные супруги добывают для меня сочную газель — мои функции заключались бы в том, чтобы предупреждать рыком о появлении незваных гостей, трахаться и жрать. Разве что помочь им разобраться с крепким африканским бизоном или выудить из глубокого укрытия охотника в прикиде от «Аберкромби и Фитч» и одним взмахом лапы оторвать ему голову. С тех пор как десять лет назад Барбара впервые показала мне этот магазин, я бывал там, наверное, раз десять, но всякий раз у меня хватало денег только на приманку для форели. Снисходительный персонал — не все, но многие. Одному такому из палаточного отдела я сказал: слушай, мудак, я болтаюсь по лесу с пятилетнего возраста, зачем мне в Мичигане противозмеиный набор? Напугал придурка. За шесть дней не обломилась даже такая малость, как волчьи следы, только воображаемая тень, пересекшая просеку у истоков Гурона. Надо было остаться там до утра и поискать следы или проехать в машине по просеке и попытаться рассмотреть их в свете фар, но мне это даже в голову не пришло. Они определенно имеют право не показываться мне на глаза. Мой запах прочно увязан с пальбой по всему, что движется. Я еще раз сверил следы по Олаусу Мюри[114] — единственной книге, которую я взял с собой.

Когда начало темнеть, я умудрился, несмотря на сырость, развести небольшой костер. С юга подул теплый ветерок, слишком слабый, чтобы разогнать комаров, и я насобирал папоротника, надеясь распугать их дымом. Я сидел у костра и думал о том, как мало женщин я узнал по-настоящему за всю свою жизнь. Если простоять целый день на углу Лексингтона и Пятой авеню, мимо пройдут сотни прекраснейших женщин, которых ты не отказался бы узнать поближе. Но подавляющее их большинство окажутся пресными апатичными нытиками с качественно заретушированными мозгами. Так зачем человеку знать много женщин. Кое-кто из моих друзей считает себя крупным ебарем, но подобным успехам, судя по всему, неизбежно сопутствует характерная скука. Возможно, я по природе моногамен, но, при всём уважении, боюсь принадлежать одной женщине. При этом не люблю, когда у меня их несколько одновременно. Я или трясусь как осиновый лист над одной девчонкой, или мне почти все абсолютно безразлично. Сколько любовных писем я начинал писать и бросал, при этом легко перечислю всех, кому такие письма были отосланы, и в этом списке будет меньше десяти пунктов. Когда я думаю об этих хиханьках, хаханьках, пиханиях и хохотаниях, вечно творящихся в барах, парикмахерских, раздевалках, клубах и общагах, меня охватывает ужас от того, с какой обыденностью я становился их частью. Просто частью чего-то, что ни во что не вырастало, если предположить, что ему было во что вырасти. Никогда не читал по этому поводу ничего умного. Раз-два-три, проверка. Дистанции. Вы вместе, но один из вас до сих пор на Сатурне, а другой на Юпитере. Лось трубит. Его слышно за много миль отсюда, на резервуаре Тома Майнера. Кому охота, пусть подначивает меня за то, что я не завел гарема. Я, должно быть, из тех индейцев, кто соединяет магию с колдовством и буффонадой, делая все шиворот-навыворот.

Я закурил единственную принесенную с собой сигару. Привыкнуть очень недолго. Когда-то выкуривал в день пачку панателл «Датч-мастер». Я снова исследовал свои мускулы — как ни странно, они подросли за эти шесть дней, но я ведь наверняка сбросил десять фунтов сала, разыскивая чудище, которое, как мне сказали, существует на свете. Даже не скат. Меланхолия. Пухлая задница Лори, ее белые зубы, ранний маразм перебит безумием Нью-Йорка. В это время я шизел от повторений в моей собственной жизни, мог говорить о себе только в третьем лице и каждый день придумывал новую подпись. Где теперь эта троица, и не все ли равно? Думай об ивовой роще у ручья и о трубчатых стеблях полевого хвоща. Влажный фиалковый запах, свет из соседней комнаты проходит между ее бедер, и в этом свете я вижу диван и книгу на подушке. Мне никогда не успокоиться, я вечно валяю дурака, конь, хромой на две ноги. Та школьница разожгла во мне огонь, но потом залетела от пожарника и теперь, наверное, счастлива. Наверное, миссис Босс. Огромная струя из горла свиньи, которую зарезал Уолтер, и влажное горло мертворожденного теленка в сарае за загоном, мать жутко ревет. Прошло двадцать лет, а я все еще слышу этот рев и помню, как на следующее утро тащил свиньям ведро помоев, а дедушка ел селедку, и я сказал ему, что мне очень жалко этого теленка. Природа не лечит, она отвлекает — раз мы тоже животные, во всей этой тишине есть своя маленькая гармония. Оставшись здесь, я сойду с ума, сожмусь в сучок. Когда-то я думал, что для мужчины существуют только две стези: спаситель и поэт; сейчас на этом примитивном уровне — голосовать или не заморачиваться. Мне нет дела до чьих-то проблем, разве только до случайного свечения, которое мы дарим друг другу. Пятьдесят тысяч — цена человеческого комфорта. Да, конечно, однако едва ли стоит менять на это человеческую жизнь. Но есть ли другие варианты, а если бы они были, я бы их увидел? Когда я проповедовал, мне было скучно давать советы, и я от скуки давал плохие советы. Прочесть всего один курс, но я не могу быть ходячим банком крови. Зима и семь футов снега высосали из меня ее всю, теперь и зимой, и летом я болтаюсь по, можно сказать, бесследным пустошам. Если не случится любви, я заполню свою жизнь большими порциями одиночества — реками, лесами, рыбой, куропатками, горами. Собаками.

Мне послышался какой-то звук, и, получив четвертьсекундный укол адреналина, я схватился за ружье. За бледной чертой костра — ничего. А сто или больше лет назад я мог бы стать одним из тех, кто, послав на хер индейцев, выжигал бы все подряд, расчищая путь волнам переселенцев. Или вот: всегда хотел быть ковбоем, но все мои знакомые ковбои только и знали, что объезжать лошадей, чинить ирригационные трубы, собирать сено, пить и бить друг другу морды. В лавке мясника я видел на огромной мраморной столешнице коровий бок. Забраться на него с ящиком красного вина и солонкой, начать жевать, и тогда посмотрим, сколько смогу съесть. Потом выкурить трехдолларовую гаванскую сигару, и вот ты чист от всех человеческих забот — остались только мясные заботы, но и они легко решаются вкусом молодого бычка, вином, солью и отличным гаванским листом у меня во рту. И запахом кедрового ящика, в котором лежала эта сигара. Затем придет очаровательная привратница с метлой, увидит меня, и я столкну на пол остатки туши, а привратница подойдет поближе и вытянет из меня остатки яда. Как-то я сказал одной девушке: если оно застаивается, бывают мигрени, так что, пожалуйста, не отказывайся. Когда мы кончим, скинуть ее на тушу. Не совсем мясная привратница. Однажды, собирая целый день вишни, я подумал о Лори — за тысячу миль от нее, горячий полдень, руки до подмышек в липком красном соке, одежда промокла от пота, тело чешется. Я забрался в цистерну с водой для разбрызгивателя, залег на дно, уставился на широкий круг света над головой и принялся жалеть, что я не рыба.


Мы познакомились в Брайант-парке за библиотекой, куда я пришел в перерыв съесть сэндвич. Сначала три двойных в «Белой розе», затем сэндвич в парке. Я читал биографию Рембо, написанную Генри Миллером, а она пришла в парк в компании полудюжины молодых людей, явно из тех, кого пресса любит называть битниками. Она подошла ко мне и сказала прямо в лицо:

— Я читала эту книгу.

Я обалдел настолько, что не смог ответить. Она очень красивая, а к красивым девушкам обычно подходишь сам, а не они к тебе.

— Мы идем в парк. Давай с нами?

— Мне нужно на работу.

Я замолчал и пристально посмотрел на нее — вдруг она меня разыгрывает. Подтянулись остальные, заговорили о Миллере и Селине, потом о Керуаке, чья «На дороге» вышла в том самом году. Они держались дружелюбно, вглядывались пристально, но как бы ни на что не претендуя.

— Подождите три минуты, скажу боссу, что заболел.

Я перебежал через Сорок вторую стрит и объявил своему начальнику из «Марборо», где я работал складским клерком, что пять минут назад заблевал весь парк и до конца дня ухожу домой. Со словами «ну и ладно» он помахал мне рукой. Я вернулся в парк к компании, и мы направились на Пятую.

После этого знакомства мы не расставались. Я перестал встречаться с девчонкой из Небраски, что жила на Перри-стрит и все равно меня ни в грош не ставила, — ее жених работал на краю Лонг-Айленда, так что каждую пятницу мы выпивали что-нибудь на вокзале Пенн и прощались до понедельника. Я уже знал тогда Барбару, но это продолжалось всего одну ночь и один день — мне и в голову не приходило, что она появится опять. Я уехал из комнаты на Гроув-стрит в комнату получше на Макдугал с маленькой крысиной норкой в углу, которую я прикрывал решеткой из духовки.

Нас связывала меланхолия, общее недовольство всем подряд. Она была намного умнее меня, больше прочитала всяких книжек. Мы бродили где только можно, главное — подешевле, особенно часто по музею Метрополитен. До этого у меня не было знакомых еврейских девушек. Секс не так уж сильно ее интересовал, но я был настойчив, больше из-за собственных невротических заморочек — слишком часто в последнее время ко мне подъезжали гомосексуалисты, и я волновался: вдруг что-то в моих манерах позволяет им видеть во мне потенциального гомика. Из-за этого рвался доказать самому себе, что я не пидор, и цеплялся ко всем девушкам Виллиджа, до которых только мог дотянуться. Я уже готов был делать предложение, как вдруг ранним октябрьским вечером в магазин заявилась Барбара и хладнокровно все перевернула.


Я начал собираться на рассвете. Было холодно и очень ветрено, посреди ночи погода поменялась. Февраль и ноябрь в Мичигане были худшими для меня месяцами, и все из-за ветра. Он оглушает, нагоняет тоску, под такой ветер я могу лишь пить, смотреть в окно и ждать, когда он утихнет. Если бы мне не претила сама мысль о том, чтобы обращаться за помощью, я бы давным-давно спросил какого-нибудь психиатра, часто ли погода влияет на людей. Известно, что между тремя часами ночи и пятью утра умирает непропорционально много народу. Стиг Дагерман,[115] чьи работы меня очень увлекают, посреди зимы покончил с собой, а его любовницей, между прочим, была Харриет Андерсон.[116] Я слишком многого набрался от Стриндберга,[117] и в нашей семье слишком много самоубийств, медленных алкогольных или быстрых — с помощью приставленного к голове ружья. Бах, его мозг еще слышит, синапсы звенят, размазываясь по стене. Вот бы спросить, чем он сейчас занимается. Наверняка ничем. Семь против одного, что ничем, снова и снова. Делайте ваши ставки. Я собрал все в кучу, скрутил спальник и палатку — эта чертова палатка была жутко тяжелой и мокрой — двойная защитная палатка, интересно, какие такие солдаты провели в ней свою последнюю ночь, прежде чем отправиться с рассветом убивать японцев или наци. Или Тодзё.[118] Как мы тряслись при звуке его имени — самурая апокалипсиса. Потопав ногами, я раздавил консервные банки, затем ценой неимоверных усилий и сломанных ногтей топориком и руками вырыл яму. Я продирался сквозь землю, словно совершал убийство, пока яма не получилась достаточно глубокая, чтобы можно было спрятать в нее весь мусор и на фут засыпать песком. Когда в школе мне становилось совсем хреново, я приходил домой и выкапывал мусорную яму в углу отцовского огорода, так, чтобы в ней можно было похоронить меня самого. Рытье успокаивает, как и ползание по земле. Хороший рецепт — поохотиться на лису; проползешь сотню ярдов по кустам, сумаху и вике, зато, когда встанешь на ноги, — в голове легкость. Сбросить бы эту палатку за борт. Рюкзак весил за шестьдесят фунтов, без палатки он был бы вполовину легче. Блядский ветер с юго-востока разгонялся до тридцати узлов — стоило только посмотреть, как под его порывами гнутся деревья, и послушать рев. Волдыри на ногах болели, несмотря на две пары сухих носков.

Часам к десяти я был готов, а место выглядело так, будто никого тут никогда не было — как раз этого я и добивался. Ни единого шрама. Мой мозг, наверное, изборожден шрамами цвета известковой глины, которую выкапывают со дна озера. Я даже разбросал по земле горсть веток.

У рюкзака имелась подогнанная по телу алюминиевая рама, но все равно через три мили у меня все болело, и я задыхался. Лег, привалившись к березе, выкурил сигарету, затем, помучившись, как перевернутая черепаха, поднялся на ноги. В пятках чувствовалась влага, волдыри наверняка лопнули и начали кровоточить. Я взял точнее на запад, надеясь выйти на просеку, повернуть на юг и уже по просеке дойти до машины. Оставалась еще слабая возможность увидеть пересекающие дорогу следы. Господи, пошли мне вертолет, я стану миссионером и буду проповедовать среди язычников, где тебе будет угодно. Прими эту небольшую взятку, ты не пожалеешь. В тишине, не считая воя ветра, я посмотрел на проносившиеся надо мной тучи. И не дай начаться дождю, пока я не доберусь до машины, это приказ, разумный и честный. Богохульство, особенно после того, как я столько времени провел над Библией — в пятнадцать лет вознамерился стать баптистом. Я ступил на просеку раньше, чем рассчитывал, и остановился свериться с компасом — это могла быть не та просека. Но она шла с юга на север, так что в крайнем случае, решил я, она выведет меня на нужную дорогу. Через несколько сотен ярдов я наткнулся на старый бульдозер — обдиральщики коры обычно добирались на таких до свежесрубленного леса. Дизельный «летурно». Что если его завести — когда-то я умел закорачивать в машинах провода. Я сбросил рюкзак и залез на сиденье. Бррраммммм, бррррамммммм, рычал я, вхолостую крутя дроссель и ручку гидравлического подъема ковша. Потом вспомнил, что у таких больших бульдозеров должен быть вспомогательный бензиновый двигатель, запускающий огромный дизель. Я спустился вниз и нашел небольшой «Бриггс-Страттон», но бак для бензина был пуст. Поддавшись импульсу, я насыпал туда пригоршню песка и еще одну в бак для солярки. Посмотрим, как он заглохнет через сотню ярдов, когда весь этот песок переползет в мотор. Хо-хо. Будете знать, как рубить мои деревья, даже если это бесполезный тополь. Я подумал было бросить спичку в бак с маслом, но не решился — мне вовсе не хотелось поджигать лес. Устроившись на комфортабельном сиденье, я выкурил вторую сигарету, потарахтел еще немного, затем слез, отстегнул от рюкзака палатку и забросил ее в кабину. Подарок рубщикам, чтобы сиденья были сухими. Уменьшение груза подняло мне настроение, и я зашагал быстрее, несмотря на больные ноги. Я запел национальный гимн, однако в конце забыл слова и вместо них придумал собственные. Я спел «Время плакать» Бака Оуэнса, «Мальчика с Голубого хребта» Долли Партон,[119] наконец исполнил финальную шиллеровскую «Оду радости» из Девятой Бетховена, пробубнил пьесы Шютца и Букстехуде.[120] К машине я подходил под финал «Старого жесткого креста», перед тем наскоро пробежавшись по «Белому кролику» «Джефферсон эрплейн». Ростом я был значительно выше десяти футов.[121] Я быстро скинул одежду, разбежался по берегу ручья и нырнул пониже водопада. Вода показалась мне холоднее, чем три дня назад. Я потер мокрым песком руки и тело, потом вылез и уселся на теплый кузов машины ждать, когда ветер высушит кожу и нагонит на нее мурашек. Где теперь моя корифейка, я безрассудно желал, чтобы она была здесь — на теплом заднем сиденье машины — отжимания, подтягивания и другие проверенные временем упражнения, заложенные нам в голову Создателем ради чистой радости. Полагаю, мою небольшую долю нужно увеличить, поднять удовольствие на тридцать три пункта по малой шкале. И пустить в дело динамит. Очаровать природу и вернуть ее к собственной сладкой сущности. Эту стремительную воду принимать как стимулятор. Не уверен насчет премьера-танцовщика и вряд ли буду. Зажечь фитили одной спичкой. Романтика. Бескровная, однако крови и без того было пролито слишком много. Всего-то пара плотин, мостов, знаков, автоматов.

Когда после первых девяти месяцев я уезжал из Нью-Йорка, мне нужно было сказать «до свиданья» всего двоим людям — такова цена собственной нелепой подозрительности и той корки льда, что покрывает там почти всех. Резкость — вот самое верное слово. Еще один разговор, поскольку больше ничего не сделаешь, а сабвей полон ослов. Я смотрел, как они катаются на коньках у Рокфеллер-центра или пугают паршой детей в зоосаде Центрального парка. Дети с картин Челищева[122] — мозги в стеклянных колпаках. Город лязгающих люков. Мы втащили в магазин старика, когда его швырнуло к нашим дверям таксомотором. Водитель, естественно, сказал, что этот «хер» перебегал дорогу на красный свет, а я сказал, что здесь нет светофора. В это время изо рта старика на металлическую книжную полку текли кровь и блевотина. Из носа и ушей тоже кровь. Скончался по дороге в книжный магазин, толпа смотрит. Я расстегнул ему куртку и увидел, что рубашка промокла. Он, должно быть, повернулся и встретил три тысячи фунтов грудью. Когда приехала полицейская «скорая», не нашлось ни одного свидетеля, хотя это уже было не важно. В баре на углу Сорок второй стрит и Восьмой авеню я отправил свой мозг спать.

С Барбарой все было кончено. Две недели назад она уехала в Вест-Хэмптон с молодым брокером из Миссисипи. Она позвонила мне в магазин и спросила, нельзя ли ей вернуться, я очень любезно сказал «нет» и что сам позвоню ей, если когда-нибудь вернусь в город. Я звонил Лори три раза за последние несколько дней, прежде чем она согласилась со мной проститься. Мы пили кофе в ресторане «Белая башня» недалеко от Гудзон-стрит, потом заглянули в «Белый дом», где она попросила кока-колу, а я выпил полдюжины «Маргарит». Потом был очень напряженный и дорогой ужин, во время которого она чуть не плакала и едва прикоснулась к еде. Вещи у меня были собраны, и теперь я тратил деньги, отложенные на автобус. Мне придется добираться домой автостопом, а она не желает даже есть. На самом деле я доехал поездом до Филадельфии, там прошел через всю Броуд-стрит до бульвара Рузвельта, где простоял два часа, прежде чем меня согласились подвезти до главной дороги. Когда мы прощались, я сказал, что через пару месяцев приеду обратно и женюсь на ней. Меня часто пробивало на хеппи-энд, как напьюсь.