"Пути небесные. Том I" - читать интересную книгу автора (Шмелев Иван Сергеевич)XXVI ПОСЛЕДНЕЕ ИСПЫТАНИЕО «случае под Всесвятским», толкнувшем Дариньку к Вагаеву, как бы отдавшем ее ему, Виктор Алексеевич рассказывал: — Еще до того, как увидеть искру в метельной мгле, Даринька вообразила себя как бы «духовно повенчанной». Ну да, с Димой. Тут сказалась восторженная ее натура, ее душевное исступление. Подобно ей, юные христианки радостно шли на муки, обручались Небесному Жениху. Тут духовный ее восторг мешался с врожденной страстностью. И вот искушающая п р е л е с т ь как бы подменилась ч у д о м. В метельной мгле, как она говорила — «без темноты и света, будто не на земле, а в чем-то пустом и н и к а к о м, где хлестало невидным снегом», как бы уже в потустороннем, ей казалось, что она с Димой — Дария и Хрисанф, супруги-девственники, презревшие «вся мира сего сласти», и Бог посылает им венец нетленный, — «погребстися под снежной пеленою, как мученики-супруги были погребены „камением и перстью“». Восторженная ее голова видела в этом «венчании» давно предназначенное ей. Да, представьте… и она приводила объяснения! Ей казалось, что Дима явился ей еще в монастыре, в лике… Архистратига Михаила! В метели, когда она забылась, вспомнился ей, — совсем живой, образ Архистратига на южных вратах, у клироса. Образ тот был соблазнительно прекрасен и привлекал юных клирошанок. Столь соблазнителен, что игуменья приказала переписать его, строже и прикровенней. Воевода Небесных Сил, в черных кудрях по плечи, с задумчиво-темными очами, в злато-пернатых латах, верх ризы — киноварь, испод лазоревый… — вспомните лейб-гусара: алое — доломан, лазорь — чак-чиры! — с женственно-нежной шеей, с изгибом чресел, лядвеи обнажены, — привлекал взоры Дариньки. Она признавалась, что в этом духовном обожании было что-то и от греха. Раз она даже задержалась и прильнула устами к золотому ремню на голени. Было еще с ней, в детстве… Бедная девочка увидела как-то в игрушечной лавчонке заводного гусарчика, блестящего, в золотых шнурочках, и он сохранился в сердце как самая желанная игрушка. И вот этот игрушечный гусарчик и крылатый Архистратиг соединились в Вагаеве, и в метели открылось Дариньке, что назначено ей судьбой «повенчаться духовно» с Димой! Романтика… И так на нее похоже. И вот вместо «венца» — спасение и соблазн. Но к а к это обернулось, отозвалось на жизни моей и Дарнньки! И в этом была как бы Рука ведущая. В «записке к ближним» Дарья Ивановна записала об этом так: «Не чудо это было, это спасение в метели, а искушение п р е л е с т ь ю. Тогда в сердце моем слились тленная красота раба Божия Димитрия и, — Господи, прости, — грозный Небесный Лик. Темные помыслы меня смутили. Я забыла из жития Преподобного Димитрия Прилуцкого, e г о Ангела, как боярыня града Переяславля, прослышав про красоту инока Димитрия, укрывавшего лицо свое, дабы не соблазняло взглядов, заране пришла во храм, увидеть святого, втайне усладиться зрением лепоты его, и была наказана расслаблением телесным. „Господи, услыши мя в правде Твоей, и не вниди в суд с рабой Твоей, яко не оправдится пред Тобой всяк живый“. Возвратившись домой после безумного прощания с Вагаевым у переулка, Даринька ничего не помнила. Прасковеюшка ахала, какая вернулась барыня: „Будто всю память потеряла, в снегу валялась“. Дариньке было жарко, душно, она велела открыть все форточки, высунулась в метель, дышала. Прасковеюшка говорила ей про Карпа — она не слышала. Анюта тоже говорила ей про игрушку. „Ах, игрушка…“ — вспомнила Даринька и велела сходить за Карпом. Утро, когда ездила она в город за игрушкой, показалось забытым сном, Анюта трогала ее за руку, показывала на стол: там чернелась из порванной бумаги каска. Говорила еще, что опять заезжала т а франтиха… Но т е п е р ь все сделалось ненужным: все сменилось совсем другим. Даринька вспоминала сердцем; „Вечная моя, Дари моя!..“ — жутко и радостно, как сказка. И, как в сказке, не верилось. Вспоминала еще слова, страстный и нежный шепот. Было душно, и жгло лицо. Закрывала глаза — и слышала, как сечет и сечет метелью. Анюта все-таки дозвалась, сказала, что еще принесли письмо. Письмо было из Петербурга. Виктор Алексеевич писал, что без нее он сойдет с ума, что его тут „опутали“, что он самый последний человек, преступник. Даринька как будто понимала: это он хочет оправдаться, что они сходятся, и называет себя преступником. Письмо заканчивалось мольбой: „Дариня моя, святая! спаси меня!“ Была приписка, что приедет через дней пять… „и тогда наша жизнь будет безоблачна и чудесна, как никогда!“. За этим — еще приписано: „Жить без тебя нет сил, все брошу, душу тебе открою, ножки твои перецелую, и ты увидишь, что люблю одну и одну тебя, и все мне простишь, святая!..“ Просил написать ему хоть одно словечко и тут же писал: „Нет, не пиши, недостоин я твоего словечка… не хочу, чтобы даже словечко твое вошло ко мне… чистое твое словечко оскаернится моей грязью!..“ Дариньку письмо смутило. Она поняла другое: не то, что он хочет ее оставить, он еще ее любит… говорит, что „жизнь наша будет теперь безоблачна“, — а то, что случилось что-то. Но что случилось? какая „грязь“? Анюта сказала, что пришел Карп. Зачем Карп? „А про игрушку спросить хотела“. Карп, недовольный, хмурый, все рассказал, как было. Старая барыня взяла игрушку и спросила, вернулся ли из Петербурга барин. Велела подождать. Прибежал Витенька и сказал, что сегодня его рождение, и папа прислал ему письмо из Петербурга. Тут вошла ихняя супруга, Анна Васильевна, и — „так и ткнула игрушку в руки“. И велела сказать… Но Карп не осмелился сказать. „Дерзкое слово, неподобающее“. „Все равно, скажи“, — сказала, смутившись, Даринька, избегая смотреть на Карпа. „Ну, сами понимаете, Дарья Ивановна… намекнули на беззаконность с барином, вроде того, — нехотя сказал Карп, — и чтобы в ихнее дело не встревались насчет детей… и дверью хлопнули. Ну, Витенька заплакал, — „Каску хочу!..“ — его уж старая барыня увели“. Даринька поняла, какое слово не сказал Карп. Конечно, „любовница“, „блудница“, как сказала тогда монахиня-сборщица на Тверской. Такая и есть, и все за глаза так и называют. И она вспомнила, как говорил ей Дима: „Вы святая, вечная моя, Дари моя…“ Ее почему-то испугало, что т а не в Петербурге. — Даринька признавалась, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что ей даже приходило в сердце, „как искушение“, — уйти к Вагаеву, стать и его любовницей, все равно… что она обезумела, вся была в исступлении. Ее испугало даже, что разрыва со мной не будет. Это, как и дальнейшее, объясняется как бы самовнушением, что Дима н а з н а ч е н ей. Но главное тут — отчаяние и боль, „страх греха“ и сознание, что „вся во грехе живет“. Она, по примеру Димы, обвела рамочкой в „Онегине“ отвечавшие сердцу строки: Она металась. Отсюда — и „венец нетленный“, все разрешающий. Было довольно поздно, когда позвонились на парадном. Даринька испугалась, что это о н. Но это принесли от н е г о цветы. Вагаев писал на карточке: „Ангел нежный, посылаю вам снежные цветы“. Это была корзина белых камелий и азалий. Не успели наахаться Анюта со старушкой, как снова позвонились и принесли из другого магазина: ландыши, цикламены и сирень — все снежное. На карточке стояло: „Завтра?“ Вагаев решительно безумствовал. Было уже за полночь. Не раздеваясь, Даринька лежала в спальне. Горела ночная лампочка. Даринька вспоминала, как целовал ее Дима и умолял с ним ехать. Она знала, что не в силах противиться, что так и будет. Блудница, грешница… — все равно. „Я себя разжигала мыслями, — писала она в „записке к ближним“, — припоминала самое искушающее, что читала в Четьи-Минеи о Марии Египетской, о преподобной Таисии-блуднице, о мученице Евдокии, „яже презельною своею красотою многия прельщающи, аки сетию улови“, о волшебной отроковице-прелестнице Мелетинии на винограднике, о преподобном Иакове-Постнике, о престрашном грехе его. В грехах их искала оправдания страстям своим и искушала Господа. Я распалялась дерзанием пасть всех ниже, грехом растлиться и распять себя покаянием. Но Господь милостиво послал мне знамение-„крестный сон“, и я постигла безумие свое и утлое во мне. Приближалось последнее испытание“. Даринька услыхала за окошком — хрустело снегом, и почувствовала, что это о н. Она потушила лампочку и заглянула. В сугробе стоял Вагаев, в размашистой шинели, смотрел к окну. Ее толкнуло в глубь комнаты, „словно пронзило искрой“. Вспомнилось, как недавно он так же стоял в снегу, чтобы „только взглянуть на ваши окна“. Она затаилась и смотрела. Вагаев шагнул и постучал по стеклу, чуть слышно. Она не отозвалась, таилась. Думала: „Что же это… ночью, пришел, стучится… это только к т а к и м приходят ночью…“ Увидела, как он пошел. Тихо открыла форточку и слушала, как хрустит по снегу. Утром Вагаев ждал ее у переулка на лихаче. Даринька была в ротонде и модной шляпке, придававшей задорный вид. Он встретил ее почтительно, восхитился, как она ослепительна сегодня, бережно усадил, склонился поцеловать, по Даринька пугливо отстранилась: нет, нет… Но почему же… вчера?.. Вчера?.. такая была метель… она ничего не помнит. Он посмотрел недоуменно и предложил поехать в Зоологический, там гуляние, катание с гор. Можно? Она кивнула. То, что было вчера, казалось „совсем не бывшим“. То было г д е-т о, совсем н е з д е с ь. Метель утихла, проглядывало солнце. Вдоль улиц лежали горы снега, ползли извозчики. Вагаев теперь был тот же, смущающий, о п а с н ы й, — не тот, что вчера, в метели. Даринька чувствовала себя смущенной: хорошо ли это, что едет с ним? Он ее спрашивал, как она себя чувствует после вчерашнего приключения. Она сказала: „Будто во сне все было“. Он с удивлением повторил: „Во сне?..“ — и показалось, что он недоволен чем-то. Вспомнила про цветы, поблагодарила и сказала, что это ее стесняет. „Тут что-нибудь дурное? — спросил Вагаев. — Может подумать… Карп?“ Она поняла усмешку. „Да, и Карп, и… это меня стесняет“. Он склонился подчеркнуто. Ей стало его жалко, словно его обидела. Чтобы о чем-нибудь говорить, боясь, что начнет говорить Вагаев, она сказала, что получила письмо из Петербурга: Виктор Алексеевич приезжает на этих днях, пишет, что так соскучился… „А вы?“ — спросил с холодком Вагаев. „И я…“ — сказала она просто. „Значит, ничего не меняется, по-старому?..“ — „Не знаю…“ — сказала она, вздохнув. Зоологический сад весь был завален снегом, но народ подъезжал под флаги. В высоких сугробах извивались посыпанные песком дорожки. В занесенных, пустынных клетках уныло серели пни, перепрыгивали снегири, сороки. С высоких тесовых гор, под веселыми флагами, с гулом катили „дилижаны“, мчались под зелеными елками на снегу. На расчищенном кругло льду вертко носились конькобежцы, заложив руки за спину, возили на креслах детей и дам, под трубные звуки музыки. Вагаев предложил Дариньке — на коньках? Но она каталась еще плохо, — стыдливо отказалась. Он снял в теплушке шинель, надел серебряные коньки, усадил Дариньку на кресло с подрезами и погнал по зеленому льду так быстро, что замирало сердце. Потом показал искусство, резал фигуры и вензеля, делал „волчка“, вальсировал, и все на него залюбовались. Он был в венгерке, в тугих рейтузах, в алой, как мак, фуражке, красивый, ловкий. Когда они шли к горам, на пустынной дорожке, за сугробом он смело поцеловал ее. Она испуганно на него взглянула, хотела что-то сказать ему, но тут подходила публика, и все закрылось. Катались с гор, рухались на раскатах, ухали. Катальщики почуяли наживу, старались лише. Довольно „дилижанов“, санки! Даринька оживилась, забывалась. Страшно было ложиться на низкие, мягкие „американки“, стыдно было приваливаться к н е м у на грудь, запахивать открывавшиеся ноги, жутко — в самом низу, на спуске, в вихре морозной пыли, стыдно и радостно было слышать, как крепко правит его рука, как держат и нажимают ноги. Еще? Еще. Вагаев шептал: „Чудесно?“ Чудесно, да. Все забывалось в вихре. Вагаев горел в движениях, сжимал все крепче. Радостно было чувствовать, что он здесь, — не страшно. Вагаев правил уверенно. Все-таки раз свернулись, весело испугались, извалялись. Еще? Еще… После катания поехали в „Большой Московский“, — хотелось есть. Слушали новую „машину“, огромную, как алтарь, в меди и серебре. Играла она „Лучинушку“ и „Тройку“. Вспомнился „музыкальный ящик“. Им подавали растегаи, стерляжью уху и рябчиков. Пили шампанское и кофе. Чудесно… куда теперь? Завтра опять на горы?.. Последний день. „Пошли дороги?“ — „Говорят, кажется…“ Лихач прокатил Кузнецким. После двух дней метели было особенно парадно, людно. Разгуливали франты, в пышных воротниках, в цилиндрах. Показывали меха и юбки бархатные прелестницы, щеголяли нарядные упряжки, гикали лихачи, страшно ныряя на ухабах, дымом дымились лошади. Побывали у немца на Петровке, выпили шоколаду и ликеру, зашли к Сиу. Поглядели чудесные прически, — забывчиво потянула Даринька. „Это бы вам пошло!“ — Даринька разгорелась, разогрелась. „Подарите мне этот вечер, — просил Вагаев, — завтра последний день… я не могу поверить… не видеть вас!..“… „Пошли дороги?..“ — „Да, кажется…“ Завтра, последний день… Где же ее увидит?.. Может быть, в цирк сегодня или в театр?.. Кажется, „Травиата“. Виолетта… несчастная, любовь. „Подарите?..“ В глазах Вагаева блеснуло. „Дарите, да?..“ — умолял он, выпрашивал. „Я не знаю…“ — взволнованно говорила Даринька. — Я не знаю, чего вы хотите от меня… не знаю…» — «Вас, — тихо сказал Вагаев, — единственную, всегда и безраздельно». — «Но… это невозможно?..» — вопросом сказала Даринька и узнала скрипучий голос: «Прелесть моя, жемчужина!» У Большого театра неожиданно встретили барона. Он был в балете, на утреннем спектакле, смотрел «Дочь фараона». Был возбужденно весел, сипел сигарой, дышал вином. Барон закидал вопросами, льнул и лизал глазами. «Ну, не скучаете? а Виктор гуляет в Петербурге? Дима успешно развлекает? Гусары знают, как развлекать прелестных… Стойте, кажется, маскарад сегодня… было назначено 2-го, из-за метели отменили… Эй, шапка… бал-маскарад в Собрании?..» — «Так точно-с, ваше сиятельство, 4-го, сегодня-с!» Не поехать ли в маскарад? Никогда не бывали в маскараде! В Благородном собрании, ни разу?! Но это же ужасно!.. Барон убеждал Диму: бесчеловечно, непозволительно, преступно, не показать Дариньку Москве… не показать Дариньке Москву! Вагаев улыбался. У дядюшки превосходная идея! Совсем семейно, с почетным опекуном, с эскортом… можно? Платье? Сейчас же к Минан-гуа, огромный выбор, и маскарадные. Даринька растерялась, не решалась. Можно и домино, и стильное, и… Барон уверял, что святки на то и созданы, чтобы маскарады… женщины расцветают в маскарадах. Надо всего попробовать. Один раз в жизни даже и мона… Барона звали. Он не хотел и слушать отговорок, взял «честное слово женщины», что Даринька непременно будет. «Дима же завтра уезжает, можно ли быть такой жестокой?!» «Чудесно! — восторженно говорил Вагаев. — Вечером слушаем „Травиату“. Вы не слыхали „Травиаты“!.. Вы не можете отказать, не можете…» Он поманил посыльного и заказал ложу бенуара. Блестящая идея! Даринька восхищалась платьем?.. «Помните, на портрете, моя бабка… в Разумовском? Еще вы сказали: „Какие были платья?“ Такое будет!» Лихач подал. Они покатили на Кузнецкий, на Дмитровку. Опять помело снежком. — Даринька потеряла волю, рассказывал Виктор Алексеевич. — Восторженная ее головка закружилась. Конечно, особенного чего тут не было, если отбросить щепетильность. Платье для маскарада… Ее одевали для веселья, выбрали на прокат «эпоху». Святочная игра. Дариньку это закружило. И все устроилось. Они достали в шикарном французском «доме», у Минангуа ли или у кого там… чудесное платье, «для императорского маскарада», воздушное, бледно-голубого газа, в золотых искорках и струйках… это, как называется… «ампир», талия под самой грудью… Помните, на портрете, Жозефина? Начала века, с пеной оборок, рюшей, какое надевали прелестные наши бабушки. Даринька покорялась с увлечением. Романтическая затея эта ее очаровала, усыпляла. Вызванный куафер с Кузнецкого, мэтр и Москвы, и Петербурга, творивший свои модели, убиравший высокую знать столиц, показал высокое свое искусство. «Матерьял» поразил его богатством, он, говорила Даринька, прищелкивал языком, замирал над ее головкой со щипцами и повторял: «Тут есть над чем поиграть, с такими в о л о с т я м и, для весь Париж!» Даринькой овладели, сделали из нее «мечту». Так говорил Вагаев. Этот, единственный в жизни, «маскарад» Даринька вспоминала с горьким каким-то упоением. Когда ее всю «закончили» и она увидела себя зеркальной, снятой с чудесного портрета, у нее закружилась голова. Закружилась она у многих. Она была подлинная графиня Д., воскресшая, «непостижимая», как писал в «Современных известиях» хроникер в отчете. Явилась «царицей маскарада, мимолетной…» Вагаев приехал за ней в карете, чтобы везти в театр, и был ослеплен «видением»: она «светилась». |
|
|