"Моргенштерн (сборник)" - читать интересную книгу автора (Харитонов Михаил)Зимы не будетВиталий Игнатьевич Шпулин ненавидел большевиков. Если кто-нибудь, кому он бы доверял абсолютно (а таких людей не осталось, да и не могло остаться в стране, где политический донос был обыкновенным средством решения квартирного вопроса), спросил бы его, как на духу, за что же именно он их так ненавидит, то Шпулин, наверное, затруднился бы с ответом: столько всего сразу приходило на ум. Пожалуй, наиболее точным (Шпулин любил точность — единственное свойство ума и характера, которое большевикам не удалось испоганить) было бы сказать так — «за порчу слов». Большевики уродовали слова. Начиная с имени города на Неве, переназванного в честь бандитской клички одного из ихних вожаков, и кончая фамилией самого Виталия Игнатьевича: в суматохе двадцатых проницательный отец вовремя сбегал в паспортный стол, где и сменил вызывающе-поповское «Гороблагодатский» на просторечное «Шпулин». Трудно сказать, помогла ли эта наивная хитрость, или отцу просто повезло, но когда папины друзья, все эти Воскресенские, Рождественские, Диалектовы, начали один за другим исчезать известно куда, папа преспокойнейшим образом заседал в Наркомпросе. Он как-то даже выпустил за своей подписью статью, где позволил себе покритиковать — за эстетические несовершенства — новейшее произведение товарища Максима Горького. В день, когда статья вышла, маме было плохо с сердцем. Для успокоения расстроенных нервов она выпила подряд пять чашек горячего шоколада, тем самым окончательно истощив сберегаемый с довоенной поры запасец эйнемовского какао-порошка. В опустевшую жестянку положили какие-то маленькие блестящие гвоздики, которые папа называл «сапожными». Потом гвоздики тоже кончились (при большевиках всё хорошее когда-нибудь кончалось — обычно навсегда), и в жестянке стали держать замазку. Замазка скоро засохла, но выбросить хорошую банку рука не поднималась. С тех самых пор красивое иностранное слово «социализм» у маленького Виталика настойчиво ассоциировалось с банкой, на которой выписано каллиграфическими завитушками «Фабрика Эйнемъ», а внутри — присохшая к стенкам дрянь. При всём том Шпулин был совершенно равнодушен к вопросам организации хозяйственного механизма, и не видел большой разницы между частной собственностью на средства производства и общественно-государственным способом владения оными. Вообще, насколько он знал семейную историю, Гороблагодатские не имели никакого отношения к буржуазному классу — ну разве что дядя, Аристарх Елизарович, имел какое-то «дело» в Кишинёве, и на том «деле» совершенно разорился. Так что слово «производство» у Шпулина связывалось в уме с какими-то трубами, копотью и стихами Блока про жёлтые окна. Впрочем, маленький опыт соприкосновения с «производительными силами» у него всё же был: в детстве маленького Виталика водили на завод Лесснер — он уж не помнил, за какой надобностью. Ничего не запомнилось, кроме звуков: визг механического точила, хруст стружки под маленькими детскими калошками, да ещё какое-то «тум, тум, тум» — и папино, на ухо: «Это, сынок, паровой молот». С тех пор Виталий Игнатьевич не бывал в местах, где из железа делают машины. Даже в тридцатые, когда молодой, тощий, заросший рыжей щетиной шкраб выступал перед рабочими коллективами с лекциями о Шекспире и Кристофере Марло, он умудрился ни разу не зайти в цех. Кстати, чудовищное слово — «шкраб», сокращение от «школьный работник» — Виталий Игнатьевич воспринимал почти без эмоций, полагая, что подобная мерзость долго не протянет, и сдохнет сама. В отличие от живучих уродцев «Ленинграда», «СССР», или, не к ночи будь помянута, «ЧК». Эти косорылые словечки были слеплены с большим запасом прочности. Шпулин чуял за ними какую-то отвратительную бесовскую живинку. Вообще-то выступать перед рабочими ему нравилось. Спервоначала, конечно, странная большевистская блажь — сгонять пролетариат слушать лекции об искусстве — показалась Виталию Игнатьевичу типичнейшим примером метания бисера перед свиньями. Но потом он убедился, что рабочие слушают хорошо, глупых вопросов не задают, а главное — говорить можно о чём угодно. Через некоторое время Шпулин научился вообще отключаться от происходящего: всё шло само, как та самая дубинушка зелёная, которой полагалось почему-то «ухнуть». Жаль, что в юном возрасте Виталий так и не добился от папы удовлетворительных разъяснений насчёт дубинушки, а теперь уже и поздно было: папа успел помереть, от банальной инфлюэнцы, у большевиков в очередной раз кончились лекарства… Мама на похороны не пошла. К тому времени она вбила себе в голову, что её муж виноват перед семьёй — дескать, в девятнадцатом году он так и не решился эмигрировать вместе с Кулешовыми. Кулешовых Шпулин помнил очень хорошо: в их загородном доме мама с папой были «гостями жданными, желанными». Так говорила бабушка Вера — всплёскивая руками и порывисто обнимая молодую и красивую маму. Когда это было? Сырой весенний ветер дует в лицо, выворачивая из сложной маминой причёски шляпку с ленточкой, небрежно приколотую шпилькой. Шляпка, медленно кувыркаясь, катится по воздуху, держа курс на кусты крыжовника. Маленький Виталик, морща лобик, соображает, что лучше бы шляпке лететь левее, в крапиву — тогда всё вместе сложилось бы в «метафору социальных отношений». Откуда это? Ах, да: про социальные отношения разговор был вечером, на веранде, за чаем. Папа пытался раскурить сигару на ветру, получалось плохо, а в это время маленький господин Марк Иосифович Кулешов, смешно подпрыгивая и размахивая руками, цитирует Прудона про собственность и кражу, а потом говорит о Петербурге. «Этот дивный город заброшен в дикие злые пространства России, как французская какая-нибудь галантерейная вещь — в крапиву». Шляпка всё же приземлилась за два шага до переплетённых зарослей, шляпка благополучно спасена, и мама потом ходит в ней весь вечер, загадочно улыбаясь. Ах, когда же это было? Память вытягивает из своего альбома жаркий полдень. Маленькая Муся Кулешова трогает пальчиком западающий зуб фортепьянной клавиатуры, вызывая к жизни низкое тягучее «до» субконтроктавы. «Ду-у-у-у-у-у». Бессмысленный сладкий звук плывёт над садом. Цветут дикая мальва и желтые ирисы на болоте. Мяч улетел за изгородь. Бабушка Вера принесла в сад ленивую серо-белую кошку. А вот и конец нежной дружбы: Муся на вокзале. Повзрослевшая, стройная, она встаёт на цыпочки и целует Виталия в рыжую бровь. «Едем через Финляндию» — говорит где-то за кадром невидимый глазу господин Кулешов. «Мы приедем, когда в России кончатся большевики» — шепчет Муся, и целует его ещё раз, — по-настоящему, в губы, крепко… Она приедет, шепчет он, она приедет, когда кончатся большевики. Большевики кончатся, она приедет, они поженятся. Получилось как раз наоборот: всё кончилось, кроме большевиков. — …и, таким образом, Шекспир — не только огромный шаг вперёд, но и в эстетическом плане не менее огромный шаг назад, по сравнению с тем, к чему стремились ранние английские драматурги. У меня всё, — заканчивает Шпулин. Рабочие сидят, притихшие, с добродушными неумными лицами. Выскакивает заведующий со своим обычным спичем: — Есть вопросы? Товарищи, у вас есть ещё вопросы к лектору? Нет вопросов? Расходимся организованно! Организованно, товарищи, расходимся! Рабочие осторожно шевелятся, не поднимаясь с мест. Заведующий (Шпулин никогда не мог запомнить, кто у них там чем заведует) начинает заполнять подозрительного вида бумажки. Большевики откуда-то прознали, что у нормальных людей «всё делается по документам», и завели себе множество липовых «документов» — каких-то карточек, корешков, талончиков, истёртых тетрадочек, и от лишнего крестика в грошовой тетрадочке могла зависеть чья-то жизнь. Поэтому Виталий Игнатьевич всегда следил, чтобы заведующий обязательно проставил в колонку кривой крестик, означающий, что Шпулин прочёл лекцию на тему «Английская буржуазная литуратура XIX века». Положим, Марло и Шекспир жили несколько раньше, но Шпулину и в голову не пришло бы что-нибудь поправлять: если большевикам хочется девятнадцатый, пусть будет девятнадцатый. Потом его обычно кормили в столовой. Однажды, правда, налили водки, а потом стали спрашивать, как он относится к советской власти. Но это было в порядке вещей: большевики были просто не способны всё время сдерживать свои насекомьи инстинкты, и не пытаться время от времени вонзать жвалы в других насекомых. Шпулин не обижался на такие вещи — его ненависть ко всему советскому была выше этого. В школу он устроился перед самой войной. То есть — после нэпа, угара нэпа, знакомства со Шкловским, индустриализации, статьи о временах староанглийского глагола (Якобсон напечатал её в одном из пражских сборников), ссоры со Шкловским, и начала несостоявшейся книги о Марло, так и умершей в груде рукописей. В школе он неожиданно для самого себя заженихался, собираясь связать судьбу с молодой учительницей математики. Но вовремя оставил затею: девица пила ситро огромными глотками, называла Шпулина «шпулькой», не знала, кто такой Иннокентий Анненский, визгливо хихикала во время интимных таинств, и в довершение всего заразила его триппером. Триппер ему вылечил народными средствами сосед, бывший красный командир, личность по-своему колоритная («подобный человеческий тип мог бы заинтересовать Леонида Андреева», обычно думал про него Виталий Игнатьевич). Ощущение гадливости, правда, осталось. Потом была война, эвакуация, в разваливающиеся столыпины на сорок человек или восемь лошадей набивали по восемьдесят голов. Впоследствие Шпулин тщательно перебрал немногие оставшиеся воспоминания о переезде, и вынужден был признать, что, судя по всему, он был очень плох, поскольку ничего толком не запомнил. Только то, что всё время хотелось пить. Или хотя бы вдохнуть свежего воздуха: нужду справлять приходилось в углу вагона, и внутри стоял густой смрад. В Ташкенте он чему-то учил толстых узбекских детей. Дети учиться не умели и не хотели. Главное в жизни они знали и так: слово «бурсум» — рубль по-узбекски, и ещё то, что русские легко отдают серёжки и золотые колечки за рис и хлопковое масло. Карточки отоваривались нерегулярно. Шпулину, правда, повезло: на грязной ташкентской улочке он встретил человека в форме, который его узнал — тот когда-то был рабочим, и слушал его лекции. Теперь он то ли чем-то командовал, то ли даже чем-то заведовал. Он выписал Виталию Игнатьевичу постоянный пропуск в офицерскую столовую, где без карточек давали бульон, сваренный из местных песчаных черепах. Жёсткое черепашье мясо невозможно было оторвать от кости зубами: его состругивали ножом, и потом долго, усердно прожёвывали. Иногда, редко, удавалось принести что-нибудь с базара, — горсть кишмиша (обычно с мусором, щедро всыпанным рукою декханина), или небольшую дыню. Он так и не научился выбирать дыни, и ему всегда доставалась зелень или гниль. Но больше всего изводил даже не постоянный голод, а жара. Шпулин совершенно не умел переносить зной — но при этом работать приходилось на самом припёке. Умные узбеки в такое время не трудились — как, впрочем, и в любое другое. Зато эвакуированным приходилось работать за троих: все отлично помнили о тетрадочках с крестиками, и что бывает за отсутствие какого-нибудь крестика в чьей-нибудь тетрадочке. Так что в то проклятое время, когда подошвы редких пешеходов прилипали к мягкому асфальту или утопали в горячей пыли, Виталий Игнатьевич, пошатываясь, брёл в дирекцию за какими-нибудь бессмысленными учебными планами. Особенно тяжело приходилось ночами. Он варился в собственном поту, засыпая только перед рассветом, — часа на два, на три. Помогал зелёный чай, ну и ещё чтение. В местной библиотеке он обнаружил россыпи нетронутых дореволюционных изданий, с ерами и ятями, похожими на крохотные могилки с крестиками наверху. Он читал Гоголя, Достоевского, Лескова. Иногда попадались всякие библиотечные забавности: какой-то усердный читатель закрасил внутренности всех буковок «о» в начале «Идиота», а сцена «литературного бала» в томе «Бесов» была заложена листком из гершензоновской брошюры «Ключ веры». Шпулин раз двадцать прочитал эту страничку и потом саму сцену, чувствуя, что сходит с ума. Он как раз принялся за перечитывание Гоголя, когда кто-то из соседей спохватился и донёс, что учитель читает по ночам. Чекисты были фронтовой выучки: молодые, неопытные, весёлые. Четыре зуба Шпулина остались на земляном полу сарайчика, где его допрашивали — на скорую руку, перед отправкой в места более серьёзные. Виталий Игнатьевич даже порадовался, что слаб здоровьем, и, скорее всего, настоящего допроса не выдержит. Тем не менее, конец делу вышел необычайно благоприятный: в сарайчик привезли каких-то бородатых узбеков, и Шпулину сказали просто — «вали отсюда, понадобишься — вызовем». Первое, что он сделал, оказавшись у себя дома — не раздеваясь, пошёл к книжной полке, и взял томик «Мёртвых душ». Ему не хотелось умирать, не перечитав напоследок «Мёртвые души». За ним так и не пришли. Он неподвижно просидел на кровати два дня — с синим томиком в руках. Потом встал. Посмотрел в окно. Вышел на двор, в густую южную ночь. Обильно помочился. Вернулся. Зажёг керосинку, поставил греться кастрюльку с водой. Нашёл в коробочке из-под гуталина две щепотки заварки. Сделал зелёный чай. «…Хорошенький овал лица её круглился», — шуршали слова в голове Виталия Игнатьевича, уставившегося в пиалу, где хороводились чаинки — «как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда свежее, только что снесённое, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца». «Моему охлаждённому взору» — бормотал он себе под нос, — «неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!» Книга лежала у него в голове, шелестя страницами. «Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальной своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека…» — бежало под веками, а с другой страницы вдруг откликалось эхом — «…среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя: ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…» — и Шпулин с замиранием сердца чувствовал, что это всё ему, всё это для него, что он становится другим, и в этот миг книга раскрылась перед ним вся целиком, разом, как бесконечная сияющая пропасть, начиная с таракана, выглядывающего как чернослив из уголка второй страницы, и до гремящего воздуха в последнем абзаце. За каждым словом стояла Неодолимая Сила. Гоголевская Поэма и была той необгонимой тройкой, перед которой постораниваются, не могут не посторониться, другие народы и государства. В том числе, конечно, и то, которое незаконно заняло место настоящей правильной России. Конь занёс копыто, и только глумливая пустота после последней точки — там, где путь должен был вымостить Второй Том, — мешала ему опустить свой медный вес на пустую скорлупу совдепии… Шпулин выдернул из-под стола табуретку, положил на неё синий томик, и неуклюже встал на колени. Вера — точнее говоря, навязчивая идея — Виталия Игнатьевича, обретённая им в ту жаркую ташкентскую ночь, была довольно-таки оригинальной. Состояла она примерно в следующем. Primo, сочинение Гоголя, известное как «Мёртвые Души», есть великая богооткровенная книга, сохраняющая Россию, Европу, и весь мир купно, действием заключённой в ней силы. Силу эту Шпулин воображал себе как волшебную воду, которая, как известно, бывает живой и мёртвой. Первый том состоял из мёртвой воды, поэтому и назывался «Мёртвые Души». Второй том был, соответственно, водой живою. Secundo, первая книга содержала в себе силы, позволяющие выстоять перед лицом внешнего врага. Большевики, однако, хитростью и обманом уничтожили Второй Том (то, что это произошло в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, когда никаких большевиков не было и в заводе, Шпулин помнил, — но это почему-то не имело никакого значения), после чего сокрушили Россию изнутри. Tertio, большевики книгу не смогли уничтожить совершенно — то ли потому, что рукописи не горят, то ли потому, что Бог поругаем не бывает. Шпулину явилось в откровении, что текст Второго Тома тайно сохраняется — возможно, частями или порциями, которые следует разыскать и соединить вместе. Впрочем, наивероятнейшим было то, что всю книгу целиком краснопузые прячут в каком-нибудь специальном застенке для особо опасной литературы. И, наконец, quarto: смысл его, Шпулина, жизни — восстановить полноту текста поэмы, вырвав из большевистских лап скрываемое ими сокровище. Что будет дальше, Виталий Игнатьевич представлял себе смутно: знал только, что всё немедленно станет чрезвычайно хорошо. Большевики кончатся, Ленинград обратится в Санкт-Петербург, а из Финляндии приедет поезд, с которого сойдёт Муся Кулешова, юная и цветущая, с банкой эйнемовского какао в руках. Патологическая природа этих откровений была вполне очевидна и самому Шпулину, но его это почему-то ничуть не беспокоило. Здравый смысл он, конечно, уважал, зато за своей верой знал Неодолимую Силу, в свете которой здравый смысл меркнет, как свеча в свете солнца. Он был избранником; истинная реальность открылась ему — и следовало не критиковать детали откровения, а наилучшим образом исполнить то, что в откровении заповедано. Благо, Неодолимая Сила снабдила его и подобающими для сего деяния средствами. Прежде всего, это касалось открывшейся у Виталия Игнатьевича способности помнить абсолютно всё, когда-либо прочитанное или услышанное: начиная с текста гоголевской поэмы (намертво отпечатавшегося у него в памяти за те два дня), и кончая последней мелочью. Более того — через некоторое время выяснилось, что ему совершенно не нужно понимать смысл запоминаемого: он мог просмотреть за две-три минуты страниц пятьдесят текста, а потом, на досуге, прочесть его прямо из головы. Старенький доктор Карл Гоц, которому Шпулин на сей счёт доверился, объяснил так — «Это, голубчик, у вас фотографическая память прорезалась. Говорите, не врождённое? Может, в детстве было? Ну, значит, от большого нервного потрясения случилось. Бывает так, хотя и редко. На моей памяти — первый раз… Повезло вам редкостно. Вы уж, голубчик, Бога благодарите.» Шпулин воспринял совет совершенно серьёзно, так как хорошо знал, какой именно благодарности требует от него Всевышний. И удвоил старания. Меж тем, путь предстоял нелёгкий. Для начала нужно было выбраться из пыльного провинциального Ташкента, причём не в родной Ленинград, а в Москву: все важные дела делались именно там. Далее, следовало приобрести солидное положение, а также официальное право заниматься русской литературой. Лучше всего для этой цели подходила академическая карьера: большевики почему-то уважали научные звания. Оная карьера, впрочем, должна была послужить ступенькой к некоей иной работе — в том секретном месте, где выдают спецпропуска в закрытые архивы. Это место ещё предстояло найти. И вот уже там, в том секретном месте, можно было, наконец, начать поиски святыни. Тут могли помочь только контакты с советскими бонзами — в этом Шпулин был уверен, зная устройство большевистского режима, равнодушного к чьим бы то ни было законным правам, но угодливо склоняющегося перед телефонным звонком, знакомством, и прочим, как выражались советские, «блатом». Нечего и говорить, что для ветхого, доташкентского Шпулина, всё это было совершенно невозможным и немыслимым. Однако, очень скоро выяснилось, что десница Господня, если уж она кого касается, то меняется решительно всё. Виталий Игнатьевич только поражался, как легко, оказывается, решаются любые проблемы, если за них взяться с нужного конца. Главное — ничего не бояться, ничем не гнушаться, и уметь наводить справки. Страх у Шпулина в ту ташкентскую ночь совершенно атрофировался. С брезгливостью было справиться сложнее, но её он научился сдерживать. Что касается справок, то абсолютная память оказалась в таких делах абсолютно бесценным даром. Впоследствии Виталий Игнатьевич вспоминал это время как ряд ярких, детально прорисованных (знаменитая шпулинская память никогда не подводила), но совершенно абсурдных сцен. Вот, например: Шпулин в офицерской столовой. Пресловутый черепаховый супчик давать перестали, появилась ленд-лизовская тушёнка… Так-так, этого зовут Гарик, это — Федор, этот — Витя, сын полковника Кротова, много пьёт, с ним осторожнее… Карты, обычное развлечение русского офицерства, отчасти роднящее его с русской интеллигенцией… Задняя комната. Заплёванный пол. Поганое ведро в углу, накрытое деревянной крышкой. По маленькой. Просто трефа. Сдающий. Падаю. Ложись. Пока постоим… В этой игре главное — помнить расклады, несложный расчёт — и всё будет в порядке. Нам бы только день простоять да ночь продержаться. Водка со сгущёнкой. Тысяча триста вистов. Низкий приятный баритон: «Хорошо вы ободрали этих обормотов. Вы мне нравитесь, вы, кажется, интеллигентный человек… Давайте ко мне. Посидим, распишем пульку?» Картинка меняется на другую: он пьёт местное шампанское с парфюмерным абрикосовым привкусом в обществе коренастого человека в галифе и гимнастёрке. На столе — саксонский фарфор, тусклые серебряные подсвечники, почерневший серебряный кофейник, янтарный мундштук с тусклым золотом на ободке. В тазике с водой плавают перележавшие во льду дольки консервированных ананасов. Виталий Игнатьевич вслух читает подходящее к случаю стихотворение Северянина. Человек в галифе смеётся здоровым рабоче-крестьянским смехом. Шпулину хочется ударить его по губам, но он вместо этого выдавливает из себя угодливый прихихик. «Кажется, у вас есть голова на плечах», — удовлетворённо замечает человек в галифе. «Вокруг меня идиоты и проходимцы. Будете при мне.» В конце фразы — точка, ответа не требуется. Всё же Шпулин кивает головой, и удостаивается ответного кивка. …Следующая картинка. Он на вокзале, в модном светлом костюме, прогуливается по закрытой части платформы, просматривая горы багажа, принадлежащего человеку в галифе. Молоденький солдатик тащит чёрный чемодан с двумя ручками. Виталий Игнатьевич сверяется со списком (список, разумеется, у него в голове). Всё правильно, это верблюжьи одеяла, а вот в том сером кофре — трофейное белое платье без плеч, трофейное маленькое чёрное платье (интересно, из сундука какой фрау его вытряхнул солдат-освободитель?), невесомая перина, а под периной жестяные коробки с одним сугубо местным продуктом, который тоже зачем-нибудь да пригодится… Картинка съезжает вбок, чтобы уступить московскому пейзажу. Сгущается вечер. Сначала загораются фары, затем уличные фонари, за ними — окна, а светофоры горят всегда. «Вы точно решили, Шпулин? Нам нужны хорошие военные переводчики. С вашими-то способностями… Ну, ну, вижу по глазам. Нет так нет. Но мы не прощаемся?» Шпулин деланно улыбается. В такие моменты он особенно остро ненавидит большевиков. …Маленький, смешной, страшный, как детский гробик, кабинет академика Трошева. Седой старик смотрит на него с прищуром, как и следует смотреть на очередную советскую сявку. «Так вы, говорите, Шекспир? И к чему вам тогда, простите, русская литература? Впрочем, есть же связи… Скажите, вы находите удачным аверкиевский перевод того места из Гамлета — ну, где the time is out of joint?» «Не нахожу», — дерзит Шпулин, «как это у него там? „Наше время сорвалось с петель, подлое коварство!.. О, лучше бы мне вовсе не родиться“ — дешёвая риторика, для девяноста пятого года уже поздновато. Даже у Кроненберга лучше: „Ни слова боле: пала связь времен! Зачем же я связать ее рожден?“ По крайней мере, короче и точнее, а ведь это тысяча восемьсот сорок четвёртый… Впрочем, у Ка Эр…» В выцветших глазах профессора обозначается интерес. «Порвалась цепь времен; о, проклят жребий мой! Зачем родился я на подвиг роковой!» — с ехидцей цитирует Виталий Игнатьевич, пролистывая в памяти изящный томик сочинений великого князя. «Очень похоже у Радловой: „Век вывихнут. О злобный жребий мой! Век вправить должен я своей рукой…“» «Гммм. Неплохо. Приходите завтра» — Трошин демонстративно склоняется к разложенным на столе бумагам… Наплывом ассоциация: Шпулин стоит на кафедре, рассуждая перед студентами о символике образного ряда у Шекспира. «…Вывих может быть только у человека. Время традиционно, с античности, представлялось в виде старца, конкретнее — Сатурна, он же Хронос. Таким образом, вывихнута рука у Хроноса. Вообще, базовые метафоры у Шекспира гораздо более зрительны, материальны, чем хотелось бы нашим доморощенным эстетам…» С первого ряда вспыхивают злым зелёным огнём глаза Инги. Она недавно открыла для себя Бурлюка, Хлебникова и беспредметную метафору. Она презирает этого рыжего доцента, который читает им английскую литературу. Она ходит на все его лекции. После этой лекции она, наконец, скажет ему всё, что думает о нём и о его понимании Шекспира… Они встречаются каждый день. Сначала — прогулка: Инга любит вечернюю Москву. Вот она смеётся, показывая ему советский уродец-новодел: дом с огромными террасами а-ля Италия, какой она могла бы присниться гоголевскому Поприщину. Впрочем, Гоголь любил Рим — но Рим настоящий. Здесь же, в лучшем случае — Рим третий, то есть третьесортный… Террасы два на четыре метра покрыты льдом. Ничего, голубка Эвридика, такова судьба русской культуры. И живая ласточка упала на горячие снега. Ты помнишь, откуда?.. Инга заговорщицки улыбается. В небе мелькает звезда. …Из-под верблюжьего одеяла торчат голые коленки. «Ты маленькое тёплое дерево, я засуху твою намочу», — Инга щекочет губами ухо, слова проваливаются куда-то вниз, минуя сознание, не оставаясь в памяти надолго. Не помнить. Стереть. Забыть. …Стандартный советский кабинет. «Вы мне говорили насчёт военного перевода…» Глаза человека за столом прищуриваются. «Разочаровались, значит, в академической науке?» Правильный ответ — отрицательный. «Нет, не разочаровался. Просто просиживать штаны на кафедре я могу и в свободное время. Свободное от настоящей работы». «Хорошо. Идите. Мы с вами свяжемся.» Картинка меркнет… Гоголевский бульвар. Памятник Гоголю работы Андреева, сливающийся с тёмным фоном. Шпулин проходит мимо, не задерживаясь: завтра Учёный совет, надо быть готовым ко всему. Ещё несколько картинок вспыхивают и сгорают в голове. Задерживается такая. Зелёная лампа, прозрачная стеклянная пепельница. Виталий Игнатьевич где-то слышал, что все пепельницы такого вида делаются на каком-то гебешном заводике. Они стеклянные, потому что Берия боится, что в пепельницу можно встроить маленький звукозаписывающий аппарат. Видимо, такие уже есть. Какая всё-таки гадость. Внутри пепельницы — одинокий окурок. Золотой ободок вокруг фильтра. Запомнить марку — в шпулинском знаменитом портсигаре таких нет… «Мы тут посоветовались с товарищами, и решили вас взять. На пробу…» Сидящий за столом лыбится, бликуя золотыми зубами. Картинка улетает в никуда. …Консерватория. Девушка и альт. Немыслимо эротические движения смычком. Альт послушно стонет и вскрикивает, как дорогая кокотка. Да, всё-таки в академической музыке что-то есть… …Ресторан. Невкусный шашлык, облитый ткемалевым соусом. Проклятая кавказская кухня, насаждаемая кремлёвским горцем, успешно вытесняет русский стол. Все уже изрядно пьяны. Молодой русист Пыжев пытается по памяти воспроизвести что-то из Льва Николаевича. Шпулин машинально поправляет цитату, потом вдруг задумывается, по какому изданию он это цитирует. За десять секунд он успевает пролистать в голове все известные ему варианты исходного текста. Хм, такого варианта нет. Услужливая память делает ещё несколько оборотов, после чего выдаёт первоисточник: Вересаев. Из этого следовало, что Пыжев самого Толстого не читал. Или, возможно, читал — но уже после Вересаева. Виталий Игнатьевич наливает себе водки, отчётливо понимая, что гуманитарная наука в этой стране заканчивается. Если они все такие… Водка тёплая. Шпулин плачет. …Раннее зимнее утро. Машина у подъезда. Конечно, на самом-то деле всё это было совсем не так просто. На всякие предварительные действия ушло года три, и столько же на саму карьеру. И то, если бы не Неодолимая Сила и её помощь (которую Шпулин никогда не переставал ощущать), он, наверное, бросил бы это занятие — до того оно выглядело бесперспективным. Задача стояла всё та же — найти Второй Том «Мёртвых душ». Логичнее всего было бы предположить, что большевики попросту его уничтожили. Неодолимая Сила, однако, настаивала, что книга не уничтожена, а именно Литературоведческое сообщество представляло из себя то самое, чего он и ожидал — сборище несчастных, запуганных людей, больше всего на свете опасавшихся ненароком не вписаться в роковые извивы Генеральной Линии (Виталий Игнатьевич ощущал её почти физически — как холодную, скользкую, ядовитую змею, главную противницу Неодолимой Силы, которой он служил). Военные переводчики и разведаппарат были чуть более перспективны — но чутьё подсказывало ему, что копать надо не здесь. Впрочем, беспокоиться было не о чем: течение уже подхватило его и понесло вглубь. Он прошёл через две проверки (первая из них восстановила настоящую фамилию и биографию его отца, — жалкий улов, — а вот вторая обошлась ему в пару-тройку седых волосков) и несколько задушевных бесед с гебистскими людознатцами, пытавшимися распотрошить ему душу на предмет каких-нибудь следов нелояльности. Подписал полагающееся количество бессмысленных бумажек: все эти «спецпропуска» и «особые разрешения» выдавались в обмен на «подписки», «личные заявления» и прочие клятвы на крови. «Хорошо, хоть на крест плевать не заставляют» — думал Виталий Игнатьевич. Пробравшись почти в самый центр паутины, Шпулин почувствовал что-то вроде разочарования. Тайны, к которым он был допущен, оказались однообразными, как дешёвые порнографические открытки для гимназистов. Он сидел над бесконечными простынями секретных документов, а память послушно наматывала на свои серые веретёна кудель разбойничьей шпионской цифири. Это была нудная, изматывающая, и совершенно бессмысленная деятельность. Но он терпел, потому что чувствовал: он находится где-то близко. Наконец, после ещё одного купания в жупеле и сере (на сей раз с ним беседовали профессиональные психологи, так что пришлось жарко — спасибо Неодолимой Силе, выручила, да и память не подвела, так что всё обошлось) он был представлен полковнику с нежной фамилией Лизолькин, неофициальному руководителю Комиссии по возвращению, она же — «Отдел 1-95». — Ещё одно… — Лизолькин подошёл к окну, отодвинул зелёную штору. Редкие московские огни вызывали в памяти стихи Лермонтова, и дальше по ассоциации — известную поговорку «Москва — большая деревня» и бессмертное «О Русь! О Rus!» Этот гебун был ихней элитной породы — вежливое обращение, чистая речь, длинные тонкие пальцы, правильно вырезанные ноздри. Глаза, правда, выдавали. — Насколько нам известно, вы начали вплотную заниматься русской литературой классического периода четыре года назад. Есть основания полагать, что интерес возник раньше. Возможно, во время войны. При обыске в сорок четвёртом у вас нашли сочинения Достоевского и других русских писателей прошлого века… — Ну почему же прошлого, — Шпулин выудил из портсигара твёрдую белую палочку. Протянул Лизолькину. Тот, не глядя, взял, посмотрев на Виталия Игнатьевича с невольным уважением. — Скажите честно, у вас там сколько сортов? — С дюжину наберётся, — скромно сказал Шпулин (на самом деле сортов было пятнадцать). — Люди же курят разное… — Ага. А вы ведь отлично помните, кто что курит, у кого когда день рождения, и кем приходится двоюродная курица бабушкиного племянника тёщиной внучатой козе… — в гебунском голосе угадывалась зависть. — И оперативную информацию очень хорошо обрабатываете. Знаете, вас даже отпускать не хотели. Если бы не ваше филологическое образование… В общем, так, — он сделал рассчитанную паузу, — вот ваш новый пропуск, — он протянул Виталию Игнатьевичу через стол простенький картонный квадратик. — Завтра с утра зайдёте к себе, заберёте вещи. К десяти тридцати — у меня. Дам вводные. В «1-95» занимались важным государственным делом: анализом и оценкой разного рода интересных для советской власти документов и предметов, находящихся за границей. Дело это было чрезвычайно деликатное, так что Комиссия подчинялась лично Лаврентию Палычу, и никому кроме. При этом вся оперативная работа лежала на каких-то неизвестных науке силах: подумав, Шпулин понял, что у Берии есть своя агентурная сеть, которая делала чёрную работу — выкупала, обменивала, или просто крала бумажки и вещички. При всём том у сверхзасекреченного «1-95» имелось легальное прикрытие. Оно-то, собственно, и называлось «Государственной Комиссией по розыску и возвращению предметов и документов, нелегально вывезенных за границу». Официальная цель работы Комиссии отчасти совпадала с настоящей: отыскание и возвращение законной собственности Совдепии, покинувшей её пределы в суматохе первых пореволюционных лет, а также в военный и послевоенный период. Шпулин не очень понимал, о какой такой «законной собственности» может говорить режим, на словах отменивший собственность вообще, а на деле отобравшей её у десятков миллионов людей. Тем не менее, западные демократические режимы с Комиссией сотрудничали, хотя и без большой охоты, и время от времени даже кидали ей какие-то кости. Первым заданием Виталия Игнатьевича была разборка архива деникинского полковника Бориса Толлера: французы передали пуд бумаги советским властям вполне официально, хотя и без лишней огласки. Разбираясь в этом пуде, Шпулин убедился, что полковник был дурак и фанфарон, коротающий парижские ночи писанием неудобоваримых врак про свои ратные подвиги. Единственное, что заинтересовало Виталия Игнатьевича — краткое упоминание неудачной попытки самоубийства некоего Кулешова, русского эмигранта («похоже, еврей» — педантично добавил полковник, никогда не упускавший из виду этой важной темы). Кулешов попытался покончить с собой, проглотив лезвие безопасной бритвы фирмы Gillette. Второй большой работой стали мемуары некоего Ломидзе, партийная кличка «Львов»: старый большевик, оставивший после себя некие записки. Сам по себе Ломидзе никакого интереса не представлял, но в документе неоднократно упоминался Ульянов-Ленин, причём чрезвычайно нелестным образом. Владелец документа, проживающий в Уругвае и испытывающий острую нужду в деньгах, хотел продать оригинал рукописи наследникам дела Ильича. Шпулину надо было решить, стоит ли тратить на это средства пролетарского государства. Виталий Игнатьевич добросовестно прокрутил в голове все известные ему сведения, касающиеся того времени и обстоятельств. И пришёл к выводу, что честный историк (если таковые сохранятся после победы пролетарской революции во всём мире) записки благополучно проигнорирует, поскольку у Ломидзе рыльце даже не в пушку, а в густой шерсти — и составил полную опись передержек, умолчаний, и откровенной лажи, содержащихся в предоставленных ему фрагментах. За эту работу он получил личную благодарность полковника Лизолькина, премию, и ещё увесистый бумажный кулёк — с кружком польской колбасы, банкой американских сардин, крупой и печеньем. Типично большевистская плата за усердие: в насквозь проголодавшейся стране самой желанной наградой оставалась еда. К кульку прилагалась коробка с бутылкой армянского коньяка и тремя шоколадными медальками. Той же ночью Виталий Игнатьевич первый и последний раз в жизни напился в одиночестве. Он дул коньяк, как воду, закусывая колбасой и сардинами, и перелистывал в голове «Выбранные места из переписки с друзьями». Наутро он проспал и на работу вовремя не явился. Лизолькин устроил ему кошмарный, хамский разнос в худших большевистских традициях. Шпулин слушал, терпел, понимая, что по-хорошему ему следовало бы ударить этого куражащегося мерзавца (полковник откровенно получал удовольствие от процедуры), а потом будь что будет. В какой-то момент он чуть было не сорвался. Руку удержала Неодолимая Сила, кстати напомнившая ему, что к загадке Второго Тома он так и не подобрался, а потому весь этот крик и мат вполне заслужил. Неодолимая Сила оказалась права: прооравшись, Лизолькин сник, после чего даже пробурчал нечто вроде извинений. После чего выдал Виталию Игнатьевичу очередные вводные. Когда Шпулин понял, о чём идёт речь, он чуть было не схватился за сердце. Сначала он получил на руки фотокопию. Это было письмо, короткое и банальное: один мелкий человек пишет другому мелкому человеку о своих семейных делах, целиком оставшихся в давно и прочно забытом веке. Цитата из Пушкина была крохотной: одно полное четверостишие и две строчки, обрывающиеся разговором о ценах на сукно. В принципе, обнаружение неизвестного стихотворения позднего Пушкина было событием экстраординарным. Виталий Игнатьевич, однако, с самого начала почуял, что никакого события не состоится. Начальство интересовалось ровно одним — точно ли это Пушкин. Виталий Игнатьевич склонялся к последнему, что и попытался обосновать — на десяти страницах мелким почерком. На следующий день Лизолькин лично посетил комнатку Шпулина и положил ему на стол стеклянную рамку. Между стёклами находился оригинал письма, изрядно попорченный временем, но вполне удобозримый. Через два часа он забрал письмо назад — к тому моменту шпулинские подозрения переросли в уверенность. — Вы блестяще себя проявили, Шпулин, — Лизолькин с видимым неудовольствием подписал последнюю бумагу из папки. — И очень вовремя. Вы об этом знать не могли, но как раз сейчас мы решали вопрос о пополнении… Самым поразительным казалось, что Лизолькин нисколько не волновался. Несмотря на то, что второй человек, находящийся в кабинете, мог в любой момент стереть полковника в порошок. Тем не менее, Виталий Игнатьевич чувствовал, что сейчас обычная большевистская иерархия почему-то не работает — как будто Лизолькин и тот, второй, были в каком-то важном смысле равны. — А я вот был против кандидатуры товарища Шпулина, — второй человек резко развернулся. Блеснуло знаменитое пенсне. — Вы не знаете, почему это товарищ Берия против? Потому, — Берия гадко растянул губы, сделавшись похожим на злую лягушку, — что товарищ Берия знает людей. И ему не нравится, что советский гражданин Виталий Игнатьевич Шпулин, он же Гороблагодатский… очень слишком, — здесь он запнулся, — любит советскую власть. А ведь гражданину Шпулину совсем-совсем не за что любить советскую власть. Хотя бы как интеллигентному человеку. Вы ведь интеллигентный человек, гражданин, э? — он в упор уставился на Виталия Игнатьевича. Шпулину показалось, что ему в глаза заглянула сама Генеральная Линия. Но Неодолимая Сила и на этот раз выручила: веко зачесалось, он сморгнул, и наваждение пропало. В голове прояснилось. Он знал, что ответить. — Я не интеллигентный человек. Интеллигентный человек любит рассуждать, а я люблю работать, делать дело, — Виталий Игнатьевич почти не кривил душой. — Моё отношение к власти… к любой власти, если угодно, — этот выпад показался ему уместным, — зависит от того, даёт ли эта власть работу, интересную мне. В слово «даёт» входит, разумеется, и оплата труда… — Не уводите разговор в сторону, я этого не люблю, — Берия погрозил пальцем, — это всё разговорчики спецов, я их наслушался… Это всё — чепуха, средства. Нас интересует другое. Советская власть не с неба свалилась, э? У неё есть свои цели. А как гражданин Шпулин относится к целям советской власти? Виталий Игнатьевич молчал, понимая, что безнадёжно проигрывает разговор. Неодолимая Сила, однако, тоже почему-то не давала о себе знать. — Хорошо, понятно, — наконец, сказал Берия. — Нормальный человек. Боится, но умеренно. Потому что уверен — если бы мы хотели расстрелять товарища Шпулина, мы бы его давно расстреляли… (Шпулин механически отметил, что переименован из «граждан» в «товарищи».) — Нормальный ход мысли интеллигента — всё рационализировать. А если нам интересно было расстрелять вас именно сейчас? Что вы на это скажете? Что готовы? Э-э-э, нехорошо, товарищ Шпулин. Есть много вещей, к которым вы совсем-совсем не готовы. Да я не про иголки под ногти, — поморщился он, — хотя и это тоже… С чего бы нам начать? Ну вот хотя бы, пожалуй… Посмотрите на досуге. Вы же русист, вам это интересно. Он пододвинул к Виталию Игнатьевичу небольшой томик в коричневой обложке. На ней значилось: «Н.В. Гоголь. Мёртвые Души. Том II.» Перед глазами Шпулина всё поплыло. Как сквозь толстый слой ваты он услышал: «И устрой ему прогулку по Москве. Возьми машину во втором гараже. Поведёшь сам.» — Ну конечно, Гоголя ликвидировали, — полковник сделал неопределённый жест, — опасную книгу ведь написал. Очень опасную. Так что их императорское величество подумало-подумало, да и отдало секретное распоряжение. Насчёт великого писателя земли русской, да… Я читал отчёт по делу, — добавил он. — Ну и вся сказка насчёт сожжения Второго Тома — тоже. Что скажете, товарищ Шпулин? — Что там было опасного? — Виталий Игнатьевич воспринимал происходящее, но не вполне адекватно: ему казалось, что он видит нечто вроде затянувшегося сна. Однако, Второй Том был реальностью — в этом он почему-то не сомневался. Казённая «Победа» медленно плыла по московским переулкам. Снежинки тихо падали на лобовое стекло. Полковник оказался отличным водителем. Шпулин механически отметил, что в машине тепло. — Непатриотическая книжка получилась очень. Вы, когда читать будете, обратите внимание на монолог Костанжогло в шестой главе, где он спорит с англичанином, как его… забыл. Где доказывается, как дважды два, что сельское хозяйство в России всегда будет экономически убыточно, по причине климатической… И доходит до всяких нехороших предположений. Кстати, под видом англичанина там выведен сам основоположник. Который из Английского клоба… Вот, кстати. Давайте остановимся. Да не хватайтесь вы так за портфель, никуда ваша книжка не убежит… Машина стояла возле высокого дома с фасадом, выставленным к улице углом. Его украшали огромные нелепые лоджии, засыпанные снегом. Совсем рядом с домом, прижавшись к нему, стоял белый ларёк с надписью «Мороженое». — Прекрасный символ. Вы не задавались вопросом, почему большевики в Москве строят такие дома? Или, скажем, мороженое. У нас его продают даже зимой, в тридцатиградусный мороз. Смешно? Признаться, с этим мы всё-таки поторопились. Тогда казалось, что у нас уже всё получилось. Или вот-вот получится. К сожалению, углекислый метод сам по себе ничего бы не дал. Но, — он хлопнул застывшего Виталия Игнатьевича по плечу, — теперь, кажется, всё в порядке. Очень скоро зимы в Советском Союзе не будет. Мы уже знаем, как пробить озоновый слой. Всё началось с Чаадаева. Теория, впоследствии ставшей неофициальной идеологией российской власти, была впервые изложена в «Апологии сумасшедшего». С точки зрения диалектического материализма она была, разумеется, наивной, так как сводила всё многообразие жизненных явлений к «фактору географическому». Кстати, на этой фразе дозволенная к распространению версия «Апологии» обрывалась. Полный же текст был раз в десять длиннее, и содержал в себе целое историософское учение. Мир, каким он представлялся Чаадаеву, был разделён всемогущим Творцом на четыре части, по числу сторон света, каковые суть Юг, Восток, Запад, и Север. Каждая из сторон света посвящена одной из стихий: Югу соответствовал Огонь, Востоку — Воздух, Западу — Земля, и Северу — Вода. Эта принадлежность оказывала решающее влияние на темперамент жителей этих краёв, их мироощущение, что и обусловливало различие политических и экономических режимов. Во всём этом не было бы ровно ничего оригинального, если бы не следующий изворот мысли московского затворника. А именно: он объявлял главной проблемой каждой из сторон нехватку стихии, противоположной его собственной. Так, главной проблемой Юга всегда была нехватка воды. Это порождало государства, основанные на распределении водных ресурсов: огромные оросительные системы, для построения которых требовались тысячи рабов. На Востоке недоставало земли: вопросы земельных наделов и их обработки оказывались главными. Интересно был решён вопрос с Западом: в этом вопросе Чаадаев единожды отступал от своего провиденциального материализма, полагая, что «нехватку воздуха» здесь надо понимать метафорически, как недостаток «естественной человеческой свободы», каковую Запад завоевал в долгой борьбе с собственными властями, от чего получился либерализм и демократическое правление… Зато с Севером (то бишь, в мысли Чаадаева, с Россией) никаких сложностей не возникало: главной бедой замерзающих краёв всегда было тепло. Следствия из этого простого факта оказывались воистину необозримыми — и всё больше грустными. Например, можно было доказать с математической точностью, что никакое экономически успешное сельское хозяйство в России невозможно: короткое лето и долгие зимы ставили повышению урожайности абсолютный предел. То же самое можно было сказать и о промышленных перспективах: производство чего бы то ни было в российских пределах требовало дополнительных расходов на обогрев места производства. В исторической перспективе Россию ждал крах. Кое-какие надежды можно было возложить только на военное преимущество: завоевать холодную страну получалось климатически дороже, чем ей — завоевать весь мир. Армия Наполеона Французского, бесславно воевавшая в двенадцатом году с русским Генералом Морозом, была тому убедительным подтверждением. Русским же полкам, привычным к морозам, было куда приятнее прогуляться до Парижа… Однако, «ледяная крепость» (как изящно назвал Чаадаев своё Отечество в третьей части «Апологии», посвящённой военно-завоевательному вопросу), была уязвима перед европейской лукавой предприимчивостью: то, что русские солдаты завоюют на Западе, русские генералы отдадут обратно за небольшие подношения со стороны угрожаемых стран. В конечном итоге бедные страны всегда проигрывают войны, так как рано или поздно оказываются вынуждены торговать своими победами, за неимением других товаров. Выхода из положения Чаадаев не видел. Понятно, что российские власти, ознакомившись с чаадаевским трактатом, предприняли все усилия, чтобы предотвратить распространение подобных воззрений. Вначале, впрочем, предпринимались и попытки что-то противопоставить столь пессимистическому воззрению на судьбы Отечества. Второй Том «Мёртвых Душ» был посвящён, по сути дела, попытке художественной критики чаадаевской теории. К сожалению, критика вышла настолько похожей на апологию, что пришлось в срочном порядке ликвидировать и само произведение, и его автора. Схожая проблема возникла и с Пушкиным, чью «Записку о России» (равно как и цикл поздних политических стихотворений) пришлось спрятать от настырных интересантов в секретные архивы, а самого автора подставить под пулю Дантеса. Власть, однако, искала решение. Постепенно возникали и идеи «исторического ответа». Вначале царизм уповал на расширение пределов империи на Юг — захват Константинополя и выход к тёплым морям. Однако, нашлись и те, кто смотрел шире: только окончательное решение климатического вопроса сможет возвысить Россию до статуса мировой свердержавы. Из того, что Россия не может ждать милостей от природы, они делали вывод, что их надо взять силой. Трудно сказать, в чьей голове впервые зародилась идея коррекции климатом при помощи искусственного парникового эффекта. Однако, даже самые первые прикидки показали, что любые разумные варианты предполагают такие вливания углекислоты в атмосферу, которые потребуют строительства особых гигантских установок по всей территории России. В самом лучшем случае они должны будут работать десятки лет без видимого эффекта. И, наконец, всё это должно происходить сугубо тайно: прознав о готовящемся климатическом перевороте, европейцы позабыли бы распри, и совместными усилиями сокрушили «ледяную крепость» раз и навсегда. Всё это требовало установления в стране крайне своеобразного политического режима. — Значит, Николай отрёкся… — Виталий Игнатьевич постепенно приходил в себя. Во всяком случае, в голове начало проясняться. — Да, отрёкся от престола по согласованию с руководителями Партии. Происходящее надо было представить западным державам как русский бунт, бессмысленный и беспощадный. На императоре лежала историческая ответственность за страну. И он всё сделал наилучшим образом. Кстати, в нашем секретном музее хранятся его награды. Специальным решением Совнаркома от двадцать шестого года все члены императорской семьи посмертно награждены орденами Ленина. За мужество и героизм. Их ведь всё-таки пришлось расстрелять. Очень жаль, — он сделал приличествующее случаю грустное лицо. «Как будто это он лично расстрелял княжну Анастасию, не успев её изнасиловать» — подумал почему-то Шпулин с внезапно проснувшейся острой неприязнью к полковнику. — Когда-нибудь мы вспомним всех наших героев, — на сей раз Лизолькин попытался подпустить в голос нечто вроде торжественной печали, — и поставим им памятники в самых красивых городах России. В пальмовых рощах, — добавил он, — у нас тут будут пальмы… По нашим расчётам, климат в Москве будет субтропический. Как в Ялте. Кстати, придётся подводить воду, много воды: континентальный климат в сочетании с жарой — очень неприятная штука. Сейчас мы строим каналы. Потом у нас будут огромные водохранилища, пять сталинских морей вокруг столицы… — Подождите, — Шпулин невежливо перебил Лизолькина, — два вопроса. Один по теме, один личный. По теме: как вы собираетесь это сделать? — Нет ничего невозможного для партии большевиков… Хотя, конечно, всё-таки есть. Вначале мы хотели повысить уровень углекислоты в воздухе. Эффект парника… Индустриализация была прикрытием для строительства углекислотных установок. Однако, выяснилось, что мы не вполне представляли себе круговорот углекислоты в природе… короче, ничего не вышло. Но зато теперь у нас есть одна немецкая штука. Как говорят наши учёные, она может за год сжечь озоновый слой Земли. Европе и Америке это, конечно, не понравится. Зато у нас так не хватает ультрафиолета. А температурка поскачет вверх, как миленькая… Что вы делаете? — Хочу всё-таки глянуть во Второй Том Гоголя. Знаете, я всю жизнь об этом мечтал… — Шпулин понимал, что всё делает невовремя и неправильно, но не мог остановиться. — Да, у меня второй вопрос, личный. Зачем вам понадобился я? — Ваша замечательная память и способности… Короче говоря, нам нужен человек, присматривающий за современной литературой. Мы, например, собираемся развивать фантастический жанр, а это может быть опасно. Вам придётся читать текущую литературу, на предмет выискивания разоблачающих нас идей. Мы должны действовать в обстановке повышенной секретности. Один прокол — и… Да что такое с вами? Но Шпулин его уже не слышал: он перелистывал страницы Второго Тома. Голова кружилась. Всем телом, всем сердцем, всем сознанием он ощущал, как по сияющему лучу света к нему идёт юная Муся Кулешова с банкой «Эйнема» в руках. И всё вокруг исполняется Неодолимой Силой. Шпулин пережил несколько мгновений немыслимого, неземного счастья. Потом его не стало. — Кто ты? Существо, называвшее себя полковником Лизолькиным, смотрело на существо, пять минут назад бывшее Виталием Игнатьевичем Шпулиным. Впрочем, слово «смотрело» здесь было бы едва ли уместно. Человеческое лицо Лизолькина, разорванное и скомканное, валялось где-то под сиденьем. Настоящее лицо полковника было гладким, зелёным, и безглазым. На хитиновой голове были заметны только короткие усики и рудиментарные жвала. Положение человека было несколько более предпочтительным: у него в руке был пистолет. Дуло смотрело прямо в центр зелёного лица. — Я представляю Народ Эйнем, — вежливо ответил человек. — А вы, судя по внешности, принадлежите к доминирующему виду так называемой Галактической Империи. — Мы знаем, что вы собираетесь сделать. Согласно галактическим законам… — Мы нашли эту планету раньше вас, — голос существа исходил из отверстия в центре головы. — Это наша добыча. Что касается законов, то это спорный вопрос. Можете подавать на нас в Межзвёздный Суд. Посмотрим, чья возьмёт. — В Суд мы, конечно, подавать не будем. Мы ведь не очень популярны в Галактике, — человек грустно улыбнулся. — Но в законах мы разбираемся неплохо. Разрушение биосферы чужой планеты — это, конечно, преступление. Полное уничтожение популяции разумных существ — тоже. Но вы собирались проделать всего-навсего коррекцию климата, к тому же руками самих аборигенов. Если бы вас не разоблачили, всё выглядело бы как результат глупых экспериментов недоразвитой цивилизации с климатом. В результате которых пять шестых территории Земли превратились бы в горячую каменистую пустыню. Очень удобную для проживания вашего вида. — Но на большей части территории России сохранится приемлемый для землян климат, — ответило насекомое. — Сюда мы перевезём наиболее ценных представителей вида хомо сапиенс. Всё это не противоречит галактическому закону о колонизации. — Переселите наиболее ценных. Чтобы было кому работать на вашу тараканью Империю… А что же местное население? Вряд ли вы считаете его ценным. Значит, под нож? Впрочем, вряд ли вы будете пачкаться сами. Зато когда сюда полезет весь мир, спасаясь от жары… Насколько я понимаю, ядерное оружие вы контролируете с самого момента его создания. И бомбы просто не взорвутся. Так? — Допустим, — насекомое щёлкнуло жвалами. — А почему это волнует народ Эйнем? — подозрительно спросило оно. — Потому что мы очень долго выращивали русскую культуру. Для своих надобностей, — спокойно ответил человек. Враги помолчали. — Всё-таки, — наконец, сказало насекомое. — вашу планету уничтожили за дело. Жаль только, поздно. Вы заразили собой весь космос. — Ну конечно, — усмехнулся человек. — Всё, на что способны низшие существа — это на ненависть к тем, кто их превосходит. — Опять эта песня о высшей расе. Вы — самые обычные паразиты, — огрызнулось насекомое. — Вы вселяетесь в чужие тела… манипулируете чужими цивилизациями… не имея своей. — Ругань — удел слабых. И нас и вас называют разными нехорошими словами. Кстати, своя цивилизация у нас всё-таки есть. Просто она совершеннее вашей. Нам не нужно таскать с планеты на планету свои телесные оболочки. А вот вам приходится это делать. И постоянно попадать в неприятные ситуации. Вот хотя бы: как и у всех насекомых, у вас нет лёгких. Вы дышите поверхностью тела. Скорость поступления кислорода в кровь зависит от температуры окружающей среды. Сейчас, например, на улице минус четыре градуса по Цельсию. Если вы выйдете из тёплой машины, то через несколько минут начнёте задыхаться. Настоящий мороз убил бы вас мгновенно. Насекомое молчало. — Вы и сейчас задыхаетесь. Иначе я не смог бы отнять у вас оружие и сорвать маску. А вот мне хочется открыть окно. Душновато что-то… Ладно, ладно, не буду. Вы ещё можете зачем-нибудь понадобиться. Усики дрогнули. — Понимаю, о чём вы подумали. Это, кстати, совсем не больно, — человек достал портсигар, вытащил «Приму», помял между пальцами, но курить не стал. — Это даже приятно. Освобождение от сознания доставляет мозгу настоящее блаженство. Парадокс, не правда ли? Но я не могу занять ваше тело. Бодрствующее и вменяемое сознание слишком крепко держится за него. Откровенно говоря, вселение в чужой мозг возможно только при очень специфических условиях. Будь это не так, мы бы давно уже управляли Галактикой. — Вы и так ей управляете, — с неожиданной злобой проскрипело насекомое. — Вы везде. Вы лезете на все планеты, стараетесь забраться в каждое тело… — Если бы так… Знали бы вы, с каким трудом я вселился в это. Правда, человек был в состоянии продолжительного аффекта, это оказалось очень удобно для имплантации. — Один вопрос, — голос насекомого стал чуть тише, — зачем вам был этот Гоголь? Ваш носитель почему-то очень хотел его получить. — Текст Второго Тома был для меня, — человек позволил себе усмехнуться, — чем-то вроде пароля. Я вошёл в сознание носителя много лет назад, но, как бы это сказать… в герметизированном виде, если угодно. Сигналом к активизации был Второй Том. Потому что получить его он мог только от вас. Это значило, что он прошёл весь путь до гнезда, не завернув случайно по дороге в вашу пыточную контору. В мои планы не входило попадание туда, так сказать, живьём. Насекомое завозилось, пытаясь принять позу поудобнее. — Сиди уж, — человек повёл пистолетом. — В принципе, моя работа здесь завершена. Ваша Комиссия — это единственное тараканье гнездо, относительно которого мы не всё знали… Меня, кстати, не интересует, каким способом вы собрались ломать озоновый слой. Этим занимаются другие… Я могу даже не убивать тебя, — задумчиво сказал он, глядя на насекомое. — Тебя всё равно прикончат твои соратнички по борьбе за имперские идеалы. Вы, тараканы, не умеете проигрывать тихо. Вы сначала перегрызёте друг друга. И в очередной раз опозоритесь на весь обитаемый космос… Ладно. Пожалуй, я всё-таки пойду. — Подождите, — насекомое, наконец, кое-как устроилось на водительском месте. — Насчёт этой страны… вы и в самом деле собираетесь?.. — Русские хорошо подходят для вселения чужого сознания. Зависимый тип интеллекта плюс склонность его подавлять — это очень удобно для нас. Мы, конечно, усилили в них эти свойства… Возможно, здесь будет наша небольшая колония. Не сейчас. И не очень скоро. Когда вы уйдёте отсюда навсегда. А вы уйдёте. Не сейчас. Вы ещё пошебуршите лапками, ещё попытаетесь как-нибудь выкрутиться. Вы же так упрямы. Но за вами будут следить. И вы уже не осмелитесь делать то, что собирались делать. В конце концов вам это надоест, и вы соберёте чемоданчики. Всего наилучшего, товарищ таракан. — Да подождите же, чёрт побери! Давайте договоримся. Мы с вами. Мы могли бы предложить вашему народу и вам условия совместной эксплуатации… Человек открыл дверцу. Вылез из машины. Повертел в руках пистолет, швырнул его в сугроб. Сунул руки в карманы, и, насвистывая, направился в ближайший переулок. |
||
|