"Возврата нет" - читать интересную книгу автора (Калинин Анатолий)

Суровое поле

Роман

Нет, недаром говорится, что до сорока лет время еще щадит спокойствие человека, а после сорока оно все чаще напоминает о себе, не зная удержу. А может быть, и правда, оно пересело на более быстроходные колеса, и только ветер плещет в ушах, мелькают по сторонам смягченные дымкой необратимые дали.

Во всяком случае, Михайлова врасплох как-то застигла мысль, что живет он на этом берегу уже два года. Да, уже дважды перед его глазами взламывалась река, со стоном и орудийным грохотом нагромождались в протоках у острова льдины, и дважды она становилась, сначала тонко, хрустально подмерзая у берегов и потом все крепче соединяя правый населенный берег с левым, луговым, где стояли скирды сена и зимовали на базах коровы и овцы. Лишь кое-где под яром и в январе темнели на заснеженном льду большие проталины, над ними по-весеннему курился пар — это глубинные ключи бешено крутили воду.

Нельзя сказать, чтобы этот берег мог приглянуться чем-нибудь особенным, пленяющим взор, были на земле места и получше. К сорока годам Михайлов успел убедиться, что есть на земле действительная красота, а не только та, что выдумали поэты. Он рано сдвинулся с места, рано оттолкнулся багром и пустился по так называемому житейскому морю. Сколько раз и на родине, а во время войны и на чужбине был схвачен за полу и остановлен щемящим чувством: «Посмотри, что тебе еще нужно?!» Но почему-то только здесь окончательно сдался, присох сердцем. Почему? Он так и не сумел бы ответить.

И все же пусть неяркая, скуповатая, а чем-то своим трогала и приобретала власть над человеком и эта красота. И чем больше жил здесь Михайлов, тем больше чувствовал, что это и есть то самое, что он обязательно должен был найти, рано или поздно.

Конечно, где-нибудь вслед за ледоходом совершались еще более бурные и стремительные разливы рек, но нигде не могло быть таких разливов. Купался до верхушек самых высоких тополей левобережный лес, тонули луга, плавал, как потерянный, полузатопленный остров. С правобережных бугров не увидеть края водного зеркала. А из ближних к реке дворов выезжали на лодках.

И это вплоть до того времени, когда начинался другой разлив: луга зеленели травами. Теперь уже среди них только по ртутному блеску и можно было найти осколок воды — редкое озерцо, обреченное вскоре исчезнуть под солнцем. Днем над лугами стлались дымы, а ночью выступало из мглы и пламя костров, вокруг которых держали оборону от комаров сенокосные бригады.

Нигде не могло быть и такой остроты и свежести запахов; степи, виноградных садов и луга, — не потому ли, что рядом все время дышала река и своим дыханием омывала их, растворяла и соединяла и отдавала им часть своей грусти? Но сколько бы их ни было, неизменно повторялись из года в год и оставались долговечными совсем немногие — для каждой поры свой запах. Весной — виноградной цветущей лозы. В начале лета — доспевающей в валках на лугу травы. Осенью — сусла над исклеванными птицами садами и над дворами, где хозяева давили вино. А зимой — опять луговой травы, сена, но уже прихваченного морозом, рассыпанного на льду реки при перевозке в хутор машиной или санями.

Только полынь и не знала своей поры, пахла и при морозе, и разогретая летним солнцем на склонах бугров, и ночью, перебивая запахи всех других трав и цветов, и на утренней заре, сбрызнутая росой, и всегда с неистребимой резкой силой; пахла скорее всего для того, чтобы не дать забыть, что там, за буграми, лежит степь.

Вряд ли где еще была и такая устойчивая полная тишина, когда каждый легкий звук, отраженный водой, — как выстрел, а настоящий выстрел охотника или же сторожа в виноградных садах рушится среди берегов к низовьям реки могучим залпом. После этого становится еще тише.

Наконец-то он сможет, поселяясь здесь два года назад, думал Михайлов, остаться и наедине, для большого и длительного разговора с самим собой; у него давно уже не было для этого времени. Столько лет на войне, да и после войны, его окружали люди, столько людей, а теперь, кажется, пришел день и отступить от них на шаг, чтобы на расстоянии и через увеличительное стекло времени вглядеться в их лица… Эта тишина, ночь и прорубь окна, в которой, как вода, переливается звездный мир, и он опять со своими товарищами, как с живыми. Нет ни гранитных памятников, ни могил, зарастающих травой, — они здесь, все вместе. Он знает, что, пока не расскажет о них все, что знает и что должен рассказать, не будет ему покоя. Это как заноза в сердце: с годами она ноет глуше, будто обросла жесткой сумкой, и вдруг опять напоминает о себе острой, нарывающей болью. Нельзя жить с занозой в сердце.

Вчера еще рано было начинать, не остыла земля, а на ней кровь, невозможно было запастись мужеством, чтобы не дрогнул голос. Не высохли слезы матерей и вдов, не подросли сироты. Но сегодня уже самые младшие из них покидают стены детских домов и вытягиваются на шлях. Зарубцовываются и самые страшные раны.

Где же еще и заручиться этим мужеством, в молчаливом спокойствии рассмотреть то, что все время виделось как сквозь багровую пленку и желтый дым, мельтешило перед глазами! Наверху, в мезонине дома, на глянцевой крышке стола белеет тетрадь, а перо ему всегда представлялось плугом на этом поле. Все спит. За светящейся лентой реки, за черной стеной леса — девственная залежь снега.

* * *

Кто сказал, что их больше нет, нет больше? Он давно знал, что надо лишь прислушаться — и опять приблизятся их голоса, а потом и шаги. Явственный и весомый топот их ног — перебежка по сумеречному полю. Звякнул металл. Это, кажется, котелок, но, может быть, и обойма в подсумке. Вот ударил в ноздри знакомый и такой родной, единственный запах. Потная солдатская рубаха пахнет совсем как полынь. А вот оно и поле — старая сухая стерня в клочьях летящего дыма и вечерней мглы, в которой, как в мутных волнах, ныряют каски.

«Эй, друг, тебе кажется, что ты уходишь от смерти, но ты же ее сам ищешь!»

Вряд ли это слышит незнакомый друг, который по-заячьи спешит перебежать стерню, вряд ли он вообще что-нибудь слышит сейчас, кроме своего сердца. Под мокрой рубахой, еще не потерявшей своего первоначального, лиственного, блеска, круглые лопатки работают, как жернова, широкая мужественная спина извивается ящерицей. Без ошибки можно узнать новичка. Никак не хочется ему умирать на этой чужой стерне. Но похоже, что ему придется примириться с ней навсегда, если он не ляжет сию же секунду, пока еще только зародился этот тонкий свист в поднебесье. Заяц хоть видит, куда ему уходить от беды, а этот бежит прямо к ней, как незрячий. «Ложись, друг!»

Он упал рядом и дышит, как загнанная лошадь. От его мокрющей рубахи и идет этот горько-соленый запах. В собственном поту он выкупался до нитки. Он уткнулся лицом в землю, и на шею из-под каски, с мокрых косичек ковыльно-белых волос дробно стекают и оставляют бороздки на коже желтые капли.

— Земляк, если тебе не надоело ходить по земле, то ты почаще к ней притуляйся. Но и залеживаться больше положенного не стоит… Давай потопали дальше.

На этот раз кто-то наяву окликает солдата, уткнувшегося в стерню лицом. Оказывается, справа от него, с того бока, лежит другой солдат — не в каске, а в пилотке, посаженной на длинную стриженую голову. В то время как земляк лежит неподвижно, не поднимая лица, этот солдат довольно безбоязненно вертит головой на сухой, исполосованной морщинами шее. Пригнется, прислонится к земле и опять осматривается, как степная птица дрофа, стерегущая в степи свою стаю.

В самом ли деле они земляки или же это сказано просто так и подразумевается под этим, что каждый солдат на войне земляк другому? Но, кажется, и в самом деле. Пожилой солдат в пилотке как будто бы чувствует себя в чем-то ответственным за своего земляка и несет над ним добровольное шефство.

— Ты что же, пупком к этой стернюке прирос? А вот я сейчас твою сидушку штыком пошевелю, — говорит он с беззлобной отцовской суровостью.

Только после этих слов земляк отрывает грудь от стерни и привстает, выгибая спину колесом. Он привстает и, перед тем как дальше бежать по стерне, оглядывается на Михайлова, будто ищет защиты.

…Вот тогда-то Михайлову и запал этот взгляд, хотя и встретился он с ним всего на какую-нибудь долю секунды, страдающий и дикий, как у ребенка, которому дали схватиться за горящую спичку — до этого ему лишь издали позволяли любоваться ее призрачным пламенем. Не взгляд, а две мокрые темные льдины, растопленные этим пламенем.

Может быть, еще и потому все это так неизгладимо врезалось в память, что ему и самому предстояло подвергнуться в этот день своему первому испытанию железом и огнем и безвозвратно оставить на угрюмой стерне кое-что из радужного оперения, отращенного в мирные годы. В 1941 году, в конце сентября, с подтянутым к фронту резервным полком он попал в бой у села Белозерки. Одна из южных армий — 18-я армия — попыталась перейти здесь в контрнаступление, чтобы утопить в Днепре танковые авангарды Клейста. Наступление длилось недолго, к вечеру армия остановилась, так и не достигнув Днепра, а потом покатилась назад, в донецкие степи. Сентябрьскую мглу осветили горящие скирды. В какое-то полуразрушенное строение зашвырнуло и Михайлова рукой страха. Оглядевшись, он увидел, что это старая кладбищенская часовня. Не обошла и ее сокрушительная волна. Срезало с нее куполок, в темный колодец стен заглядывали звезды. Кроме Михайлова, занесло сюда еще двоих солдат — тех самых. Это он увидел при первой же вспышке, молнией перечеркнувшей небо и пробежавшей по распахнутым крыльям какого-то божественного существа, уцелевшего на стене в углу часовни. Крылья как будто затрепетали. Но сняться со своим хозяином и унести его они все равно уже не смогли бы, потому что голову ему тоже начисто снесло вместе с куполом часовни.

Молодой солдат забился в угол часовни под крылья этого безголового существа, а товарищ тянул его оттуда за руку и говорил:

— Вот что, братушка Андрей, давай-ка выжимать сцепление и убираться из этого святого места, пока нас не прихлопнуло тут, как в банке. Лично у меня свидание с кладбищем намечено в конце рейса.

Судя по всему, этот солдат был из трактористов или шоферов и, как можно понять, из бывалых. Что-то не заметно было, чтобы страх отбил у него разум. Часовня торчала на краю большого сельского кладбища, как черный пень, с завывающего неба к ней могли присмотреться не одни звезды, и самое правильное было задерживаться здесь как можно меньше.

И пилотка держалась на голове у этого бывалого солдата с непринужденностью, чуть наискосок, как гребень у петуха бойцовской ухватки.

Ну, а что за человек был его молодой земляк, об этом решительно нельзя было догадаться. Тем более, что и на этот раз он не обмолвился ни словом. С великой неохотой он позволял своему другу выводить его из развалин часовни. Внезапно молодой солдат проворно вывернул свое плечо из его руки и вернулся в угол. Оказывается, он вернулся, чтобы взять оставленную в углу винтовку.

При новой стремительной вспышке Михайлов во второй и в последний раз в жизни встретился с его взглядом. Мало ли потом Михайлову приходилось заглядывать и в живые и в уже потухшие глаза товарищей, но остались в памяти эти. Две льдины, стремительно уносимые куда-то течением бурного потока.

* * *

Михайлов знает о нем так мало. В сущности, только то и знает, что звали его Андреем. И за винтовкой он вернулся.

Но это же совсем немало, и, если еще припомнить, может оказаться и кое-что другое. Если, например, не забыть, что дальше он, кончив, должен был пройти тем же самым путем, каким пошли и все другие товарищи, вся армия, которой нужно было поскорее ускользнуть из мешка, уготованного для нее Клейстом. Непростое дело успеть промелькнуть в узкую горловину, непростое еще и потому, что она стягивалась все уже и каждому хотелось проскользнуть в нее первым.

Лишь ночью и можно было еще надеяться незамеченно проползти по бурьянам, среди сторожащих по сторонам в донецкой степи танков Клейста. И ни за кого тогда нельзя было поручиться наверняка, что он уйдет из плена. Но у Андрея был друг…

…В степи темно, еще не всходила луна. Выходила бы она сегодня попозднее на свой обычный пост над степью. Вполне достаточно и звезд на октябрьском неласковом небе.

— Нам с тобой, Андрей, нельзя кидаться ни в тот бок, ни в другой, они как раз по краям и гребут, а если по-штабному сказать, фланги обходят. Нам выписана путевка прямехонько через Миус — и там остановка. Я эту поганенькую речку знаю, не может быть, чтобы они ее с разбегу перемахнули. Тонюсенькая, а яры невозможные, и вся на петлях, для танков нет никакого разворота. Не поднимай, Андрей, ради христа, из бурьяна зад, действуй руками и ногами по-пластунски, наподобие лягушки. Я тебе за это в конце премию выдам. А когда скомандую, вставай и беги, не оглядываясь, прямо на эту звездочку. Я от тебя ни на шаг не отстану.

Даже в эту минуту не может товарищ Андрея обойтись без прибаутки — какой-то смеси отеческого нравоучения, ругани и молитвы. Не слышно, чтобы Андрей что-нибудь говорил ему в ответ, кажется, он вообще не по летам молчалив, этот Андрей… В темной степи слегка шевелятся метелки старой полыни и бурьяна, как будто бы колеблемые ветром.

Но зачем же ветру проходить по бурьянам лишь одной и совсем узкой, извивающейся полосой, на время замирать и затем опять возобновляться? Они ползут, пережидают в траве и ползут снова. И; недосягаемых, никем не сосчитанных звезд, мигающих над ними, они выбрали себе в поводыри одну-единственную и хотят обязательно, успеть к цели, пока она еще светит им на сером осеннем небе. Желтая полнозрелая луна без всякого опоздания показывается над дальней туманной чертой, над донецкой степью.

* * *

Елене Владимировне, жене Михайлова, слышно внизу, как отодвинулся в мезонине стул и под медленными грузноватыми шагами затрепетали половицы. Потом открылось окно. Неизвестно, сколько он простоит вот так у окна, вглядываясь в глухую ночь и доискиваясь до какого-то очень важного сейчас для него ответа.

Ночь надежно спрятала от взора берег, реку, все ближнее и дальнее, живое и неживое. И никто не знает, не знает он и сам, от кого он дождется ответа. От этого гулкого ветра, еще холодного, но уже с опаленными в единоборстве с весной крылами? От реки, по которой проносится в низовья крошево льда мимо и мимо? Или же от этой звезды, единственно еще и не погасшей перед утром над самым высоким тополем левобережного леса?

* * *

Незаметно и непонятно, когда и откуда подкралось утро. Выгорел и выцвел черный бархат неба в окне. За это время, за какой-нибудь час, оно, небо, успело побыть и туманно-серым, и желтым, и зеленым, и таким, как льющаяся горячая кровь, а теперь уже совсем успокоилось и, чистое, лишь чуть-чуть подсиненное, сомкнулось с водой. Над водой ветер гонит пегие, линяющие стада облаков, а по реке бурным течением несет навстречу им осколки ледяных полей, веселую тающую голубень. Запоздало проплыла и лебяжья стая белых, еще крупных льдин. Казалось, вот-вот они затрубят прощаясь. Но они прошли молча, промчались серединой реки.

Среди запахов земли, реки и леса, властвующих в раннее время года на этом берегу, был и еще один. Не от мутной полой воды он исходил, не от деревьев, оттаивающих на острове, в лесу и в хуторских садах, и не от обновляющейся земли. От дымящихся по всему берегу чугунных котлов, в которых варилась смола для лодок. Издревле из всех живущих на этом берегу людей никто не обходился без лодки. На том берегу были их огороды, заливные луга, в лесу — сохи и слеги для виноградных садов, а в реке — сельдь, чебак и сазан. И едва лишь проходил мимо хутора битый лед, они переворачивали свои плоскодонки и начинали латать их, шпаклевать, заливать варом. Пляшущий звон молотков стлался над водой, чадила смола.

Спустился в это утро под яр к своей лодке и сосед Стефан Демин. Порожние, гулкие звуки, вспорхнув из-под его молотка, влетали и в дверь, открытую Михайловым из мезонина на берег. Между ударами умещались слова благодушного семейного разговора.

— Подкинь-ка еще под котел дровец, — говорил под яром сосед. — Сейчас я еще корму залатаю — и можно ее под смолку.

Даже по его голосу можно было с уверенностью сказать, что настроение у соседа под стать этому первому после месяцев и недель затянувшейся зимы хорошему утру. И, конечно, не с кем ему больше сейчас разговаривать с этой ласковой снисходительностью, как с женой Любавой. Как и жены других, она спустилась в это утро под яр помочь мужу. Подать ему из круглой плетеной корзины пеньковой пакли, которой он конопатил щели в лодке. Поддерживать огонь под чугунным, подвешенным над ямой котлом. Помешивать смолу в котле деревянной обструганной лопаткой, чтобы не оставались комья.

Но, конечно, одета была Любава и в это буднее утро не так, как все другие жены. Молодец сосед, хорошо одевает жену! Не так, как другие своих жен — в стеганки или полушубки, в кирзовые или резиновые сапоги. И в будние, как этот, дни она не снимает темно-синей шубейки, обута по холодному времени в теплые высокие ботинки с отворотами — их называют венгерками. Пожалуй, лишь в одном и не отличается она от всех других женщин — как и они, покрывается платком. Но и платок у нее не грубый, из нитки овечьей шерсти, а голубоватой белизны, ангорского козьего пуха. Сразу можно сказать: не жалеет денег на свою жену Демин. Должно быть, по бездетности и не на кого ему больше тратиться. А возможно, и побольше деньжат водится у Стефана Демина, чем у других хуторян. Но откуда?

Под яром хозяйская ладонь уверенно шлепнула по борту лодки.

— Еще сезон-два послужит, а больше нам, может, и не понадобится. А ты, Люба, даже и не поинтересуешься, почему.

— Почему? — послушно спросила Любава.

Он весело засмеялся:

— За полтора десятка лет совместной жизни я от тебя, Люба, не больше и слов услыхал. Девкой ты побойчее была. Нет, я не против, сохрани и помилуй, была бы ты такой же, как Дарья…

И молоток у него в руке что-то и еще досказал об этом… Какая-то и в самом деле была у соседа молчаливая, тихая жена. Больше слушала, что говорил ей муж, и ни в чем ему не возражала. С той же привычной, чуть насмешливой снисходительностью, он ей пояснил:

— Как ты, Люба, тут возросла, так, по-твоему, и ничего лучше нашего хутора нет. Ну, а, к примеру, город? Там человек — как иголка в сене.

В деминском котле смола, вероятно, уже расплавилась и покрылась пузырьками, кипела, иначе не хватал бы так за ноздри этот запах. И всегда он о чем-то напоминает. Не о том ли, что и сто и двести лет назад вот так же варили жители на этом берегу в котлах смолу, а потом сталкивали на воду свои лодки, и в тихом воздухе далеко разносились их веселые голоса и хлюпанье весел. Но были у этих людей медные и серебряные серьги в ушах, а у иного и в ноздре. И уплывали они, просмолив и спустив на воду лодки, не на задонский бригадный стан, не на огороды и не к трактору, который скоро начнет тянуть за собой глянцевитую борозду, — не на мирный промысел, а на воинственную потеху, в набег на тех, чьи островерхие шапки опять что-то близко от границ казачьей земли вынырнули из степного марева, на макушках холмов и курганов.

До того же самого поворота, где река и сейчас скрывается за горой, полыхало зарево лампасов на шароварах навалившихся на весла гребцов, чернели на слившемся с водой небе их пики и стволы. Уплывала с ними на веслах и песня. И пока она доносилась до хутора по воде, не уходили — слушали ее, стоя на берегу, и их жены. Не эту ли?

Раздушка, казак молодой, Что не ходишь, что не жалуешь ко мне? Без тебя моя постеля холодна, Одеяльце заинело в ногах, Подушечка потонула во слезах, —

неполным голосом, повторяя каждую строчку, выговаривая себе под усы сосед, перестав стучать молотком и, должно быть, занимаясь кропотливой шпаклевкой щелей в лодке. Жена его молчала. Внезапно, как едким дымом смолы, перехватило ему горло, он закашлялся. И потом неуловимо изменившимся голосом сказал жене:

— Я, Любава, людям никогда не верил, будто ты согласилась с горя. Так что же, что он с вами, с двумя, время проводил. Сестры… — Он перемолчал немного и еще больше изменившимся голосом спросил: — Ну, а если бы, Люба, он тогда не ее, а тебя посватал?

Он как-будто в чем-то заискивал перед своей женой, ждал от нее какого-то слова. Иногда и одно лишь слово может на всю жизнь осчастливить человека.

— Опять ты, Стефан, за старое, — устало ответила Любава.

— Нет, ты не подумай, что это я ревную или там еще какая-нибудь глупость, — испуганно и поспешно сказал Демин. — Я знаю, что тебя чистую взял, а кого ты тогда любила, это твое дело. Лично меня это не касается. Мне не твоя любовь была нужна, а ты сама. Независимо…

* * *

Иногда бывает и малейшего желания нет заглядывать в чужую жизнь — она сама толкается в дверь. Ну зачем ему-то, Михайлову, знать, по любви выходила жена за соседа или нет и как все это у них происходило пятнадцать лет назад? За это время пора бы уже обо всем договориться и успокоиться людям. Постороннее и, в сущности, никчемное само толкается в уши, а про то единственное, о чем лишь и хотелось бы сейчас знать, только и можешь спросить у памяти. Лишь мгновенной вспышкой и осветит она мрак, кусок дороги, зыбкий след — и опять нет его. Ночь, бездорожье…

И нехорошо, пусть даже невольно, прислушиваться к чужой жизни. Михайлов встал, чтобы закрыть дверь и не слышать этого разговора, явно не предназначенного для посторонних ушей, и… задержался на пороге. Уже погасла и эта последняя звезда над самым высоким тополем в задонском лесу, и верхушку тополя теперь зажгло солнце. Он горит, как свечка в голубом тумане, огонь с его ветвей перебрасывается на ветви других деревьев. Скоро загорится и весь лес.

Рано сегодня поднялся сосед и похаживал с молотком вокруг лодки. Он похаживал вокруг нее, одетый еще совсем по-зимнему — в короткий полушубок, в черные валенки с калошами и в треух заячьего меха. Вот он, обойдя лодку, приблизился к жене, воровато оглянулся — нет, поблизости никого не было — и по-хозяйски скользнул ладонью по ее бедру, притянув другой рукой с зажатым в ней молотком к себе. Упираясь ему руками в плечо, она испуганно оглядывалась.

У огня, разгоревшегося под котлом, ей, должно быть, жарко, иначе она не расстегнула бы на шубейке верхние крючки, и не откинула со лба платок так, что он только и задержался еще за узел ее волос, закрученных на затылке. Разгорелось и ее лицо, покраснели щеки.

— А то, может, сходим? — глуховатым голосом спросил ее муж, движением шеи и головы указывая в сторону дома.

Она громко возмутилась.

— Среди бела дня?! — И, отстраняясь от него, на всякий случай перешла на другую сторону лодки.

— Вот и всегда ты так, — разочарованно сказал Демин и опять взялся за молоток, стал расплескивать над водой звуки. Но уже как-то лениво, вяло. И когда через два или три удара, он опять заговорил с женой, в голосе у него уже не осталось ласковой снисходительности, появились в нем новые нотки.

— Дашка-то как с цепи сорвалась. Строила, строила из себя и пошла… И дома его принимает, и за Дон к скирдам с ним едет… сено замерять, а теперь мою сторожку в садах для своих свиданий приглядели. Как ни загляну чубуки посмотреть, они там.

— Не нужно, Стефан, об этом говорить, — попросила Любава мужа.

— Почему же, позволь узнать? — с удивлением спросил Демин, и рука его с молотком остановилась выше плеча в воздухе. — Может быть, потому, что она твоя сестра? Родня, да? А ты бы у нее спросила, признает ли она нас за свою родню? Хуже чужой! — И он опять опустил молоток на лодку, и полетел над водой этот порожний звук. — С кем у меня из-за этой лодки каждый год война? А кто за каждым моим шагом наблюдает, на кустах кисточкам счет ведет? Родня?

— У нее, Стефан, жизнь тяжелая, — сказала Любава.

— Из-за этого она может другого человека живьем съедать, а ты терпи? Прощай ей за ее разнесчастную жизнь? От четверых взрослых детей как сбесилась. У хорошей женщины мужа отнимает, а у сына — отца. Она тебя тогда не пожалела.

После этих слов мужа Любава молча повернулась и пошла в дом. Как-то сразу опустились у нее узкие девичьи плечи, и вся она стала ниже, погрузнела. Тяжеловато она всходила на крыльцо, подметая шубейкой иголки утреннего инея на ступеньках.

— Любава, куда ты? — с виноватцей крикнул ей вдогонку Демин. Она не оглянулась и скрылась за дверью, в доме. В одиночестве он остался у лодки.

— Не понравилось, — невесело сказал он, не очень-то, по-видимому, довольный собой. И заключил: — Потому что одних кровей. Не то что с мужем.

Поглядывая на окна дома, он постоял, на что-то еще надеясь, и потом, вероятно, счел за самое благоразумное — не терять драгоценного времени. С удвоенным старанием налег на молоток, пулеметные очереди так и застучали в хуторские окна. Это было попроще, чем вести разговоры с женщиной, даже если это и жена. Сколько тебе нужно, столько и стучи по лодке, бей ее и по одному месту и по другому, охаживай с боков и с кормы — она только покорно вздыхает. А спустишь ее на воду — и опять она, повинуясь хозяину, поплывет лишь туда, куда ему нужно. Всю свою жизнь будет ходить только туда, куда направит ее хозяйская рука, его воля.

* * *

Время было и Михайлову вернуться к своему полю. Оно ждет его, еще почти совсем не паханное, плуг только начал тянуть на нем свои первые борозды-строчки. И пока он не допашет его, ни на что другое он не должен смотреть, ничем иным не вправе взволноваться его сердце.

Да, но всегда легче выбиться из борозды, чем потом опять в нее вернуться… И вот уже опять потянулась в нем и простегнулась через сердце эта нить, связывающая вчера, сегодня и завтра. Быль и небыль. Зазвучал мотив, без которого — он это знал — так же беспомощна мысль, как лодка без весел. Ни в какое другое время он не бывал так счастлив.

…На Миусе армия продержалась почти год, один раз только отошла к Дону и даже оставила Ростов, но нет, на этот раз не надолго: через неделю спять вернулась. И не просто вернулась, а кое-где и сама переходила Миус, наступала на высоту Соленую, на Саурмогилу и на высоту 101, пока не установилась тишина на фронте. Зимняя белая тишина, которую изредка, как топором, расколет выстрел и огласит короткий печальный крик, возвещающий о том, что прекратилась еще одна жизнь, сгорело еще одно сердце. Но чаще всего люди никли безмолвно, опускаясь в звенящий, обледенелый, бурьян, и еще одно расползалось по снегу темное пятно, еще один расцветал зловеще яркий цветок. С несчитанной щедростью засевала война такими цветами примиусскую зимнюю степь, а гуще всего цвели они у подножий и на склонах высот. Сколько этих цветов, столько и новых вдов, столько и слепнувших в своей ничем не утолимой скорби матерей.

Нелегко, как при ослепительной вспышке, опять увидеть это окровавленное поле даже и теперь, издалека, и так нелегко, что иногда ощутимо кажется, что пуля, выпущенная из ствола еще тогда, пятнадцать лет назад, сейчас пройдет и через твое сердце. И оно уже зазвенело в непонятном предчувствии и рванулось ей навстречу. А ведь ему еще рано останавливаться, оно еще только в самом начале своего пути, ему обязательно нужно найти Андрея.

Если к тому времени его кровь еще не пролилась на миусский снег, он должен быть где-то здесь, в черных щелях и норах, которыми изрыты эти берега и склоны. В каждой из них, как в ячейках сотов, есть жизнь, если это вообще можно назвать жизнью. Оказывается, можно. И порой можно сделать ее почти что удобной, эту окопную жизнь. Особенно если давно уже никуда — ни на запад, ни на восток — не подавалась эта коварная зыбкая межа — передний край… Затишье: идет позиционная война. Стукнет выстрел снайпера, разорвется мина. В обжитых окопах устоялся смешанный запах портянок, ружейного масла, махорки. Есть время и для дружеского разговора. Не на бегу, не под навесным огнем. Поговорили, помолчали, и опять побратим повернулся к побратиму, блестя глазами, пряча улитку в уголках губ.

— Раз мы допятились до Миуса, то тут нам на зиму придется и прописаться. Купальный сезон, Андрей, давно уже закрылся, а принимать вторичное крещение в Иордании мне моя антирелигиозная совесть не позволяет. Для этого надо погорячее моего в господа бога и пресвятую деву Марию верить. Я же об них вспоминаю только при крайней надобности. Одним словом, дорогой земляк, я неверующий. Неверующий, а как сыпанул на нас этот Фока[1] из кассеты, упал я на спину в окоп и вижу, как пальцы на руке сами сложились в божественную щепоть, крестное знамение сотворяют. Ведь вот какая подлющая тварь человек!

Друг Андрея произнес эти слова с непоколебимой убежденностью, как будто эта уничтожающая характеристика распространялась на кого-то совсем постороннего, а не на него самого. Интересно, что ответит на это Андрей? Его молчание затянулось. Настолько затянулось, что, кажется, и вообще нечего питать надежду, что он ответит. Так и есть, и на этот раз он промолчал, и товарищ Андрея нисколько за это на него не обиделся: он привык. Если бы обиделся, он тут же, закуривая, не ссужал бы Андрея из своего байкового кисета махоркой. Ему первому он подносит и огонек зажигалки. Как-то по-весеннему пахнет на морозе и согревает мехи легких горчайший махорочный дым. Но выпускать его из легких нужно ухитряться так помалу, чтобы желтоватое облачко, зависнув над окопом, не ввергло в соблазн немецкого минометчика, и он не захотел бы опустить на головы курцам одну нехорошую штуку. Самое надежное — курить в рукав, пусть дым, расползаясь под шинелью, еще и сверху обоймет душу.

В сущности, товарищ Андрея и не рассчитывал получить от него ответ. Товарищ давно уже знает, что не слишком-то разговорчивый попался ему в лице Андрея попутчик на войне. Как будто он твердо поклялся кому-то или же самому себе молча пройти ее всю со сдвинутыми бровями и сцепленными челюстями, задавив в себе нечеловеческий стон недоумения и боли.

С наступлением вечера на изрытое окопами белое поле начал падать крупный снег, погнало по степи поземку. Сверху и снизу заметало окопы. Снежинки сыпались на шапки, на плечи Андрея и его друга. И когда они, падая на их лица, начинали таять, они пахли тоже по-весеннему — грустно и еле слышно.

* * *

Вероятно, все же можно было бы дождаться, когда начнет отвечать своему другу этот не по летам молчаливый Андрей, услыхать, наконец, и его голос, но опять заглушили его другие голоса и совсем из другой жизни. Капля по капле упорно просачивалась она из-под яра и просочилась… Замедлились в борозде шаги, прислушалось ухо. И вот уже снова плуг вывернулся из горящей дымящейся борозды и лежит сбоку.

Под яром, где лежала опрокинутая вверх дном соседская лодка, сплетались два голоса — мужской и женский. Первый определенно принадлежал Демину, а второй… Во всяком случае, разговаривал он на этот раз не с женой, а с какой-то другой женщиной.

— Тюкаешь? — весело спрашивала она у соседа.

— Независимо, — ответил он как-то неохотно и невнятно.

— Настраиваешь к сезону?

На этот вопрос Демин и вовсе не ответил. Молоток зачастил у него в руке, видно, сразу на бортах и на днище лодки появилось много мест, на которые он обязательно должен был опуститься. Но его собеседницу это ничуть не обескуражило.

— Добрый баркас, — похвалила она вкрадчивым и несколько даже ласкающим тоном.

На этот раз сосед не стал отмалчиваться.

— Обыкновенная лодка, — ответил он с настороженной сухостью.

У жены Демина голос тихий, и говорит она редко и односложно, одним-двумя словами, а этот — грудной, переливающийся голос, громкий и властный. Такой во всем хуторе только у одной — у Дарьи Сошниковой, сестры Любавы. И это Демин разговаривает сейчас с ней, со своячницей. Михайлов мог поручиться, что надетый на Дарье черный ношеный полушубок сейчас расстегнут, полы его распахнуты, но груди ее ничуть не холодно в легкой красной кофточке под все еще пронизывающим ветром. Широкой, студеной полосой он тянул сейчас из степи, перекатываясь через бугры, до этого прихватив с собой по пути и вобрав в себя зимнюю сырость еще заснеженных балок и оврагов, степных лесополос. Но не Дарье бояться этого ветра. В распахнутом полушубке она стоит, заложив руки в карманы и слегка расставив крупные, сильные ноги под серой грубошерстной юбкой. На ногах у нее резиновые сапоги, в которых только и можно сейчас ходить по хлюпающему месиву суглинистой земли, прошлогодней прелой листвы и коровьего навоза. Большими серыми глазами, удивленно вздернутыми над ними ввысь и в стороны шнурками бровей, статностью крупного и все же округло-тонкого тела, она и Любава были похожи редким даже для родных сестер сходством. Можно было бы посчитать их за близнецов, но Дарья была на четыре года старше. Похожи, как задумчиво-тихая, зеленая под береговыми вербами река, и она же, играющая под ветерком, в перламутре солнечных бликов. Все время трепещет по ней эта легкая зыбь, но можно и проглядеть, когда она перейдет в большую волну и начнет захлестывать берег.

Порывом ветра подхватило и унесло куда-то в сторону новые Дарьины слова, и нельзя было догадаться, чем они могли не понравиться Демину.

— А ведь мы с тобой, Дарья, родня, — напомнил он ей с укоризной.

— Вот я тебе по-родственному и говорю: сейчас ты свою лодку где хочешь держи, а к осени тебе ее все равно от садов отогнать придется, — с живостью ответила Дарья.

— Не со всеми ты такая строгая.

— Это ты про что? — тут же поинтересовалась Дарья.

— Независимо.

И по голосу соседа легко было понять, что он уже сожалел о том, что у него сорвались эти слова, и не прочь был увильнуть от прямого ответа. В поисках выхода он и ухватился опять за молоток, и опять над водой потянулись гулкие звуки. Но голос Дарьи оказался сильнее:

— Про это самое? — презрительно продолжала она допытываться у Демина. — Ну и что? Ну люблю я этого человека, — сказала она с такой откровенной отвагой, что в пору было и приревновать ее к этому человеку, которого она так любила.

— Люби, мне какое дело, — уступчиво отозвался Демин.

Теперь уже Михайлова неотвратимо потянуло взглянуть на Дарью. Ему пришлось сразу убедиться в своей ошибке. Да, она стояла у лодки нараспашку, засунув руки в карманы и слегка отставив в сторону ногу, но не в своем поношенном полушубке, а в новой синей стеганке, в зеленой шерстяной юбке и в хороших сапогах с начищенными голенищами и носками, как в праздник. Конечно, ей и теперь еще было очень далеко до своей сестры Любавы, которую одевал муж, а Дарье уже лет пятнадцать приходилось одевать не только себя, но и своих четверых детишек, но и эта перемена была заметна. И, пожалуй, самое заметное было, что бросилось в глаза, — блестящая точка у нее на груди. Притягивая взор, она сверкала у Дарьи на воротнике выглядывающей из стеганки красной кофты — маленькая латунная птичка.

— Знаю я, — сказала она Демину, — по всему хутору мотается твой язык, так бы в дегте меня и выкупал. Что тебе нужно?

Вот теперь уже нельзя было оказать, что у нее осталось в лице хоть малейшее сходство с Любавой. Река вышла из берегов, серо-синяя глубь ее замутилась и стала мрачной.

— Мне-то ничего не нужно, — глухо ответил Демин.

— Договаривай! — грозно потребовала Дарья.

…И здесь шла война. Другая война, и оружием тут были слова, взгляды, а полем битвы — эта лодка и виноградные сады, которые еще дремали в земле на склоне, ожидая, когда их отроет и поднимет на сохи Дарьина бригада. Но и не менее ожесточенная война, не знающая пощады, без перемирий. Уже сейчас можно было видеть, что Дарья идет напрямик, широко шагая, хочет сшибить противника своей могучей грудью, а он, противник, осторожный. Не надеясь на свои силы, он, кажется, не прочь нанести удар сбоку, а если можно, то и сзади, со спины, — опасный противник. И сейчас он предпочитает не встречаться с полыхающими гневом, сверкающими глазами Дарьи, но когда коротко и вкось, скользяще взглядывает на нее из-под птичьих тяжелых век, взгляд его так и норовит косой пройтись по ее обнаженной, выступающей из распахнутой стеганки шее. Еще и теперь не сошел с нее коричневый загар прошлогоднего лета. И все-таки эта смуглая и сильная шея в разрезе красной кофточки казалась сейчас беззащитной.

Почему-то Михайлову так и хотелось крикнуть Дарье, чтобы она прикрылась. Он чувствовал, как и его начинает захватывать эта война, и ему все труднее было оставаться посторонним.

— А что, если он вернется? — совсем глухо спросил Демин.

Ветру, дувшему из-за бугров, все же удалось зацепить Дарью своим крылом, она покачнулась. Если бы не ствол акации, растущей на яру, и не плетень, которым был огорожен деминский двор, кто знает, удержалась бы она на ногах. Странно только, что ветер налетел на Дарью сбоку, а пошатнулась она так, будто кто толкнул ее в грудь. Руки выскользнули у нее из карманов стеганки и повисли вдоль тела. Прислоняясь к плетню, она совсем другим, тихим и так не похожим на ее собственный голосом спросила:

— Не совестно тебе, Стефан, по самому больному бить? Ты же знаешь, что я десять лет ждала. Не верила ни этой похоронной бумажке, ни Павлу Сулину, который в последний раз видел его в плену уже на краю могилы. Не верила потому, что дети были еще маленькие, им нужен был отец — должен же он вернуться! А как повырастали они, и я поверила. Что же мне, по-твоему, еще десять лет ждать?

— Это тебе виднее, десять или двадцать, — ответил Демин.

— Трави, Стефан, до конца.

— Извиняй, Дарья, ежели я тебя обидел. Я же тебя жалеючи…

— Жалеючи? — переспросила Дарья. Ей уже удалось отвалиться от плетня и довольно устойчиво противостоять ветру. Правда, ватную стеганку она медленно застегнула на все пуговицы, незряче перебирая по ним пальцами, как по клавишам гармони, снизу вверх, и как только рука ее дошла до последней пуговицы, у самого горла, пряталась и золоченая птичка у нее на груди. — Я тебя, жалостливого, знаю. В то утро, когда мне похоронную принесли, ты тоже меня ожалеть приходил и лапу за кофту запустил.

— Дарья! — оглядываясь на окна дома, предостерег Демин.

— Чем только ты ее, сиводушный, улестил? — с откровенной ненавистью спросила Дарья.

— Любаву ты, Дарья, не трогай, — с тревожным беспокойством предупредил Демин.

— Не грози, она еще может сама стронуться. Где она сейчас?

Она спросила об этом с такой властностью, что он и не нашелся ничего сказать, а только приоткрыл рот и молча указал рукой с молотком на дверь дома. Повернувшись, Дарья взошла по ступенькам на крыльцо и скрылась за дверью. Он проводил ее глазами и, достав из кармана жестяную коробочку с табаком, стал свертывать папиросу. Михайлов с сожалением смотрел, как табак-самосад зеленоватой струйкой просыпается из его пальцев мимо бумажки на землю. В другое время Михайлов обязательно предупредил бы человека, но окликнуть сейчас Демина означало бы и выдать свою нехорошую тайну. Сосед немедленно догадался бы, что его разговоры с женой и свояченицей, а быть может, и не только разговоры, не остались в секрете. Между тем Демин так и не замечал, что табак у него струится мимо бумажки. Пальцами он хотел скрутить папиросу, а голова его была повернута в сторону, и глаза смотрели не на свои руки, а на дверь дома, за которой скрылась Дарья. Должно быть, больше всего на свете его интересовало сейчас, о чем могут говорить за этой дверью его жена и ее сестра, а значит, и его родня — никуда от этого не денешься.

Чтобы больше не сокрушаться, Михайлов тихо отступил от порога внутрь мезонина. По-своему он сочувствовал сейчас Демину. Ему, Михайлову, признаться, тоже хотелось бы сейчас знать, что там происходит в соседском доме, о чем могут говорить сестры.

Нужно время, чтобы понять, из-за чего Дарья ведет с Деминым войну, почему ей и в самом деле намозолила глаза его лодка. Но что между ними идет война — это уже не вызывало никаких сомнений. Между тем они действительно родственники. Судя по всему, это ровным счетом ничего не значит, а может быть, даже и, наоборот, усиливает их неприязнь, подбрасывает в костер вражды свежие дровишки. Как-то война из-за лодки переходит и в войну из-за Любавы, а возможно, это и есть главная причина их вражды, не мешало бы в этом разобраться. Далеко не последнее место занимает Любава в этой войне, но еще вопрос, знает ли она сама об этом.

* * *

Неизвестно, сколько времени прошло. Когда Михайлов снова глянул на проем двери, уже вылиняли краски дня, по воде и по склону неба за хребтом леса расползалась первая синь вечера.

К этому времени он уже ушел с Андреем с Миуса. Танковая тевтонская свинья под Харьковом расколола фронт, и его левое крыло стремительно отходило через Дон и Кубань в предгорья Кавказа. И, как год назад, вслед за армией шла зима. Андрей с другом опять понадевали шинели. С главного хребта тянуло холодом никогда не тающих ледников и снегов и знобящей сыростью каменных мрачных ущелий. И сердце ни на секунду не позволит усомниться, что и ты сейчас тоже там и тоже продрог до костей, тянешь к скупому костерку в горах окоченевшие руки. Стоишь рядом с Андреем и его другом, который сегодня не очень-то расположен к шуткам.

— Что-то наш рейс затянулся, — говорит он простуженным голосом, — получается пережог горючего. — И с неожиданной злостью заключает: —А ты все молчишь, все сопишь, Андрей!

…Михайлов поднял голову и глянул на проем двери потому, что ему с явственной отчетливостью почудилось, что не друг Андрея назвал это имя, а кто-то совсем другой, и не там, у костерка в горах, а где-то здесь, рядом.

И тут же, как уже не раз, ему пришлось с досадой признаться самому себе в ошибке. Скорее всего он сам незаметно для себя и произнес вслух это имя. Если говорить откровенно, за ним это водилось. Нередко и во сне он мог вслух высказаться, разбудить жену и дочь, да и днем, в бодрствующем состоянии, иногда ловил себя на громко сказанном неизвестно кому слове. Случалось ему на улице перехватить встречный улыбающийся взгляд, и лишь тогда он обращал внимание, что оживленно беседует с глазу на глаз с самим собой, да еще и подкрепляет свои слова выразительными жестами. Машет как мельница крыльями. А, возможно, сейчас кто-нибудь и произнес что-то похожее, а он уже и встрепенулся и готов поверить, что это и есть оно, то самое…

Рядом, по крыльцу деминского дома, заскрипели шаги, Дарьин голос с веселой грустью сказал:

— Нет, Любавушка, сорок мне уже, сорок. А тогда было двадцать пять.

Любава что-то ответила на это, но по обыкновению тихо, неслышно.

— Ну, я пошла, — сказала Дарья.

Она спустилась по ступенькам и молча прошла мимо лодки, на которой сидел Демин. Он давно уже посмолил лодку и теперь, отдыхая, курил. Рдеющий уголек его папиросы, разгораясь, освещал бурые усы, раздвоенный бритый подбородок. Глаза оставались в тени. После того, как Дарья скрылась за углом переулка, рдяная точка колыхнулась и двинулась к дому. В последний раз она ярко разгорелась уже у самого крыльца, осветив и всю голову Демина — подвернутый птичий нос, мясистую нижнюю губу под усами — и, зигзагом прочеркнув мглу, упала на землю.

…Медленные шаги по ступенькам, проскрипела и гулко закрылась дверь. Река отразила своей грудью и этот звук. Будто что-то вздохнуло над водой, и ничем уже не нарушаемое беззвучье повисло над берегами.

* * *

Так где же оно было, это место, где он уже прожил без малого три года, что уже само по себе было испытанием и, пожалуй подвигом для него, неизлечимо зараженного духом бродяжничества, кочевья?

…Там, где волнистой границей курганов и холмов — дозорных и свидетелей древности — отделена правобережная степь от левобережной, низменной, от зеленой поймы. Взору достаточно было всего лишь один раз и скользнуть по этой пойме, чтобы убедиться, что когда-то это было дно большой, огромной воды и что докатывалась она вплоть до этой цепи курганов, прикрывающих от нее правобережную степь с востока и с юга. А может быть, ею, водой же, и намыло их, нанесло здесь — за пластом глины пласт ракушечника, потом песка и следом опять пласт глины. Когда таял снег в степи или же проливался хороший ливневый дождь, от глины, смытой потоками со склонов курганов и холмов, река долго бывала красной.

Женщины выбирают глину из-под горы обмазывать стены, лепить саман для сарайчиков, для катухов; весь нависающий над хутором отлогий склон — в черных норах.

Но что-то было много среди этих курганов и на редкость одинаковых, похожих друг на друга, как братья. Взглянуть снизу, из хуторских окон, — они лежали по кромке правобережья, по окраине степи, как забытые кем-то здесь островерхие шапки. Кто их там забыл? Какие спрятал под ними тайны?

Ученые-археологи искали здесь следы Игоревой дружины. Где-то поблизости хотел он «испити шеломом Дону». Не тогда ли больше всего и приумножилась эта величавая семья неусыпных часовых, стерегущих на восходе и на закате солнца крутой правый берег? Или, быть может, позже, когда с этого берега падала на воду тень всадника в косматой папахе, с пикой у плеча, и еще позже, когда выскочил на кромку из степи и вздыбил коня другой верховой в подобном Игореву буденновском шлеме?

На это мог бы ответить ветер, который вот так же проносился здесь и сто и тысячу лет назад, все с тем же ликующим посвистом и с погребальным плачем.

Еще и сегодня называли казаками этих людей, чьи предки сначала полили кровью, а потом и заселили крутобережные склоны. Иконописной и чуть-чуть злой красоты люди. Даже мимолетному взору нетрудно было понять, какая бродила смесь за этой смуглой кожей. Вслед за Шолоховым незачем и напоминать, как составлялась эта смесь, из каких походов была привезена поперек седла, а то и притянута на волосяном аркане, когда и как могли сойтись на одном лице этот черный огонь в узкой прорези глаз и родниковая чистота их взгляда, этот нежнейший лен волос и монгольские скулы.

Но и теперь не остановилось, а, пожалуй, даже усилилось это брожение в жилах правнуков Ермака Тимофеевича, Степана Разина и Емельяна Пугачева. Пали сословные запреты, проще и охотнее роднились они с соседями, с жителями смежных неказачьих земель. По Миусу и Северскому Донцу — с украинцами, которых еще вчера называли хохлами и хамами. По Волге — с татарами и калмыками. По Верхнему Дону — с коренной крестьянской российщиной — вчерашними «лапотниками», «кугутами», «кацапней». А по Нижнему Дону и береговой приазовской кромке — с кубанцами, с ростовскими армянами и, как в давние времена, с многоязычной цветной россыпью северокавказских горских народностей и племен.

А их все равно упорно продолжали называть казаками.

* * *

И глаза Михайлова, когда он еще только поселился здесь и не по книгам начинал узнавать этот край, с жадностью осматриваясь, искали настороженный силуэт всадника на гребне кургана, раскаленный обруч околыша над смоляным чубом, закрывающим, будто птичье крыло, почти треть лица, и лампасный заревой блеск на густо-синей, как вечернее летнее небо, диагонали широких шароваров. И все прислушивался он, не рассыплется ли по хутору в лиловой тишине проулков и по воде копытный цок — звучно-внятный, но и мягкий по летней затвердевшей земле, грозно-веселый по морозу, берегом зимней реки, и расплывчато-чмокающий в весенее и осеннее ростепельное грязцо — ну целуются, да и только копыта с дорогой.

Первое время, заслышав этот звук, все бросал Михайлов, выглядывал в окно, а то и выходил наружу, всматривался с яра. И каждый раз видел одно и то же: бричку с белыми бидонами потянула разномастная пара неказистых лошадей — это Федор Демин, племянник соседа, повез в станицу на пункт молоко с фермы или же почтальон Яша, как всегда напевая что-то в усы, возвращался из станицы верхом на своем подслеповатом Баяне, перекинув через седло брезентовый мешок с газетами и письмами. Всего три лошади и осталось в хуторе. И не так-то уж часто копытный стук стучался в хуторские окна.

На прибрежных же курганах и холмах до поздней осени бродили овцы и козы, а на самом большом, Володином, кургане обычно стояла, наблюдая за ними, пастушка Куля, сурово-величественная на фоне степного неба, со своей длинной — выше головы — герлыгой. При недюжинном воображении еще можно было принять эту герлыгу у нее в руке за казачью пику, но даже при самом богатом воображении никак нельзя было себе представить на парусиновой юбке Кули лампасов.

Но глаза искали. Не хотелось так просто поверить, что и в самом деле отцвела над ласковой синью воды лампасная заря. А быть может, она просто и обошла-то стороной всего один-единственный хутор? Будто кто-то лепесток по лепестку обрывал взлелеянный в душе цветок. И вдруг однажды как ветром стряхнуло его, он сразу опал, и остался один пестик.

Однажды, приехав в районную станицу, Михайлов зашел к секретарю райкома Еремину и застал у него в кабинете непонятную суету. У длинного большого стола, вокруг которого обычно в дни заседаний рассаживались члены бюро райкома, сейчас хозяйничали машинистка Мария Петровна с уборщицей Глашей, а Еремин сидел за своим столом и, поглядывая на них оттуда, иронически-мрачновато усмехался. Мария Петровна с Глашей, вооруженные ножницами, резали на столе на узкие длинные полосы красную шелковую скатерть. Красные обрезки устилали пол, и можно было принять кабинет секретаря райкома за закройный цех портновской артели.

Должно быть, столько удивления выразилось при этом на лице у Михайлова, что Еремин повеселел и рассмеялся.

— Кинооператоры в убыток ввели, — пояснил он Михайлову. — Приехали снимать, и притом на союзный экран, казаков, а у нас на весь район не нашлось пары порядочных штанов с лампасами. Более или менее подходящие армейского образца штаны еще можно найти, а с лампасами после самой глубокой разведки обнаружили только у двух древних дедов, да и те как решето. И в раймаге, как на грех, ни одного метра красного сатина. Пришлось выходить из положения. — Еремин сокрушенно развел руками. — Хорошая была скатерть.

Если до этого дня призрачная повязка еще как-то удерживалась на глазах Михайлова, то теперь она сразу упала. И не сквозь красно-синюю радугу, а в истинном свете впервые они увидели то, от чего до сих пор бежали и что упорно отказывались видеть.

В реке времени истек кровью, растворился красный лампас, выцвело и его зарево над степью. В последний раз оно полыхнуло по небу от Терека до Балкан, по пути гвардейских казачьих полков, и истлело. Разгорелось и на миг еще раз озарило тот долгий и грозный путь из глубин седого времени до наших дней, что отныне, и теперь уже навсегда, был пройден.

Но песня осталась. Только она и дошла в сохранности из глубин того времени до этих дней и все так же властна, как рукой предка, тронуть и взять в плен сердце.

* * *

За хутором, на склоне, где Дарьина бригада отрывала перезимовавшие в суглинистой земле коричневые плети виноградных лоз, женщины пели песню о казаке, навеки уехавшем на своем вороном коне из отеческого дома.

Из всех песен, которые Михайлов услышал и узнал здесь за два года, ему почему-то скорее других запомнилась эта. Потому ли, что от дома, где он жил на яру, до сада было совсем близко, а женщины пели ее чаще всех других песен. Или же потому, что была в бригаде у Дарьи Сошниковой одна голосистая вдова — Феня Лепилина, и самому нечувствительному трудно было остаться равнодушным, когда она высоким речитативом выговаривала первые слова куплета песни:

Напрасно казачка, жена его молодая, И утро и вечер на север глядит…

Остальные слова с величавой медлительностью подхватывали все женщины бригады, и самый низкий среди их голосов, Дарьин голос, всегда, как берегом, отчеркивал дальнейшее течение песни:

Все ждет она, поджидает с далекого края, Когда ее милый, казак-душа, прилетит.

Есть ли что лучше песни, сложенной на покосе, на молотильном току между ударами цепом по снопам, в седле и в долгие часы ожидания у порога, к которому прибивается из туманных степей серая лента шляха? Самая грустная, она никогда не заставит человека биться головой о землю в безысходной тоске, а поднимет его и напомнит, что надо жить, — погоревал и довольно. Спокойно-задумчивая, она вдруг может не выдержать и пуститься в пляс и тут же опять вернется в свое тихое русло. И воинственно-грозная, она остается доброй, а веселая все равно таит в себе печаль, предостережение, что за слишком большим счастьем почти всегда приходит несчастье.

Но скорее всего еще и потому могла запомниться Михайлову эта невеселая песня о казаке, так и не вернувшемся из похода домой, что с нее-то и начиналось у него здесь два года назад знакомство с Дарьиной бригадой.

Он только что приехал сюда и еще как следует не обжился на этом берегу, в доме над яром. Как-то по вырубленным лопатой в земле ступенькам спустился он с яра вниз на дорогу и шел в станицу. Ему нужно было выписать наряд на дрова в лесничестве. Идти было до станицы по нижней береговой дороге все время под вербами — километров пять — около часа. Такая же стояла весна, река уже очистилась, но морозом еще прихватывало за ночь землю. Так же работали на склоне женщины, откапывая виноград, голос Фени Лепилиной рассказывал простыми словами песни суровую повесть:

Казак, умирая, просил и молил Насыпать курган у него в головах.

И так же голос Дарьи Сошниковой, забивая другие, отчеркивал ее дальше, как берег воду:

Пускай на том кургане калина родная Растет и красуется в ярких цветах.

Михайлов не заметил, как он сперва невольно придержал под склоном шаги, а потом остановился внизу на дороге, слушая. Его пробудил сердитый возглас Фени Лепилиной.

— К черту! — вдруг крикнула она, обрывая песню. — Мы тут, ожидаючи, будем сохнуть от тоски, а незанятые казаки будут под яром ходить и бесплатно наши песни слушать.

— Фенька! — остановила ее Дарья Сошникова и еще что-то тихо прибавила.

— А ежели он уже занятый, то зачем же он сюда к нам приехал? — не смущаясь, громко ответила ей Феня. — Нам тут женатых и которые уполномоченные не нужно. Он бы жену свою оставил в городе, а сюда налегке ехал.

— Фенька! — еще строже повторила Дарья.

И опять ее не послушались.

— Ну тогда хоть пусть идет к нам чубуки подвязывать. Небось, когда ягода поспеет, заявиться, видали. — И над плетнем, отгораживающим от дороги сады, показалась голова в зеленом платке, со смеющимися карими глазами. — Это я про вас! — ничуть не смущаясь, крикнула вдова Михайлову. — Айда к нам чубуки подвязывать!

От неожиданности он не нашел ничего другого сказать, как признаться:

— Я не умею.

— Мы научим, — пообещала она.

И, перегибаясь, уже тащила его за руку своей сильной рукой, помогая ему перебраться через перелаз в плетне на склон. До сих пор ему еще слышится хохот, который тогда поднялся на склоне при его появлении под конвоем веселой вдовы в Дарьиной бригаде.

Несложному искусству подвязывать к слегам виноградные чубуки он и правда обучился тогда под ее руководством очень быстро. И потом уже она не упускала случая зазвать его на склон, когда он проходил береговой дорогой мимо сада. Но и после, когда все чубуки в саду уже были подняты на опоры и, одеваясь листвой, раскидистыми чашами зазеленели по склону, она всегда находила предлог, чтобы затронуть его, а если это удавалось, то и залучить в бригаду.

Теперь уже, увидев Михайлова, идущего в станицу или из станицы, высовывая из кустов смеющееся круглое лицо, она приглашала его, как старого знакомого:

— Хоть вы, Сергей Иванович, и женатый человек, но негоже вам без всякого внимания спешить мимо нас пройти. При нашей бедности мы согласны и на женатого.

Или же насмешливо кричала:

— У вас, должно быть, Сергей Иванович, шибко ревнивая жена, что вы уже второй раз мчитесь, не повернув головы, как паровоз! А мы тут по вас сохнем. Скажите ей, пусть не боится, ей останется.

И, раздвигая неизменно подкрашенные яркие губы, загадочно улыбалась.

Его начинала забавлять эта игра. Почему же и не ответить на веселую шутку — он не привык оставаться безответным. А с рыжеватой Феней можно было всю жизнь вести эту ни к чему не обязывающую игру, и она никогда не должна была наскучить. Только ее запаса веселости и озорных, насмешливых слов хватило бы на всю Дарьину бригаду. Она не истощалась. Еще ни разу Михайлов не видел, чтобы не смеялись ее зеркально-карие глаза под аккуратно подбритыми бровями и не перепрыгивали смешинки на ее белых веснушчатых щеках из ямки в ямку. Уж не догадалась ли вдовушка давным-давно, что, заскучав, она немедленно потеряла бы и всю свою миловидность, показалась бы некрасивой? Не так-то просто рыжеватой веснушчатой женщине сохранять еще и репутацию красавицы, если нет в ее лице еще чего-то, какого-то дополнительного освещения, что ли… Но такая репутация прочно сопутствовала в хуторе Фене.

Так с песни да с Фени и начиналось два года назад знакомство. Теперь-то он уже привык к этим людям, и они к нему привыкали. Мостиком песни с берега на берег привела его к ним эта неунывающая женщина, к которой вот и сейчас невольно прислушивался Михайлов, потому что никто другой не сумел бы здесь так, как она, печальным речитативом досказать правдивую историю казака, умирающего вдали от отеческого дома, от своей молодой жены на чужбине.

И пусть на кургане том пташка лесная Свою она раннюю песню поет.

А Дарья с женщинами доводили ее, эту суровую историю совсем уже до конца:

Как жил-был казак далеко на чужбине Он родину — тихий Дон крепко любил.

Древнюю песню казачества, только и оставшуюся от него, как копытный след в степи, женщины берегли.

* * *

Если согласиться с тем, что перо — это плуг, то какая же суровая встретилась ему на этот раз пашня! Иногда железный скрежещущий звук извлечет он из нее, иногда глуховато звякнет по камню. Сухая и твердая, будто ее натаптывали до этого не одну тысячу лет. Обычная пашня пахнет сырой землей, перерубленными корнями трав и, чуть слышно, горьковатым мужским потом, а эта пахла всегда одним и тем же: кровью. У крови же ни с чем не сравнимый и всегда одинаковый запах. И когда прольется она на горячую землю или на песок. И когда обрызгает светлой ржавчиной молодую зеленую мураву. И когда пятнами зажжет снег.

Михайлов когда-то читал, что для человека, дерзнувшего взяться за перо, самое лучшее склоняться над чистым листом бумаги, оставаясь холодным как лед — только тогда ты беспристрастный судья людей и событий. Все равны для тебя и никто не вправе рассчитывать на твою чрезмерную любовь или ненависть. Это выше тебя самого, твоих суетных забот, симпатий и неприязней.

Откровенно говоря, он завидовал этим счастливцам, хотя и хранил где-то сомнение в том, что они существуют. Ему еще ни разу не удавалось почувствовать себя с пером в руке вполне хладнокровным. Об этом никто не мог догадываться, кроме его жены Елены Владимировны. Она провожала его, стоя под лестницей, наверх, и она же первая видела, как он спускался по ступенькам из мезонина. Она замечала, что когда он поднимался, у него не так бросался в глаза этот жесткий седеющий жгут волос над смуглым лбом, а теперь он лежит, свиваясь кольцом, почти что отдельно. И как пылью было припудрено еще больше побледневшее за ночь лицо, а глаза стали такими брызжуще-яркими, что в них больно было заглянуть. Они и притягивали взор и чем-то пугали.

Они пугали напоминанием о том, что однажды у него уже были точно такие же глаза, когда она, услыхав, как что-то загремело наверху, прибежала по ступенькам в мезонин и увидела его, распростертого на полу, вниз лицом. Правда, он тут же поднял голову, но его слова еще больше увеличили ее испуг.

— Лена, его убили!

Через час он спустился вниз и сказал ей совсем другим тоном, что это ему показалось, немецкая самоходка не наехала на Андрея, а лишь проутюжила его окоп и потом он все-таки успел достать ее гранатой… И всю остальную часть дня Михайлов был смущенно-ласков с женой и не отходил от нее ни на шаг, особенно низко склоняя свою большую курчавую голову, совсем как в первые дни их знакомства и узнавания друг друга в редакции армейской газеты на фронте. Но в тот день она впервые и прокляла его профессию, то, что давно уже не только отняло его у нее, у детей, целиком поглотило его молодые и зрелые годы, но и отнимало теперь у него жизнь. Она слишком хорошо знала его и с того дня уже каждую минуту ожидала у себя над головой грома. А иногда она в коридоре тихо подходила под лестницу и начинала прислушиваться, обеспокоенная тем, что сверху уже долго не доносилось ни звука.

Обычно время от времени он отодвигал стул и начинал ходить по мезонину, дощатые половицы довольно громко стонали под его грузными шагами. Как-то она спросила его, почему он не стал учителем или инженером. Михайлов пожал плечами и сказал, что даже не знает, как на это ответить. Елена Владимировна призналась, что она чувствовала бы себя гораздо спокойнее, если бы он, например, учил детей.

— А что, разве учителю позволяется не иметь сердца? — усмехнувшись, встречно спросил ее Михайлов.

На этот раз она не сумела ответить.

— Самое спокойное на инкубаторе: цып, цып… — заключил он, взглядывая на нее каким-то новым и как будто бы изучающим взглядом.

Лучше бы он накричал на нее, бросил ей самые обидные, тяжелые слова, чем смотрел на нее такими глазами. Он смотрел на нее так, будто хотел убедиться, что это она, а не какая-нибудь другая женщина, будто о чем-то сожалел и никак не хотел примириться с тем, что мог так ошибиться.

Между тем весна все внушительнее заявляла о себе и все настойчивее давала почувствовать, что она здесь хозяйка. Если недавно она при первых же признаках противодействия немедленно отступала, все время в воздухе чувствовалось борение — за теплым дождем завихривалось белое сеево, наперерез задонскому южному ветру вырывался из-за горы северянин, — то потом как-то сразу произошел перелом, все оттаяло и согрелось. Сразу снизошло на землю такое мягкое, ласковое, устойчивое тепло, которое иначе и нельзя назвать, как благодатью.

И теперь уже не по неделям, даже не по дням надо было дожидаться, как земля изменяет свой цвет, — новой хозяйке не терпелось поскорее завершить свои перемены. За одну ночь всю старую полынь на лысых буграх прошила молодая игольчатая трава, за другую — изумрудной стала левобережная стенка леса. За хутором бригада Дарьи Сошниковой уже повыкопала все лозы и подняла их на опоры. Кусты все гуще озеленялись яркой листвой.

Зеркало воды отражало скрип уключин на лодках, воинственное хлопанье крыльев и разноголосые переклики петухов, разговоры в двориках, огороженных плетнями и частоколом вербовых кольев. Иногда с левого берега наплывал звук мотора — это пашущий за Доном трактор доходил до края загонки, примыкающей к лесу. Иногда с бугристого правобережья, из степи, докатывался такой же, но более резкий звук — это бригада МТС допахивала поле майского пара. А может быть, степной рокот поршней и шестеренок был грубее и потому, что на бугре ходили сейчас самые мощные, новейшие тракторы челябинского завода, а за Доном, на огородах, все еще безотказно трудился заслуженный ветеран из малосильных «Универсалов».

Поднимаясь к себе наверх, где его ожидала на столе стопка исписанных листов, а рядом с ней белый чистый лист, Михайлов все чаще подавлял в себе желание отодвинуть их в сторону, а то и спрятать в ящик. Опять надо было вскидывать на плечи солдатский ранец, идти вперед, слышать хрипы умирающих товарищей, видеть кровь, в то время, когда вокруг была совсем иная жизнь, шла весна, люди строили, а не разрушали дома, надеясь долгие годы прожить спокойно, любились и обзаводились семьями, когда опять рождались дети. На картины прошлого надвигались новые, а лица былых друзей заслонялись лицами тех, которые окружали его сейчас, жили с ним рядом, пели в садах и на лодках и заговаривали с ним, когда ему приходилось бывать в степи, на лугу, на берегу Дона.

* * *

В середине лета, когда давно уже отсеялись и подняли пары, а до уборки еще далеко, больше свободного времени у людей, реже остаются они ночевать на полевом бригадном стане, а все стараются к вечеру на попутной машине или же на быках попасть домой, взять из яслей детишек, обстираться и выкупаться, смыть с кожи пыль и горький полынный налет степи. Над летними кухоньками, сложенными во дворах, поднимаются в теплом сумраке, разбавленном светом месяца, прямые, как сосны в лесу, светлые дымы, что-то вкусное и пахучее варится на каждой плите, прядутся мирные семейные разговоры. Под навесом кухни в желтовато-розовом зареве мелькают ослепительно белый платок хозяйки и усатое, улыбающееся лицо ее мужа, широко раскрытые детские глаза… Детям пора спать, но в такие вечера, когда дома все в сборе и отец с матерью расположены поделиться друг с другом тем, что они увидели и услышали в степи за неделю, — в такие вечера дети не отходят от взрослых.

Днем на белой песчаной косе долго дремлет коровье стадо по колено в воде, а овцы сбиваются голова к голове. Духотой налиты сбегающие к реке улички и переулки, оцепенела листва в садах, на острове и в задонском лесу, а река меж откосами берегов стоит, как зеленое жидкое стекло. Только и нарушит сонное спокойствие рыба, выпрыгнув из воды, режуще блеснув под солнцем.

И в Дарьиной бригаде днем женщины чаще отдыхают под кустами у родника, лениво перебрасываются словами. Торопиться им теперь уже некуда, вся, какая повырастала среди корней, лебеда выполота, чубуки прорваны, и осталось только во второй или в третий раз опрыскать кусты бордосской смесью. Лапчатые глянцевитые листья — в густой голубой сетке мельчайших брызг-крапин.

К этому времени трехпалые и пятипалые зубчато вырезанные листья винограда выросли уже такими большими и так сплелись, что сквозь них не пробиться и солнцу, лишь кое-где протянется к земле светлая паутинка. У говорливого родника не так угнетает духота, и можно хорошо поспать под его косноязычный лепет. Бригадир на это смотрит сквозь пальцы.

— Замечаете, девоньки, бригадир наш Дарья Тимофеевна сделалась очень доброй? — задумчиво говорит Феня Лепилина. — Будто ее подменили, родная матушка не признала бы. Не придирается, не находит тебе работу каждый час. Была как репей, а сделалась как шалфей.

Феня одна только и не зевает в этот полуденный знойный час, ее не берет дрема. Ее характер не дает ей поспать и тогда, когда этому ничто не препятствует. Как всегда, глаза у нее смеются и уголки ярко накрашенного рта неуловимо трепещут.

Дарьи сейчас среди женщин нет: она куда-то отлучилась, но у нее находится здесь защитница.

— Она, тетя Феня, и раньше зря никогда не цеплялась, — приподнимая голову на траве у родника, говорит черноглазая Катя Иванкова.

— Не разводи, Катька, семейственность, — прозрачно намекает Феня. — Ну, а скажи, чего это она вот уже целый час в тот угол сада с Кольцовым ушла и никак не спешит вернуться?

— Она бригадир, а он, тетя Феня, агроном, — строго отвечает Катя.

— Правильно, — с готовностью подхватывает Феня, — и ему положено давать ей указания. А я и забыла. Ты, Катя, у нас умница. Еще и не пристала к Дарье в невестки, а уже свою свекровь обороняешь.

И она беззвучно смеется, вздрагивая полной грудью. Катя Иванкова с сердитым осуждением косится на нее черненьким, как смородина, глазом.

По утоптанной между кустами тропинке сверху, из глубины сада, спускаются друг за другом, пригибая головы под слегами, бригадир Дарья Сошникова и агроном Кольцов. Она идет, покусывая зубами большой виноградный лист, глаза у нее блестят в полумраке сада. У него деловое, подчеркнуто официальное выражение на мужественном смуглом лице, какое и должно быть у агронома, приехавшего для проверки работы подотчетного ему бригадира. Бегло взглянув на женщин, Кольцов выкатывает из-под большого куста велосипед. Никто из женщин не открыл глаз, они продолжали спать в тени узорчатой листвы или же сделали вид, что спят. Заслышав шаги Кольцова и Дарьи, крепко зажмурила глаза и Катя Иванкова и отодвинулась поглубже в тень куста, чтобы не видно было жаркого румянца, так и охватившего все ее лицо и шею до ключиц, выступавших из воротника летнего красного платьица. Лишь Феня Лепилина не стала притворяться и зажмуривать свои зеркальные карие глаза в густой, огненной бахроме ресничек. Она только чуть-чуть их прищурила и, охватывая одним быстрым взглядом Кольцова и Дарью, простосердечно сказала:

— Теперь, товарищ агроном, после ваших авторитетных указаний нашему бригадиру урожай винограда на участке нашего сада должен получиться неподобный.

Нахмурив смуглое, сурово-красивое лицо и ничего не ответив, Кольцов вывел на дорожку велосипед со стареньким рыжим портфелем, притороченным к раме, и, закидывая ногу, грузно опустил свое тело на сидельце. Пружины под ним так и запели. Феня Лепилина журчаще засмеялась.

— Конь боевой с походным вьюком, — проговорила она словами старинной казачьей песни.

И опять не ответив и не попрощавшись ни с кем, даже с Дарьей, Кольцов наступил ногой на педаль и торопливо покатился по тропинке вниз на дорогу. Все это время Дарья не смотрела ни на него, ни на Феню, а смотрела куда-то поверх кустов, на проблескивающую сквозь них воду. И только когда голова Кольцова, еще мелькавшая некоторое время на тропке среди кустов, совсем скрылась, заслоненная вербами, она повернулась к Фене, опустилась рядом с ней на траву у родника и непривычно жалобно сказала:

— Я и сама, Феня, знаю, что сошла с ума. Ну, а что же мне со всем этим делать?

— Тут я тебе, Даша, не судья, — серьезно ответила Феня и обняла ее за плечи.

В стороне от них из-под густой тени куста, под которым лежала Катя Иванкова, нечаянно блеснули острые, как два уголька, глаза и испуганно закрылись. Все остальные женщины и в самом деле спали, сморенные гнетущей полуденной духотой и резким дурманящим запахом полыни, которым был напитан горячий воздух.

* * *

Нижней береговой тропкой, натоптанной под самым яром среди дремучих, выше колена, кустов репейника, ходит в сады на свой сторожевой пост с накинутой на покатое плечо охотничьей двустволкой Стефан Демин.

Еще только наливаются на кустах гроздья винограда и даже не начали буреть ягоды, но сторожу все равно положено быть на своем месте. Он идет медлительной, довольно легкой для его пятидесяти лет походкой, чуть вразвал, за ним — собака Пират, серой тенью скользящая в репейных джунглях. Война в этих местах кончилась уже пятнадцать лет назад, и не слышно, чтобы Стефан Демин был на фронте, но он все еще продолжал шить себе тужурки и брюки из трофейного немецкого сукна и носил широкие и низкие немецкие сапоги с ушками. Когда в 1943 году в балке между верхним и нижним хуторами советская артиллерия накрыла гитлеровский батальон, Демин потом не один раз наведывался туда с двухколесной тачкой. Раздевал и разувал там трупы солдат и офицеров и нагруженную верхом, закиданную бурьяном тачку прикатывал домой весь в мыле. Не пропадать же добру! С той поры и не переводилось, не снашивалось на его плечах зеленовато-сизое и волокнистое, как виноградный лист с обратной стороны, суконце, не стаптывалась трофейная обувь. Говорили, что и внукам его останется. Но детей у Деминых не было, а поэтому и внуков не предвиделось.

Когда Стефану Демину требовалось отлучиться с поста домой на обед или же придремнуть три-четыре часа перед беспокойной ночью, он делал это с легким сердцем в полной надежде на своего Пирата. Судя по всему, незаменимая была собака — широгрудый, бурой окраски кобель на кривых, не очень высоких лапах. Неутомимо и неслышно шнырял он среди кустов, и даже легчайший шорох не ускользал от его коротко подрубленных ушей. С подрубленными ушами, говорил Демин, собаки злее. Он сам произвел над Пиратом эту операцию садовыми ножницами. Для другой же операции над Пиратом он наточил кривой и острый как бритва садовый ножик. Неотлучно следующий за своим хозяином и покорный одному его взгляду, движению бровей, Пират выходил из повиновения, когда по хутору начинались шумные собачьи свадьбы. На неделю он исчезал из поля зрения хозяина, можно было лишь различить иногда в общей сваре ревнивого собачьего побоища то на одном, то на другом краю хутора и его клекочущий, хриплый голос. И потом он появлялся тощий, как тень, весь в низках репьев, в свежих рубцах и зализах. Иногда свадьбы совпадали как раз с тем временем, когда у Демина начиналась та с хуторскими ребятишками война, к которой он готовился еще за месяц, изобретая самодельные капканы и набивая охотничьи патроны солью и горохом.

…Для верности наточив нож на песчаном камне, Демин поманил доверчивую собаку в сторожку и, опутав ее веревкой, решил навсегда освободить ее от этого могучего древнего инстинкта, который заставлял Пирата в самые критические моменты надолго покидать хозяина. На жалобный, душу выворачивающий вой Пирата прибежала из кустов, побросав работу, вся Дарьина бригада. Воспользовавшись суматохой, Пират вырвался из веревочных пут и из клешнятых рук хозяина и, завывая, кровавя траву, убежал. Но женщины все таки успели рассмотреть и понять, в чем дело, и стали ругать Демина Яростнее других напала на него Феня Лепилина.

— Ты что же, губитель, надумал; лучше доразу собаку убить! Ведь ты его всякого понимания жизни лишил.

Демин попробовал отшутиться:

— Нет, только на пятьдесят процентов. Я ему одну половин ему для настроения оставил.

Но шутка не встретила сочувствия.

— Давайте, бабоньки, мы сейчас его самого, сивого кобеля, на сто процентов настроения лишим, чтобы нам за пазухи не заглядывал, — предложила Феня. — Катька, дай мне нож, Стешка, ты заходи с этой стороны, а я буду с той! Дарья, командуй нами! Валите его наземь.

Все это начинало принимать не очень-то шуточный оборот. Женщины по всем правилам военного искусства окружили сторожку. Правда, у многих из них глаза смеялись, но садовый ножик в руке у Фени выглядел внушительно.

Демин решился на самую крайнюю меру. Выставив из сторожки ружье, он разрядил сразу оба ствола в небо. Ахнув, женщины разбежались. Над садом поднялась туча воробьев. Воспользовавшись растерянностью противника, Демин и сам счел за благоразумное временно ретироваться из сада.

* * *

К вечеру, перед возвращением домой, Дарьина бригада, как всегда, сошла к воде. В скрытом от любопытных взоров месте, окаймленном вербами и кустами белотала, разделись, побросали на ветки юбки и кофты и спустились под некрутой ярок. У самого берега было мелко, серебрился сквозь желтую чистую воду песок, а дальше вода, как чем-то отрезанная, мрачновато темнела, там была глубь, и глянцевитую ее поверхность все время тревожила мелкая дрожь. Там, серединой реки, бился самый пульс течения. И когда Катя Иванкова сбросив в кустах красное платьице, с разбегу кинулась туда с обрывчика и поплыла, высоко вскидывая тонкими загорелыми руками, окунаясь и переворачиваясь на спину и опять на грудь, Дарья немедленно вернула ее к берегу коротким приказанием:

— Катька, айда назад!

Купались на мелком, деловито и почти молча смывая с кожи голубовато-зеленые брызги бордосского раствора, которым опрыскивали виноград, невидимую пыль порубленной тяпками травы и горькую соль знойного пота. И все это тут же уносилось водой вместе с белыми сотами мыльной пены.

Только солнце, еще не совсем ушедшее за Володин курган, и заглядывало сюда, где они торопливо купались после рабочего дня. Но солнце равнодушно освещало их молодые и уже отмеченные разрушительной печатью времени тела, и прекрасные в своей нагой прелести, еще полные предчувствия радостей любви и уже отживающие, жаждущие лишь одного — покоя.

— Проведи мне, Феня, мочалкой по спине, а то я никак ее рукой не достану, — попросила Дарья.

Феня взяла намыленную рогожку и вскоре под ее добросовестными руками загорелась и стала пунцово-красной мокрая Дарьина спина. Но Дарье показалось этого мало.

— Фенька, не ленись, — заметила она.

— В другой раз я прихвачу с собой конскую щетку, чтобы ты почувствовала. Большая ты, Даша, и четырех детей родила, а в стану как девушка, — с ревнивым восхищением сказала Феня.

И тут же она коротким взглядом оглядела свою оттянувшую синий сатиновый лифчик полную грудь и живот. Полновата и не в меру дебела была Феня для своих тридцати двух лет, хотя и сложена аккуратно, пожалуй даже изящно. Среди смуглых и совсем черных, как Иванкова Катя, подруг, лишь ее кожа и сверкала ослепительной белизной, которую не могло изменить солнце. К ней не приставал загар.

— Родить тебе, Феня, надо, — тоже взглянув на ее живот, сказала Дарья.

Феня выполоскала мочалку в воде и, тщательно выжимая ее, внимательно глядя на стекающую вниз тонкую струйку, в свою очередь спросила:

— С чего? С ветра?

— Есть же, Феня, и у нас в хуторе хорошие люди, — думая о чем-то другом, задумчиво сказала Дарья.

— Если он хороший человек, то, значит, пусть я для него буду жена. А кобель, все равно хороший или плохой, остается, Даш, кобелем, — сказала Феня. — Вот, может быть, привезут в наше сельпо мужей, выберу себе одного и тогда подумаю. А так, с поля, с ветра не хочу. Это еще ничего, когда моего маленького на улице товарищ будут безотцовским сыном дразнить. Его еще можно обмануть и успокоить. А вот когда он вырастет, начнет, допустим, в институт поступать, как ему надо писать? Без отца? Не хочу и я по этому закону одинокой матерью называться. Сейчас я в нашей бригаде ничуть не одинокая, а потом сразу стану одинокой. Вот так, дорогой товарищ бригадир! Если ты с этим не согласна, пиши заявление в Верховный Совет. Может быть, там тебя и послушают и отменят этот закон А теперь время нам уже и домой убираться.

И она пошла из воды и стала одеваться.

* * *

По хутору пели-гуляли, провожали в армию призывников. Солдатские сыновья, те самые, которым было по восемь, по девять лет в то время, когда их отцы доламывали Гитлеру в Берлине хребет, теперь сами становились под ружье. Еще не пришел для людей час навсегда воткнуть штык в землю.

Еще и поныне раздавались жалостливо-насмешливые напев и слова: «Как родная меня мать провожала…» Не одно поколение солдат уже успела проводить, да и пережить, эта песня.

Недели за две, за месяц обычно начинали провожать: сегодня гуляли в одном, а завтра — в другом доме. Дошла очередь и до Сошниковых.

Феня Лепилина, возвращаясь вечером из сада, окликнула стоявшего за частоколом в своем дворе Михайлова и сказала ему, что и его Дарья просила прийти проводить ее старшего сына Андрея.

— Конечно, с женой, — добавила Феня и, смиренно опустив ресницы, пошла дальше.

Старшего Дарьиного сына Михайлов уже знал. Беловолосый, скуластый был парень, с наивно-суровыми глазами, похожими не на материны, а на чьи-то другие. Светлые, они под крутыми навесами соломенных бровей казались черными. Он часто наведывался к матери в бригаду.

Собственно, нетрудно было догадаться, что не к матери он при ходил в сады, а к смуглой, черноглазой Кате Иванковой. Бывало Андрей приходил и незаметно, из-за куста, чтобы не видела мать делал знаки Кате, и она ускользала к нему, если это ей удавалось. Все женщины Дарьиной бригады явно потворствовали им, а Феня Лепилина даже всегда старалась при этом стать так, чтобы заслонить их от бригадира. Но нередко бывало, что Дарья чувствовала какой то заговор за своей спиной и, оглядываясь, заставала их на месте преступления. В этом случае не следовало рассчитывать на ее снисхождение.

— Андрюшка, Катька! — кричала она. — А ну-ка, сейчас же врозь! Ты зачем сюда заявился, кто тебя звал? Люди делом занимаются, а ты с шашнями?! У-у, бесстыжие гляделки, сейчас же иди в степь на прицеп! А тебя, Фенька, если еще будешь их покрывать, оштрафую для первого раза на три трудодня! Как за разложение трудовой дисциплины в бригаде.

Андрей тут же и исчезал в листве, как растворялся в зеленой мгле, а Катя, такая же красная, как и сатиновое летнее платьице на ней, с глазами, полными слез, брала тяпку или пульверизатор, из которого опрыскивали виноград бордосской смесью, и возвращалась на свое место. И только Феня Лепилина осмеливалась во всеуслышание критиковать эти суровые действия Дарьи.

— Если за это штрафовать, — ворчливо говорила она, — то тогда, по справедливости, нужно начинать с бригадира.

— Ты что сказала? — громко и грозно переспрашивала Дарья.

— Что ты слышала, то и сказала! — дерзко отвечала Феня.

— Вот когда народишь себе детей, можешь позволять им хоть с двух лет по кустам целоваться, — говорила Дарья.

— И нарожу! — вспыхнув, как кумач, обещала Феня.

— И слава богу! Только не забудь позвать меня в крестные.

— И нарожу!.. — повторяла Феня.

И, закрывая, как от солнца, глаза ладонью, обычно тут же уходила в кусты. Дарья шла за ней следом, и слышно было, как она уговаривала Феню:

— Ну, чего ревешь, дура? А то, думаешь, не нарожаешь, ты же еще молодая. Да не реви ты! Ну, прямо всю душу вытягиваешь. Если я тебя обидела, ты прости, но мне иначе с ними нельзя — без отца выросли. Ну не плачь, Фенечка, найдется и по тебе человек, потерпи еще немного.

И они громко целовались в кустах. Остальные женщины, слыша их разговор, и сами начинали сморкаться. К тому времени, когда Дарья и Феня, примиренные, с наплаканными, как росой умытыми, лицами, выходили из кустов, сморкалась уже вся бригада. Дарья взглядывала на Катю Иванкову и говорила:

— Ты, Катя, лучше приходи к нам вечером домой. Хоть каждый вечер приходи. Да ты меня не бойся, это здесь я над вами бригадир. Чем по-за кустами прятаться, приходи и сиди у нас, сколько хочешь. И я буду спокойная. Я, Катя, не против тебя, да ведь он у меня первенец.

…Через весь Дарьин дом, через раскрытую с передней на чистую половину дверь протянулись два длинных сдвинутых стола, заставленных между бутылками и графинами всяческой снедью. Тарелки и блюдца с цветными каемками и без них, разнокалиберные ножи и вилки, с деревянными, отполированными пальцами черенками и совсем новенькие, блестящей нержавеющей стали, собрали, должно быть, со всего хутора. Не из одного дома стащили сюда и табуретки, стулья, а каждому гостю положили на колени полотенца с вышитыми самыми разнообразными вензелями: «И. М.», «А. А. С», «Ф. Л.», «А. Н. К.», но все, без исключения, ослепительной белизны, припахивающие речной водой, щелоком и синькой.

Михайлов пришел с Еленой Владимировной, но хозяйничающие женщины, умышленно или неумышленно, рассадили их за длинным столом порознь — его в одной комнате, а ее в другой. Она оказалась близко от хозяйки, между ее дочками Зоей и Клавой, а он рядом с Феней Лепилиной. В наличности была вся Дарьина бригада. Все пили, пил со всеми и Михайлов. Перемигиваясь, женщины тянули к нему свои стаканы, как будто они сговорились, что он не уйдет отсюда трезвым, а Феня Лепилина все время, как коршун, наблюдала своим карим, с золотистым ободком, зрачком, чтобы его стакан не пустовал, подливала ему и желтое сухое виноградное вино, и кукурузную брагу, и сладкое красное вино, тягучее и липкое, как масло, — может быть, поэтому и названное ладанным.

Но Михайлова и не нужно было уговаривать. Он пил добросовестно и то, и другое, и третье вино, позволял, чтобы подливали ему в стакан всякого, составляя гремучую смесь, и чувствовал, что почему-то не особенно хмелеет, по крайней мере голова у него оставалась ясной. Быть может, потому, что на фронте доводилось ему пить и не такую смесь: какой-нибудь трофейный, слитый из бензиновых бочек красноватый спирт сырец — и ничего, сходило.

Давно уже так хорошо не чувствовал он себя, как среди этих пьющих, поющих и тут же плачущих людей, простых и открытых. И лишь потом он стал ловить себя на каком-то смутном и пока еще не понятном для него беспокойном чувстве. Может быть, все-таки под влиянием изрядного количества выпитого им за этот вечер вина у него появилось чувство, что кто-то смотрит на него упорным, немигающим взглядом. Михайлов оглядывался по сторонам, пробегая глазами по лицам сидевших вокруг стола людей, но нет, если не считать коротких и лукавых взглядов, которые время от времени бросала в его сторону Феня Лепилина, никто не смотрел на него дольше, чем это полагалось, все самозабвенно были заняты тем, что шумно беседовали, пели и тянулись друг к другу целоваться. Встречаясь с Феней взглядом, он тоже весело ей улыбался.

Не этот, довольно откровенный, взгляд вдовушки причинял ему беспокойство, а чей-то другой. И, главное, Михайлов чувствовал, что этот взгляд ему был знаком, но никак не мог встретиться с ним глазами.

Чем дольше ощущал его Михайлов на себе, тем больше убеждался, что он устремлен на него откуда-то сверху. Это уже почти начинало быть похожим на какую-то чертовщину. Уж не перекачала ли старательная Феня в него из графинов и бутылей столько этого похожего на квасок, но, оказывается, коварного вина, что недолго угодить и прямо в объятия к его хвостатому величеству — зеленому змию?

Все же, чтобы лучше удостовериться, он еще раз внимательно обвел глазами лица всех сидевших вокруг стола и после этого поднял взгляд прямо перед собой, на стенку. И тотчас же, вздрогнув, он опустил глаза, чтобы через минуту опять поднять, все еще не веря и сомневаясь. Теперь он взглянул внимательнее — и увидел…

Тот, кто не верит, пусть сперва скажет, что в селах, станицах и хуторах вдовы и матери не увеличивают с фотографий портреты своих не вернувшихся с войны мужей и сыновей и не держат их в домах на самом видном месте. Висел такой портрет и на подсиненной стене в доме у Дарьи и смотрел сейчас на Михайлова твердым, пристальным взглядом. Невозможно было ошибиться — таких ошибок не бывает в жизни, — это было то самое лицо и те, ни на чьи другие не похожие глаза. Это был Андрей.

Напрасно Феня Лепилина продолжала затрагивать Михайлова. С этой минуты он уже оставался совершенно бесчувственным к ее заигрываниям, и его налитый до краев ладанным густым вином стакан оставался нетронутым. После этого он за весь вечер только и выпил из него один раз, но это было позже, и уже ни одного слова не слышал из тех разговоров и песен, которые еще долго раздавались за столом.

Он смотрел на Андрея, встречаясь с его взглядом. Это был тот Андрей — и совсем другой. Здесь, на портрете, он выглядел значительно старше, хотя, судя по всему, и снят был каким-нибудь заезжим фотографом до войны. На нем была летняя светлая косоворотка с отстегнутым на одну пуговицу и загнувшимся углом воротника. Должно быть, фотограф настиг его где-нибудь прямо в степи. Определенно в степи, потому что далеко за спиной у Андрея темнели скирды и угол вагончика с колесами. Лицо и шея у Андрея были черные, как уголь — так загорел он в степи, а волосы, расчесанные на прямой пробор, совсем белые, настоящий ковыль, и такие же легкие и пушистые — вот-вот разлетятся. Или же, фотографируясь, он встряхнул головой — они взвились, да так и не успели улечься.

Если же он выглядел здесь старше, чем там, на фронте, то повинны были в этом его глаза. Это были те же глаза с наивным и добрым выражением, как у ребенка, которые невозможно было забыть, увидев их хоть один раз в жизни, и тем не менее они были другие. Там их омрачали недоумение, страдание и тоска, а здесь они смотрели мужественно и ясно. Веселые и даже чуть насмешливые глаза человека, не замутненные никаким обманом.

От кого можно узнать о нем хотя бы чуточку больше, чем до этого часа мог узнать Михайлов? До этого вечера он уже решил, что никогда не узнает о нем больше того, что знает. Но теперь он ни за что не мог с этим согласиться. После того как он его нашел, он не согласен потерять его снова. Кто здесь ему поможет?

Михайлов взглянул на Дарью. Она сидела на противоположном конце стола между своим сыном и агрономом Кольцовым и разговаривала в эту минуту с Кольцовым. У обоих лица были такие, будто, кроме них, никого сейчас не было в этом доме, не существовало и но всем мире. Кольцов, вытянув к ней смуглое сильное лицо с блестящими черными глазами, что-то говорил ей, пошевеливая густыми бровями, и она тоже подалась к нему грудью, лицом и глазами, не удерживая ослепительной улыбки.

Никто — ни Михайлов, ни какой-нибудь другой человек — не вправе были спрашивать сейчас у Дарьи о том, что уже начало умирать в ее сердце и безвозвратно вытеснялось другим, новым. Здесь не было обмана — десять лет Дарья не хотела расставаться со своей надеждой.

Но, кроме Дарьи, был здесь еще один человек, из-за которого, собственно, сегодня все и собрались здесь, за столом, и усердно старались утопить свою радость по этому поводу и свою грусть в пьяном веселье. Дарьин сын сидел рядом с матерью, слегка отвернув от нее в сторону строгое бледное лицо, может быть, чтобы не слышать ее разговора с Кольцовым, а может быть, и ревнуя ее к нему памятью об отце. В этих случаях дети всегда беспощадны.

Вот теперь Михайлов мог точно сказать, на кого из его хороших знакомых был так похож сын Дарьи. Стоило лишь с его лица перевести взгляд на портрет, чтобы навсегда перестать сомневаться в этом. Есть такое выражение: одно лицо. Так вот, одно лицо с отцом было у молодого Сошникова. И звали его тоже Андреем. Должно быть, когда уходил старший Андрей на войну, было ему немного больше лет, чем теперь его сыну, и поэтому они легко могли сойти за братьев.

Сыну Дарьи, вероятно, наскучило сидеть все время в окружении взрослых, рядом с матерью и неподалеку от Кольцова. Он поднялся и перешел к другому краю стола, к тому самому, где сидел и Михайлов. Но, разумеется, пересел он не к нему, а к черноглазой и тоненькой девушке в голубой кофте — к Кате Иванковой. Михайлов сидел за столом между Феней и ею. Из всех женщин, которые сейчас предавались безудержному веселью в этом доме, Катя одна оставалась грустной, и можно было поклясться, что она каждую минуту готова заплакать. Что-то светлое и прозрачное трепетало на ее тонких черных ресницах. Но все-таки она нашла в себе силы улыбнуться Андрею, когда он пришел на этот конец стола и сел между нею и Михайловым. Михайлов охотно подвинулся, поневоле прижимаясь к Фене Лепилиной.

Андрей, как только сел, взял опущенные Катей на колени руки в свои, и они надолго замерли в молчаливой ласке.

Вероятно, Михайлову не следовало нарушать этот их доверчивый союз, и он долго с собой боролся, но выпитое вино все же сделало его сегодня слабым. В другое время он скорее всего поступил бы как-то иначе.

Перед ним давно уже стоял на столе стакан, до краев налитый ладанным вином. Михайлов передвинул его на столе к сыну Дарьи, налил себе вина в другой, пустой стакан и сказал, указав глазами на портрет на стене:

— Выпьем, Андрей, за твоего отца!

Молодой Андрей Сошников с благодарным удивлением в глазах посмотрел на него и, взяв свой стакан, сказал:

— Надо сказать и матери…

И он хотел уже крикнуть через стол какие-то слова своей матери, которая, не зная ни о чем, вся раскрасневшись, продолжала разговаривать с Кольцовым.

— Вот этого, Андрей, не нужно делать, — тихо остановил его Михайлов.

На этот раз сердитое удивление смяло и изломало брови над правдивыми отцовскими глазами молодого Сошникова, но он не стал прекословить, и они молча выпили. Отпила из своего стакана и Катя Иванкова. После этого надолго установилось молчание, которое опять же нарушил этот странный гость — Михайлов. Он спросил у сына Дарьи:

— Его как звали, твоего отца?

— Как и меня, Андреем. — И младший Сошников тут же смущенно поправился. — Меня, мать говорит, назвали, как отца, потому, что я был первый.

Ему больше не хотелось отвечать ни на какие вопросы, и он все время порывался уйти вслед за Катей Иванковой, которая вдруг встала из-за стола и ушла из дому на балясы[2] и поглядывала оттуда на него сквозь окно печальными глазами. Но нельзя было обижать и этого странного гостя, этого человека, который сперва предложил ему выпить за отца, а теперь продолжал обращаться к нему с вопросами:

— А когда его убили, Андрей? — медленно спросил этот человек.

— Не знаю, как вам и сказать, — ответил Андрей, — Его два раза убивали. В похоронной говорилось, что убили его под Моздоком в ноябре сорок второго года, а потом вернулся из плена Павел Васильевич Сулин и сказал, что немцы его в горах Норвегии в сорок четвертом году расстреляли. Лучше бы не говорил: мы уже привыкать стали.

И, прекращая этот тягостный для него разговор, он все-таки встал и ушел на балясы, откуда его давно уже высматривали через окно и неудержимо призывали к себе два черных глаза — два уголька, как золой, подернувшиеся сизой дымкой печали.

* * *

— Нет, я с ним не служил, — сразу же и разочаровал Михайлова сторож смежного с хуторским сада соседнего рыбацкого колхоза Сулин — я служил в кавалерии, а он в пехоте. А встретились мы с ним уже в плену в сорок четвертом году, во Франции.

Как и всегда в этот полуденный жаркий час, Павел Васильевич Сулин сидел на своем месте на самом солнцепеке, на вытолченной догола лысинке у сторожки, с непокрытой буро-седеющей головой и занимался обычным делом. Слева от него лежал серебристо-зеленый ворох сибирьковых стеблей, нарезанных им в степи на бугре, справа рядком — десятка полтора новеньких сибирьковых веников, которые он уже успел связать с утра своими коричневыми, с утолщениями, как на старой виноградной лозе, пальцами. И вся земля вокруг него сверкала мелкими кружевными лепестками. Ствол охотничьего ружья поблескивал за его спиной из полумрака раскрытой двери сторожки.

Так вот почему хороший новый сибирьковый веник всегда можно было увидеть в хуторе и на почте, и в клубе, и в магазине сельпо, повсюду человека встречал этот источающий горечь и знойную свежесть степи запах! Говорили, что Сулин раздавал веники каждому кто к нему приходил, и что ни разу еще он не взял за это ни копейки. Были на это у него свои причины…

— В январе сорок четвертого года из лагеря в Ровенсбрюке перевезли меня во французский город Лимож. Не одного привезли, всего сто четырнадцать человек отобрали из нашего лагеря — врачи отбирали самых здоровых. Я тогда тоже был еще ничего, это уже позже, в горах Норвегии, меня доконал ревматизм, и я вынужден был пойти на эту стариковскую должность. Если кто весил больше сорока пяти кило, это считался еще здоровый человек. У меня было сорок восемь. Оказалось, и из других лагерей привезли в эшелонах в Лимож таких же «здоровяков», но никто не знал зачем. Удивлялись мы, что разместили нас не в бараках, а в бывших французских казармах, в военном городке. С поезда погнали прямо в баню, выдали чистое белье — и на весы. Тут мы и встретились. Стою, ожидаючи своей очереди к весам, кто-то тихонечко скребет пальцами мое плечо и говорит у самого уха: «Мосье…»

В этом месте — в самом начале рассказа — сторожа Павла Васильевича Сулина прервали. Большая серая собака перескочила через плетень, разделяющий смежные виноградные сады, и вслед за тем сухой плетень затрещал под чьим-то грузным телом. Сулин с Михайловым оглянулись и увидели перелезающего через плетень Демина.

— Доброго здоровьица! — сказал он, дотронувшись пальцами руки до козырька зеленой фуражки. В другой руке он держал большую винную бутыль, густо оплетенную по самое горлышко прутьями краснотала. В бутыли плеснулось, когда он поставил ее на землю у своей ноги. — Никак, я помешал? — спросил он, оглянув из-под тяжеловатых век сперва Сулина, потом Михайлова.

Сулин коротко взглянул на бутыль:

— Садись.

— А то, может, помешал? — настойчиво повторил Демин и потянулся рукой к бутыли, стоявшей у его ноги.

— Садись, садись! — сердито остановил его Сулин и, наклонившись, раньше Демина успел ухватить за плетеную ручку бутыль и поставить ее рядом с собой. — Раз пришел, так чего уж…

— А я только когда уже подходил, слышу, что ты не один, — усаживаясь на землю в тени виноградного куста, сказал Демин. С другой стороны куста лег Пират, свернувшись и тотчас же смежив веки. — Слышу разговор. О чем, если не секрет?

— Какие могут быть секреты! — суховато ответил Сулин и, помолчав, добавил: — О твоем свояке — Андрее Сошникове.

— А! — коротко сказал Демин и, посмеиваясь, посоветовал — Ты бы лучше рассказал человеку, кто тебя связывать эти сибирьковые веники научил. — И, не обращая внимания на то, что Сулин при этих словах явно смутился и рассерженно засопел, пояснил, взглядывая на Михайлова смеющимися зеленовато-коричневыми глазами: — У них командир казачьей сотни подъесаул Шелестов привычку имел: идет по дороге — руки в карманы и носком сапога камушки ковыряет. Сколько лежит на дороге камушков, столько раз и ковырнет. А казаки и подметили, и как-тось этот друг, — Демин указал глазами на сурово насупившегося Сулина, — набрал полные карманы шаровар камушков, забежал впереди ихнего благородия и потихоньку подбрасывает их ему на дорогу. Подъесаул ковырнул один раз, другой, а на третий и заметил, шумнул ему — и сразу по морде: «Над командиром надсмехаться? Чтобы связал к вечеру сибирьковый веник и явился ко мне!» А стояли они в Польше, за Вислой, там сибирьком и не попахнет. Этот друг верхом объездил кругом все польские степя и вернулся, понятно, с пустыми руками. Подъесаул обратно его по морде и приказывает назавтра к вечеру связать уже два веника. Так до семи веников дошло, и каждый вечер бил он его по морде. На восьмой день этот друг сел на коня и поехал за сибирьком на Дон. В голове вроде помрачнения получилось, — Демин покрутил пальцем у своего лба. — Через это и под военно-полевой суд попал как дезертир.

Все это время глаза Сулина на сурово нахмуренном лице были опущены, но при этом слове он поднял их, и они негодующе сверкнули.

— Брешешь, Стефан, я дезертиром не был!

— А я этого не сказал, вот человек может подтвердить. Я только говорю, что если бы тогда не командир дивизии генерал Краснощеков, ты бы сейчас тут с нами не сидел. С дезертирами и тогда короткая была речь. Это ж он тогда догадался весь ваш взвод опросить?

Сулин хмуро кивнул:

— Он.

— Но и на подъесаула я бы на твоем месте зла не носил. Не заинтересуй он тебя этими вениками, кто бы ими сейчас и наши детские ясли, и школу, и клуб на весь год снабжал?

— Это так, — согласился Сулин, и глаза его, сердито точившие из-под кустистых бровей тускловатый свет, смягчились — похвала пришлась ему по вкусу.

— А если так, — подхватил Демин, — то и не имеет права эта бутыль, как холостая девка без жениха, стоять!

И с радушием гостеприимного хозяина он бросился разливать вино из бутыли по стаканам. Два стакана он извлек из своих карманов, а за третьим нырнул в открытую дверь сторожки и вернулся оттуда не со стаканом, а с большой поллитровой кружкой. В нее он налил из бутыли белого местного вина хозяину, себе же и Михайлову налил в стаканы.

Что бы там ни говорили, а вино, к тому же натуральное виноградное вино, располагает человека к откровенности и побуждает иногда его рассказать о том, о чем он, может быть, и не рассказал бы в другое время. Поставив на землю пустую кружку, Сулин взял из вороха гибкий зеленый стебель, очистил его у корня от лепестков, протянув сквозь кулак, и взял другой.

— Я его сразу не узнал, — сказал он. — Стоит передо мной невозможно худой человек — ну скелет скелетом! — и улыбается. Меня от его улыбки, как морозом по коже. Я сам к тому времени уже был, как мешок с костьми, а у него и кожа к костям присохла. Когда стал он потом на весы — ровнехонько на сорок пять кило вытянул. А помнил-то я его здоровущим парнем. Росту небольшого, а весь налитой, как чувал с зерном. Меньшая половина от прежнего осталась. И еще оскаляется. Я его по глазам узнал. Какой-то у него был взгляд, трудно забыть! Как у малого дитя. Будто он все время тебя о чем-то спрашивает. Ты помнишь, Стефан?

— Помню, — кратко сказал Демин.

— И характера раньше всегда был, как хорошее у матери дите, а то сделался весь злой, так и кипит. Оскаляется, а не поймешь, смеется он или собирается кому-то в глотку вцепиться. Не успели встретиться, сразу же спросил меня: «А как, Павел, отсюда можно бежать?»— «Не знаю, — говорю, — не пробовал». Засмеялся он по-своему: «Думаешь, значит, здесь победы дожидаться?» И своими глазюками мне под сердце ковыряет. Обиделся я: подлецом никогда не был и не собирался быть, но и уйти из плена не простое было дело. Куда? Кругом — чужая земля, чужие люди. «А я, говорит, уже три раза бежал и в четвертый раз буду бежать. Ищу себе товарища, который бы над своей драгоценной шкурой не дрожал. Одному бежать скучно. Был у меня один такой друг, а теперь его нет, убили…»

Между тем Сулин не переставал стебель по стеблю связывать веники. Из большого вороха нарезанного сибирька он доставал зеленовато-сизый прут и, пропуская его через кулак, счищал с него суровые, как из жести, лепестки и укладывал в жгут, голый с одного конца и мохнатый с другого. На свои руки он не смотрел: можно было подумать, что пальцы у него зрячие. Колени у него и вся земля вокруг все гуще засевались этими блекло-зелеными лепестками. Хорошо, тревожно пахнет сибирек, особенно если он еще только что срезан в степи, еще только начал вянуть!

* * *

— Устроились мы в блоке на одной наре, под самым потолком. Рассказывал мне Андрей по ночам, как он три раза бежал из лагерей и как его все разы ловили. Спасался от смерти тем, что каждый раз новой фамилией назывался. И теперь в Лимож он под фамилией Черкасова попал. А в первый раз взяли его в плен под Моздоком, раненого товарища, нашего хуторянина Василия Сухарева на себе от фашистов хотел унести — и не успел, попался. Сухарева немцы пристрелили, а ему повесили на шею бирку. И пошел он по лагерям. «Я, говорит, всю географию Европы изучил — Румынию, Венгрию, Австрию, Польшу, Югославию. А сюда из Италии попал. Меня, говорит, уже ничем нельзя удивить, но этому лагерю я удивляюсь. Первый раз в такой попадаю…» Но не он один удивлялся…

Демин в этом месте прервал Сулина, покачав за горлышко бутыль.

— Еще по одной?

Никто не протестовал. Сулин поднялся, сходил в сторожку и принес полхлебины, три луковицы, соль в жестяной чайной коробке. Демин опять налил вина ему в кружку, а себе и Михайлову в стаканы. Порезанный ножом лук выжимал из глаз слезы. Сулин смахнул их ладонью, как росу с листьев.

— Мы все удивлялись. Мало того, что нас разместили не в бараках, а в хороших казармах. Выдали немецкое солдатское обмундирование — правда, старое — и с баланды перевели на паек. Чудеса! Еще никогда этого не было. И на работы не гоняли, номера с нас сняли, а охрана стала вежливая — как подменили немцев. Или, — думаем, — оттого, что их наши стали так бить на фронте? Как от Сталинграда начали, так и не переставали. Но собака, чем больше ее бьют, тем она становится злее. Что-то тут было другое… В город Лимож стали нас отпускать по увольнительным, как, скажем, в армии. Поотъелись мы и начали даже в Лиможе с французскими женщинами знакомство заводить. Ты чего Стефан? — Он сердито посмотрел на Демина.

Демин пощупал двумя пальцами кончики усов:

— В каком-ся старом журнале, помнится в «Ниве», еще в молодых летах я читал, что все французские бабы худущие, как глисты. И чем у нее спереди и позади меньше мяса, тем над нею больше муж трясется. Из корсетов и ночью не вылазят, специально себя голодом морят. А, по-моему, рядом с такой и замерзнешь в постели. Чем баба ни толще, тем она лучше тебя греет.

— Такие же, Стефан, там женщины, как и у нас, разные, — сухо ответил Сулин. — Брешет твой журнал! Тоже больше солдатские жены и вдовы. С самого тридцать девятого года, как началась у них на Западе война, не видали они своих мужей. А мы своих жен тоже по три года не видели, и наши русские ребята почему-то им понравились. «Вы, говорят, не хуже наших, ласковые».

— И у тебя там своя французская жена была? — сощуривая один глаз, будто прицеливаясь из ружья, поинтересовался Демин.

Сулин вздохнул, признался:

— Как там ее ни назови — была. Мадлен. Глазастая, чем-то она мне мою Клавдию напоминала. Мужа ее, Мишеля, убили еще в сороковом году на речке Мозер. Жила с сынишкой шести лет и с матерью-старушкой, работала официанткой в немецком ресторане на станции Лимож. Благодаря этому сравнительно ничего жили, не голодали. За полгода привязалась ко мне, как кошка, а ее сынишка Жак еще пуще. Понравилось ему, как я водяные мельнички и разные колясочки из щепок мастерил. Я у них в доме, пользуясь новыми порядками, по целым дням пропадал, а в лагерь только ночевать ходил. Хорошая была женщина Мадлен… Не раз она говорила мне, чтобы я согласился ей мужем стать, и тогда немцы могли меня совсем из лагеря отпустить. Иногда они отпускали.

— Понятно, своей Клавдии ты потом об этой Мадлен ни гу-гу? — покручивая каштановый ус, сказал Демин.

Сулин не ответил, только покосился на него.

— Но Андрей, правду сказать, так никого себе и не завел. И не потому, что к нему ни одна не присмотрелась. Была у нас в лагере одна переводчица Женя, по-французски Эжени; ему надо было только один раз ей и моргнуть, она его глазами ела. Парень он был, несмотря что худой, собой красивый, и сразу можно было понять, что орел.

— Орел.

Но Сулин от его поддержки тут же и отказался:

— Я бы на твоем месте, Стефан, об этом лучше помолчал. По-моему, вы всегда с ним находились в контрах, и тогда ты о нем таких слов не говорил.

— Это было, — к удивлению Михайлова, охотно согласился Демин. — А потом, когда мы поженились на родных сестрах, все и прошло. Он скоро понял, что никакой я не элемент и тоже за колхоз.

Сулин внимательно посмотрел на него, их взгляды встретились и разошлись.

— Не было у него никого, — твердо повторил Сулин, как будто кто-то собирался ему в этом возражать. — «Как, говорит, я бы после этого Дарье в глаза глянул…»

Демин кашлянул:

— Кгм…

— Что? — спросил его Сулин.

— Нет, ничего. Независимо, — ответил Демин.

— Чем вежливее с нами немцы обращались и лучше нас кормили — ну, прямо-таки на убой, — тем он все больше хмурился и совсем уже стал клацать зубами, как волк. Меня затерзал: бежать — и вся! «Ты, говорит, думаешь, это спроста они свою шкуру наизнанку вывернули, за наши красивые глаза, думаешь, сделали нам из плена курорт? Это же, Павел, фашисты! Сегодня они на нас свою позорную форму надели, потом на усиленный паек перевели, а завтра всунут в руки автоматы и прикажут стрелять в своих. К этому все идет. Не заметишь, как из тебя изменника Родины сделают и заставят в Советскую власть стрелять. На убой и откармливают. Своего мяса им уже не хватает, и надеются они нашим свои дырки залатать. Но этому не бывать!» Я и сам уже к тому времени начал задумываться и соображать, какой всему этому расчудесному житью может быть конец. Стали уже нас в лагере разбивать на роты и эскадроны и выделять из нас командиров. Короче, договорились мы с Андреем, что нужно, больше не откладывая, бежать. Задержаться на ночь в городе и нырнуть под брезент на платформу на проходящий через станцию Лимож эшелон.

— А как же Мадлен? — спросил Демин.

— Когда я ей об этом сказал, она, бедняжка, загоревалась, сделалась черная как уголь, но в глазах хоть бы слезинка. За полгода привыкла ко мне, и я ее полюбил. Уговаривала меня остаться. «Давай, говорит, завтра сходим в мэрию или к кюре», — это у них батюшка, только без бороды, у них и попы бреются. «Обвенчаемся, говорит, и будешь ты, Поль, хозяином надо мной и над моим домом. Я все бумаги перепишу на тебя». — «Как же, отвечаю, Мадлен, я могу это сделать от живой жены? Во-первых, я православный, а ты католичка, а во-вторых, Клавдия меня ждет, и не одна, а с четырьмя нажитыми нами совместно детишками. Меньшего я не видел еще, перед, тем как мне принесли из райвоенкомата повестку, он еще только начал выстукивать у нее в животе ножками. Не знаю, кто и родился: мальчик или девочка. Я не какой-нибудь сукин сын, чтобы ее одну с этой командой оставить. И я к тебе, Мадлен, привык, жалко мне тебя, но детей мы с тобой, слава богу, не нажили. Ты поплачь, и тебе полегшает. Наши русские бабы все так делают». Но она себе губы до крови покусала, а не плачет. Стала просить меня хотя бы до конца войны остаться. Очень боялась за меня, что я могу и домой не попасть, и жизни лишиться. Добираться нам нужно было до линии фронта не через одну страну. «И это, говорю, Мадлен, мне не с руки. Что же это получится? Получится, что я буду сидеть и держаться за юбку до окончательной победы над врагом и дождусь уже готового. А мне не чужими руками нужно с сердца эту ненависть смыть, иначе она меня задушит. За все, что сам испытал, самому и должок вернуть и еще за своих товарищей рассчитаться. Спасибо тебе, Мадлен, за все, но решение мое твердое». Перебыл я у нее до полночи, и мы простились. Насовала она мне в чемодан харчишек на двоих, надел я костюм ее мужа Мишеля, убитого на войне, и…

Сулин сам налил себе из бутылки в кружку вина и залпом, одним дыханием, всю ее выпил. Никого не стыдясь, тщательно вытер ладонью мокрые глаза.

— К тому времени эшелоны уже один за другим начали греметь через станцию Лимож на восток. Хоть немцы, конечно, старались и виду не показать, что им приходит капут, но мы-то знали, что наши уже под Варшавой. И по ихним газеткам научились понимать, как они выравнивают фронт, и французские партизаны, маки, заклеивали по ночам листовками заборы. Отчаянные ребята, эти маки, не хуже наших советских партизан! Ночами только они и хозяиновали во Франции.

— И не попадались? — удивляясь, спросил Демин.

— А как по-твоему? — встречно спросил у него Сулин.

— По-моему, они тех, кто им попадался, редко миловали.

— А чего же спрашиваешь? — рассердился Сулин, и усы у него, приподнимаясь, обнажили беззубые десны. — Лишь бы время засорять… Один за другим эшелоны шли. Из Нормандии, с других мест они снимали технику и войска И все это гнали на советский фронт. Мы с Андреем под брезентом без всякого беспокойства через всю Германию проехали. Часовых всего две души — в голове и в хвосте состава, и, считай, не солдаты, а гражданские люди, фольксштурм — по-русски сказать, ополчение. Кто в очках, а кому офицер должен команду на ухо кричать. Харчами нас Мадлен обоих обеспечила: знала, что у Андрея французской жены не было. Да, благополучно с запада на восток через всю Европу промчались, а в Польше не побереглись.

В пальцах Сулина застрял сибирьковый прут. Он примолк и сердито метнул своими маленькими, как две капельки, глазками в сторону Демина, который вдруг привстал и насторожился, вытягивая голову и вглядываясь по междурядью через плетень в верхний угол своего сада. Навострил обрубленные уши и Пират, но с места не поднялся, а лишь, поглядывая на хозяина, заюлил по земле хвостом, подметая под кустом пыль.

— И охота тебе, Стефан, с ребятишками воевать? — спросил Сулин у Демина. — Виноград еще зеленый, а если он с того старого дерева десяток-два жердёл сорвет, от этого колхоз не обедняет.

— Не в том дело. Из маленького вора потом вырастет большой, — вытягивая голову и продолжая вглядываться, ответил Демин и прикрикнул на собаку: — Пират!

Повинуясь его окрику, Пират встал, всматриваясь по направлению взгляда хозяина умными, узко поставленными глазами, и опять лег на свое место.

— Показалось, что кто-то в тернах зашумел, — сказал Демин. — Они теперь научились из степи, из тернов заходить.

Он сел. В пальцах Сулина опять ожил, зашевелился прут, усыпанный жесткими лепестками. Пахли они так, что щемило сердце.

* * *

— Из-за него, из-за Андрея, и влипли. Сам на себя беду накликал. Дальше на восток осмелел, забывать стал, что не по своей земле едем — надо и остерегаться. Дом почуял. То все время сидели на платформе, под брезентом, как суслики в норе, только ночью и рисковали поглядеть на звезды, а то он и днем стал полегонечку приподымать нашу крышу. Отвернет угол брезента и наблюдает. И с каждым разом норовит пошире отвернуть. Не нравилось мне это. Сперва уговаривал я его, а потом стал ругаться. «Если, говорю, тебе еще не надоело по фашистским лагерям костьми греметь и каждое утро своей кровью умываться, то с меня хватит!» А он оскаляется: «Этому, мосье Поль, больше никогда не бывать, по славянской земле едем. Чуешь, по ночам и полынью в ноздри шибает? Скоро нам тут и высадка, а там своим ходом будем к нашим через фронт добираться». Никакой полыни я там по пути не заметил, это ему так хотелось, чтоб она была, а насчет предстоящей нам скорой высадки он не ошибся. Высадились мы и опомниться не успели. В Польше нам чаще стали встречаться санитарные поезда. Из-за них и наш эшелон на каждом паршивом разъезде держали. А Андрей радовался этому, чисто малое дите. «Это, мосье Поль, все русская работка! Гляди, сколько они ломаных костей с горелым мясом везут в свой фатерланд». Смеется, а глаза у него, как у коршуна, всякую жаль из них плен выпил. «И нам бы, говорит, не опоздать в этой работенке участие принять». На одном разъезде остановился против нашего состава офицерский санитарный эшелон. В зеленых пассажирских вагонах их, офицеров покалеченных, везли, должно быть, не одну сотню. Андрей отвернул брезент и шепчет: «Погляди, Павел, как против нашей платформы какой-то один всю купе занимает. В других, как селедок в бочонке, а он один. Должно быть, важная птица, а и его не пожалели, обработали наши. Как бы не из „катюши“. Забинтованный, как кукла, и глаза на желтом лице не открывает…» В эту секунду раненый офицер открыл глаза и вонзился через стекло прямо к нам под брезент. Мы так и отскочили под танк, и тут наш эшелон тронулся. Едем дальше не очень-то веселые, а я, правду сказать, и совсем духом пал. Взгляд у этого офицера был пронзительный и совсем ясный. Чует мое сердце близкую беду. Андрей меня успокаивает: «Это только видимость, ему „катюша“ все памороки отшибла, ему не до нас. Если у тебя, Павел, еще остались в чемоданчике харчи, давай ужинать и ложиться спать». Залез он под танк и тут же захрапел, а мне не спится — и все. И все время у меня перед глазами этот перебинтованный офицер стоял. А проснулся я оттого, что кто-то мне лицо фонариком щупает и смеется: «Русс, гут морген!»

Демин схватился руками за голову и закачался из стороны в сторону.

— Ай-я-яй, из-за его глупости и ты попал!..

Сулин вдруг возмутился, нос у него побагровел:

— Умные в это время сидели дома по ямам и погребам!

Демин потянулся рукой к карману:

— У меня освобождение было, могу показать. Какие-то раны открылись на ногах.

Сулин остановил его руку своей рукой:

— Я не райвоенком.

В это время Пират, спавший под кустом, подсунув морду под лапу, сам, не дожидаясь окрика хозяина, забеспокоился. Вздернув обрубленные хрящи ушей, он вскочил, обежал вокруг сторожки и, повиливая хвостом, вернулся на свое место.

Сулин, прислушиваясь, посмотрел на Демина:

— Никак, кто шумнул?

Демин довольно улыбнулся.

— Это он инструкцию соблюдает. — Он взглянул на солнце — Но, между прочим, скоро мне Любава должна обед принести.

— Заботливая у тебя жена! — похвалил Сулин.

Демин погладил пальцем один и другой ус:

— По взаимности.

Во второй раз за это время Сулин сам налил себе вина в кружку из бутыли, но отпил только половину и отодвинул кружку в сторону. Из почти исчезнувшего серебристого вороха сибирька он выбрал последние еще пригодные прутья и, замолчав, не поднимая глаз, сосредоточенно занялся ими, связывая последний веник.

Затянувшееся молчание прервал Демин.

— Ну и тогда же его расстреляли, Андрея? — спросил он у Сулина.

— Нет, позже, — не поднимая головы, глуховато, неохотно ответил Сулин. — В горах Норвегии. Туда исключительно отправляли штрафных всех наций. Специально построили большой лагерь в самой середке гор. Мы его между собой так лагерем смерти и называли. Оттуда не возвращались. Были там, кроме наших русских, поляки, сербы, французы и арестованные немецкие коммунисты. Интернационал. Сперва прорубали и мостили мы в горах дорогу, а потом стали возить по ней корабельный лес на станцию. Сосны там, в норвежских горах, растут неподобной вышины и прямые, как свечки. Есть и кедры. Мы орешками с них — махонькие такие семечки — голод замаривали. По этой же дороге гоняли и на расстрел, там на двадцать восьмом километре сверток был на глухую тропу. Если колонну прогнали мимо этого километра — значит, еще живем, а если остановили — все! И убежать оттуда невозможно было — горы. А кто все же пробовал, все равно не мог уйти от собак: на месте рвали. Так их, значит, обучили в Мюнхене, в специальной школе. Там у одного ротенфюрера Карла черная овчарка была с годовалого теленка, с зелеными глазами. Не чистая овчарка, а помесь с каким-то австрийским бульдогом, переродок. Кто из пленных упадет от голода или под бревном, она сейчас же и сигает на него и клыками за горло. За самую трубку. А хозяин подзовет ее после этого и даст грудочку рафинаду. Сам тоже здоровющий был, пудов на семь, и круглолицый, как месяц, а глаза голубые-голубые. Такие, знаете, добрые, хорошие глаза… Да, если партию останавливали у этого проклятого километра, то это уже конец. Конечно, рано или поздно каждому на этом двадцать восьмом километре назначен был поворот, но все же каждый и надеялся, что как-нибудь дотянет до конца войны. Я же, например, дотянул, а он…

Рывком Сулин взял свою кружку и опрокинул остаток вина себе в рот, а Михайлов в это время обернулся: ему показалось, что за спиной у него хрустнула ветка. Он обернулся, рассеянно заглядывая за угол сторожки, возле которой он сидел, и невольно вздрогнул.

Любава Демина стояла за сторожкой, плотно прижавшись спиной к стене, и тоже слушала Сулина с расширившимися, горящими на бледном лице глазами. Через одну руку у нее была перекинута небольшая круглая корзинка, в которой она принесла мужу в сад харчи, а другую руку она плотно прижала к кофточке на груди.

Михайлов уже хотел поставить Демина в известность, что пришла его жена, принесла ему обед, но Любава прижала палец к губам, призывая его к молчанию. И взгляд ее глаз был так умоляющ, что он, внутренне недоумевая, не решился отказать ей в этой немой просьбе. Вероятно, были у нее какие-то основания не открывать сейчас своего присутствия мужу. И все остальное время, пока заканчивал свой рассказ Сулин, нехорошее чувство раздвоенности испытывал Михайлов, один зная о том, что здесь и еще слушатель, в то время как об этом не подозревали остальные. Правда, знал еще Пират, но он спокойно лежал на своем месте, положив умную морду на вытянутые широкие лапы, и лишь изредка, поглядывая за угол сторожки, начинал постукивать хвостом по земле.

— Под вечер гнали нас, две партии, одна за другой, с лесоучастка в лагерь, — не выпуская порожнюю кружку из руки и невидяще глядя прямо перед собой, продолжал Сулин. — Андрей шел в первой колонне, а я во второй. Туман. Идем как слепые. Там эта пакость в горах каждый день. Слышим, впереди нас какая-то задержка, затор, и нас по шоссе по одной стороне гонят. Оказывается, передняя колонна остановилась. Я глянул сбоку от шоссе и вижу: на белом столбе большая черная цифра «28». Прогоняют нас мимо товарищей, а ротенфюрер Карл стоит с собакой и приказывает им разуваться. «Там, — кричит, — и разутых принимают!» Тут нас прикладами погнали бегом по дороге…

Кончил рассказывать Сулин, и последний веник был готов. Вся земля вокруг светилась серебряными лепестками.

Михайлов поднялся, чтобы уйти, но Сулин движением руки остановил его:

— Но, между прочим, все мне как-то не верится, что они его могли убить. И знаю, что с двадцать восьмого километра живым никто не возвращался, но как-то не подходит к нему это слово: «мертвый». Может быть, потому, что своими глазами я так и не видел, как они его расстреляли. Какой-то он не такой, чтобы его могла смерть достать, сколько раз он уже от нее уходил, неужто на этот раз промахнулся?

— От нее не уйдешь, — заметил Демин.

Сулин оставил эти его слова без внимания.

— Слух потом был, что четверо из той колонны рисковали все же в тот вечер бежать. Все равно было пропадать. Бросились на две стороны от шоссе, трех тут же и пристрелили, а четвертому будто удалось до фиорда достигнуть — это такие заливчики на берегу моря. Ночью сижу у себя в сторожке и мечтаю, что этот четвертый, который усчастливился бежать, и есть Андрей. Кому же еще другому было бежать? Ночь была темная, если он успел до фиорда достигнуть, там рыбацкие лодки стоят, очень просто отвязать одну и переплыть через пролив в Данию. Дома он, бывало, в самую страшную бурю баркас на тот берег перегонял, особенно когда Дарья рубила там с бригадой чакан, лозы подвязывать. А днем иду по саду и вздумается: сейчас за спиной услышу голос: «Мосье Поль». Оглянусь, а он стоит, одежка на нем нерусская, на голове шляпа, а в руке чемоданчик. Но глаза и вся ухватка его, Андрея. Чего только не втемяшется в голову человеку, когда он целый день один со своими думками! Нет, с двадцать восьмого километра еще ни один не вернулся!..

И Сулин смущенно опустил глаза, будто он в чем-то провинился. Знойную тишину спугнул голос Демина:

— Его и родная жена перестала ждать, а ты все дожидаешься. Михайлов резко повернул к нему голову, он уже не мог оставаться только слушателем. Но Сулин его опередил.

— За что ты на нее так злуешь, Стефан? — сурово спросил он у Демина.

Если Демин смутился и кожа у него на скулах слегка пожелтела, то совсем не надолго, всего лишь на полминуты.

— Я к тому, что если он и живой, то, может, самое лучшее для него — не ворочаться.

Сулин быстро спросил:

— Почему?

Демин посмотрел на него и на Михайлова, сглотнул комок слюны.

— Независимо. По причине будущего отношения. Начнутся расспросы-допросы. И, может, еще придется ему потом по гроб жизни на Колыме золото мыть.

Скорее всего Стефан Демин тут же и пожалел, что не сумел себя вовремя, когда его подмывало сказать эти слова, остановить, ущипнуть за руку. Теперь уже все лицо его, обтянутое желтовато-смуглой кожей, побелело, а седельце носа заблестело испариной. Но и сказанного было не вернуть.

С величавой задумчивостью Павел Васильевич Сулин посмотрел на него своими тусклыми, как слюда, глазами:

— Все равно, кроме дома, некуда ему больше идти. Каждый ручей бежит к своей речке. И не такому, как Андрей, Колымы бояться. Ну, а если по ошибке и послали бы золото мыть, все равно на Родине. Потом разберутся. А, может быть, есть другая дорога? Ты ее, Стефан, знаешь?

На этот вопрос Демину помешал ответить Пират. Все время спокойно лежал он у ног хозяина, положив на лапы черную морду с подрубленными ушами, а тут вдруг затрепетал ими, вскочил и серой тенью ринулся в верхний угол сада. За ним, подхватив ружье и как-то весь избочившись, бросился Демин на одних носках, легкой и мягкой побежкой. Суглинистая пыль вспорхнула из-под его ног.

Потом в углу сада загремели один за другим выстрелы, подхваченные эхом и отраженные водой.

— Пират! Пи-и-рат!.. — донесся яростный, задыхающийся крик Демина.

Должно быть, он гонялся за ребятишками или же за телятами. Сулин взглянул на Михайлова. Михайлов взглянул на Сулина. Они молча поднялись с земли и расстались.

Никто не видел, как вскоре после этого из сада, из зеленых, отягощенных дымчатыми гроздьями кустов, вышла на дорогу женщина с круглой плетеной корзинкой на согнутой руке. В таких корзинках здесь жены обычно носили мужьям в бригады харчишки. Но почему же у этой женщины расплескивалось из непочатого кувшина и проливалось в корзину молоко? Отказался сегодня от обеда ее муж, что ли? И она совсем не замечала, как молоко сквозь плетеное дно корзинки белой росой кропило дорогу. Как чем-то неописуемо взволнованная, она все быстрее шла по дороге к хутору и вскоре уже не шла, а бежала. Большой платок сбился у нее с головы на шею, и концы его трепетали у нее за плечами.

* * *

Елена Владимировна встретила Михайлова в коридоре, у лестницы в мезонин, и по его лицу увидела, что произошло что-то непоправимое. Она посторонилась, ни о чем не спрашивая и пропуская его наверх.

… Еще никогда не казался Михайлову таким крутым и невыносимо тяжелым этот подъем — всего одиннадцать ступенек деревянной лестницы. И какой же он грузный, этот до предела высохший в загоне колючей проволоки человек, как давит, гнет книзу эта тягостная ноша!

В конце концов он поднял ее на эту последнюю вершину, с которой с такой ясной отчетливостью видны и Дон, и вся задонская даль, куда в этот предзакатный час долетает и женская песня из виноградных садов, из Дарьиной бригады. Ну да, и ее, Дарьи, голос можно угадать в грубовато-мягком созвучии других голосов — у кого же еще столько в голосе неизрасходованной силы и ласки? Если бы ты, Дарья, только знала, ты бы сейчас предназначала ее с песней не кому-нибудь другому, а ему, чтобы он вздрогнул веками и захотел привстать, услыхав твой голос! Но похоже, что это не под силу теперь и твоей песне.

Вот когда не стало Андрея! Можно своими руками разрыть землю, вытащить дорогого человека из могилы и вынести его на себе на свет, но ведь все равно он уже неживой, мертвый.

….Смерть обычно старит людей, а вот Андрей лежал совсем молодой, гораздо моложе, чем в жизни. И это несмотря на то, что мягкой и светлой, как нити кукурузного рыльца, бородой покрылись в плену его подбородок и щеки, и невозможно было представить, что может быть еще более худым человек даже в смерти. Но не это ли сделало лицо Андрея таким совсем юным? Блеклый и синеватый пергамент кожи стал таким тонким и так обтянул все углы и впадины лица, что кость уже белела сквозь нее, как мрамор. И только там, где пергамент кожи совсем уж туго обтянул лицо, на углах скул, белый мрамор казался чуть смуглее, как будто он слабо тлел под кожей. Но, может быть, это и закатное солнце прощально окутывало мертвое лицо красноватой дымкой.

Но солнце сейчас садилось за правобережные бугры и никак не могло достать сюда, в окно, своими лучами. Если же это не оно, то чем же еще тогда другим можно было объяснить этот едва видимый смуглый отблеск на скулах лица — не отблеск, а скорее тлеющий под мертвенной кожей жар?

Михайлов становится на колени, прикладывает ухо к груди Андрея и слышит далекий-далекий гул, как будто где-то в глубочайшем подземелье идет поезд. Он движется медленно, с частыми остановками, и иногда остановка длится страшно долго. Кажется, что это и есть уже последняя, роковая. Но потом опять зарождается гул, и поезд возобновляет движение к далекой, едва светящейся впереди во мраке подземелья точке.

Да, это жизнь! Вот откуда и этот то отливающий, то опять приливающий к острым скулам тусклый, сухой огонь, будто где-то глубоко под кожей тлеют, разгораясь и угасая, мерклые угли. Жив он, живой! Пусть воронье подождет слетаться клевать ему глаза под чужим закатным небом! Рано и оплакивать его, убирать это совсем еще молодое лицо васильками. Было бы похоже на предательство поверить, что он так сразу и согласился расстаться с жизнью, сам спрыгнул в яму.

Это правильно, что слово «мертвый» никак не подходит к Андрею. И разве тут же этот сторож не сказал, что четверо смертников рискнули бежать в тот вечер из колонны, спрыгнув с обочины горного шоссе, и троих из них здесь же убили, а четвертый?.. Он, сторож, твердо не знает, но он тоже надеется, что спасся этот четвертый военнопленный.

Разумеется, скорее всего мог благополучно уйти только наиболее опытный и сильный. Можно сказать, что судьба благоприятствовала ему, если он к тому же был еще молод и не окончательно утратил в плену запас былого здоровья.

Если не Андрею было решиться бежать в тот день на шоссе в горах, то кому же еще другому? Обязательно сказалось и то, что это уже был не первый его побег из плена. Не для того он три раза под пулями уходил из лагерей, чтоб теперь, в четвертый раз, подойти к краю могилы и добровольно в нее спрыгнуть.

Он просто не мог не оказаться среди этих четверых человек, которые не захотели умирать, как овцы. И если из них посчастливилось уйти только одному, а троих тут же застрелила охрана на обочине шоссе, все равно это была смерть не в глухой яме, вырытой своими руками.

* * *

На первых порах ему помог туман и то, что сами охранники в горячке бросились за теми тремя, которые попрыгали с откоса шоссе направо. Должно пройти время, прежде чем они спохватятся, сосчитают пленных и вернутся с ищейками назад, в поисках следов, оставленных Андреем.

Благословенны вы, туманы, выпадающие в горах Норвегии в это время года и превращающие день в непроницаемое подобие ночи! В двух шагах теряется человек, и торопливый звук его шагов тут же и глохнет, как в вате. Сказывается и то, что Андрей уже достаточно коротко был знаком с повадками эсэсовской охраны. Обнаружив свою ошибку, она сразу бросится от шоссе круто влево, а он еще долго бежит назад и лишь потом начинает углубляться в горы.

Мозжит… Серое сеево оседает на гранитные камни, на горный альпийский мох мельчайшей пыльцой, скользкой, как плесень. До этого жил Андрей в степи, там, куда ни шагни — ровно, не оступишься. Не знал он, что потребуется ему и скакать с камня на камень. Руки и ноги часто срываются, неумело цепляясь за шероховатый гранит, и что-то быстро захлебывается сердце, как мотор под непосильной нагрузкой. Хорошо еще, что можно напиться из выбоины в гранитной плите, куда капля по капле набежала влага, сочащаяся с гор, сверху.

Ему ни за что бы не сориентироваться в чужих горах, если бы в зеркале его глаз не отражалось и не отпечатывалось все-все, когда их колонну гоняли день за днем по шоссе на рубку мачтовых сосен. Не случайно он выбрал себе и этот путь, хотя с ним и не согласились его товарищи — те трое, что бросились от шоссе вправо. Этим путем он обязательно должен выйти к руслу потока, который стекает из седловины в горах, с ледника, вниз к фиорду. И потом нужно только строго придерживаться русла потока. Если на фиорде не удастся набрести на сговорчивого хозяина рыбацкой шхуны, который согласился бы перевезти его через пролив, то ничего другого не останется, как украсть шхуну. А что же еще делать?

А за проливом — Дания, материк, там можно будет опять нырнуть на платформу под брезент и теперь уже не слишком забываться и не спешить чувствовать себя на чужой земле, как дома.

Товарищи Андрея отказались от этого пути и предпочли ему свой: все время сухопутьем — в Швецию. Кто знает, может быть, потом Андрей и увидится с кем-нибудь из них и доподлинно узнает, как им удалось уйти от погони.

Но тут же ему приходится и отказаться от этой надежды. За его спиной, по ту сторону шоссе, вдруг сразу прекратилась, оборвалась беспорядочная стрельба, и зловещая тишина повисла над горами. Можно наверняка сказать, что это должно означать. Слышно, как там весело взлаивают собаки, как всегда, когда они возвращаются с удачной охоты. Но это также означает, что сейчас они возвратятся назад по шоссе и займутся поисками четвертого.

Необходимо идти побыстрее. За это время Андрей углубился в торы километра на три, на четыре. Идет он правильно. Отдаленный звук потока, жужжащего в ущелье, как рой пчел или ос, приблизился, превратился в гул. За ним неотступно катился в горах другой — эхо. Туман… От собак он не может спасти. Сейчас по их виноватому, жалобному тявканью и по окрикам охранников можно догадаться, что они еще мечутся из стороны в сторону вдоль шоссе в поисках следа, но это не будет продолжаться особенно долго. Постепенно они станут все дальше и дальше отбегать от колонны, расширяя круги, и в конце концов обязательно дойдут и до места, где Андрей повернул от шоссе в горы.

Но если даже им сегодня и не поможет этот их прием, рано или поздно их должна будет навести на след кровь, оставляемая на камнях в горах босыми, израненными ногами Андрея. Когда ротенфюрер Карл сказал, что там принимают и разутых, он не знал, что Андрею еще предстоит совершить этот путь по горному бездорожью в тумане. В сером сумраке нога слепо нащупывает тропу, натыкается на острый излом, на сколок с гранита. На ступне, на щиколотке остается ссадина, порез, а на граните — пятна крови и багровая роса мельчайших крапин. И из самого маленького пореза, из царапины, оказывается, может выбежать много крови, и главное — ее ничем не остановишь. Прежде стоило лишь послюнить ссадину и заклеить ее листком. Но этих камнях только и растет ржавый мох, а повыше, в складках гор, — сосны и кедры.

Как и всегда в таких случаях, эсэсовцы уложили сейчас всех пленных вниз лицом на шоссе, и кто пошевелится, тот и останется потом лежать с круглой дырой в затылке. Товарищи Андрея сейчас лежат грудью на мокрой булыжной груди шоссе и тоже по тявканью собак, по окрикам охранников силятся определить, далеко ли он уже успел уйти за это время от погони. И вдруг тявканье прекратилось.

Так и есть, теперь они молча идут по следу! Вот когда началась охота. С этой минуты, кроме однообразной, угрожающей песни быстротечного потока в горах, — ни звука.

С котелка бурачного варева быстро не побежишь в горах, перескакивая с камня на камень. И с этим серым месивом — с туманом — можно мириться лишь до поры, пока он еще скрывает тебя от погони. Его нужно разгребать руками. Почему такие вязкие, непроницаемо густые выпадают в горах Норвегии туманы?

Он возвращается по своим следам назад и потом круто берет влево, выходя к руслу потока. Вскоре за его спиной пробежали мимо собаки, и вот уже они опять виновато, жалобно заскулили.

Тем временем он вышел к потоку и пошел вниз, вдоль его русла. Нет, он забрел в воду и идет по щиколотки в воде к фиорду. Пусть они думают что он переправился через поток и поищут его на той стороне ущелья.

Так мало осталось мяса под кожей у Андрея, что студеный холод горной ледниковой воды тотчас же достал до костей и, как жестким обручем, охватил его ноги. А стремительное течение даже здесь, на мелководье, так и хочет свалить его с ног и завертеть с порога на порог, как вертит оно темные коряги-корневища и гнилые стволы рухнувших где-то вверху в эту горную реку мертвых кедров и сосен.

Ему не под силу идти в этой быстрой и холодной, как лед, воде. Метров через пятьсот или шестьсот он вышел из нее на берег и сел на плоский камень спиной к другому — побольше этого — камню. Ноги он свесил в воду: у него нет другого средства остановить кровь, хоть их и сжимает холодом, как тисками. И сейчас же окрасилась кровью, окаймилась желтыми каемками вокруг его ног ноздреватая белая пена потока.

Сперва он сидел на камне, привалившись к другому камню спиной, а потом стал медленно сползать по граниту как-то в сторону, боком. Надломилась на тонком стебле шеи голова, упала на плечо… Она-то и перевесила его тело. Так и лег он на камень боком.

* * *

Ничего нет зловещее этой тишины в горах, отчеркнутой ревом потока. Разбуженный ею, Андрей вздрогнул и поднял голову. Ищейки смолкли. Значит, опять уверенно взяли след и выполняют свою работу.

И теперь, в третий раз, они вряд ли дадут обмануть себя какой-нибудь новой уловкой.

Да, время ему уже и подниматься с гранитной плиты, на которой так хорошо сидеть, привалившись, как к спинке стула, к другому камню. Но тело не слушается, никак не хочет вставать и опять брести на израненных ногах, разгребая руками туманную муть.

Андрей поднял голову и внимательно посмотрел на воду и дальше вниз, по бурному течению реки, раздвигающей горы. А что, если?…

Собаки не лаяли, они снова нащупали след и теперь обеспокоены единственно тем, как бы опять не сбиться. Конечно, это их безошибочно ведет кровь, оставленная на каменистой тропе Андреем. Кажется, она уже не течет из ссадин и порезов на ступнях и на щиколотках ног, вода вокруг них уже не окрашивается, не желтеет. Но она же и ухватила, сдавила их, эта струящаяся с гор ледниковая вода, достала до самых костей.

Уже отчетливо доносятся по ущелью и голоса проводников овчарок. «Форвертс, форвертс!»— понукает ищейку ближайший к Андрею голос. Ого, значит сам ротенфюрер Карл принимает участие в погоне, со своим зеленоглазым черным псом-переродком, помесью немецкой овчарки с австрийским бульдогом! В лагере у Андрея достаточно было времени убедиться в том, что обычно, натравливая собаку на дичь, голубоглазый ротенфюрер Карл никогда не запрещал ей воспользоваться и трофеями своей охоты.

Они заходят снизу и уже почти под самым валуном, за которым сидит, свесив ноги в поток, Андрей. Слышно, как под ними осыпается каменное крошево, и даже сквозь туман виднеются их фигуры. Скулит и повизгивает пес, учуявший дичь. «Форвертс!» — ласково поощряет его хозяин. По-русски это означает «вперед!».

Почему бы и тебе, Андрей, не воспользоваться этой командой? Так вперед же, если тебя не устраивает компания этих двуногих и четвероногих зверей, вырвавшихся из преисподней вселенной.

Из тумана у самого подножия гранитной глыбы, за которой укрылся Андрей, показывается длинная, с оскаленной красногубой пастью и свешенным набок языком голова, и вслед за ней другая — круглая, в глянцевом дождевике-капюшоне. Андрей встает. Весь остаток своих сил в руках и измученном теле он собирает в последнем усилии, чтобы обрушить на них гранитную глыбу, и ногами вперед соскальзывает в студеную кипящую воду. Странно и согласно слившийся — звериный с человеческим — душераздирающий вопль тут же и заглох среди гор в яростном грохоте потока.

* * *

Когда-то он рисковал переплывать перед хутором Дон прямо через коловерть у левобережного яра, где так часто тонули хуторские быки и лошади. Один из всего хутора переплывал. На левом берегу его ждала Дарья. Они тогда еще не были женаты.

Не то было время, и связки мускулов не болтались в мешочках дряблой кожи, как сухой желток, не та сила. И степная медленная река, даже в своих самых беспокойных местах, не может сравниться с этим горным потоком, который гудит в тесном ущелье, как в трубе, извиваясь к фиорду.

Самое главное — суметь обойти зазубрины гранитных обломков там, где они загромоздили русло потока и выступают из-под воды из белой клокочущей пены, как щуки. Чаще всего они поджидают целым стадом, и нужно успеть извернуться, чтобы проскользнуть между ними боком. Иногда Андрею это удается, а иногда зазубриной так и сдернет с плеча или с бедра лоскут кожи. Ему некогда повернуть голову, чтобы увидеть, как окрасилась в этом месте кровью и сразу же опять сделалась ослепительно белой ноздреватая пена.

За стадом гранитных щук обычно скрывается порог — глубокая клокочущая яма, из которой ни за что не выбраться, если ее не успеть перемахнуть сверху. Ни секундой раньше, ни секундой позже суметь вскинуться над водой и, перелетев через яму, оказаться на другой стороне, как это делает форель — единственная обитательница этих стремительных горных речек.

Но порогов много, а в запасе уже совсем не осталось сил, и все меньше повинуется изнуренное и измученное жалкое тело. Все дольше после нового броска через порог оно беспомощно кувыркается по течению, как обломок бревна, прежде чем опять начинают выравниваться движения рук и ног и постепенно сливаться, совпадать с бурным движением дикого потока к фиорду. В глазах опрокидываются и кружатся сосны, вершины гор и между ними по-весеннему голубые полыньи зияющего сквозь туман неба.

Самое удивительное, что Андрей давно уже перестал чувствовать, как обжигает его ледниковая вода: чтобы почувствовать, тоже нужно иметь время. У него же только и времени, чтобы успеть увернуться, проскользнуть и ни на секунду позже уловить нарастающий впереди за каменной грядой шум нового, очередного порога.

Чем ближе к фиорду, тем торопливее горная река, как будто за ней тоже погоня. До чего же стремительны, быстротечны речки в горах Норвегии! Совсем изнемогло тело, последние силы ушли на неравную борьбу, и уже совсем редко показывается из воды голова, чтобы глотнуть воздуху. Но и ущелье раздвигается, уж не море ли это поблескивает внизу из-за сосен? Да, море.

Теперь еще только один и остается перед фиордом порог, последний. Но и самый большой. Это его шум надвигается на Андрея, вскипает гребень воды.

От погони, Андрей, ты ушел, а вот как теперь тебе выйти из этой сумасшедшей игры, из которой выходят живыми, пожалуй, одни рыбы?

Одна лишь темная рука слабо поднимается у перепада над водой, и вслед за этим невесомое, безжизненное тело в крутой стене воды начинает неудержимо соскальзывать вниз, в пучину.

В этот самый миг при свете бурной, протестующей вспышки гаснущего сознания видит Андрей: Дарья в красном платье протянула с берега руки, чтобы выхватить его из клокочущей и затягивающей все глубже воронки под яром. Дашутка!..

* * *

Так и не узнал Андрей, выплеснул ли его поток, или выловил из воды этот человек в зюйдвестке, который стоял над ним на коленях и всматривался в его лицо своими старческими голубыми глазами.

Андрей лежал на береговой гранитной плите, орошаемой мокрой мельчайшей пылью. Поток проносился мимо и впадал в фиорд.

Первое, на что тут же, по привычке, взглянул Андрей, были руки этого человека. И он с облегчением увидел у него твердый черный нарост на подушечке правой ладони — закостеневшую бороздку от лесы, которой норвежские рыбаки доставали из моря треску.

Леса бывает не короче ста — ста пятидесяти метров. Когда она уходит под воду, она впивается и огнем жжет кожу на сгибе указательного пальца, почему со временем и получается эта твердая, как кость, бороздка.

* * *

Елена Владимировна напрасно беспокоилась весь остаток дня и с вечера оставила дверь из комнаты открытой в коридор, чтобы лучше слышать его шаги, когда он вставал и начинал ходить по мезонину.

Она лежала с открытыми глазами, рядом на своей кровати ровно дышала Наташа. Шаги наверху раздавались размеренные, четкие.

И спустился он сегодня из мезонина необычайно рано, легко и мягко сбежав с лестницы. Думая, что она спит, он тихо разделся и молча лег, и уже через минуту уснул как убитый, не ворочаясь и не вздыхая.

А наутро, едва только открыв глаза, он посмотрел на нее веселым взглядом и, быстро спуская ноги с кровати, сказал:

— Молодец, Андрей! В такой туман он все-таки переплыл через пролив на лодке и добрался до датского берега. Можно подумать, что он родился и вырос на море. Конечно, ему повезло, что в эту ночь не было ветра. Я всегда считал, что из казаков получаются не только хорошие кавалеристы, но и моряки.

— Ты сумасшедший! — полусерьезно заметила Елена Владимировна.

Он охотно согласился:

— Конечно. Я сам иногда думаю. И даже могу изобразить. — Он растрепал рукой волосы и сделал жуткие глаза. Но тут же взгляд их стал озабоченным, и широкие черные брови завязались над переносицей в узел. Некоторое время он так и сидел с ногами, свешенными с кровати на пол, взгляд его блуждал где-то за окном, за серыми от полыни буграми. — Но на датском берегу, — сказал он, — ему счастье изменило. Сразу же не повезло. Надо же было ему с первых же шагов напороться на коллаборациониста[3]. Старичок в зюйдвестке и в рыбацкой робе удил рыбу. Он сразу распознал в Андрее беглеца с того берега, обещал его приютить у себя в поселке и привел прямо в… береговую комендатуру. На этот раз обманула Андрея зюйдвестка и роба, а на руки старика он позабыл взглянуть. Если бы взглянул, он обязательно обратил бы внимание, что руки у этого рыбака были белые и мягкие. Но это ничего.

Елена Владимировна с удивлением посмотрела на Михайлова, потому что он при этом неожиданно засмеялся. Что же хорошего в том, что Андрей опять попал в их лапы?

— Нет, того, что ты думаешь, — отвечая на ее молчаливый вопрос, сказал Михайлов, — уже не могло случиться. Обратно в лагерь смерти его вряд ли должны были отправить. Ты забываешь, что это было уже не в сорок первом году и даже не в сорок третьем, а к концу сорок четвертого года. К этому времени их машинка-автомат уже совсем разболталась и от хваленой немецкой налаженности не осталось и следа. Датские гаулейтеры меньше всего заботились о том, как бы вернуть беглого военнопленного обратно в Норвегию; они уже думали, как бы их самих не забыли в Дании. Самое вероятное, они сунули Андрея в какой-нибудь свой лагерь или же в эшелон с пленными, отправляющийся в глубь Дейчланда. А там у Андрея было время подумать. Успокойся, твой Андрей родился в сорочке.

Сейчас он улыбался и говорил ей «твой Андрей», а еще вчера он проволочил мимо нее ноги с мрачным огнем в глазах. Она уже вся изболелась за него и сама стала больная. Когда все это кончится?!.

— Ну, я пошел, — сказал он, хватаясь за шляпу.

— Куда? — спросила Елена Владимировна.

— К Дарье в бригаду. Сто лет там не был.

* * *

Близко осень. Медленной водой, смывающей хуторское крутобережье, унесло и последний месяц лета — август.

То, что осень близко, можно прочитать не только в желтеющей раньше других листве тополей и на желтых развернутых ладонях сжатого за буграми поля. Гулкая россыпь звуков, взлетающих над водой, возвещает о ее приходе.

Как весной охаживали хозяйские молотки борта и днища лодок, опрокинутых на берегу, так и теперь охаживают бока и днища винных бочек. Под прощальными лучами ласкового сентябрьского тепла на осевших в землю сохах доспевают в садах гроздья винограда. Скоро под прессами зашипит сок, и кисло-сладкий бражной аромат опять будет хватать за ноздри.

Но и сейчас уже, прислушиваясь к разнобойному разговору молотков с бочками, отвечающими им протяжными и радостными вздохами, почти безошибочно можно узнать, кто и какой надеется взять урожай со своих кустов и получить на трудодни и сколько собирается выпить вина за долгую зиму.

В хуторе слышат, как под навесом во дворе у Стефана Демина одна, другая, а потом и третья бочка стонут пустопорожним басом, как эхо в задонском лесу. И люди с интересом поглядывают на деминский садок — восемь кустов-шестилеток, посаженных на яру перед окнами дома. Не с них ли надеется Стефан заполнить все бочки? Дарья Сошникова проходит мимо по переулку в сады и, заглядывая через плетень к Демину во двор, интересуется:

— Ты, зятек, не бондарем решил заделаться? — И так как зятек, не поднимая головы, продолжает кружиться у бочки, она по-родственному сокрушается: — Нет, тебе, Стефан, со всех восьми кустов в эти три бочки никак вино не поместить. Придется еще две или три штуки склепать.

И она продолжает свой путь под заметно участившуюся ожесточенную дробь деминского молотка. Он теперь уже не стучит, а стреляет, как крупнокалиберный пулемет: оглушительно, зло и тяжко.

Дарья спускается по переулку на дорогу к садам, и можно поклясться, что на лице у нее — в приподнявшихся бровях, в серых веселых глазах и в складке губ — загадочная затаилась улыбка.

* * *

И еще один состоялся у Дарьи со своим зятем разговор. Столкнулись они все на той же тропинке, натоптанной под яром женщинами из хутора в сады.

Дарья шла рядом с агрономом Кольцовым из садов в новом кремовом платье, засеянном крупным синим горошком, в чувяках на босу ногу, приспустив на плечо бязевую косынку, и чему-то смеялась, поворачивая голову к своему спутнику, который придерживал на ходу рукой велосипед. Отлучавшийся на обед Демин возвращался к себе в сторожку с плетеной пустой кошелкой, со свернутым в ней мешком и резаком, которым косят траву коровам и козам.

Встретив сощуренный, понимающий взгляд зятя, Дарья тоже сощурилась и, не спуская с его кошелки взгляда, не сторонясь на стежке, заставила его обойти ее сбоку.

— Иван Степанович, я тебя догоню, — приостанавливаясь на стежке, сказала она Кольцову и, оборачиваясь к Демину, совсем другим голосом окликнула: — Обожди, Стефан!

Он тоже остановился вполоборота, ничего доброго не ожидая от этой встречи. Агроном Кольцов удалялся от них по стежке, придерживая рукой велосипед с привязанным к раме коричневым стареньким портфелем. Но Дарья, должно быть, нарочно, в надежде, что и он будет слышать ее слова, громко сказала Демину:

— Ну, вот что, Стефан, сейчас же, как придешь в сады, отгонишь свой баркас домой, и больше чтобы я его не видала. Пора! Хватит с тебя и того, что ты уже в этой кошелке переносил.

— Ты уже и нашу корову на паек посадить хочешь, — мрачновато сказал Демин.

— Не крути, Стефан. Ты думаешь, что только ты один здесь умный, а кругом все дурные, — повышая голос так, что и эти ее слева обязательно должен был слышать Кольцов, сказала Дарья. — Сверху ты ее, правда, кошелку, травой притрусишь, а что под ней? В ребятишек за одну кисточку солью стреляешь, а у самого под навесом в бочке уже играет. Еще и колхоз резать не начинал, а ты уже урожай собираешь. Придешь и отгонишь лодку! Я все сказала.

И, не удостаивая больше его своим вниманием, даже не заметив, что он приоткрыл рот, чтобы, видимо, еще что-то возразить на ее слова, она бросилась догонять ушедшего по тропинке Кольцова. Догнав, положила руку ему на плечо и, коротко оглянувшись на оставшегося позади на стежке Демина, что-то сказала. И до слуха Демина донеслось, как с ее заливчатым грудным смехом сплелся густой, басистый смешок Кольцова.

В тот же день Демин отогнал свою лодку от садов к хутору и примкнул против своего дома на цепь рядом с другими лодками за притащенное кем-то на берег большое железное колесо от старой красноаксайской сеялки. Заглянув опять на минуту домой, он коротко спросил у Любавы:

— Дарья у тебя в гостях когда в последний раз была?

— Утром. Ей Андрюшка письмо из части прислал, и она приходила мне читала, — испуганно ответила Любава.

По тону, каким ей был задан этот вопрос, она поняла, что у мужа появилась какая-то еще новая причина быть недовольным ее сестрой. За пятнадцать лет совместной жизни Любава не помнила случая, чтобы он разговаривал с ней вот так сурово.

— Это ты ей разболтала про бочки?

— Что ты, Стефан, я и не слыхала, как она в калитку вошла. Она сперва под навес заглянула, а потом уже по приступкам поднялась.

По глазам жены Демин видел, что она не выгораживает себя. Ее бы сразу выдали правдивые, ни разу еще не солгавшие ему глаза, и он, смягчаясь, лишь бросил:

— Чтобы ее ноги больше здесь не было! Но, но!.. — тут же закричал он, увидев, как ее глаза наполняются слезами, и, не в силах видеть этих ее плачущих, страдальческих глаз, боясь отменить свое решение, быстро вышел, хлопнув дверью.

Из дому он прошел не в свой, а в смежный, рыбацкого колхоза, сад и попросил Сулина отдежурить завтра днем и за него, Демина, одну смену. Ему давно уже нужно сходить в станицу Тереховскую, уплатить налоговому агенту страховку за дом, пока не начали набегать пени.

— Еще напенится больше самой страховки. А тебе, сосед, ничего не будет стоить приглянуть заодно и за моим садом. Главное, не забывай, что эта проклятая детва приспособилась подбираться к садам тернами, с горы. Там ее и встречай. Свою порцию патронов на этот день я тебе оставлю — пять штук: три с солью и два с мелкой дробью. И Пират в полном твоем распоряжении. Он твоего голоса слушается, знает.

Павел Васильевич Сулин, внимательно присмотревшись к кошелке Демина, увидел, что из нее, из-под мешка, выглядывает оплетенное горлышко знакомой трехлитровой бутыли, и решительно заявил:

— Отлучайся хоть на два дня, хоть в город и будь спокоен. А патронов мне не надо, не оставляй. Куда мне их расходовать днем? Если же какой мальчонка и попасется возле куста, сорвет кисточку-две, не станем же я или ты шарахать по нем из-за этого дробью. И разве мы с тобой, Стефан, не такими же были? Я, сосед, на войне на всю жизнь насмотрелся, как фашисты стреляли и казнили наших детей. А это, Стефан, у тебя в четверти ладанное или сибирьковое?

— Пухляковское, — ответил Демин.

Здесь же, не откладывая, они распили его в тени сторожки.

На другой день с утра Демина видели в Тереховской интересующимся у встретившейся ему женщины дорогой к дому агронома Кольцова.

— Так вы же его об эту пору никогда дома не застанете, — придерживая рукой отягощенное ведрами коромысло, словоохотливо отвечала женщина. — Он сейчас по бригадам мотает, с велосипеда не слазит. Там и ночует.

Будь она понаблюдательнее, она, пожалуй, заметила бы, что такой ответ нисколько не обескуражил, а как будто даже обрадовал Демина.

— Ну, так жена его будет дома.

— Таисья с Федюшкой должны быть дома, — согласилась женщина.

И, придерживая коромысло, она свободной рукой указала ему на угловой, наискось от колодца, кирпичный дом с зарешеченным, сплошь заплетенным листьями дикого, вьющегося винограда открытым летним коридором.

Черноглазый мальчик лет двенадцати-тринадцати вышел из дому, чтобы провести Демина мимо курчавого желтого пса, который с хрипом выкатился из-за летней кухни и стал на дыбки, натянув цепью проволоку. Этот же мальчик и провожал Демина обратно до калитки, когда он что-то очень быстро, минут через десять, не больше, вышел из дома. Завернув за угол, Демин приподнял за козырек праздничную, темно-зеленого цвета, фуражку, вытер ладонью лысеющее темя и, покачав головой, сплюнул.

Потом он зашел на усадьбу Тереховской МТС и нашел там знакомого шофера. Разговаривая, они раскурили по папиросе из радушно протянутой Деминым неначатой пачки «Беломора». Знакомый Демину шофер отличался, между прочим, от своих товарищей-шоферов тем, что косил синие штаны с красными лампасами и закручинил бравые светло-коричневые усы концами кверху. Щеголеватый был парень, чего, кстати, нельзя было сказать о его «ГАЗе» с истерзанными, помятыми крыльями и бортами. От ободранного до белой доски кузова отставали щепки. Как будто этому «ГАЗу» день и ночь приходилось совершать рейсы на линии фронта по самому переднему краю, под огнем вражеских орудий и минометов.

Если бы кто-нибудь и слышал, о чем беседовали два встретившихся приятеля, он все равно остался бы в недоумении, так ничего и не поняв из тех полуслов и обрывков фраз, которыми обменивались они, попыхивая друг на друга дымком «Беломора».

— Матвея Ивановича живого-здорового видать, — под улыбке верхнюю губу над желтыми, еще совсем крепкими зубами, сказал Демин.

— Загораем без калыма, — мрачновато ответил его приятель.

— Ну, это дело вполне поправимое, — сейчас же твердо заверил его Демин, на что Матвей Иванович быстро и деловито осведомился.

— Когда?

Под откинутым капотом соседней машины копошился молоденький белесый паренек, тоже шофер. И хотя этому пареньку решительно никакого дела не было до того, что говорили сейчас вокруг него все другие люди: на его машине вероломно забарахлил мотор перед самым рейсом, — чем-то его соседство, по-видимому, могло помешать беседе друзей. Демин взял Матвея Ивановича за рукав и отвел в сторону.

— Ну, а если, допустим, в воскресенье? — осведомился Демин у Матвея Ивановича.

Матвей Иванович заметно оживился, и уныло-кислое выражение на его лице уступило место более соответствующему его бравым усам, деловитому и бодрому.

— Всегда, как пионер. Буду в ноль-ноль.

Но Демин возразил:

— Нет, в сады нельзя. Моя лодка — твоя машина. Примешь груз на том берегу.

Матвей Иванович разочарованно присвистнул:

— Новости?!. Техника безопасности?

Демин отвел его за рукав еще подальше от белесого паренька, влезшего головой в темную пасть своей машины.

— Вода — не трава, лодка не машина. Ну, а в случае чего я — из двух стволов…

На этом их беседа была прервана девушкой диспетчером МТС. Ее круглое, в затейливых светлых кудряшках лицо выглянуло из фортки диспетчерской, и суровые изумрудные глаза нащупали во дворе МТС высокую фигуру Матвея Ивановича.

— Романов, на табор четвертой с продуктами!

Матвей Иванович презрительно оглянулся.

— Соскучилась. Между прочим, — предложил он Демину, — попутно могу доставить тебя до самого хутора.

Через полчаса он вывел свой боевой «ГАЗ» из станицы на гору, на шлях. В кузове «ГАЗа» стояли и лежали мешки с крупой, ящики с макаронами, погромыхивал на неровностях дороги пятидесятилитровый белый бидон с молоком — харчи для тракторной бригады, допахивающей в степи озимый клин. В шоферской кабине рядом с Матвеем Ивановичем сидел Демин. Торчмя подкрученные концы усов Матвея Ивановича и фуражка с красным околышем, как в зеркале, отражались в стекле машины.

Им-то и ехать было вместе до хутора Вербного меньше десяти минут — каких-нибудь восемь километров. Но и за это время можно успеть докончить так некстати прерванную со стороны приятельскую беседу.

На горе, против хутора Вербного, Матвей Иванович притормозил машину и ссадил друга.

— Мигаю фарами! — о чем-то напомнил он Демину на прощание, высунув из кабины усатое лицо, и круто повернул с большого шляха на узкий проследок-двойник, на полевой стан тракторной бригады.

А Демин стал спускаться с горы прямо в сад по отвесной, проломанной среди буйных густых тернов тропке. По той самой, по которой заходили с тыла в сады к окраинам, отягощенным белыми и сизо-черными гроздьями кустам сообразительные хуторские ребятишки.

* * *

Темны сентябрьские ночи… Уже погасли окна и в хатенке у Фени Лепилиной, где обычно дольше всего горит свет, не замолкают песни и веселый разговор. Разошлись и от нее подружки. Теперь лишь посредине хутора, у магазина сельпо, желтым кругом электрического фонаря раздвинута ночь, да огоньки бакенов, помигивая над темной водой, напоминают проходящим судам об отмелях.

Вокруг этих — двух желтых и одной красной — точек как будто еще больше сгущается мгла, а простор степного неба закрыт от хутора громадой горы и переползающими через нее тучами, гонимыми северным ветром.

Еще долго будет стоять тепло, еще и не прихватила как следует листву осенняя ржавь, горячий дневной воздух застаивается под горой в садах и в огороженных плетнями дворах до самой полуночи, но, уже, хотя и изредка, добираются и сюда ветры Подмосковья и Прибалтики и напоминают, постукивают ставнями, сгоняют пернатое население с их обжитых гнезд и становищ. И повисают над крышами, в поднебесье, шелест крыльев и крик, похожий на стон. Лишь после, бабьего лета, к глубокой осени, он заглохнет, отзвучит до весны.

Темно и в садах, за дорогой, под яром, блестит вода. Всем на хуторе разрешается спать, один сторож обязан бодрствовать. В такую темь вору ничего не стоит проникнуть в сад. Выстрел… Ночью резче лопается купол тишины, неохотно умирает эхо.

Пусть не сомневаются те, кто в постелях: Стефан Демин на своем посту. Матери пораспустили ребятишек: каждый норовит потяжелее кисть ухватить. Сада — пять гектаров, а сторож — один. На соседа Сулина в случае чего надежда плохая, его сейчас нужно из самой большой пушки будить. С вечера ту трехлитровую бутыль, считай, один выцедил. Демин только и выпил из нее два стакана. А ведь до войны лишь по большим праздникам и пил, был трезвенник. Убыток с таким соседом!

Стефан Демин перелазит через плетень в смежный сад, заглядывает в сторожку. Сосед спит на ворохе сибирька, нахлобучив на голову стеганку. Из-под стеганки отборной крупной дробью рассыпается храп. От сибирьковой вони в сторожке можно задохнуться.

Потолкав ногой соседа, Стефан Демин выходит из сторожки и возвращается в свой сад. Ближе к полуночи ярче разгорается эта новая красная звездочка над островом — Марс, но она не освещает землю. Даже еще темнее кажется ночь, остров едва угадывается, возвышаясь над водой посредине Дона.

Демин останавливается и прислушивается: не хлюпает ли по воде у берега весло? Нет, пока еще не хлюпает…

* * *

Перед вечером Демин сходил домой поужинать и, вставая из-за стола, протянул Любаве ключ от лодки.

— К полуночи, Люба, пригони ее к садам и поставь в вербах.

Любава взглянула на него, и он пояснил:

— Там под яром старый сом живет. Думаю его сегодня взять.

— А как же, если Дарья? — догадываясь, начала Любава.

Но он ее перебил:

— Ну и что? Она еще дожируется, твоя Дарья! Вон Павел Сулин говорит, что еще, может, Андрей живой. Своими глазами он не видел, как его расстреляли.

— Неужто, Стефан, он может еще прийти? — вырвалось у Любавы.

Он внимательно посмотрел на нее, прижавшую к груди руки.

— А тебе-то чему радоваться, он не твой муж?! Мало ли чего Павел Сулин скажет! Пьяница, пьяному может кобель в хомуте присниться. Если бы он был живой, Андрей, он бы уже давно объявился. И за побег там, когда ловили, причиталось все одно и то же — пуля.

Сам же он беспощадно и вытаптывал посеянную его словами надежду. Но встретившись с глазами Любавы, он осекся. Вдруг таким, никогда еще им не виданным, мрачным огнем вспыхнули устремленные на него глаза Любавы, что он тут же и понял, какую понес ошибку. Голос его изменился.

— Но бывает, что ворочаются оттуда и через пятнадцать лет, вот же Владимир Шевцов пришел. Еще, может, и Дарьи коснется эта радость.

Любава молчала, глядя на него глазами, в которых медленно потухал этот испугавший его огонь, и он, испытывая необъяснимое смущение под ее взглядом и не зная, как ему дальше себя с ней повести, отказался от своего намерения полежать после обильного ужина дома полчаса-час, надел фуражку и взял из угла ружье.

Уже с порога вернулся и, вынув из карманчика, отстегнул от ремешка и осторожно положил на стол круглые часы-луковицу.

— На ходики не надейся, ровно к двенадцати, Люба, и приезжай. И еще раз оглянулся с порога, испуганно предупредил:

— Спаси бог, не урони часы! До меня они тридцать лет моему отцу прослужили. Это семейные деминские часы.

* * *

До полуночи близко, но еще можно успеть пройти по саду. Один и другой выстрелы разламывают тишину… Еще и ругаются матери, что сторож в детишек солью стреляет. А чем же в них, дробью? Вместо того чтобы спасибо сказать… Сегодня его пожалей, а завтра из маленького вора большой вор вырастет.

Пират убегает под кустами вперед и возвращается к хозяину, совершив разведку. Посредине сада, на взлобье поблескивают стальное плечо и гири больших весов. Часть винограда, срезанного с кустов, ночует в корзинах, дожидаясь отправки в станицу на винпункт, а часть темнеет большой копной на брезенте. От растоптанных на земле у весов ягод так и шибает винным духом.

Темно. Вдруг резко вспыхнуло стальное плечо на весах. Из-за Дона через темную воду упал на листву сада зыбкий стремительный свет. Кусты закупались в нем, как в желтом ливне. Придерживая рукой ружье, Демин бегом бросился из сада через дорогу на берег.

Нет, не хлюпают по воде весла. Не может быть, чтобы Любава проспала! Она скорее совсем не будет ложиться, а исполнит все, как ей было сказано. Но и время накоротке…

Опять моргнули две фары — два желтых глаза. Можно бы больше и не моргать, видали.

Должно быть, трудно ей выгребаться против течения. Лодка тяжелая, целый баркас. За один раз можно перевести груза тридцать пудов.

Демин идет кромкой берега навстречу, по направлению к хутору, вслушиваясь и всматриваясь с яра. Ничего не видно и не слышно на воде.

С быстрого шага все больше начинает сбиваться на рысь и уже бежит берегом к хутору, а впереди него забегает Пират и, останавливаясь, с недоумением поглядывает на хозяина.

* * *

Перед хутором темнели, покачиваясь на легкой волне, лодки, веером привязанные к колесу с красноаксайской веялки. Среди них, на своем месте и его — побольше других — деминская лодка, сомкнутая с колесом тяжелой цепью. Сквозь серьгу большого амбарного замка она змеей уползала в воду.

От лодки Демин бросился на яр, к дому. Ружье, мешая бежать, толкало его прикладом в ногу. Взбежав по ступенькам на крыльцо, он распахнул дверь:

— Любава!

Откликнулось гулкой пустотой. Чиркнув спичкой, увидел неразобранную с вечера постель, а на столе — серебряные отцовские часы-луковицу.

Ушла, должно быть, Любава, ночевать к ней, к Дашке. И ключ от лодки унесла с собой — на обычном месте, на гвозде у двери, его не было. Ну, спросит он с нее за все это утром!..

В ящике под кроватью он нашел молоток, зубило. Но оказалось, что не таким зубилом нужно было рубить эту цепь, снятую им на усадьбе МТС со старого комбайна.

Тогда он положил на ребро колесного обода замок и, торопясь, с размаху ударил им не по шляпке зубила, а по суставу большого пальца. Зубило выскользнуло у него из руки и булькнуло в воду.

Очень легко было найти его на мелком, пошарив в воде у лодки рукой, но он поднялся с колен, взял ружье и пошел назад, к садам.

Встречно из-за Дона ослепительно сверкнуло ему по глазам. Он рванул с плеча ружье. Эхо сдвоенного выстрела застучало в хуторские окна.

* * *

К началу октября в садах заканчивали уборку винограда. С последнего куста срезали и бросили в корзину последнюю, в сизой дымке, кисть, и в сад свободно понапустили детишек искать в листве «оборыши». Еще не одно ведерце белых и черных ягод принесут самые проворные из них домой.

Не к чему теперь и сторожу на всю ночь оставаться в садах, без нужды расходовать порох. С вечера Стефан Демин сходит в сторожку для порядка, чтобы не кололи глаза женщины, что ему зря начисляют трудодни, и возвращается домой. Но и дома человеку не очень весело ночью, когда он один.

Жена, Любава, вторую неделю ночует у Дарьи. Демин ходил узнать у Любавы, скоро ли она вернется от сестры домой, к мужу, но встретила его на крыльце не она, а Дарья, и угрожающе спросила:

— За ключом пришел? Сейчас вынесу.

И, не пустив его в дом, вынесла и отдала ему ключ от лодки. Ничего другого ему не оставалось, как взять ключ и вернуться обратно.

* * *

Низовой западный ветер шуршал над головой у Михайлова в ребрах шиферной крыши.

В мире был один нарушитель тишины, который никогда не мог помешать Михайлову, — ветер… В глубине души он даже был уверен, что этот крылатый гость, цепляющийся за шифер крыши, а потом с посвистом переваливающий через хребет островного леса и мчащийся дальше, как дикая половецкая орда, помогает ему в глухие часы сомнений и поисков зыбких, то и дело обрывающихся следов Андрея.

Ведь очень просто было согласиться с тем, что прежде чем долететь сюда, этот крылатый гость, пролетающий над всеми дорогами и над бездорожьем земли, должен был пролетать и над ним и, быть может, даже снижался к нему с подоблачной высоты, касался его полос, лица и пытался сорвать с него одежду.

Счастлив тот, кто в трубном гласе ветра, прилетающего из мглы, может расслышать голос потерянного в океане человечества друга и тоже послать ему свой привет на этих могучих крыльях!

За окном — безоблачно чистый засев звездного неба. Но к полуночи, как обычно, над островом разгорался Марс, и вокруг него на фиолетовой пашне неба бледнели все другие звезды. Мягкая, волнистая гряда островного леса была окаймлена и очерчена красноватой тенью.

Вечером, когда Михайлов стоял на ступеньке над яром, мимо проходил, возвращаясь из сада, Стефан Демин и, приподняв фуражку, спросил:

— На эту звездочку любуетесь?

— И на нее, — ответил Михайлов.

— Перед сорок первым годом она тоже на этом месте была, — сказал Демин и пошел дальше неверной, пьяноватой походкой.

Он, конечно, просто был мрачно настроен — от него ушла жена, а вино развязало ему язык, этому невеселому и, в сущности, несчастному человеку. Но, вообще-то говоря, он был не столько пьян, сколько себе на уме, и его скупые, мимоходом сказанные слова совсем не лишены были смысла. Недаром же и возвращался к ним Михайлов после того, как уже опять поднялся к себе наверх, и, поворачивая голову, невольно поглядывал в окно на эту звезду, которая стояла над островом, затмив все другие звезды.

Звезда была как звезда, но что-то и в самом деле непонятное и странное происходило в распростертом вокруг мире, скупо освещаемом красноватым холодным светом этого далекого светила. Надо было только повернуть ручку в этом черном ящике на столе, чтобы услышать, как опять кычет этот старый ворон, жаждущий крови. Величайшая со времен открытия огня победа человеческого разума — раскрепощенный атом — угрожала человечеству отбросить его назад, в пещеру. Из туч, на которые с надеждой поглядывали люди, с каплями дождя выпадал стронций, и в костях еще только родившихся детей появлялась смерть.

Можно было подумать, что не вчера, а тысячу лет назад прошлась по лицу земли коса войны и уже не сочилась земля кровавой жижей.

Но людям было свойственно об этом забывать, и они постоянно нуждались в том, чтобы им напоминали. И напоминали словами тяжелыми, как свинец, горячими, как кровь, и чистыми, как детские слезы.

— Но без тебя, Андрей, не найти этих слов, а ты опять потерялся!

Иногда Михайлову хотелось распахнуть окно в этот звездный мир и спросить:

— Отзовись! Где ты?

А Елена Владимировна продолжала замечать, как он бурно седел, и седел как-то по-своему, клочьями. Как на ветви дерева ложится первый снег, так и они пятнили его голову. Теперь, когда он, собираясь куда-нибудь уходить, нахлобучивал низко на лоб шляпу, резко бросались в глаза его виски — совсем белые.

Не тогда, на фронте, так побелели они, где она впервые увидела его с шапкой черных кудрявых волос, а теперь, в этой тишине, на этом берегу, с которого заглядывали в медленную воду серебристые вербы.

* * *

— Засиделся. Так можно и коростой обрасти, — говорил Михайлов, нахлобучивая шляпу и надевая плащ. — Схожу в станицу, в райком.

— Надень сапоги: ночью дождь прошел, — заметила Елена Владимировна.

— Я пойду по тропинке, через сады. Там песок.

Она подняла на него от вышивания внимательный взгляд.

— Но дальше там через родники переходить.

— Кстати, — продолжал он, надевая сапоги, — узнаю у Дарьи, давно ли ей писал сын. Что-то не стало слышно ее голоса в садах. Ты не замечала?

— Нет.

…Елена Владимировна стоит у окна и смотрит под яр на дорожку, по которой он направился быстрыми шагами в сады, в Дарьину бригаду. Он сбежал по ступенькам с яра так быстро, будто его могли вернуть или же он обязательно должен опоздать, если будет не бежать, а идти своим нормальным шагом. И не оглянулся, не кивнул, как это он всегда делал, когда уходил из дому.

Эту узкую тропинку, которая вьется среди репейника к садам, в сущности, и натоптала своими ногами Дарьина бригада. Когда женщины идут по тропинке, желтые колючие репьи хватают их за икры ног и виснут на юбках.

Не проходит дня, чтобы в их доме не произносилось по нескольку раз это имя: Дарья. «Вчера Дарья мне оказала…», «Воспитать без мужа четверых детей и поставить всех на ноги могла только такая женщина, как Дарья…», «У меня такое впечатление, что Демин готовится ей нанести какой-то удар, — видела бы ты, как он провожает ее взглядом…», «Ты только присмотрись, у Дарьи ну просто иконописное лицо!», «Знаешь, до женитьбы Андрей гулял с ними с двумя — с Дарьей и с Любавой, — но предпочел Дарью. И по-мужски я его понимаю: огонь и тление…», «Дарьиной бригаде в этом году опять обеспечена на сельхозвыставке медаль. Ну какой еще другой сад можно сравнить с ее садом?..»

И дело не в них, не в словах, — все это правда. Дарьина бригада по праву заслужила свою медаль — действительно некого больше в районе поставить с ней рядом. И, пожалуй, нет здесь среди женщин ни одной, чтобы она могла серьезно поспорить красотой с Дарьей, хотя, конечно, она уже немолода. Все дело в том, как произносятся слова и как при этом промелькнет во взгляде что-то такое, что не всякий увидит и поймет. Но тот, кто знает, — увидит.

И еще все в том, что с некоторых пор почему-то рядом с одним именем как-то с трудом стало выговариваться другое имя. А еще совсем недавно оно — Кольцов — почти столь же часто звучало в доме. Теперь оно окружено молчанием.

Но и придавать этому слишком большое значение не следует. Если бы это было в первый раз… Сколько раз он уже так волновался в своей жизни чужой судьбой и чужой любовью, и почти всегда это заканчивалось тем, что он и сам влюблялся. Влюбчивый, как мальчишка… Но все это и проходило, как проходит у детей. Это была какая-то не такая любовь, совсем другая.

Смоченная первым осенним дождем тропинка вьется в золотистом репейнике, как блестящая змейка. На тропинку выбежала серая собака. Вслед за ней спустился из своего двора и направился к садам Демин.

* * *

Хороший прошел ночью дождь! В резиновых сапогах Михайлов зачмокал берегом Дона к садам по жидкому суглинку. С низкого неба и сейчас все еще сеяла и оседала на одежде мелкая муть, мокрые, тронутые ржавчиной деревья дрогли в туманном сумраке дня, и в воздухе пахло только одной сыростью, ничем больше.

Но он после стольких дней добровольного самоареста все это чувствовал совсем по-иному. Весело было вытаскивать чмокающие сапоги из суглинка, мелкая мокрая пыль освежала разгоряченное лицо. Ночным ливнем посбивало первые желтые и коричневые листья с деревьев, и они плавали на затопленной, изрезанной колесами грузовых машин дороге.

Да, и на этот раз среди поющих голосов женщин, которые обрезали на склоне виноградные лозы, не слышно было голоса Дарьи. И как будто чего-то — трудно было сказать чего — не хватало песне.

Первая увидела входящего в сад Михайлова, как всегда, Феня Лепилина, и, по обыкновению, насмешливо-игривое выражение появилось у нее на лице. Но, заметив, что он, рассеянно здороваясь, отыскивает глазами среди кустов Дарью, она возмутилась:

— Что за черт, девоньки, как только кто ни заявится в сад, так подавай ему только Дарью! А к нам без внимания.

Женщины, поглядывая на Михайлова из-за кустов, посмеивались. Среди их мерцающих из листвы глаз он заметил и серьезный блестящий зрачок Кати Иванковой.

— Нету, нету Дарьи! — подтвердила Феня. — И, сменяя игривый тон на серьезный, пояснила: —Пошла к райвоенкому узнать, почему от Андрюшки нет писем.

Стефан Демин, проходивший мимо них к сторожке, остановился и сказал:

— Чудачка она, эта Дарья! Из-за какого-то месяца стоило панику поднимать.

Феня Лепилина презрительно его перебила:

— Тебе, Демин, это невозможно понять. Ты к пятидесяти годам так и не нажил себе сына.

— Поглядим, как ты еще наживешь! — не смутившись, ответил Демин. — Сейчас он, Андрюшка, уже не только ее сын, а, как говорится, сын Родины. Куда ей заблагорассудится, туда она и может его послать. Скажет: «Умри!» — и должен он умереть.

— Ну да, а ты, Демин, останешься жить, — вставила Феня.

— Обо мне речь сейчас не ведется. Я в этой колоде карта уже битая. Устарел. А, к примеру, тот же Андрюшка в самом соку. Орел! Может, он сейчас Родине в каком-нибудь другом месте будет нужен, и она ему приказала лететь туда, выполнять ее боевой приказ. Через это, может, и не с руки написать ему сейчас своей дорогой матушке в хутор Вербный.

— Это в какое же такое место? — зачем-то оглядываясь назад, тихо спросила Феня.

Впервые увидел Михайлов, что глаза у нее не улыбаются. Как-то они расширились, потемнели и, не мигая, смотрели на Демина.

— Надо все же и нашим женщинам разбираться в текущем политическом моменте, — с сожалением и насмешливостью в голосе сказал Демин и взглянул на Михайлова. — Это все потому, что не проводят в колхозе читки газет, запущена агитационно-массовая работа. Где наш уважаемый райком? Тебе бы, Феня, только песни играть.

Ежели бы ты поменьше их играла, а выглядывала из садов, что оно делается кругом нас, ты бы знала, что Родине всегда может понадобиться где-нибудь пожар затушить. А для военного человека приказ командира — это закон. Вчера Андрюшка матери из Киева писал, а завтра он может откуда-то из Польши или из той же Венгрии написать.

С лица Фени Лепилиной он перевел победоносный, насмешливый взгляд на лицо Михайлова и от неожиданности несколько растерялся, услышав стремительный вопрос вдовы:

— Это, что же, тебе из Москвы по телефону доложили?

Демин смешался, но решил вывернуться.

— Благодаря развитию техники теперь каждый маленький человек может в полном курсе быть.

— Гляди, Стефан, этим камушком в кого-нибудь другого не попади!.. — сурово глядя на Демина, предупредила Феня Лепилина.

Натянуто улыбаясь, он счел необходимым уточнить:

— Например?

Феня зачем-то опять оглянулась назад и сказала:

— Брешешь! Ты меня сейчас должен очень хорошо понимать. — И вдруг испуг отразился на ее миловидном лице: — Или ты ей уже успел сказать?

Бледнея, Демин поднял руку, чтобы подкрутить кончик обкуренных усов.

— Дарья мне не чужая, а законной жены родная сестра. Я с ней могу по-родственному обо всем говорить.

Михайлов всегда думал, что всего больше идут Фене, ее круглому миловидному лицу, улыбка, ямочки на подбородке и на щеках и смешинки, перепархивающие из глаза в глаз между рыжеватыми ресницами. Но оказалось, что в лютом гневе, с глазами, которые из зеркально-карих сразу могут сделаться темно-фиолетовыми, с этой суровой, безжалостной складкой рта, выговаривающего убийственные слова, она просто красавица. Демин даже попятился, отступив шага на три, когда к нему вплотную приблизилось ее прекрасное и страшное лицо.

— Ты, Демин, подлец! — отчетливо сказала Феня. — Был ты всегда подлецом и остался! Через это тебя и жена бросила!

И через секунду ее уже не было: мелькнули за кустом зеленый платок и край нарядной голубой юбки. С растерянностью Демин повернулся к Михайлову:

— За что она меня, непутевая, глупая ба…

Как у интеллигентного, умного человека он наделся найти у Михайлова сочувствие и поддержку и почему-то, встретившись с его взглядом, остановился. Второй раз за это утро испуганно попятился назад, бледнея. Не запомнил Демин, что сзади него стоит порожняя корзина из-под винограда, и, заваливаясь в нее навзничь, задирая вверх ноги в валенках с калошами, закричал:

— Караул!.. Ратуйте, люди добрые, караул…

* * *

После устойчивой тишины хутора Михайлову особенно нравилось подходить к двухэтажному, спрятавшемуся в тень акаций и кленов зданию райкома, в котором — он это знал — его немедленно обступит совсем иная, но только не тихая, жизнь.

От центральной станичной улицы двухэтажный дом чуть отступил выше, в складку нависавшей над станицей красной глинистой горы, из ветвей деревьев синевато поблескивали стекла больших окон. Всю задонскую луговую пойму и растекающийся на рукава Дон с двумя островами можно было увидеть из этих окон.

Еще только поднимая ногу на первую ступеньку высокой каменной лестницы, уходящей с улицы в гору, к райкому, Михайлов всегда ловил себя на одном и том же удивительном чувстве. Во время войны он больше всего находился в кавалерии и в танковых войсках, а этот большой дом в центре станицы чем-то неуловимо напоминал ему походный штаб кавалерийской или танковой части перед очередным стремительным рейдом. Внизу обязательно стояли несколько грузовых и легковых автомашин и подвод, а иногда и верховая лошадь под седлом, привязанная к столбику забора. Сверху по лестнице сбегали и, обгоняя Михайлова, бежали по ступенькам наверх озабоченные люди, по длинному, буквой «Г», и темноватому коридору затяжной очередью рассыпался звонок телефона, а в комнатах на стенах висели таблицы и карты. Самая большая карта висела в кабинете у Еремина, занимая полстены.

И в лице у самого Еремина, загорелом в любое время года и чуть красноватом в скулах, обдутом степным ветром, Михайлов искал и находил что-то от командира кавалерийской или танковой части. Но почему же именно танковой или кавалерийской? А это, вероятно, потому, что Михайлов так настраивался и уже не мог справиться со своим чувством.

Если для командира дивизии Еремин в свои тридцать три года был бы молод, то командиры полков этого возраста на фронте встречались — и нередко. В эти-то годы они и начинали расцветать и расправлять возмужалые крылья. И в Еремине за время, прошедшее со дня их первой встречи, Михайлову все труднее становилось узнавать того, прежнего Еремина, смуглого паренька с тонкой и как-то по-цыплячьи выглядывающей из воротника рубашки шеей. Возмужал Еремин. Но дело было и не только в этих внешних переменах.

Когда Михайлов открыл дверь в кабинет к Еремину, тот был не один. Против него с другой стороны стола, избочив мелкокурчавую крупную голову, будто собираясь бодаться, сидел Степан Тихонович Морозов, председатель кировского колхоза. Согнутую шею Морозова до самых ушей под копной мягких и рыжеватых, как желтая медь, волос заливал густой малиновый багрянец.

Михайлов остановился на пороге и хотел уже отступить в глубь коридора, сообразив, что невзначай попал к нелегкому разговору, но Еремин кивком головы и движением бровей на суровом, нахмуренном лице пригласил его входить и садиться. Морозов не оглянулся, а, может быть, он и не заметил появления нового человека.

Говорил Еремин, а кировский председатель слушал, положив на угол стола большую, со вздутыми жилами руку. Резко бросалась в глаза бледная белизна этой руки на близком расстоянии от малиново-красного лица и шеи.

— Я не спорю, Степан Тихонович, — говорил Еремин, — что все это действительно так, но это только доказывает, что вы упустили вожжи. Три-четыре разлагателя дисциплины оказались сильнее вас и на целые две недели выбили из колеи весь колхоз. Во-первых, вы сами дали им в руки козырь. Вы по скольку винограда дали на трудодень? — Морозов молчал, и Еремин сам же и ответил: —По полтора килограмма. Обрадовались урожаю. Вместо того чтобы дать по двести-триста граммов — это же не хлеб, — а остальное организованно продать через кооперацию и выдать людям деньги. В Тереховском колхозе бухгалтер тоже такую штуку подсунул, но там, знаешь, кто против этого дела восстал? Член правления Дарья Сошникова. «Весь, говорит, колхоз на базар поплывет, а кто будет зябь пахать и озимые сеять?» У вас, кстати, так и получилось. Во-вторых, Степан Тихонович, и воспитание тех, кого в прошлом наказала Советская власть, тоже наш долг. Это легче всего объявить их злостными разлатателями и опять применить к ним статью.

— У меня в прошлом году, — не поднимая опущенной головы, заговорил Морозов, — один изменник Родины, Ковалев, с Колымы вернулся. Под командой Власова служил и захвачен был с оружием в руках. Теперь его по нашему мягкосердечию, по амнистии то есть, досрочно освободили, и он еще прикидывается невинно пострадавшим. Напьется до потери сознания, публично рвет на груди рубаху к кричит, что он жертва культа личности. Работать не работает: «Я, говорит, свое здоровье на золотых приисках оставил». С ним, Иван Дмитриевич, мне тоже терпеливо воспитательную работу проводить? Агитировать его за Советскую власть и за коммунизм?

Откровенная и горькая ирония звучала в этих словах и в голосе Морозова, и Михайлов, все больше заинтересовываясь разговором, подумал, что Еремину, пожалуй, нелегко будет ему ответить. Все же интересно, что скажет Еремин? Так или иначе, ему нужно было на все это отвечать.

Вот уже нельзя было предположить, что молодой, почти юношески звонкий, голос Еремина вдруг может стать таким глухим и жестким!

— Я же, Степан Тихонович, не доктор по всем болезням и рецептов на всевозможные случаи жизни не выписываю. Во всех других случаях вы, председатели колхозов, любите свои права самостоятельности отстаивать: дескать, не дадим их урезывать, связывать себе инициативные крылья, — а здесь райком возьми вас за ручку и веди, как незрячих, по стежке. Вот и прояви в этом трудном вопрос-самостоятельность, раскрой крылья. И парторганизация в вашем колхозе во главе с секретарем товарищем Чекуновым есть. Вы своих людей лучше знаете и сможете лучше сориентироваться, какой нужно в каждом отдельном случае применить к человеку ключ, а для меня эта фамилия Ковалев — почти что один звук. Не тот ли это Ковалев, что у вас молоко в бидонах на пункт возил? Желтый такой, худой и глаза горят.

Все еще не поднимая головы, Морозов подтвердил:

— Он. Мы его уже через месяц вынуждены были с этой работы снять. Напьется, спит на повозке, и везут его быки с бидонами эти шесть километров на молпункт с утра до вечера. Там травки пощиплют, там постоят под вербами или же спустятся с дороги к Дону и стоят по колено в воде. За это время как раз получалась из утреннего молока простокваша.

Терпеливо выслушав Морозова, задумчивым взглядом посмотрел на него Еремин и почему-то вздохнул.

— И все-таки, Степан Тихонович, — сказал он, — хоть ты тут и прокатывался довольно прозрачно на мой счет, отвечу я тебе, что, может быть, и в данном случае вернее будет к нему метод воспитания применить. Конечно, он в прошлом изменник Родины, а это пятно не так просто смыть, но Советская власть уже его покарала, — не отправишь же ты его вторично срок отбывать. Применять эту меру нужно только в самом крайнем случае, когда все другие уже не помогли. Стопроцентный, так сказать, контрреволюцонный фрукт, и надо его обязательно понадежней упаковать.

— Стопроцентный этот Ковалев и есть, — твердо сказал Морозов.

— Не знаю. Я уже сказал, что совсем его не знаю. Только один раз и видел и заметил по глазам, что, должно быть, он действительно больной человек. Жалеть, понятно, его нам не приходится — не на службе у народа он свое здоровье поразмотал, — но слова есть слова. Зубы у него уже повырваны, остались гнилые корешки. Конечно, надо ему сурово посоветовать, чтобы он своим дыханием вокруг себя воздух не отравлял. Нет, агитировать его за коммунизм я тебе, Степан Тихонович, не предлагаю. Но какой же тогда, спросишь ты, к нему метод воспитания применить? Ведь спросишь?

Морозов гулко, как в трубу дунул, подтвердил:

— Спрошу.

Темно-карие небольшие глаза Еремина стали еще более задумчивыми, и он решительно, лишь немного помедлив, сказал:

— Все тот же. Труд. Я здесь тебе, Степан Тихонович, ничего нового не собираюсь открывать, это ты и сам давно знаешь. Кроме труда, никакого другого, более испытанного, метода нет. Правда, вы уже приступали к нему с этим ключом, и он вашего доверия не оправдал. Но тут же вы и отступились от него. Иначе говоря, обрадовались: иди, откуда пришел, плыви и дальше по воле своих пьяных волн. Ведь после этой злополучной простокваши вы уже не пытались его к какой-нибудь другой, менее ответственной, работе привлечь?

И опять Морозов с неприкрытой иронией сказал:

— У нас, Иван Дмитриевич, такой безответственной работы нет, чтобы ее можно было запойному пьянице поручить.

Но Еремин тут же быстро поинтересовался:

— И что же, после этой вашей репрессивной меры он теперь уже не пьет? Перестал?

Не ожидая в этих словах Еремина никакого подвоха, Морозов чистосердечно сказал:

— Теперь он, Иван Дмитриевич, не просыпаясь, под крылечком сельпо спит.

— Ну вот, я же и говорю, что обрадовались и, в сущности, опять толкнули в объятия мелкобуржуазной стихии: плыви — может быть, и доплывешь до самого худшего берега. А там потом мы тебе опять рученьки свяжем и ради собственного спокойствия препроводим туда, где ты уже был.

Красная, упрямо согнутая шея Морозова еще гуще налилась кровью и посинела.

— Это вы, товарищ Еремин, предъявляете нам политическое обвинение за нечуткое отношение к власовцу?

— К бывшему, товарищ Морозов, к бывшему, — столь же сухо поправил его Еремин, — и уже наказанному за это Советской властью. Дети у него, у этого Ковалева, есть? — спросил он неожиданно и резко.

— Кажется, три мальчика.

— И, конечно, его жена чувствует себя с ним, как в раю? Другой на месте Морозова, может быть, и схитрил бы, чувствуя, куда ведут все эти вопросы. Но председатель кировского колхоза Морозов никогда не хитрил. С откровенностью он сказал то, что знал:

— В трезвом состоянии он с ней ничего, пальцем никогда не тронет и всегда помогает ей по хозяйству, а чуть выпьет — гоняется за ней с палкой. У соседей в погребе от него отсиживается. Детишек, правда, и пьяный не трогает.

Еремин мрачно усмехнулся:

— Достаточно, что они видят, как над их матерью расправу чинят. Вот, Степан Тихонович, и еще четыре новых жертвы этой вашей философии: если человек трудный, то долой его, прочь с глаз! И среди них трое малолетних детей, наша подрастающая смена. Его вы отдали во власть стихии, а их — под его власть. Пусть растут из них неучи, лодыри и такие же пьяницы, как их отец. Пусть потом тоже избивают своих жен и катятся вниз по той же дорожке… Потому что, Степан Тихонович, если мы человека бросили, его обязательно кто-нибудь подберет.

Морозов, поднимаясь, отодвинул стул, глухо сказал.

— У меня, Иван Дмитриевич, к вам вопросов больше нет.

Ни в его словах, ни в звуке голоса не чувствовалось, что уходил он от Еремина хоть сколько-нибудь переубежденный. Скорее наоборот! Ссутуленные плечи и упрямо склоненная на тугой шее голова говорили, что еще многое нужно, чтобы поколебать этого человека.

Подняв на него глаза, Еремин понимающе усмехнулся:

— Нет, Степан Тихонович, еще посиди. У тебя вопросов нет — у меня есть. Ты мне про одного власовца рассказал. Я тебе хочу про другого рассказать.

Морозов опять сел в той же позе на край стула, наклонив голову и согнув плечи. Всем своим видом он говорил, что ему некогда больше сидеть и продолжать этот разговор без всякой пользы. Казалось, каждую секунду он мог подняться и уйти.

* * *

— Знал и я одного… Познакомился с ним в тех самых местах, где сейчас опять жарко. Погоди-ка! — вдруг сказал Еремин, поднимая от стола озадаченный и чем-то явно изумленный взгляд. — Получается же, что это было ровно двенадцать лет назад. Месяц в месяц, в ноябре сорок четвертого года. И числа почти совпадают. — Он взглянул на календарь на противоположной стене. — Сегодня четвертое, а это было седьмого. — Он немного помедлил, задумываясь, и твердо подчеркнул, опуская ладонь на крышку стола: — Да, седьмого. Я это запомнил потому, что в тот же день меня и ранило, и конец войны я уже встречал в госпитале, а не в своей роте… Ночью мы довольно благополучно переправились через Дунай и, продолжая наступление на Буду, неожиданно споткнулись, что называется, на ровном. Место действительно было ровное, какой-то огромный козий пустырь, весь в лебеде, и в конце его — пивоварня. На трубе пивоварни, на решетке, пристроился какой-то офицер в зеленой бекеше с пулеметом и укладывает нас на землю через каждые три шага. В бинокль мне его видно — молодой, холеный мадьяр с черными усами, — а снять его ни один наш снайпер не может. Молодой, а хитрый, осторожный, как лисовин. Мы бы, конечно, и по три шага перешли через этот пустырь, если бы они не пошли на одну подлость. Выгнали на пустырь с окраины Буды женщин с детишками и под их прикрытием перешли в контратаку. Из-за женских и детских спин стреляли. Как видно, твердо-решили выкупать нас в Дунае. А купаться, кстати, было уже поздновато: ноябрь, ветер и что ни день — дождь, с ветерком, с перехлестом. Бойцы моей роты, видя эту картину, как один, перестали стрелять, и у меня язык никак не поворачивается сказать это слово: «Огонь!» На минуту представь себе, Степан Тихонович, идет как раз посреди первой шеренги молодая мадьярка в белом платке, и за подол ее уцепился ручонкой черноглазый кудрявый сынишка лет семи или восьми, вылитый в мать, голова, как мерлушек. Наверняка нам было назначено в этот день пополоскаться в Дунае. И тут-то и случилось… Вдруг произошло что-то непонятное. Слышим, что за черт, в тылу у немецких и венгерских солдат поднялась какая-то суматоха, вспыхнула стрельба. Женщины с детишками сразу бегом бросились к нам, а солдаты шарахнулись от них в другую сторону. В общем, поднялась там у них какая-то невероятная паника, бегут солдаты, как овечья отара без пастуха, сбиваются кучами и поднимают руки кверху. Явно сдаются в плен, а кому — непонятно. Главное — повернулись лицом па запад и идут по пустырю с поднятыми руками. Никаких других наших частей, кроме моей роты, на этом участке не было, я это знал твердо. Признаться, от неожиданности я не сразу сообразил, что мне предпринять, но потом все же скомандовал атаку. К тому времени женщины уже успели добежать до нас, и мы их пропустили через свои боевые порядки. Добежала и эта молодая венгерка со своим кудрявым сынишкой. Глаза у нее были как у безумной. А все, оказалось, было очень просто. Оказалось, восстал у них в тылу власовский пеший эскадрон. Немцы подтянули их во второй эшелон для присмотра за салашистами, а власовцы, вероятно, сообразили, что как бы не опоздать им начать свои грехи перед Родиной отмывать. Они разоружают немцев и венгров, а бойцы моей роты давай власовцев разоружать. Могли бы, конечно, сгоряча и перестрелять: на своих изменников Родины солдаты приказ о гуманном отношении к военнопленным неохотно распространяли Но тут обстановка сложилась, замысловатая. Приводят бойцы ко мне их командира. Еще молодой и худой до последней степени парень, как будто на нем всю жизнь камни возили. Форма на нем только что из цейхгауза, какая-то дикая смесь: сукно немецкое, покрой мадьярский, а лампасы на штанах казачьи, русские. Немецкий автомат он, когда наши бойцы разоружали, отказался сдать и из-за этого был на волосок от смерти. Спрашиваю у него: «Ты командир?» — «Нет, говорит, товарищ капитан, нашего командира экадрона я пристрелил час назад, а меня выбрали вместо него». — «А ты кто?» — «Я советский военнопленный солдат». — «Это тебя в плену так выездили?» — «Да, говорит, в Норвегии. На лесоразработках». — «И поэтому ты решил завербоваться?»— «Нет, сперва я, товарищ капитан, из Норвегии бежал и попал в другой лагерь». Вижу, отвечает кратко, по существу, и чем-то к себе располагает этот парень. Но факт остается фактом: служил у врага. «Как же, — спрашиваю, — ты, русский солдат, напялил на себя эту шкуру?» — «У меня, говорит, товарищ капитан, не было другой возможности оружие в руки получить». — «И ты из него стрелял в своих?» На этот вопрос он мне ничего не ответил, только молча на меня посмотрел, и я, Степан Тихонович, ему поверил: не стрелял. Знаешь, Степан Тихонович, есть такие глаза — они никогда не лгут. Чистые, как у ребенка. Тебе, Степан Тихонович, не встречались люди с такими глазами?

— Я, Иван Дмитриевич, в глазах не очень разбираюсь.

У Еремина слегка дрогнули брови, на лицо набежала тени.

— Я ему поверил. Должно быть, он это почувствовал и повеселел. «Разрешите, товарищ капитан, мне этого пулеметчика в бекеше с трубы снять?» — «Его, — отвечаю, — не так-то просто снять: как чувствует, когда его на мушку берут, и прячется за выступ трубы. Костоусов, наш лучший снайпер, не сумел. Придется артиллеристов просить сшибить эту бекешу вместе с трубой». — «Стоит ли, товарищ капитан, из-за этого гада артиллерию беспокоить? Его можно и так сшибить». Понравились мне эти слова. Спрашиваю, как же он предполагает это сделать? А он у меня спрашивает: «Видите, по трубе эта железная стремянка ползет?» Это были уже не простые слова, человек, не задумываясь, на смерть был готов. Признаюсь, Степан Тихонович, не захотелось мне, чтобы этот парень умирал. Форма на нем по недоразумению была чужая, а сердце под ней оставалось советское, русское. «Ерунда, говорю, тебе по этой стремянке никогда но добраться». — «А вы прикажите, товарищ капитан. Только замените мне, если можно, этот трофейный автомат на наш». Эту просьбу, Степан Тихонович, мне было трудно выполнить, и я ему ответил: «Ты же знаешь, что советское оружие может иметь только советский солдат». — «А я, товарищ капитан, и есть советский». И опять взглянул на меня своими правдивыми глазами. Короче, приказал я выдать ему наш ППШ. Ухватился он за него, как ребенок за игрушку, и побежал через пустырь к этой проклятой трубе. А тут вскоре меня и накрыло из «фауста», и я этого человека так больше и не видел. А жаль!.. Так и не знаю, что с ним дальше сталось. Добрался ли он до этого мадьярского фашиста на трубе, довоевал ли потом с тульским автоматом до конца войны или же опять оказался в плену и мыкается где-нибудь по лагерям для перемещенных лиц. Ну, а если это так, то должен этот парень рано или поздно вырваться. — В голосе у Еремина просквозило что-то виноватое, он как будто в чем-то оправдывался. — Разговаривал я с ним каких-нибудь десять-пятнадцать минут и фамилию не успел узнать, а запомнил его, помню до сих пор. Особенно глаза! Какие-то они у этого парня были, как родниковая вода, и смотрят тебе прямо в душу. Ни за что не поверю, что он тогда мне солгал!

Глухо, как издалека, раздался голос Морозова:

— Бывает, Иван Дмитриевич, он и в душу тебе смотрит, как младенец, и ножик держит за спиной.

У Еремина потемнело лицо, заострились и как будто обуглились скулы, нос и подбородок.

— Я не разжалобить, Степан Тихонович, тебя хочу, я и сам не жалостливый. Это и все, что я еще хотел тебе рассказать. Извини, что задержал. А у тебя ко мне все? Ну, тогда до воскресенья, до пленума.

Закончив разговор с Морозовым и протягивая ему руку через стол, Еремин обежал глазами комнату и удивился, что стул у двери пустой. Только что на нем сидел, положив на колени шляпу, Михайлов. Еремину даже показалось, что он с интересом прислушивается к их разговору.

Еремин вышел в коридор, потом выглянул из окна кабинета на улицу. В конце длинной станичной улицы мелькнул синий плащ, скрываясь за углом. Но сейчас в станице многие носили такие синие плащи после того, как в райпотребсоюзе сменилась власть и от нового председателя на первых порах требовалось показать свои несомненные преимущества перед старым.

Продолжая удивляться, Еремин вернулся за стол и задумчиво, медленно стал перелистывать странички в белой папке, перечитывая доклад, подготовленный к очередному пленуму райкома. Синим карандашом он проставлял свежие данные в оставленных незаполненными графах удоя молока, настрига шерсти, производства мяса в центнерах на сто гектаров земельных угодий. Постепенно, страница за страницей, он ушел в это целиком и больше ни о чем другом не мог уже думать. В тихой комнате шелестели, перекладываясь в папке с одной стороны на другую, листы, шуршал карандаш.

Колонки цифр — не колонки стихов, почему же так и впивается в них взглядом этот человек, губы его шевелятся, и на смуглом лице бездна самых противоречивых чувств — от бурной, брызжущей радости до мрачной суровости и даже скрытой угрозы? Кто знает…

* * *

Кто же еще, кроме него, мог к тому времени бежать из плена в Норвегии и кому же еще другому было сказать эти слова: «У меня, товарищ капитан, не было другой возможности получить в руки оружие»?!

Он и тогда еще, когда только попал на фронт и в глазах у него не было ничего другого, кроме детского недоумения и страха, — он и тогда не забыл, вернулся за оставленной в углу часовни винтовкой. И в плену его руки только и дожидались этого дня, когда они снова смогут взяться за оружие. Значит, уже действительно не оставалось у него никакого выхода, кроме этого, самого крайнего. Тому, кто не знал Андрея, простительно было спросить у него: а не стрелял ли он из этого оружия в своих, но и ответил он на это так, как мог ответить только он, — суровым молчанием.

Ночь выцвела, за лесом выбрасывает стяги заря. Зеленые, желтые, свинцово-серого блеска — каждый из них только одно мгновение и несет свою утреннюю вахту и уступает ее другому. Между иззубренным гребнем леса и занавесом ночи, который стремительно взмывал кверху, все шире обозначалось поле небесной фиалковой синевы, беспредельное и чистое. Лишь далеко, в самой глубине еще оставались и омрачали его какие-то глыбы и острова мглы, и там, низко припадая к земле, ползла длинная, взъерошенная ветром туча… Ноябрьское небо, нависая над пустырем, набухает дождем; на краю пустыря чернеет труба пивоварни. Ветер, ветер, ты, не зная устали, летаешь над землей, не может быть, чтобы ты не пролетал и над этим пустырем и не опахнул его своими крыльями!

Это, несомненно, он бежит к пивоварне через пустырь, у него такая побежка. Руки у него прижаты к бокам, он ими почти не машет, оскаленными зубами он хватает встречную струю ветра, и на мокром, в грязных потеках лице горят одни глаза — две талые лужицы, в которых кружится небо. Он, кажется, что-то кричит перекошенным ртом, но разве можно услышать в этом грохоте хоть одно слово?

До первого здания города — до этой пивоварни с шестиугольной кирпичной трубой — с километр, а может быть, чуть меньше. И тот черноусый офицер в зеленой бекеше, конечно, понимает, что нужно поскорее снять этого первого из перебегающих пустырь русских солдат, который, как на веревочке, тянет за собой и других. Веревочка еще очень тонкая, но если позволить ее концу достигнуть первой городской стены, то это и будет тем мостом, по которому они начнут вливаться в город. После этого их уже ничем не остановишь.

С трубы пивоварни с исступлением взлаивает пулемет. Он лает длинно и отчетливо-гулко, выплескивая до конца все свое отчаяние и ярость. Косая пулевая строчка, прошивая пустырь слева направо и чуть наискось, прошла почти у ног Андрея, скосила бурьян, и вот уже возвращалась обратно.

Вот только все время какая-то путаница происходит, иногда за густым дымом можно и ошибиться, принять одного за другого. Иногда вдруг начинает казаться, что этот все время ныряющий под пулеметную строчку Андрей — не отец, а его старший сын, которого тоже зовут Андреем. Да их и не мудрено спутать, они как близнецы один всего лишь на мгновение старше другого.

Но тогда, спрашивается, когда же все это происходит? Может быть, это выглядывающее из окна в тучах краснолицее воинственное божество знает об этом?

Несомненно, что это берега все той же реки, рассекающей своим лезвием пылающие кварталы города на Буду и Пешт, и все тот же это человек с усиками в бекеше у пулемета. Это он тогда стрелял из-за спины обезумевшей женщины в белом платке и ее чернокудрявого сына.

Но какой это ноябрь и какое небо дрогнет, набухая дождем, на, знакомым пустырем, — сорок четвертого или пятьдесят шестого года? В сорок четвертом году или в пятьдесят шестом начинают срываться с него эти холодные капли, идет дождь?

Но какая же, в сущности, разница, если все с той же пивоварни глядит на пустырь пулемет и его черный хоботок, поворачивали упорно нащупывает все то же сердце. Его сердце. И, значит, что этот бой на знакомом пустыре — всего лишь продолжение того боя.

Конечно, человек в бекеше явно постарел и обрюзг, уже и заморозками старости прихвачены его когда-то бравые дегтярные усы, но взгляд его к старости не смягчился, а даже как будто сделался тверже и острее. Грудь и плечи сохранили под зеленым сукном бекеши выправку, властно откинута назад голова.

Оказывается, он не один на трубе. Изредка из-за стального щитка «гочкиса» показываются черная непокрытая голова, рукав и лацкан ярчайше синей, как будто студенческой, куртки. Вспыхивают антрацитовые глаза, как два отточенных кинжала.

Человек в бекеше выбирает и указывает рукой цель, а стреляет из пулемета этот, черноголовый.

* * *

Там какая-то женщина появилась у подножия трубы в черном, блестящем, как вороново крыло, платке и с круглой плетеной корзинкой на руке, прикрытой чем-то ослепительно белым. Точь-в-точь в таких корзинках женщины Дарьиной бригады носят с собой из дому в сады харчишки.

Темное горлышко бутылки с молоком, а быть может и с виноградным вином, торчит из-под белого, которым накрыта корзинка.

На холмах придунайских склонов тоже только что срезали с лоз виноград, и вполне возможно, что это уже новое молодое вино несет она кому-нибудь из своих близких, чтобы он запил им свой завтрак.

Но кому же ей сейчас нести его среди пуль, которые так и вьются вокруг ее головы, как осы? Если ее муж или сын — рабочие на этой пивоварне, то она ведь сейчас мертвая и труба ее не дымится. А на решетке этой шестиугольной трубы угнездился пулемет и сеет смерть на пустыре. Строчка за строчкой она описывает и сжимает крути вокруг Андрея.

Умница, его не так-то легко теперь взять! Всякий раз он успевает добежать до мертвого пространства, до камня или бугорка на пустыре и укрыться за ним как раз в тот момент, когда она уже совсем окольцевала его и приготовилась ухватить своей безмясой лапой прямо за сердце.

Промахнулась, проклятая, это тебе не сорок первый год, и ему уже не впервые заглядывать в твои пустые черные очи! Так прочь же с дороги! Ты забыла, какая безмерная даль легла с тех пор за его спиной, в каких косторушках и мясобойнях давили, ломали и мяли его, и он вынес все это, вынес!.. Не для того же, чтобы вот так сразу и подставить под твой косогон свою покорную голову.

Видишь, как он теперь всегда вовремя умеет уйти от него или же проскользнуть прямо под ним, и опять плечистое тонкое тело легкой тенью движется через пустырь, покачиваются худые широкие плечи.

Худой он до последней степени, и должно быть, поэтому кажется, что он молодой и какой-то весь стремительный, легкий.

Вот только отсюда, издали, и за сеткой дождя опять не разобрать, какой это бежит Андрей Сошников — старший или младший? Они ведь так похожи, как будто они не отец и сын, а братья-близнецы.

Но если это и младший, то ни от кого другого он не мог унаследовать эту сухотелую плечистую стать и увертливую, быструю повадку. И не поклонится лишний раз пуле, и не лезет на рожон к ней в зятья, вовремя умеет поберечься. Пулемет, стерегущий его с трубы, обязательно или секундой раньше скосит перед ним бурьян на пустыре, или впустую накроет то место, где он только что лежал и где его уже нет, нет Андрея. Потому-то так и нервничает на трубе человек в бекеше, и его руки все чаще опускаются на плечо пулеметчика — черноголового парня в синей куртке.

Но этой женщине в черном платке, с корзинкой на руке, ни за что не уберечься от пуль, если она немедленно не уйдет оттуда. Ей там совсем не место. Правда, Андрей и его товарищи увидели ее и перенесли огонь в сторону, но нельзя поручиться за каждую пулю. Иная летит совсем не туда, куда послали ее глаз или рука, и сама вслепую находит себе жертву. И не могут же Андрей и его товарищи надолго прекратить обстрел врага в то время, как он так и хлещет из пулемета с трубы и сеет смерть, сеет!..

Что она делает? Она остановилась у трубы и взялась за поручни уходящей наверх узкой железной лесенки! Корзинку с харчами она просунула через руку на плечо, ногу поставила на тонкую, шаткую ступеньку — железный прут, и вот уже ее платье затрепыхалось на лесенке под ветром, как большая черная птица.

Она спешит и оглядывается. Ровным счетом ничего не стоит снять ее оттуда — один выстрел, и она слетела бы на пустырь, но Андрей и его товарищи не делают этого и теперь, не стреляют. У нее скорбное материнское лицо и испуганные черные глаза, оглядывающиеся назад и вниз, тоже как у птицы. Есть что-то неуловимо знакомое в ее лице, кого-то напоминает оно, но кого-то не в этом траурном черном платке, а в светлом.

Только лютая ненависть или жгучая любовь и могли послать ее сейчас туда, на эту страшную трубу, но, может быть, и неволя. Еще иногда и заслоняются телами женщин и детей, чтобы спасти себе жизнь, есть еще и такие….

Пулемет, не иссякая, засевает свинцом пустырь, но Андрею и его товарищам невозможно ему отвечать, потому что эта женщина уже почти у самого верха трубы, прямо под пулеметом. Там, на вышине, ветер сильнее треплет ее платье и платок, ему недолго и оторвать ее руки от стремянки. Ей остались последние метры. Закидывая голову, она с беспокойством заглядывает на верх трубы, что-то или кого-то высматривает, ищет глазами. Встречно, из-за кирпичной кладки, показалась черная кудрявая голова, и рука в ярко-синем рукаве помогает ей перелезть через выступ.

* * *

Вот для кого харчи и бутылка с молодым вином в ее круглой плетеной корзинке! Это ее сын. Теперь, наконец, понятно чья, — о ком все время напоминала, — эта мерлушковая, крупного витья, голова и чей взгляд, поблескивающий из-за щитка пулемета. Его самого взгляд, только ровно через двенадцать лет, а за это время резец жизни не оставит в неприкосновенности облик человека. Лицо ребенка успевает превратиться в лицо мужчины, и не удивительно, если его не всегда узнаешь с первого взгляда. Надо было рядом появиться этому другому лицу в черном платке, чтобы больше уже не осталось сомнений.

Сразу можно сказать: сын пошел в мать. И надо сказать, что он красив в своей ярко-синей студенческой куртке. Не той русоволосой, с голубым огнем в глазах красотой, как его сверстник Андрей, а своей, смуглой. Так и сверкает двумя острыми угольками его взгляд, когда он оглянется на этого своего мрачного друга за спиной, что-то у него спрашивая или что-то ему отвечая. Кажется, ему не всегда бывает понятно, что хочет от него этот друг. Тогда рука черноусого человека в бекеше опять ложится ему на плечо, пригибает его к пулемету и поворачивает вместе с ним, направляя.

Еще одной огнедышащей строчкой сделан прокос в бурьяне на пути у Андрея. Но пусть не спешит заглядывать этот усатый друг в бекеше через край трубы, ему и на этот раз не увидеть его безжизненно распластанного внизу на пустыре тела. Как через канаву, Андрей перешагнул через смерть, и опять слегка покачиваются в беге худые, остроугольные плечи. Золотко, Андрей, до трубы осталась какая-нибудь сотня шагов, а они там замешкались у пулемета, человек в бекеше что-то опять заспорил с кудрявым парнем, ее сыном! Она стоит рядом в черном платье, ее стороной облетают пули. Кажется, она напрасно принесла ему в корзинке завтрак и вино, — ему явно некогда. Властная рука с хозяйской яростью трясет его за плечо, им недовольны, и она, мать, не может его защитить, а только стоит и смотрит на это глазами, как у пойманной птицы. Сиротливо обвисла у нее на руке корзинка, прикрытая белым.

У этого, на которого сейчас направлен с трубы пулемет, тоже есть мать, и когда-то она тоже носила ему харчишки и вино в такой же корзинке. Только она сейчас никак не сможет принести их ему сюда: далеко ей идти, и, если даже очень быстро идти, все равно она не успеет.

Ему тоже некогда, и никак нельзя сейчас остановиться. Пока человек в бекеше и черноголовый пулеметчик еще возятся там, на трубе, он как раз и пробежал эту последнюю сотню шагов и ухватился руками за прутья стремянки.

* * *

Ветер, ты ведь можешь и оторвать его от этих железных скоб, забитых в кирпич, и сбросить на землю, если будешь вот так набрасываться на него и мотать, как сноп, из стороны в сторону! Ему и без этого не очень-то весело, с автоматом на шее и с заглядывающим сверху, из-за выступа трубы, ему прямо в глаза черным дулом.

Пулемет на трубе молчит. Человек в бекеше теперь сам перевешивает руку через край трубы; тускло блещет у него в руке кусок вороненой стали. Андрей плотнее прижимается к стремянке, голова в пилотке уходит в плечи. Вокруг него на кирпиче появляются следы пуль, и его окутывает красноватой пылью.

Между тем он уже успел подняться по стремянке до середины трубы. Под дождем дочерна вымокла на нем рубаха. Но это, пожалуй, и к лучшему — не так жарко ему лезть на эту отвесную стену.

Человеку в бекеше очень мешает прицеливаться выступ трубы: ему приходится стрелять вслепую. Он побольше, теперь уже до половины туловища, перевешивается через край трубы, прищуривает глаз и выгибает широкую бровь, нащупав дулом голову в мокрой пилотке.

Он забылся и забыл, что на земле у Андрея остались товарищи. Один всего лишь выстрел и треснул внизу, одна вспорхнула стружка дыма. Мимо плеча Андрея просверкнул, падая сверху из разжавшейся руки, кусок вороненой стали.

Нет, не в голову, а только в руку и сумел попасть стрелок с земли, но и за это ему спасибо! Зеленая бекеша с обвисшим багровым рукавом отпрянула от края трубы.

Скоро уже с краем трубы должна поравняться и голова Андрея. Он снял с шеи автомат и, сжимая его в одной руке, другой как-то ухитряется перебирать скобы. Теперь ему приходится лезть наверх боком.

Человек в бекеше с перебитой, висящей, как плеть, рукой мечется на решетке трубы, его мрачно-красивое лицо искажено яростью и страхом. И у нее на лице страх — у этой женщины в черном, но не за себя, а за своего единственного — своего сына, на которого она смотрит сейчас глазами, как у пойманной птицы.

У него какие-то желтые, золотистые точечки, кажется, скрещенные молоточки и ключи, поблескивают на петлицах его синей студенческой куртки. Ты, оказывается, учила его на инженера, мать а потом он вдруг очутился, непонятно как, здесь, у пулемета, и под властью этого человека. И теперь ты за него боишься — за своего первенца. Твои глаза испуганно и лихорадочно ищут, кто его может спасти, и с невысказанной надеждой останавливаются на лице этого мрачного друга твоего сына.

И ты все еще на него надеешься? Вспомни, разве тебе совсем незнаком этот человек? Так чего же ты еще хочешь от него дождаться?

Загляни ему в глаза — в них давно уже нет ничего человеческого. Видишь, он отворачивает полу своей бекеши и вынимает из широких ножен что-то острое и стальное? Не совсем понятно, штык это или нож, но не все ли равно, если и то и другое предназначено для убийства. И ты видишь, он вкладывает его в руку твоего сына, в чем-то уговаривает его и чего-то от него требует? Ты слышишь, мать, что он говорит твоему сыну?

Еще никогда лицо твоего мальчика не было таким угрюмым. Мать, останови его, пока еще не поздно! Ты скажи ему, кто этот русский парень с голубым огнем в глазах, ты же знаешь! Пусть лучше твой сын оглянется и сбросит вниз этого демона, который так и вьется у него за плечами и показывает ему, как вернее попасть в сердце брата.

Мать, ты почему-то медлишь, а твой сын уже поворачивается и заносит руку. У него в руке разящая сталь. Над краем трубы показывается голова в мокрой пилотке…

* * *

Елене Владимировне иногда чудилось среди домашних дел, что ее зовут. Она прислушивалась и почти всегда с досадой убеждалась в своей ошибке. С неудовольствием думала, что как будто бы еще и рано так натянуться ее нервам, чтобы они уже отзывались на малейшее дуновение воздуха.

Вот и сейчас, когда она сидела за машинкой, переписывая то, что принес ей вчера сверху Михайлов, что-то сильно ударило по ним, по нервам, как по струнам. Все же ее руки замерли на клавишах машинки, и она подняла голову.

На этот раз голос, который она не смогла бы спутать ни с чьим другим, явственно донесся до нее сверху, как будто чего-то требуя и на чем-то настаивая. Но она хорошо знала, что Михайлов в мезонине один. Она домчалась туда по ступенькам, как ветер, и распахнула дверь.

Михайлов стоял посреди комнаты между столом и окном. Снаружи к освещенному окну липли какие-то осенние мошки и бабочки. Увидев в дверях Елену Владимировну, он взглянул на нее изумленными глазами, но тут же бросился к ней со словами:

— Лена, его нужно остановить!

Она не стала его переспрашивать. За пятнадцать лет жизни с человеком его можно как-то узнать. Ей лишь нужно было бросить взгляд на стол с рассыпанными на его глянцевитой крышке белыми листками.

Знакомая большая стопа — все то, что было написано за эти годы его крупными, будто летящими куда-то вскачь, буквами, — была небрежно отодвинута на самый угол стола и от малейшего движения могла упасть и рассыпаться, а в светлом круге лампы появились четвертушки и полоски бумаги. И не пером, а карандашом, как-то необычно, с угла на угол сверху вниз, были изборождены они стремительно летящими строчками.

Внимательно наблюдая за ней взглядом, он медленно кивнул. Она взяла со стола и поднесла к глазам испещренную этими странными строчками четвертушку.

После ей так и не удалось припомнить, сколько времени она молча пробегала взглядом строку за строкой и листок за листком и когда, незаметно для себя, переступила через какой-то порог и стала вслух выговаривать слова — громче и громче:

«…Ни твой хлеб ему не нужен, ни твое вино, ни придунайские твои холмы и курганы, — у него свои стоят берегами Волги, Днепра и Дона, они снятся ему ночами. Ему нужно было лишь помочь погасить этот пожар на твоей земле, чтобы он и тебя не сжег и не переполз, метр за метром, на его землю, как пятнадцать лет назад, еще так недавно. Самому тебе сейчас было никак не погасить этот пожар, у тебя совсем пошла кругом твоя смуглая голова, и руки совсем не знают, что им делать. Видишь, этот демон опять вкладывает в них ленту с двумястами смертей и, вкогтившись в твое плечо, указывает и торопит.

Но и ты, мать, просмотрела, когда вложили оружие в руки твоего сына и заставили его стрелять в своего брата!»

* * *

Осенние поздние бабочки и жучки летели на свет из ночной мглы и шуршали по стеклу, как хлопья первого снега. Михайлов, не двигаясь, стоял на своем месте посреди комнаты и смотрел на Елену Владимировну. Ее глаза оставались в тени, и в круг света, четко отбрасываемый на стол лампой, попадали лишь припухлые, детского рисунка губы и вздрагивающий круглый подбородок, с круглой, как от чьего-то маленького копытца, вмятинкой. В тонкой руке неуловимо трепетал белый листок…

«Тебе, мать, о чем-нибудь говорят эти два слова: Мелехов Григорий? Это жил лет сорок назад на далекой от тебя земле, Донщине, один такой же черный и кудрявый, как твой сын, молодой казак. Чем только может наделить природа человека, тем она и наделила этого казака: красотой, трудолюбием, удалью, любящим сердцем. Никто не умел так, как он, пахать землю, петь песни и так воевать верхом на коне с пикой и казачьей кривой шашкой. И все искал он правду, как нужно на земле жить, и не знал, где ее найти, как не мог разобраться и в том, кого же ему любить из двух дорогих ему женщин. Друга рядом с ним хорошего не было, а душа у него была доверчивая и слепая.

Обманули казака, взяли под уздцы его коня и повели воевать не с теми, с кем он должен был воевать, а со своими братьями, с такими же, как у него, крестьянскими руками. Обманули и заставили его пролить свою и братскую кровь и загубить свою любовь, а с нею и жизнь обеих дорогих ему женщин.

…Схлынет чад, рассеется муть, обнажится дно чудовищного обмана, и с глаз твоего сына, мать, спадет пелена, он прозреет. И он обязательно скажет, твой кудрявый мальчик, глядя на этого русоголового с голубым огнем в глазах: „Это мой брат. Спасибо ему, моему брату и другу!..“»

Удивительное, странное и непонятное свойство приобретают тобой найденные и тебе только принадлежащие слова, когда ты вдруг услышишь их со стороны, из уст другого. С жгучим любопытством и грустью ты чувствуешь и отчетливо видишь, как они уже уходят из-под твоей власти и начинают жить своей, независимой от тебя, жизнью. Перестраиваясь, они проходят перед твоим взором, и колонна за колонной углубляются в поход. И, честное слово, можно разглядеть их следы на дороге, раздвигающей мглистые дали!

…С звенящим, отчетливым шорохом упала из руки Елены Владимировны на стол последняя четвертушка бумаги. Михайлов ждал, не двигаясь с места.

— Это нужно немедленно отправить, — очень тихо сказала она, взглядывая на него блестящими глазами.

Он беззвучно спросил:

— Куда?

— В Москву.

— Куда?.. — повторил Михайлов.

— Это нужно подумать, — сказала Елена Владимировна — на радио или в газету.

* * *

Отнесен на хуторскую почту серый, склеенный из грубой кульковой бумаги пакет. В полдень веселый почтовый кучер Яша, как всегда, с какой-то немудрящей негромкой песенкой под усами, отвез его в брезентовом мешке в станицу. А вечером прошел мимо хутора по реке теплоход, который повез его с другими пакетами и письмами в город. Оттуда пакету ехать до Москвы на рессорах, в почтовом вагоне.

Через неделю Михайлов, развернув газету, увидел и свою, изрядно сокращенную, статью. Но и такую, оказывается, ее заметили люди. Иначе Катя Иванкова, которая теперь стала работать письмоносцем на почте, после того как были закончены все работы в садах, не стала бы ему вслед за этим каждый вечер приносить в кожаной сумке, блестящей от дождя, пачку открыток и конвертов.

Теперь Михайлов каждое утро вооружался ножницами, а у его дочери Наташи появилось новое занятие: отдирать от конвертов разноцветные марки и наклеивать в тетрадь. С шелестом падали из конвертов листки на клеенку стола. Но не с осенним печальным шелестом, как эта падающая за окном листва, а с иным — как первый густой снегопад или слетающиеся с разных концов стаи белых птиц. И сколько листков, столько и рук, отправивших их в полет, столько и людей.

Сквозь зыбкую сетку букв и строк проступали черты, блестели глаза. Вот у этой женщины, которая с недоумением спрашивала: «Мало ли им могилок?» — они давно уже были сухие, в них не осталось слез, но все тем же светом материнской скорби омрачалась их глубочайшая глубь, и все так же кричало из них: «Нет его! Нету!» Этот же, что написал угловатым и широким, как растянутая гармонь, почерком: «Они хотели устроить контрреволюционную Вандею в центре Европы в международном масштабе», ясно отдавал себе отчет, от чьей руки загорелся пожар и к чему это могло бы привести, если бы его не затоптали на корню. У этого человека, вполне возможно, серая стальная искорка в много повидавших глазах и широкого, развернутого рисунка брови, как крылья птицы, уходящей в полет. И вполне вероятно, что рядом с орденом Красного Знамени времен гражданской войны на борту военного, штопаного-перештопанного кителя, который он упорно не хочет снимать, гнездится орден Славы или Отечественной войны, и под ними — целый каскад медалей, или, как иногда говорят между собой фронтовики, иконостас.

* * *

Всю неделю бушевала эта белая пурга. По черным оттискам круглых почтовых штемпелей на конвертах и открытках, которые Катя Иванкова каждый вечер высыпала на стол, непосвященный человек мог бы представить, сколь обширна эта страна и какой отзывчивый живет в самых разных уголках ее народ. А Наташа скоро уже заклеила красными, голубыми, зелеными, коричневыми, оранжевыми марками всю свою тетрадь и начала другую. И сердитыми глазами она взглядывала на Катю в тот день, когда в ее сумке оказывалось на два-три письма меньше, чем обычно.

Но когда-то же должен был и прекратиться этот белый вихрь. Многоцветной россыпью конвертов завалены большой стол и все подоконники в доме. У Михайлова красные, как у кролика, от беспрерывного чтения глаза, и Елена Владимировна до глубокой ночи отстукивает на машинке ответы. Он уже не может писать от руки. Он ходит по комнате за спиной у Елены Владимировны — три шага вперед, три шага назад — и глуховатым, осипшим голосом диктует.

Долго не гаснет в доме под шиферной крышей на яру свет, с яра ложатся на воду и дрожат, подергиваясь зыбью течения, желтые отблески — окна. А вокруг них, на поверхности воды — кованая, чеканная синь подлунного Дона.

К концу недели Катя Иванкова уже стала приносить по два-три письма в сумке. Все время Михайлову казалось, что, положив их на стол, Катя смотрит на них завистливым грустным взглядом, и однажды он неосторожно спросил:

— Что, Катя, все еще не пишет Андрей?

Она отрицательно покачала головой и, повернувшись, молча ушла с заблестевшими глазами.

Впредь он уже не задавал ей таких вопросов. Но и без этого его не оставляли в неведении ее глаза — они не умели скрывать чувства. Не сумели они скрыть и в тот день, когда он заметил в них что-то новое. Они и заплаканны были и, казалось, чему-то радовались.

— Есть? — догадливо спросил Михайлов.

Она кивнула:

— Из госпиталя.

Выйдя из дому вслед за ней, он догнал ее, провожая по темному переулку. За воротами она доверчивым детским движением прислонилась к нему, всхлипнула и вдруг задрожала в безудержном плаче. Ее голова упала к Михайлову на плечо, и вся она так и обвисла у него на руке, ноги у нее подломились. Если бы он не поддержал ее, она не смогла бы идти дальше.

Михайлов не успокаивал ее — пусть поплачет. Хуже, когда жестким колючим комом застрянут в горле и давят на сердце невыплаканные, сухие слезы.

* * *

Из угла в угол двора ходит по проволоке арестованный хозяином за участие в многочисленных собачьих свадьбах Пират. Бренчит цепь, а когда вдруг Пират рванется за кошкой, с проволоки осыпаются искры. И опять не привыкшая к неволе собака, бренча звенками цепи, идет в угол двора и обратно.

После своего неудачного похода в Дарьин дом Стефан Демин долго искал случая с глазу на глаз встретиться и поговорить с Любавой. Целыми днями он хаживал по соседним с домом Дарьи уличкам и переулкам, появляясь с разных сторон ее двора, и то за ее огородом из буйно разросшихся за плетнем бурьянов появлялась его голова в фуражке с черным козырьком, то прямо против ее лицевых окон, у распахнутых дверей магазина хуторского сельпо. Зайдет Стефан в магазин, попросит продавщицу Марию Егоровну нацедить ему в граненый стакан двести граммов, потом выйдет и опять сидит на ступеньках. Посидев, опять поднимается, выпьет и опять сидит сутулясь. А уже зачастил мелкий осенний дождь, мокрели заборы, крыши и деревья. Демин сидел, не замечая, что фуражка и плечи у него мокрые, и смотрел на Дарьины окна.

Незамужняя и молодящаяся Мария Егоровна в серовато-желтых, как конопляная пакля, кудряшках завивки жалела его, тщательно нацеживая ему из четверти в стакан очередные двести граммов.

— Женщины, — говорила она, — несамостоятельные стали, от своего счастья бегут. От такого мужа уйти — с кем же еще жить?

И встряхивала кудряшками, седыми у корней. Демин отмалчивался, но Мария Егоровна, имевшая свой план, при каждом новом наполнении стакана возобновляла этот разговор.

— От добра добра не ищут! Ты сперва попробуй его найти, чтобы он был самостоятельный человек. Я через это, например, и замуж не выхожу, уж лучше одной жить. Если подвалиться, то под белого коня.

Демин встречался с ее выцветшими тоскующими глазками и молча, отходя от прилавка, занимал свой пост на ступеньках против Дарьиных окон.

И все-таки он сумел дождаться своего, подстерег. С белым подойником в руке и с полотенцем на плече Любава вышла из дверей Дарьиного дома и направилась к молочной ферме. Она теперь стала работать на ферме дояркой, а ведь он всегда жалел ее, говорил, что и сам как-нибудь заработает на них на двоих…

Обычно Любава выходила из дому вдвоем с Дарьей, и та провожала ее до самой фермы, где было много людей, а к концу дня приходила ее встречать. А сейчас Любава вышла одна: что-то, должно быть, помешало Дарье ее проводить. На Любаве были надеты не осеннее, городского покроя пальто, которое Демин купил ей в позапрошлое воскресенье, съездив в город с виноградом на базар, и не резиновые ботики с каблучком, а такая же, как у Дарьи, синяя стеганая кофта и обыкновенные резиновые сапоги. Только платок и остался прежний — белого, голубоватого пуха ангорской козы.

Демин увидел, как она бредет по осенним лужам в этих сапогах, с подойником в руке, и у него жалостью дрогнуло сердце. Завернув за угол магазина, он обежал вокруг весь квартал и встретил ее на полпути к ферме.

— Любавушка, — сказал он, останавливаясь перед ней, — ты меня, старого дурака, прости, ежели я в чем тебя обижал. Давай забудем все прошлое и уедем с тобой в город, купим там дом. Нам и без того по гроб жизни хватит.

— Ненавижу! — вдруг сказала она, и он не узнал ни ее голоса, ни обычно таких кротких глаз, которые сейчас сверкнули, глядя на него, совсем как глаза Дарьи. — И если ты еще будешь меня перестревать, так и знай, я все расскажу!

И, не сказав больше ни слова, она обошла его, далеко сторонясь, держа подойник на отлете в вытянутой руке, — так обходит человек встретившуюся ему на пути глубокую яму. Оглушенный ее словами, он остался стоять посреди улицы, как столб, забитый в землю ударом молота неслыханной силы.

* * *

С этого дня Демин больше не искал встреч со своей бывшей женой, и его уже не стали видеть поблизости от Дарьиного дома. Тяготясь одиночеством, он пустил себе в дом квартирантов. Сам остался жить в верхах дома, а в низы понапустил курсанток садоводческой школы, расположенной на другой половине хутора, за балкой. Шестнадцати-семнадцатилетние девушки дрогли в холодных низах среди подернувшихся цвелью каменных стен и поэтому по двое спали на односпальных койках, но, несмотря на это, жили весело. В складчину в большом ведерном чугуне варили себе борщ и молочную лапшу, а когда присланные из дому родителями и прикупленные на стипендию продукты убавлялись, они переходили на молоко с хлебом и чаще усаживались вечером вокруг большого дощатого стола, пели песни. Съехались они в этот береговой хутор почти со всего юга и очень скоро понаучили друг дружку украинским, орловским, кубанским, донским и шахтерским песням. Девчата подобрались голосистые, и, когда из деминского дома доносилась песня, к ней прислушивался весь хутор. А потом и квартировавшие в других дворах курсантки подавали голоса, и перепевки неслись по всему берегу: над гладкой и зеленоватой, как накатанный лед, водой; над сахарно сверкающей под месяцем песчаной косой; над тускло серебрящимися полынью склонами бугров и темными массивами опустевших садов островного и задонского леса.

Шестнадцати-семнадцатилетние милые девчушки, рановато отчалившие от своих родительских семей, от матерей, и здесь, в чужом хуторе, еще продолжали жить полудетской наивной неоткровенной жизнью. В деминском доме они утром, встав с постелей, и вечером, перед сном, расхаживали в лифчиках и коротких штанишках, а по субботам затевали стирку и купание, никогда не догадываясь завесить чем-нибудь изнутри окна. На единственного во всем доме мужчину — на сивоусого хозяина — они смотрели с высоты своих великодушных шестнадцати-семнадцати лет уже как на старика, которому совсем нет дела, что они там делают у себя в низах, в квартире. Им и в голову не могло прийти задаться вопросом: почему этот старик еще не пропустил ни одной субботы, когда они купались у себя в низах, без того, чтобы не провести весь вечер во дворе на пеньке старого большого дерева, который находился прямо против их окон?

Еще перед вечером Демин выйдет из дому, сядет на пенек и курит, терпеливо дожидаясь часа, когда его юные квартирантки, не потушив света и не занавесив окон, начнут раздеваться. Сидит он на пеньке и по видимости смотрит на Дон, на дорогу, уходящую беретом под желтые вербы, и никто не может предположить, что ничего из всего этого он сейчас не видит. Воровски и жадно скосив зрачки под седеющими бровями, он смотрит совсем не в ту сторону и от начала до конца видит все девичье купание.

Только иногда, как ужаленный, он сорвется с пенька, спустится в погреб и, отвернув в большой дубовой бочке кран, подставляет под него литровый корец и с жадностью выпивает его залпом. И потом опять возвращается на пенек.

Но и после того, как в низах дома потухнет свет и девчушки курсантки, выкупанные и разгоряченные, улягутся спать в обнимку по две на узеньких койках, он долго не уходит с пенька. Сидит и внимательным, пристальным взглядом наблюдает за Пиратом, который ходит из конца в конец двора на цепи по железной, натянутой как струна, проволоке.

Пират почему-то беспокоится под его взглядом и начинает поскуливать, подняв кверху морду. Откуда собаке знать, что ее хозяину все труднее бороться с непреодолимым искушением взяться за проволоку и тоже ходить по ней, как Пират, взад и вперед из угла в угол двора, тускло освещенного сквозь мелкий дождь желтым светоч ущербного месяца?

* * *

Дожди… Нельзя было найти во всем году поры более глухой и тоскливой для этого края синего неба и ослепительно яркого солнца, чем эти месяц-полтора между концом бабьего лета и началом зимы, — мокрые, однообразные и какие-то безглазые…. Что-то сочится все время сверху: не то дождь, не то, как издавна называли здесь жители, мга — слово, явно же не случайно совпадающее с другим словом — мгла, а, впрочем, в сущности это одно и то же… Серая, нет, и желтоватая мгла над водой, над садами, над крышами домов, обложное, Как вата, небо без малейшего проблеска, без луча. Как будто за ним и вообще больше нет солнца — погасло оно, что ли? Во всяком случае, это же не солнечный свет так скудно проливается сквозь серую дерюгу.

Не день и не ночь — сумерки.

Сразу поблекли все краски, осень намочила и захлестала свой цветной сарафан и бредет по колено в воде и грязи дальше на юг, мокрые листья липнут к ее икрам и ступням. Только они, листья, и мерцают, притягивая взор глянцевитыми красными и желтыми кружочками на дорожках, на крышах, в безлюдных садах, плывут по канавам. Только влажной лиственной прелью и дышит земля, воздух.

Бездорожье… Те люди, кого не гонит срочная забота из двора, сидят дома и топят печки. И дым стелется над крышами зеленовато-желтый и горький. Ну, кому в самом деле придет охота тащиться в такую погоду, скажем, в гости, ехать по степи на машине, которая скорее едет на тебе, потому что ты то и дело толкаешь ее плечом и выносишь на руках из хляби, а то, чего доброго, и хлюпать пешком, держась все время за голенища сапог, чтобы они не остались в грязи на дороге?

Если же нужно человеку, есть у него дело, — надевает он брезентовый плащ, нахлобучивает на голову капюшон и идет на ферму, на мельницу, в мастерскую МТС. Или же подседлывает лошадь и едет в правление колхоза, в сельсовет, в райком, тихо радуясь, что еще не все лошади пошли в «Заготскот» на мясо и шкуру. Еще и в век сплошной механизации верой и правдой послужат они неблагодарным людям.

Хоть бы какого-нибудь непутевого бродягу занесло сейчас из станицы или из города, есть же такие любители ездить в гости, которым нипочем непогода и бездорожье. Михайлов уже обзвонил по телефону всех, кого только можно было обзвонить в районе. Еремин еще не возвращался из отпуска, из Железноводска, где он лечил свои почки. С колхозом имени Кирова — со Степаном Тихоновичем Морозовым — нарушилась связь, ушел на линию монтер, а директор винсовхоза Аким Петрович Кравцов проводил какое-то совещание. Михайлов узнал об этом, потому что Аким Петрович сиял трубку и тут же положил, сказав своим спокойным голосом только одно слово: «Совещание».

Счастливый человек, занят своим делом! Он бы, наверно, посмеялся, спроси у него сейчас: известно ли ему это настроение, когда человеку кажется, что он отстал от поезда, а до следующего еще далеко?

Он занят, у него есть дело, а вот Михайлов был занят, но сейчас уже свободен — и не рад этому. Минут десять, больше, чем полагалось, разговаривал он с телефонисткой. Дежурила сегодня Зина, в которую он был немножко влюблен за ее удивительно теплый голос, но и у нее было дело. «Извините», — сказала она, и в трубке стало глухо.

В соседней комнате Наташа вслух учила урок, читала с выражением «Полтаву», а Елена Владимировна стояла у окна, прижав лоб к стеклу, и, глядя во двор, слушала ее.

…Тогда-то свыше вдохновенный Раздался звучный глас Петра:  «За дело, с богом!» Из шатра, Толпой любимцев окруженный, Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен. Он весь как божия гроза. Идет. Ему коня подводят. Ретив и смирен верный конь. Почуя роковой огонь, Дрожит. Глазами косо водит И мчится в прахе боевом, Гордясь могучим седоком.

С утра дождь почти неслышно шелестел по окну, как мелкие мошки, когда они летят на огонь из темного сада, а теперь уже застучал, стал покрупнее. Из степи вода потоками, переливаясь через бугры, шла хутором, по улицам и, подмывая заборы, прямо через дворы к Дону.

Вдруг у Елены Владимировны сорвалось с губ радостное восклицание:

— Сережа, к нам машина!

Это только в книгах не полагается, чтобы совпадало вот так, а в жизни бывает. Только что Михайлов, поглядывая в окно, думал, что неплохо, если бы сейчас замаячил на дороге переползающий через гребень балки и спускающийся в эту часть хутора какой-нибудь шальной фургон, как из-за гребня показались зеленая крыша и широкий тупой нос вездехода.

Михайлов и Елена Владимировна выбежали на крыльцо. К их воротам уже заворачивал из-за угла переулка знакомый обкомовский «газик», весь заляпанный грязью и красной глиной. Разворачиваясь, он полукругом околесил двор, остановился у дома, и Михаилом с женой увидели, как отстегнулась брезентовая дверца впереди и по казалось лицо их старого друга Тарасова.

Он был в высоких охотничьих сапогах, в клеенчатом плаще поверх пальто и в кожаной шапке-ушанке. На щеке у него родинкой темнело пятно грязи. Сразу можно было догадаться, что даже этот вездесущий фургон с цепями на колесах нуждался в том, чтобы люди вызволяли его из беды в дороге.

— Елена Владимировна, голубчик, — сказал Тарасов, здороваясь с ней и жалобно сморщив лицо, — и устал, как каторжанин, и график обкома поломал, и все по вине этого вашего изверга. По графику мне сейчас нужно за пятьсот километров от вашего района быть. Ну, спасибо, родной! — Он притянул к себе Михайлова за плечи, взял обеими руками его голову и поцеловал.

* * *

Вчетвером они сидели за большим столом, накрытым новой скатертью, — четвертым был шофер машины, на которой приехал Тарасов.

Круглоголовый, с покрасневшими веками шофер, который и устал за рулем за пять часов езды от города по такой дороге, когда колеса все время выворачивает из мокрой, разъезженной колеи, и успел проголодаться, сразу же и занялся тем, что поставила перед ним на стол хозяйка. Но Тарасов легонько отодвинул от себя тарелки и бутылки и, доставая из одного кармана пиджака очки, вынул из другого вчетверо сложенную, исчерканную синим и красным карандашом газету.

— Нет, это стоит того, чтобы вы послушали, — надев очки, сказал он таким тоном, будто никто из присутствовавших и не подозревал о том, с чем он был намерен их сейчас познакомить. — Хотя бы вот это место…

И он стал читать это обведенное на газете синим карандашом месте, изредка поглядывая на них поверх очков внушительным взглядом.

Немолодой шофер Тарасова с белесыми окладистыми усами, опущенными вниз, и красноватым пятном шрама, стянувшего левую щеку, сперва добросовестно работал ложкой, выскребывая ею по дну тарелки, как в солдатском котелке, но потом перестал есть. Ложка его как двинулась от тарелки с борщом, так и остановилась в руке на полпути, он поднял голову. И с таким настороженно-наивным вниманием, сощурив глаза, он смотрел на Тарасова, пока тот читал, так совсем по-ребячьи изломал пшеничную бровь над щекой со шрамом, что Елена Владимировна, взглянув на него, тут же и заключила, что это хороший человек и что он обязательно должен любить детей. У женщин свое чутье на людей.

— А вот здесь он, так сказать, и своих коллег решил почтить, — переворачивая газету и обращаясь к Елене Владимировне, сказал Тарасов. В сторону Михайлова он даже не взглянул, будто ему, Михайлову, была отведена сейчас лишь роль терпеливого слушателя, постороннего лица.

И вновь Михайлов, слушая свои слова из чужих уст, испытывал это двойственное радостное, но и подкрашенное грустью, щемящее чувство. Оказывается, ты можешь вызвать к жизни неподвижные, залежавшиеся слова и послать их в поход, и они же потом зовут тебя за собой и тревожат твое сердце.

«…Вот он, его атлантическое величество, босс войны, космополитична его природа! В Венгрии он начинает с еврейских погромов, а в Африке руками евреев уничтожает арабов. Но сегодня еще не поздно остановить его руку, размахивающую над головой человечества сосудом со стронцием 90. И вы, созидающие только для потомков, величавые жрецы искусства, — вы не подумали, что прежде нужно позаботиться, чтобы потомки не рождались мертвыми?! Почему же вы молчите, в то время, как людям так нужны слова-паруса, слова-весла, слова-вожатые?

Но если гении молчат или блуждают в потемках, необходимо, чтобы глаза миллионов простых смертных светили вместе и освещали себе дорогу».

Елена Владимировна осторожно потянула из рук Тарасова газету.

— Это мы, Михаил Андреевич, знаем. Мы вас давно не слушали.

— Нет, нет, вот этого вы не знаете! — не давая газеты, совершенно серьезно сказал Тарасов. — Еще только одно веселое местечко.

Быстро ворочая головой слева направо и обратно, он зашарил по газетным столбцам и прочитал это место. Глаза у него сузились и засмеялись:

— Ну, а теперь, Елена Владимировна, я охотно отдаюсь под вашу власть. Честно говоря, и проголодался и замерз. И все из за этого вашего изверга. Вы говорите, что это виноградное, без всяких при примесей? И даже местное? Спасибо, по-моему, эта белая тоже без примесей. Я как-то привык к ней с тех пор, когда нам на фронте выдавали по сто граммов. Ну, а ты, Сергей, все еще предпочитаешь только этот квасок? И как это тебя еще не исключили из Союза писателей?

За столом как за столом: все время с одного на другое перескакивал разговор. Не виделись с лета, когда Тарасов проезжал здесь мимо по Дону на катере на строительство угольного порта и причалил часа на два к хуторскому берегу. И Елена Владимировна сидела за столом оживленная, с нескрываемым удовольствием глядя на Тарасова и слушая его. Она всегда говорила, что из всех его друзей Тарасов — лучший, потому что он никогда не стремился казаться, а всегда был таким, как он есть.

Так же сразу и покончил он с обедом и, отодвинув от себя тарелки, с уверенностью спросил:

— Ну, а почта твоя тоже, должно быть, увеличилась за эти дни?

Михайлов молча взял с подоконника и протянул ему стопку писем.

Тарасов долго читал их, надев очки, отчего глаза его сделались большими и как будто чем-то удивленными, и потом, положив на стол последний листок, долго не снимал с него ладони.

— Да, — сказал он задумчиво. — И все об одном…

После обеда он сразу же и заторопился ехать в станицу: он надеялся вечер посидеть с членами бюро райкома, а на следующий день побывать с Ереминым в одном-двух колхозах и в винсовхозе у Кравцова.

— Проезжал я через совхоз, — сказал он. — Там за каких-нибудь два года целый город построили в степи. — И он повернулся к шоферу: — Ну, Алексей Антонович, пора и по коням.

Но тут неожиданно проявила свою власть Елена Владимировна:

— Получается, Михаил Андреевич, что и своих старых друзей вы навещаете лишь в порядке графика.

Он хотел обратить ее слова в шутку:

— И притом комплексного.

Но Елена Владимировна не поддержала разговор в этом тоне и взглянула на него такими обиженными глазами, что он тут же сдался.

— Отставить, Алексей Антонович, будем располагаться на ночлег, — сказал он обрадованному шоферу.

* * *

И после того как уже стемнело и зажгли свет, они продолжали сидеть вокруг стола в нескончаемом разговоре. Казалось, обо всем, о чем только можно было вспомнить, — общие знакомые, фронт, культ личности, Будапешт, квадратно-гнездовой посев кукурузы, — обо всем этом они и переговорили. Шофер давно перестал прислушиваться к их словам и ушел на кровать, приготовленную ему хозяйкой. Не выдержала, ушла в конце концов и Елена Владимировна в соседнюю комнату, где спала Наташа. Но тут-то только и начался у Тарасова и Михайлова тот особый разговор, который может быть только между старыми, очень близкими друзьями.

Тарасов лежал на одном, а Михайлов на другом диване. Из-за острова всходил месяц, но его еще скрывали деревья вербного леса.

— И знаешь еще, на какую мысль невольно наводит твоя статья? — поворачиваясь на диване на бок и заскрипев пружинами, заговорил Тарасов. — Тебе уже стало тесно среди этих хуторских плетней. Ты встаешь на цыпочки и запускаешь руку очень далеко от этих плетней — и туда, и сюда, и во Францию, и к фиордам, и в Будапешт. Ты хотел бы все охватить и все увидеть. Извини меня, может быть, я говорю о том, о чем и не следовало бы говорить, но это читается между строк, стоит за словами.

— Я слушаю, — глуховато сказал Михайлов.

Тарасов кашлянул и осторожно спросил:

— Не потягивает ли тебя, часом, от этого тихого берега? Это ты здесь уже сколько, больше двух лет?

— Около трех, — поправил Михайлов.

— И тебе все еще мало того, что ты здесь увидел и узнал?

— Как тебе сказать…

— Но, может быть, теперь издали ты еще больше и увидишь и поймешь.

Михайлов молчал. В самом деле, не просто было ответить на этот вопрос. Его необъяснимо волновал этот разговор, волновали слова Тарасова, от которых где-то внутри расходились круги, как расходятся они от камней по воде, когда хуторские ребятишки забрасывают их далеко с яра. Там, где упал камень, долго дрожит и зыбится потемневшая вода. Что-то было в этих словах такое, против чего хотелось протестовать, а с чем-то хотелось и согласиться.

Желтый месяц, заглядывая в окно сквозь ветви кудряша, вычертил на стене рогатую тень. И всегда почему-то совсем другой, таинственный, что ли, облик приобретают сучья деревьев, четко врисованные лунной краской в раму окна, забрызганная той же краской дорожка через двор и смоченная дождем крыша дощатого стола под деревом с медью и серебром листьев, брошенных на нее осенью и ветром.

Диван под Тарасовым опять заскрипел, и он виновато сказал:

— Страсть как хочется поговорить о литературе! Должно быть, и у тебя набралось за это время чем обменяться, а? Как тебе, Сергей, «Жемчужина»[4]? Действительно, жемчужина! А этот старик у Хемингуэя[5], — ты заметил, какие у него руки? Конечно, Стейнбск пошел дальше Хемингуэя, у него Кино[6] возвращается все-таки с винтовкой… А вот в венгерском вопросе уважаемый Джон Стейнбек оказался вместе с теми, кто обманывает таких, как Кино?!.

Темнота скрывала улыбку Михайлова. Как сказал Тарасов, ему хотелось обменяться с Михайловым мнениями об одном и другом, а говорил он сейчас только сам и вовсе не потому, что был из числа тех людей, кто умеет слушать только себя и не умеет слушать других. Тарасов умел, не раскрывая рта, слушать другого человека часами. Но между ними давно уже установилась та степень близости, когда и в молчании друга можно чувствовать, что он об этом думает, согласен или не согласен. Он и молчит лишь для того, чтобы не повторять тех же самых слов, которые слышит сейчас от друга. Извилистую тропинку дружеского разговора освещает фонариком тот. Кто идет первым, но фонарик принадлежит обоим, и каждую секунду они могут поменяться местами.

Тарасов знал, что Михайлов не перебивает его потому, что согласен, но стоило только ему чересчур долго затаиться в молчании или вздохнуть своим особенным вздохом, и немедленно последовал бы вопрос: «Ну, ну, с чем же ты не согласен?»

Но Михайлов ни разу не вздохнул, и, ободренный его сочувственным молчанием, Тарасов говорил и говорил, продолжая выкладывать ему то, что уже не мог носить в себе, — он перезарядился.

— Тебе, Сергей Иванович, не попадалась книжка «Любовь Потапа»? Нет? Это роман о юном лежебоке, которого товарищи решили во что бы то ни стало перевоспитать. Его бы лучше всего перевоспитывать самой что ни на есть толстой палкой по спине, от обеденного стола гнать к станку, а дружки ходят вокруг него, агитируют и отважно утираются, когда он смачно плюет им прямо в лицо. И автор, Сергей Иванович, тоже на пятьсот страниц разводит вокруг этого Потапа кисель.

Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство.

— Один только и замечает вокруг себя грязцо и хихикает около каждой кучи, а другой больше всего боится запачкаться и спешит пройти мимо, зажимая пальцами ноздри. А придет домой, раскроет красную книжицу и восхищается: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Восхищается, и сам вздрагивает: ему жутко. — И внезапно Тарасов крикнул с дивана: — Но если ты чувствуешь себя мобилизованным революцией, чего же тебе бояться? Увидел грязцо — не хихикай и не затыкай ноздри, а бери лопату и сбрасывай его под откос, освобождай дорогу людям! По-саперски. Чтобы оно не скользило под ногами у партии, у народа. — И так же внезапно голос Тарасова упал до сконфуженного шепота, он стал извиняться — Раскричался на весь дом — чего доброго, разбудил Елену Владимировну, Наташу. Нет, кажется, спят. Дорвался до аудитории. Давай Сергей, и мы будем спать. Мой отец всегда говорил: «Утро вечера мудренее».

Но он еще долго ворочался на диване, вздыхал, два или три раза вставал и наливал воду из стоявшего на столе графина. Должно быть, соленые огурцы, которые он усердно нахваливал за столом хозяйке, давали о себе знать.

Уезжал он рано утром. Шофер уже развернул во дворе «газик» лицом к воротам и сидел на своем месте в кабинке, положив на руль крупные руки, а Тарасов в плаще и в шапке все еще медлил садиться, топтался, засунув руки в карманы, между машиной и крыльцом дома. Елена Владимировна, озябнув на крыльце в легком платье, успела сходить в дом и опять выйти, накинув на плечи теплый платок.

Наконец Тарасов сел в машину.

Вездеход уже двинулся к воротам, взрывая колесами мокрую землю, но Михаилов вдруг поднял руку и крикнул:

— Михаил Андреевич! Михаил! И я до станицы с тобой.

Сбегав в дом, он всунул ноги в сапоги и, на ходу попадая руками в рукава плаща, успел только сказать удивленной Елене Владимировне, что он ненадолго, ему только два слова нужно спросить у Еремина.

…За воротами свернули на береговую дорогу. Справа потянулся неласково серый осенний Дон, слева — мокрые плетни виноградных садов. За плетнями осиротело стояли нагие сохи, скрепленные связью слег, а в земле дремали лозы, отдыхая до весны.

Колеса машины разрывали влажную мякоть отжившей листвы, которой ветер заметал береговую дорогу.

* * *

Дождь застал Михайлова на обратном пути из станицы в хутор. С опозданием раскаивался он в том, что отказался о предложенного Ереминым вездехода — хотелось пешком пройтись берегом Дона эти шесть километров.

И даже не дождь, а что-то непонятное — полуливень, полуизморозь — низвергалось с неба на землю, и в то же время пошел снег, все заткалось вокруг белой пряжей. Под ногами хлюпала вода, прибрежные склоны и лохматые от полыни шапки бугров быстро начали белеть, а ветви деревьев и грива бурьяна сбоку дороги, обмерзая, брызжуще искрились.

Иногда под настроение и в такую непогоду идти — горит иссеченное ветром, дождем и ледяной крупой лицо, и в воздухе впервые так ощутимо тянет ландышевой свежестью зимы… Но не в легком же плаще идти, сквозь который встречный ветер продувает, как сквозь рядно, и не в летней шляпе, с которой холодная вода льется и по щекам, и за воротник, струйками растекаясь по груди и между лопаток. И на полпути Михайлов обрадовался, увидев сторожку, нахохлившуюся под чаканной крышей.

Внутрь сторожки свет просвечивался в единственное оконце — осколок стекла, вмазанный в стенку. Кто-то уже пережидал здесь непогоду, когда Михайлов открыл дверь. Большого роста человек встал со скамеечки у окна, вглядываясь в его лицо и совсем загородив свет, и опять сел. Михайлов узнал агронома Кольцова.

— Ну, погода!.. — здороваясь и садясь на другую скамеечку у двери, сказал Михайлов.

— Да, — кратко и глуховато отозвался Кольцов.

Он, видно, не расположен был вступать в разговор. В брезентовом плаще, он сутулился в углу сторожки, наклонив голову и зажав в руках между колен белую смушковую шапку. Серым ручьем света, падавшего из оконца, только и прихватывало верхнюю крутолобую часть его лица, темные, как подпаленные, брови. Под ними скупо блестели глаза.

Ветер свистел в задонском лесу и угрожал сорвать со сторожки чакан. По стекольцу шуршала изморозь.

Вдруг Кольцов, поднимая лицо к Михайлову, взглянул на него и сказал:

— Вам придется отсюда уйти. Я здесь жду одного человека.

Каждому человеку по меньшей мере необычными показались бы эти слова, скорее похожие на приказ, но Михайлов встал. Менее всего он намеревался сейчас мешать чьей бы то ни было встрече. Но Кольцов же и остановил его.

— Нет, вы еще можете посидеть, — сказал он, — Может быть, пройдет дождь. Извините меня, но это не простая встреча. Да вы должны знать с кем. Здесь все знают. Ну, а если вы знаете, то я и не буду вам рассказывать, как все это получилось, — вдруг добавил он, снова удивляя Михайлова. — Получилось — и все!

И он угрожающе посмотрел на Михайлова. При этом его крупные с короткими пальцами, руки то теребили, безжалостно комкали белый смушек шапки, то, положив ее на колени, начинали ощупывать карманы плаща, будто искали что-то страшно для них важное и опять брались за шапку.

— Легче всего, конечно, — сказал он, — меня за это осудить, назвать подлецом: жена, сын… Но, может быть, я сам больше всего себя и осуждаю. Жена у меня хорошая женщина, заботливая хозяйка, а Дарья — это… как вам сказать? Да вы ее сами знаете. Дарья — орлица. Но рано или поздно должен был прийти этому конец. В общем, приходил к жене без меня какой-то очень добрый человек из хутора и рассказал ей… Но я об этом узнал не от жены.

И руки у него, оставив шапку, сжались на коленях в большие чугунные кулаки, а темное лицо еще больше помрачнело, брови презрительно нахмурились, и в блестящих, как мазутные пятна на воде, глазах разгорелся такой яростный огонь, что невозможно было выдержать их взгляда.

Замолчав, с руками, сжатыми на коленях в кулаки, он сидел, невидяще глядя перед собой. Но ему, видимо, обязательно нужно было рассказать о том, что его так тяготило, и руки его опять разжались, исподлобья он взглянул на Михайлова:

— Я только стал замечать, что она кричит по ночам. Начну ее будить, а она молчит, не отзывается. А подушка мокрая, но бывает же, что люди и во сне плачут. Так бы и не догадался, если бы вчера Феня Лепилина не сказала мне, что утром приходил из станицы к Дарье мой сын Федюшка. Я хотел пойти к Дарье узнать, но теперь у нее живет ее сестра. А вечером дома, когда жена ушла в сарай доить корову, я позвал Федюшку в зал и спросил у него… Он у нас с малолетства приучен говорить только правду. И теперь он мне рассказал все, как было. Я у него спрашиваю: «Ты к Дарье Тимофеевне Сошниковой на хутор Вербный ходил?» Побледнел он, но отвечает: «Ходил». — «Ты ее ничем не обидел?» Он удивился и покачал головой. «Если бы, говорит, я ее обидел, она бы меня не поцеловала». — «Она тебя поцеловала?» — «Да, когда провожала до калитки». — «А до этого о чем вы с ней разговаривали?» — «Мы, папа, почти и не разговаривали». — «Ну, все-таки ты мне можешь рассказать?» И вот что он мне рассказал…

Кольцов поворочал головой, привстал, чтобы приоткрыть дверь сторожки, и опять сел. Ему было душно.

— Когда он вошел, она сидела за столом и считала на счетах, а в тетрадку что-то записывала. Он вошел и поздоровался. Он увидел, что, когда она подняла голову и взглянула на него, она вся побледнела. Нет, они раньше никогда не виделись, но говорят, что Федюшка очень похож на меня. Он спросил: «Вы тетя Даша?» Она ответила: «Я». — «А я Федя Кольцов». — «Я, говорит, это сразу узнала….»

Михайлов увидел, как руки Кольцова вдруг крупно задрожали, прямо-таки запрыгали на коленях. Он опять схватил ими шапку и стал судорожно комкать, мять пальцами смушек.

— Тогда он, дурачок, стал у порога на коленки и говорит: «Тетенька Даша, я вижу, вы хорошая, пожалейте мою мамку. Она каждую ночь кричит и скоро умрет». Она подняла его с колен, усадила на лавку, обняла и тоже заплакала. Оба сидят и плачут. Федюнин спрашивает: «Тетя Даша, вы очень любите моего папку?» Она отвернулась и молчит. Федюшка подождал и говорит: «И мы его с мамкой любим». Вот тогда-то она взяла его за руку, проводила до калитки и сказала: «Иди, Федюшка, спокойно домой. Твоя мамка не будет больше по ночам кричать».

И, опуская голову, Кольцов надолго замолчал, только руки него на коленях вздрагивали. Шапка упала из них на пол. И потом, резко подняв голову, он сказал совсем другим тоном:

— А теперь вам уже пора уходить.

Михайлов молча встал и вышел.

Уже перед самым хутором он встретил Дарью Сошникоку. Она шла в сапогах левее дороги по красной мертвой листве, накрьв голову от дождя мешком и придерживая его за уголки руками.

Скорее всего, она не заметила Михайлова. Суровые глаза смотрели из-под мешка сквозь сетку дождя прямо на дорогу. Оставленные ее ногами следы на мягком ковре листвы тут же заполнялись водой.

* * *

Всю ночь шел дождь со снегом. Северный ветер, снижаясь из-за горы, набрасывался на крышу и улетал дальше. Михайлов говорил Елене Владимировне:

— Да, Тарасов прав, и всё за то, что время уезжать. Сегодня Еремин мне ответил, что ни он, ни его товарищи никогда больше не видели этого солдата и так и не узнали его имя. Но и здесь, Лена, мне его не найти. И, знаешь, я не уверен, что тот Андрей, который был вместе с Сулиным в плену, и тот, которого встретил Еремин, — одно и то же лицо. Разве другие военнопленные не бежали из лагерей и не делали то же самое, что и этот солдат под Будапештом? И разве у одного Андрея были при первом столкновении с войной вот такие глаза, а не у тысяч, у миллионов? Очень просто могло случиться, что и на портрете в доме у Дарьи чей-то другой взгляд я мог принять за его взгляд. Я, Лена, верил… Нет, я и сейчас верю в него, в моего Андрея. Вчера он мне впервые приснился. В степи, он уходил куда-то вперед по дороге — я узнал его по спине — и оглянулся, но почему-то у него были не светлые, а черные глаза. Я бросился вслед за ним, но в это время, как это всегда бывает, запел у соседей петух… Не если я его и найду, то уже не здесь, а где-то в другом месте. И но том, Лена, все эти серебристые вербы, лунные ночи и соловьиная зыбь над водой — все они хороши, пока ты не свил себе из всего этого шелковистого кокона и сам не превратился в червя. Да, иногда и на тишине можно подорваться как на мине. Одним словом, прочь идиллия и да здравствуют наши испытанные спутники — дорожные чемоданы! Кстати, нам ведь, Лена, их не долго собирать?

— Ты же знаешь, — ответила Елена Владимировна.

Когда через два дня рано утром райкомовский вездеход по невылазной грязи вез их в станицу, где они еще надеялись попасть на последний в этом году пароход, на всей береговой дороге, задернутой сеткой дождя, им встретился всего лишь один человек, закутанный в блестящий плащ-винцераду. В одной руке он нес небольшой, нерусской работы, чемодан, а другой придерживал край плаща, плотнее запахиваясь от встречного мокрого ветра. На этой руке у него не было пальца.

Открыв дверцу кабинки и поворачивая голову назад, Михайлов внимательным взглядом проводил этого человека.

— Еще шапка спадет, — заметила Елена Владимировна. — Кто-нибудь хуторской?

— Н-нет, — закрывая дверцу кабины, медленно ответил Михайлов, — не местный.

Домики станицы рассыпным строем сбегали навстречу с крутобережной горы. Между ними по улицам и прямо через дворы потоками шла из степи красная от суглинка, вода и впадала в Дон.

* * *

Человек же, который им встретился, не останавливаясь, под дождем прошел до самого хутора и только однажды у мокрой сторожки он постоял, зачем-то заглядывая через плетень на длинные, удивительно схожие с брустверами солдатских окопов, холмики красноватой земли над прикопанными на зиму виноградными лозами. Довольно долго он стоял, сжав рукой колышек плетня, и его взгляд блуждал по пустынному саду среди голых и мокрых сох, как будто он видел все это не в первый раз, что-то вспоминал и с чем-то сравнивал, как оно было.

И потом уже он шел до хутора и через весь хутор не останавливаясь, размеренным, как на длительном воинском марше, шагом.

Остановился, перейдя балку, у большого тополя у дома Дарьи Сошниковой. Сбоку крылечка он взял сибирьковый веник, чтобы очистить с ног грязь, но прежде чем это сделать, зачем-то поднес его близко к лицу — то ли рассматривая его, то ли вдыхая влажный сибирьковый запах.

В луже под водосточным желобом он с помощью веника дочиста вымыл сапоги и только после этого поднялся по ступенькам на крыльцо и потянул за ручку дверь с обычным в этих случаях вопросом:

— Можно?

Хозяйка дома, жена этого человека, как стояла посреди комнаты у стола с закинутыми за голову руками, расчесывая волосы, так и осталась стоять, не опустив рук и глядя на него огромными на бледном лице глазами.

Но другая сероглазая женщина, ее сестра, лишь взглянув на него, со сдавленным криком бросилась к нему и забилась у него на груди, хватаясь за мокрый холодный плащ и гладя его своими руками.