"Пути небесные. Том I" - читать интересную книгу автора (Шмелев Иван Сергеевич)

XXVIII ВРАЗУМЛЕНИЕ

В сновидениях Дариньки было что-то ужасно неприятное, и это неприятное связывалось с какой-то девочкой в одной рубашке. Девочка была очень неприятная, ротастая, путалась под ногами, показывала ей глазами, на что-то намекая, и от этого было неприятно. Очнувшись, Даринька увидала полыхание на потолке, подумала в испуге — не пожар ли, но это полыхала обертка свечки у зеркала, швыряя синие языки. Чувствовалась истома и тошнота, и не хотелось вставать тушить. Но она пересилила себя и потушила, и увидала синевший в окне рассвет. Платье-ампир на кресле и серебристая туфелька вызвали в мыслях пылавшие огни люстр и томящие звуки вальса. Даринька увидала у постели ожерелье, — разглядывала вчера и уронила, сунула под подушку и, отдавшись мечтам, уснула.

Проснулась — и испугалась, что проспала. В комнате было мутновато. «Господи, все метет!..» — подумала она радостно и почувствовала себя укрытой. Это чувство уюта и огражденности, рождавшееся с метелью, вызывало в ней легкость и оживление. Виктор Алексеевич говорил, что Даринька радовалась всему, что обычно мешает людям: зарядившим дождям и непогоде, страшной грозе и ливням, большому водополью и морозам. Осенние звездопады приводили ее в восторг. Она бы, кажется, ликовала, если бы вострубила труба Архангела! Она отвечала, вздыхая, — да…

В это молочное от метели утро радостность все закрыла. Она пробежала босиком посмотреть на часы в столовой, — десять скоро! — увидела в зеркале, какая красивая на ней сорочка, тонкая, в кружевцах, и крикнула Анюте, чтобы несла поскорей воды — «из кувшина прямо, с ледышками!». Локоны мешали умываться, и она их обернула в полотенце. Анюта говорила ей про письмо и про какой-то картон, который, принесли от большой портнихи, но Даринька отмахнулась;- после. Надела серенькое, которое понравилось тогда Диме, подумала шубку или ротонду? Ротонда мешала кататься с гор, все равно открывала ноги и попадала под подрезы. И решила — шубку, Анюта смеялась, что барыня чай даже разучилась пить. Даринькс было не до чаю: глотнула и обожглась, — было без пяти одиннадцать.

Карп отгребал ворота. Совсем задавило снегом, не видано никогда. «Хлеба, говорят, больше будут!» — сказала Даринька, радуясь, что Карп не спросил, куда это в метелицу такую, и побежала сугробами.

Снег был такой глубокий, что даже у заборов, где прохожие протоптали стежку, нелегко было пробираться, и ей сыпало за сапожки. Вагаев шел ей навстречу переулком, в легком пальто, и казался совсем молоденьким. Они протянули руки, как очень близкие, поглядели в глаза и засмеялись. Метель какая! Дороги опять остановились? И надолго! Шли рядом, путаясь и теснясь на стежке, спотыкаясь на гор-быльках. Чувствовалось совсем легко. Вагаев радостно говорил, что все куда-то попрятались, спасибо — лихач попался, никто не едет. «А бедный Огарок наш…» — «А что с Огарочком?» — «Кончились для него бега, засек ноги, плечи набил до ран». — «Бедный Огарочек»… Барон совершенно не в себе, бесится за Огарка, но тут другое: «Ваш вчерашний триумф совершенно его ошеломил. Только о вас и бредит, а вчера в клубе только о вас и говорили»… Что говорили о ней? «Тонкая вы кокетка… вот не думал!» Она кокетка! И чувствовала сама, как все в ней играет прелестью. «Вы принесли мне счастье. Я не мог спать, махнул в клуб и выиграл двадцать тысяч». «Это ужасно много?» — спросила Даринька, думая о другом.

Он укутал ей пледом ноги, запахнул полостью, обнял за талию, и она уже не боялась, а крепко к нему прильнула.

Рассказывая Виктору Алексеевичу о «безумстве», Даринька объяснила это тем странным состоянием, в котором она была: она была «как бы вынута из жизни… была где-то». Вагаев был для нее не прежний опасный обольститель, а совсем свой, будто ей чем-то близкий. Она уверяла, что не чувствовалось греха, что они были как брат и сестра, больше даже, и — «было все н о в о е, другое, не как всегда», и Вагаев сам это чувствовал и восторженно говорил: «Свет идет на меня от вас». — Я сам не раз это испытал, — рассказывал Виктор Алексеевич, — это душевное обновление. Не раз бывало, что Даринька переставала быть женщиной для меня, и это было высокое блаженство, какое-то «созерцание любви». Впервые в ней пробудилась женщина после «прощения» матушки Агнии, после встречи с Вагаевым у бульвара. Возбужденная потрясением в Страстном и пестротой жизни, она сама привлекала меня. Это земное, страстное обнаружилось в ней тогда впервые и завершилось страданием. Я знаю, что и Дима почувствовал в ней — он высказал это после, в письмах, — почувствовал инстинктивно, ее глазах, по ее отсутствующему виду, что она необыкновенная, что в ней — с в я т о е… и сдерживался невольно, обновлялся… и все более влекся к ней. В обычной обстановке Даринька видела в нем красивого мужчину, обаятельного, влекущего, боролась с собой, пугая себя г р е х о м, доходила до исступления, истязала даже себя… — я ужаснулся, когда узнал. Но в этот последний день, когда для нее и дня-то не было, как в поездку из Разумовского, она пребывала в «уюте от земного», огражденности от всего греховного, в неизъяснимом своем н и ч т о. Она не умела определить, говорила восторженно: «Будто не на земле… какое-то н и к а к о е, совсем пустое!» Пустое — конечно, в нашем, земном определении. Это как бы предчувствование «миров иных», особого, духовного созерцания, внечеловеческого. Об этом можно только догадываться по житиям, по несказанному блаженству Угодников, — вспомните «видение белых птиц» Сергию Преподобному, рассказы о Серафиме Саровском… по блаженным мигам у эпилептиков… Даринька говорила: «Я испытывала такую легкость, будто тело мое пропало, как вот во сне бывает, когда летаешь…» Подобное «обмирание», замирание в ней телесного я заметил в первые еще дни нашей совместной жизни. Часто она вздыхала, воздыхала. Спросишь — не болит ли сердце. Нет, не болит. Может быть, скучно, душа болит? Нет. Но почему так вздыхаешь? «Не знаю… т а к». Или- вышивает в пяльцах, откинется и — смотрит. Спросишь: «Ты что, Дарок?» Вздрогнет и улыбнется виновато: «Не знаю… т а к». И такое у нее лицо… я перед нею падал, как перед самым святым. А когда приручилась, привыкла ко мне, узнал и еще другое, — душевные возгласы ее. Когда бывало тихо, в часы вечерние, летние… Когда в комнатах солнце, совсем косое, с червонной этой пурпурностью, похожей на отсвет печного жара, — бывало, вздрогнешь, когда рождается из тишины нежный, хрустальный вздох: «Из глубины воззвах к Тебе, Го-споди!» — или, любимое ее: «Изведи из темницы душу мою!» Глубинный возглас, из недр души. И такое томяще-грустное в нем, будто она воистину узница в темнице, во свете сем. И я чувствовал оторопь. Полный тогда невер, я ощущал всю зыбкость, непрочность жизни. Не тесную для души темницу, не предчувствование «миров иных», ведомое святым или величайшим поэтам, тоскующим «в забавах мира», кого тревожит «жизни мышья беготня»… а именно, — н е п р о ч н о с т ь з е м н о г о, з д е ш н е г о, при всей для меня незыблемости «земных законов».

Они поехали в Зоологический сад. Метель крутила пуще вчерашнего, все перепутала, — дня не видно. В Зоологическом не было ни души, все завалило снегом. Они шли по излучинам, в сугробах, из которых торчали занесенные наглухо беседки, клетки. Все вымерло, схоронилось, затаилось, — радовалась одна сорока. Даринька остановилась у сороки, обласкала ее бауточкой: «Сорока-белобока, до-лгой носок, зеле-ный хвосток!» И Вагаев поцеловал ее. Она только сказала: «Сорока смотрит». Совсем было трудно пробираться. Куда, зачем… — об этом они не думали. Так, хотелось. Все застилало мутью, и в этой снующей мути — казалось Дариньке — кто-то выл. Проступили из мути доски, и они признали обшивку гор. Мужики разгребали, отвозили в корзинах снег. «Какое теперь катанье… все горы завалило, не отгребешься, — сказали им мужики, — на каток ступайте, там, может, и поразмели маленько». Было как в зимнем поле. Они прошли на каток, к теплушке. В теплушке сидел на метлах сторож. Сказал: «Какое катание нонче, робята ушли обедать, воротятся — прочистим для вас маленько». Совсем пустынное житие. Дариньке не хотелось уезжать: «Еще немножко, останемся!»

Не зная, куда пойти, они заглянули в ресторанчик. Унылый лакей сказал, что есть рябчики, есть и шампанское. Они заказали рябчики, шампанское и чаю и просидели до сумерек, не смущаемые никем. Время пропало за метелью. О чем говорили — не помнилось. Были где-то, где не было никого и н и ч е г о, — они да вьюга. И в этой вьюге тоненько кто-то выл. Все изменилось в этом, и… «как будто решили ехать, вместе…» — помнилось Дариньке неясно. Ходили у сугробов, рука в руку.

Зашли в теплушку на каток. Мужики расчистили им немного, поразмели, Вагаев покатал Дариньку на креслах. Посидели в теплушке с мужиками. Жарко горела печка. «Что это воет так?» — спросила Даринька. «Волки», барышня… — сказал мужик, куривший на куче метел. — «Святки, самое им время бегаться, а они вон в плену сидят». Даринька удивилась: волки! «У каждого свое занятие…» — продолжал мужик, а другие чего-то засмеялись. «А чего смеяться, — сказал мужик, — каждое дыхание скучает. Я вот по водочке скучаю, ваше благородие… а барышня, чай, конфетов хочет… у каждого своя скука». Вагаеву мужик понравился, и он дал мужикам на водку. Мужики оживились и предлагали весь им каток расчистить, даже шары зажечь, но было уже время ехать. Давно стемнело, когда, путаясь в снеговых прогревах, выбрались они к выходу.

Лихач почему-то не дождался. Нашли сироту-извозчика, и он потащил их в гору. В Кудрине пересели на лихача, вдребезги пьяного, который мотал их долго и привез к Сухаревой Башне. Да зачем же к Сухаревой? «А то куда же? Эн вам куда, к Штрашно-му… а по мне хошь в Питер!..» — «Слышали?.. — сказал Дариньке Вагаев. — Почему вы такая… не озябли?» Дариньке было грустно, что кончился этот чудесный день.

Лихач довез, наконец, до переулка, но в переулок пролезть не мог. «Можно к вам… выкурю только папиросу?» — сказал Вагаев. Даринька вспомнила про шарфик. «Ах, забыла отдать вам шарфик…»

Стежку совсем засыпало. Вагаев быстро сказал: «Позволите?..» — подхватил на руки и понес. «Что вы… зачем!..» — шептала в испуге Даринька, но он не слушал. «Вы устали… вчера позволили…» Он донес ее до крыльца, бережно опустил, и они увидели Карпа.

Карп нагребал снег в ящик и отвозил в ворота на салазках, — работал не видя их. Даринька тихо позвонилась. Никто не шел. Карп вернулся, опять наваливал. Даринька позвонила громче. Карп, наконец, заметил. «Придется, Дарья Ивановна, уж двором… — сказал он, будто давно их видел, — никого дома нет. Девчонку давеча тетка забрала, завтра престол у них в Дорогомилове, Богоявление… а старуха ко всенощной пошла, скоро должна вернуться». Дарннька вспомнила — испугалась: «Го-споди! да ведь сочельник нынче… завтра Богоявление Господне, Животворящий Крест погружали… водосвятие сегодня было!..» Вагаев спрашивал Карпа: «Так это ты Карп, братец?»-«Так точно, ваше благородие, Карп… а что-с?» — «Солдат!» — «Был и в солдатах…» — «Гвардеец?» Карп был высокий, складный. «Никак нет, ваше благородие… первой роты 3-го гренадерского Перновского, короля Фридриха-Вильгельма IV-гo полку!» — четко ответил Карп. Вагаев достал бумажник. «Держи… ты молодчина, Карп!» Карп пошевеливал лопаткой. «Тебе говорят, держи!» — настойчиво повторил Вагаев. «Да за что же… мне-то, ваше благородие?» — «А… за службу!» — «Да мы с вами и не одного полку… будто и не за что…» — отвечал Карп, разминая лопатой снег. «Разговаривай еще… по душам дают…». В тоне Вагаева Дарииька услыхала раздражение и как будто смущение. Карп взял бумажку, сказал раздумчиво: «Ну, благодарим покорно, ваше благородие», — и тронул шапку. «Так что двором, Дарья Ивановна, придется…» — сказал он так же раздумчиво н опять принялся за снег.

Случилось как-то само собой. Даринька не звала, и Вагаев не просил позволения зайти, но они вместе пошли двором, и Даринька в темноте остерегала: «Порожек тут». В темных сенях нашарила скобу и сказала невидному Вагаеву: «Сейчас засвечу огонь».

Себя не слыша, «словно меня пришибло», Даринька пробежала в комнаты, думая об одном — о свете. Искала спички, — забыла, куда их клали. Вспомнила, что в буфете за правой створкой, где выдвижная доска, на которой оправляла она лампадки. Она нащупала, быстро открыла дверцу — и грохнулось что-то дребезгом и плеском. Не соображая от испуга, схватила она спички и, хрупая по стеклам, нашарила на стенке расхожую лампочку-коптилку. Увидела при свете, что разбился стеклянный кувшин с водой, оказавшийся почему-то на буфете: по всему полу текли потеки. Увидела среди осколков восковую свечу с голубым бантиком и с ужасом постигла, что святая это вода, богоявленская, кем-то принесенная из церкви, — и она разлила ее! Схватилась за голову в смятенье и увидела Вагаева: он стоял у дверей из коридора и смотрел на нее с испугом. Она показала ему на стекла и потеки и сказала не своим голосом: «Я… пролила святое… богоявленскую воду… разлила…» Он подошел к ней, не понимая, что она так расстроилась, и восторженно повторяя: «Глаза… какие у вас глаза… глаза какие!..» Снял с нее шубку и сапожки. Она давалась ему послушно.

Они перешли в залу. Сидели на «пламенном» диване, в слабом свете от лампочки, светившей с притолоки в столовой. Даринька, как была в сереньком платье, чистом, которое она надевала в церковь и которое делало ее совсем юной и тоненькой, сидела подавленная и слабая. «Почему вы такая, Дари… что с вами?» — сказал Вагаев, целуя руки. Руки были холодные, немые. Она увидела его глаза, схватила его руку и затряслась в рыданиях. Он ее успокаивал, что это такие пустяки, воду можно достать, он сейчас же пойдет и принесет, лишь бы она была спокойна, гладил ее кудряшки, прижимал голову к себе. Она продолжала плакать, навзрыдно, вздохами, и в этих вздохах вышептывались слова, толчками. «Ну, не надо… нежная моя, светлая Дари… девочка моя святая…» Она выплакивалась, надрывно, что все забыла… Господа забыла… такой день… и она забыла… Он утешал ее, повторял самые те слова, какие говорил Виктор Алексеевич, когда прибежала она памятным майским утром, — страстно ласкал ее, целовал мокрые глаза, кудряшки, щеки, детски сомлевший рот, путавшиеся локоны у щек… шептал горячо, невнятно, и сильней прижимал к груди. Себя не помня, отдаваясь влекущей ласке, может быть с кем-то путая, она прильнула к нему, ища защиты…

В этот последний миг, когда гасло ее сознание, грозный удар, как громом, потряс весь дом. Даринька вскрикнула, вырвалась из его объятий и кинулась в темный коридор. Осталась в ее глазах качавшаяся в углу лампадка.

Она прибежала в «детскую» и защелкнулась на крючок. Стояла, в ужасе, оглушенная, не сознавая, что с ней случилось. Нажимала крючком на петлю, дрожала, ждала чего-то, самого страшного, и слышала, как звенит в ушах. Слышала-повторяла мысли: «Нет, никогда, нет, нет…» — словно оборонялась от кого-то. И услыхала, что Вагаев зовет ее.

Он стоял в темном коридоре, не зная, куда идти. Она затаилась, в страхе, что он может найти ее. Слушала, как в ушах стучало: «Нет, никогда, нет, нет…» «Дари, послушайте…» — звал Вагаев. Она не узнала голоса. И, страшась, что найдет ее, отозвалась бессильно: «Ради Бога… оставьте меня… я не могу к вам выйти…» Он ответил: «Успокойтесь, я ухожу… — голос его срывался, — Дари, я люблю вас… без вас я не буду жить… верьте мне, Дари!..» Она едва выговорила с болью: «Верю, но не могу выйти… простите меня…» И она стиснула зубы, чтобы не закричать. Он сказал: «Простите меня… завтра увидимся, да?..» Через силу, себя не помня, она прошептала «да». И услыхала, как уходили его шаги, позванивая тихо. Слушала напряженно, как звон затих и стукнула дверь парадного.

В «записке к ближним» Дарья Ивановна записала об этом мне:

«Услыша слух Твой, и убояхся, слава силе Твоей, Господи».

«Ум мутится, как вспомню, во что обратилась бы жизнь моя, если бы не Милосердие Господне. В порыве ослепления страстями, с в я т о е пролила я, безумная, и не вняла, что остережение мне дается. Но Милосердие Божие послало мне вразумление, как бы гром небесный. Все забыла тварь, по образу Твоему сотворенная. Забыла, что возглашается на день сей: „Море виде и побеже, Иордан возвратися вспять“. А я не убоялась. Но Господь пощадил меня и послал знамение, „сон крестный“. Не забуду до конца дней. „Господь, Просвещение мое, и Спаситель мой, кого убоюся?“»

Что же произошло, что называла Дарья Ивановна в р а з у м л е н и е м? Виктор Алексеевич рассказывал так об этом:

— Случилось — чудо. Маленькие глаза увидят в этом «случайность», «смешное» даже. В нашей жизни «случайность» эта явилась ч у д о м. Случайности получают иногда особую силу «знамений». Духовные глаза их видят и именуют «знамениями», вехами на путях земных. Даринька чутко видела. Случилось самое обиходное, простое, но как это обернулось! Карп возил снег. Кончил работу и затворил ворота. Знаете воротный запор… вроде короткой балки, дубовый или сосновый. Ворота примыкали к дому. И вот поднял Карп тяжелый запор этот, чтобы вложить в скобы, взмахнул, не рассчитавши, может быть, от усталости, — и грохнул концом в тесовую обшивку дома. Дом старый, деревянный. Удар проломил обшивку и шевельнул сруб… и шевельнул так, что грохнула штукатурка в зале, портрет моей матери упал на лампу на письменном столе, сотряслась икона и дрогнула лампадка на цепочках. Ее-то и увидела Даринька, ее только. Случайность, конечно… — со стороны так скажут. Но… сотни раз запирал Карп ворота, а этого нe случалось. А тут — случилось. Для Дариньки это было «вразумление». И, несомненно, как след всего — и этого потрясения — знамением явился виденный ею той же ночью поразительный «крестный сон».