"Рассказы (сборник)" - читать интересную книгу автора (Харитонов Михаил)Кабы не этот ПушкинВсё смешалось в доме Аполлона Аполлоновича Аблеухова. Начать с того, что с самого раннего утра его высокопревосходительство изволили быть на ногах — и в прескверном настроении. Даже не посетив туалетную комнату, он, весь во власти мрачной сосредоточенности, настрого велев не беспокоить ни по какому случаю, даже если турки нападут, заперся в кабинете на ключ. Напрасно верный Мустафа прикладывал ухо к двери, надеясь расслышать звон колокольчика — Аполлон Аполлонович не любил новомодных электрических звонков, предпочитая старинные средства — но увы: из кабинета доносился только стук открываемых ящиков бюро и шорох раскрываемых папок. Судя по всем приметам, дело предстояло нешуточное. Беспокойства, однако, на этом только начинались. Вначале загудел телефонный аппарат в малой зале. Телефонную линию в дом Аблеуховых провели недавно, и обслуга ещё не свыклась с его присутствием. Это ввело Мустафу в колебание: звать ли его высокопревосходительство к трубе, несмотря на повеление не беспокоить, или оставить аппарат без внимания, рискуя тем самым навлечь на барина немилость: понятно ведь, что тревожить Аполлона Аполлоновича в такое время могло осмелиться лишь только вышестоящее начальство, а выше Аблеухова не было никого, окромя ближайших к Государю… Терзаемый противоречащими чувствами, Мустафа всё же решил звать и робко постучал в дверь. Аполлон Аполлонович изволили открыть, но вид у него был прегрозный. Отодвинув замершего от ужаса Мустафу, он проследовал в малую залу к гудящему аппарату. Видимо, разговора по аппарату его высокопревосходительство ждали. Во всяком случае, вместо обычного «алло» Аблеухов позволил себе нетерпеливое «eh bien?», а дальнейшая с его стороны беседа свелась к короткому «oui» и «que diable!» в конце. В крайнем раздражении бросив трубку, его высокопревосходительство, чернее тучи, вновь скрылось в кабинете, дав указание скорейше занести в кабинет шербет и водку. Мустафа затрепетал: такого рода указания он получал всего дважды за всё время службы, и оба раза они знаменовали события страшные и чрезвычайные. Впервые на его памяти Аблеухов потребовал с утра водку в день своего знаменитого выступления в Государственном Собрании, когда была произнесена та самая, вошедшая в историю фраза — «бюджет государства и есть его подлинная неотменимая Конституция, перед коей смиренно склоняют головы даже тираны, если не желают лишиться выгод своего положения» — за каковой последовала трёхмесячная опала. Второй раз такое случилось перед заседанием Высшего Совета, когда Аблеухов в присутствии Государя, угрожая отставкой, отказался выделить средства на продолжение африканской кампании. Это было безумно смелый демарш: либералы чуть ли не записали канцлера себе в сочувствующие. Зато после Аксумской катастрофы, когда племена ороро, вооружённые новейшими австрийскими пулемётами, наголову разгромили англичан, Государь публично назвал Аблеухова «вернейшим и преданнейшим слугой Российской Империи». Как выяснилось вскорости, за этим лестным определением последовали и практические выходы: Аполлон Аполлонович стал приглашаем на вечерние чаепития в Высочайшем Присутствии, на коих обсуждались наиважнейшие вопросы… Мустафа, volens nolens осведомлённый даже о таких подробностях, вчуже трепетал — похоже, опять настало опасное время. Он явился перед Аблеуховым самолично — с подносом, на котором стояла чаша с шербетом и графин с охлаждённым хлебным вином. Его высокопревосходительство было в самом дурном настроении. Аблеухов даже не выбранил Мустафу за нерасторопность, хотя следовало бы: до такой степени канцлер был не в духе. И водку-то он налил себе не на два пальца, а целую стопку, и опрокинул-то единым махом, закусив, по обыкновению, шербетом. — Мустафа, — внезапно обратился он к домоправителю, — вот скажи: ты знаешь ли стихосложение? Оторопевший Мустафа думал почти что целую минуту. — Когда я служил у французского посланника, — наконец, нашёлся он, — я сопровождал его дочь в театр. Там говорили стихами. Мне не понравилось. Глупость. — Это потому, что ты природный турок, — рассеянно заметил Аполлон Аполлонович, — а турецкий язык есть язык военный… Образованный перс оценил бы сладость творений Расина. — Персы слишком образованы, чтобы быть хорошими воинами, — не смолчал Мустафа. — Что ж, в этом ты прав, — вздохнул барин. — Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Распорядись насчёт экипажа. Я еду. Этот короткий разговор Мустафе очень не понравился. Что-то нехорошее, неладное ощущалось в этом неожиданном интересе Аполлона Аполлоновича к поэзии. Сборы тоже принесли мороки и беспокойства. Особенно нехорошо было то, что одна из лошадей, когда её запрягали в коляску, забилась: примета была самая дурная. Когда же коляску вывезли во двор, прямо перед ней дорогу перебежала кошка. Это русское суеверие дополнительно встревожило прислугу — все только о том и шептались, что барину пути не будет. Аполлон Аполлонович предпочитал закрытые экипажи. В жарком, слипающемся воздухе белое лаковое полотно коляски хотя бы напоминало о прохладе. Оставалось надеяться, что к вечеру хоть чуточку разветрится. Откинувшись на сиденье, Аблеухов размышлял о предстоящем разговоре. Впервые за все эти годы ему предстоит высказываться по вопросу, не связанному напрямую с финансами Империи. Причём по вопросу сложному, тонкому, и — чего уж там — соблазнительному. Да, соблазнительному. Потому что у него, Аблеухова, тоже есть сердце. Русское сердце, жаждущее славы, признания. Но не такой ценой. К великому сожалению, он сейчас единственный, кто понимает всё значение этой экономической категории. Цена: вот что определяет всё. Французский посланник, звонивший утром, эту цену ясно обозначил. И эта цена — существенное похолодание в русско-французских отношениях. Что является почти верной гарантией победы прогерманской партии, а значит — возвращения к ситуации четырнадцатого года, когда Россия прошла буквально на волосок от гибели… Остаётся надеяться, что Государь Император, как и прежде, прислушается к его скучным советам. Хотя, конечно… Аполлон Аполлонович вздрогнул от внезапно настигшего понимания: будь он сам на месте Государя, он не послушал бы действительного тайного советника первого класса Аблеухова, хоть бы он был бы трижды прав. Он, на месте Государя, дозволил бы сомнительную публикацию. А значит… — Аблеухов, невзирая на страшную жару, похолодел, — Государь и в самом деле его не послушает. И всё то, что он готовил эти дни, включая сегодняшнее утро — всё это было зря и ни к чему. И нужно всё забыть и всё продумывать заново. В эти последние минуты, когда коляска неумолимо приближается к Высочайшей Резиденции. Правильное решение явилось само — когда он, растерянный и несчастный, уже ступал по устланной алым бархатом ступеням. — Виктория! Полная виктория! — молодой коллежский асессор Борис Бугаев, в последние годы ближайший помощник и личный друг Аполлона Аполлоновича, не скрывал ликования от успешной интриги. — Но как, как вам пришло подобное решение? Я-то думал, вы будете протестовать прямо, в лоб… Иезуитский ход! — Ну вот, ваше высокоблагородие, сравнили тоже, — благодушно отдуваясь, Аполлон Аполлонович пододвинул поближе стопочку — на сей раз законную, обеденную. — Какие уж там езуиты. Обыкновенная государственная предусмотрительность. Ну, что ж вы-то не присоединяетесь? — Невозможно, Аполлон Аполлонович, — с сожалением, но твёрдо ответил Бугаев, с тоской глянув на свою пустующую стопку. — Возбраняется Служебным Уставом от тысяча девятьсот девятнадцатого года… — Ах да, вы же на работе, капитан… В таком случае я, как ваш непосредственный начальник, наделённый соответствующими моему званию полномочиями, отправляю вас в немедленный краткосрочный отпуск до… — он извлёк старинные золотые часы на цепочке, поднёс к лицу циферблат, — до трёх часов пополудни по местному времени. Засим, уже на правах частного лица, предлагаю разделить со мной эту скромную трапезу… — Другое дело… То есть сердечно благодарю, Аполлон Аполлонович, и с удовольствием принимаю приглашение, — уважительно склонил голову Бугаев, и тут же, не чинясь, сам налил из графинчика, опередив поспешившего было к столу Мустафу. Впрочем, тот нашёл чем пригодиться: поправил салфетки в салфетнице и выставил графинчик ровно на середину. — А что, Мустафа, — Аблеухов улыбнулся, отчего лицо его стало похоже на сморщенное печёное яблочко, — не хочешь ли маленькую? У нас сегодня победа. Мы изрядно пригодились Государю и Отечеству. — Это достойная причина, — важно сказал Мустафа. В руке у него мгновенно появилась серебряная с чернью рюмка, которую он обычно прятал где-то в рукаве. Домашние знали, что в другом рукаве у него был спрятан трёхвершковый кинжал с узким лезвием. Графинчик одобрительно булькнул. — А Коран что говорит? — подкузьмил турка Бугаев. — Виноградное вино запрещено Пророком, мир ему, ибо оно погубило нашего прародителя Ноя, — невозмутимо ответил Мустафа. — Когда-то глупцы, не отличающие правую руку от левой, говорили нам, что водка — это то же вино. Но правоверные теперь знают, что про водку в Коране ничего не сказано. Я читал Коран, там ничего не сказано о водке. — Ну что ж, значит, в Коране есть много хорошего, особенно среди того, что в нём не сказано, — подытожил Бугаев. — Давайте, что-ли… Все встали: первый тост всегда был за Государя. Мустафа хлопнул стопку, не изменившись в лице. — Закуси, — предложил Борис, но Мустафа покачал головой и отошёл на свой наблюдательный пост. — Они после первой никогда не закусывают, — объяснил Аполлон Аполлонович. — Такой уж у них обычай. — Чья работа, с водкой-то? — капитан был человеком осведомлённым, ибо никогда не упускал случая прибавить к своим познаниям лишний скрупул. — Четвёртое Отделение, — усмехнулся Аблеухов. — Полковника Валерия Брюсова секретный план по смягчению культурных различий. Дело тонкое, деликатное. В лучших традициях покойного Фёдора Михайловича. — Кстати, я слыхал, что полковник не пьёт, — вспомнил Бугаев. — Совсем. — Потому что от спирта не пьянеет, — объяснил Аполлон Аполлонович, — а в винах не ощущает вкуса… По второй? — А то как же! На этот раз Мустафа успел разлить водку по стопкам. — Ну-с, — Аблеухов меленько перекрестил себе левую грудь, где сердце, — пронесло. Послушал ведь Государь меня, старика… За то и выпьем. Выпили. Закусили оливками. — Простите, Аполлон Аполлонович, за возможную дерзость, — набрался смелости Бугаев, — но вы сами роман-то читали? — А то как же. Последнюю неделю на то и убил. Вечерами, конечно, на досуге, — добавил Аблеухов на всякий случай. — Я тоже, — сообщил Борис Николаевич, наклонившись к портфелю, с которым не расставался ни в каких обстоятельствах, — вот, — он выложил прямо на скатерть голубой томик, на котором значилось: «Leon Tolstoy. La Guerre et la Paix. Tome I.» — М-м, — Аблеухов прищурился, — на французском читаете? Я вот в переводе знакомился. — В котором: Виноградова или Паскевич? — блеснул знанием предмета Бугаев. — Госпожи Воронцовой-Дашковой, — поправил его Аблеухов. — Княгиня Ирина свои переводы девичьей фамилией подписывает. Европейская, знаете ли, мода… Но на французском я тоже того… знакомился. В общем, предпочитаю оригиналу перевод. Всё-таки граф Толстой коренной русак, хоть и изменник. — Изменник ли? — прищурился капитан. — Как же он подкузьмил французам! И хитро: уже объявлен классиком, академик, «бессмертный»… имя-то уже со скрижалей не смоешь. И тут вдруг — неизвестный роман! Да какой! Приговор Наполеону и возвеличение русского оружия! — А всё же изменник, — не без сожаления в голосе заключил Аблеухов. — Рождён бы русским, а переметнулся во французы, эмигрировал, кафоликом заделался, тьфу… Этого ли не достаточно? — Папа Римский его от ихней церквы отлучил, — напомнил Бугаев. — А перед смертью он хотел бежать в Россию. Знаете эту историю с железнодорожной станцией? — Анекдот, — отрезал Аблеухов. — Да хоть бы и хотел. Государь Николай Павлович на тот предмет придерживался единственно верного мнения. Кто раз предал, тот предаст и второй раз, и третий. И в этой самой «Войне и Мире» я то же самое вижу. По мне, так если уж эмигрировал, будь же ты предан новой родине. А не так вот, чтобы с кукишем под полою… — Голос крови, — неопределённо заметил Бугаев. — Толстые всегда по русской государственной части шли. Как-никак, с петровских ещё времён… — Ну и шёл бы по государственной части, как подобает, — отрезал Аполлон Аполлонович. — А не бежал бы к лягушатникам. — Всё же единственный писатель русского происхождения, известный в Европе, — вступился Бугаев. — Какая-никакая, а нам слава. — Вот! Вот чем нас европейцы-то берут! — вскипел Аблеухов. — Славой! Как будто нет другого достойного поприща, кроме как развлекать досужих бездельников! — Досужие бездельники обычно составляют важнейший класс цивилизованного общества, — вздохнул коллежский асессор. — И слава Богу, что мы ныне обитаем за пределами цивилизации, опустившейся столь низко, — твёрдо сказал Аполлон Аполлонович. — Вот уж воистину утончённое варварство! — Повторяете Тютчева, — заметил его сотрапезник, поправляя салфетку. — И что же? Хорошее повтори и ещё раз повтори… Шербет, — распорядился он, и Мустафа тут же скрылся на кухню. — Но ваше решение… Не дозволить публикации романа в Российской Империи на законных основаниях, чтобы не поссориться с французами, при том негласно поощряя распространение переводов. Тонко! Только вопрос — клюнут ли либералы… — Клюнут, — уверенно сказал Аблеухов. — Либералы наши делают заключения механически, подобно автоматам. Ежели начальство что-то запрещает — так значит, это самое нужно всячески поднимать на щит. Тем более, хорошей либеральной литературы в России не появляется. Читали ль вы пресловутое сочинение Герцена? — По долгу службы, — скривился Бугаев. — И как? — Любопытно… для любителей несвежих сплетен. Но к художественной прозе отношения не имеет, — молодой помощник пожал плечами. — Вот-вот, — мстительно поддакнул старик. — Никого у них нет. — Разве Боборыкин? — вспомнил Бугаев. — Хотя, конечно, никакой он не либерал, а просто фрондёр. — Что Боборыкин? Сравнительно с любым европейским писателем средней руки весь Боборыкин — пфуй! — он сдунул с ладони несуществующее пёрышко. Принесли шербет и горячее. Мустафа, напустив на себя командирский вид, принялся распоряжаться расстановкой блюд и приборов, как будто это были части и дивизии. — А Толстого роман — не пфуй, — вздохнул Борис, прижимая вилкой кусок только что сдёрнутого с шампура кебаба и занося над ней нож. — Посудите сами даже с точки зрения материальной. Четыре тома. Шестьсот сорок пять персонажей. Охвачена эпоха в семнадцать лет. Вставки на русском языке… — Велик почёт — вставки на русском! Я лично считаю лучшим достижением нашей словесности вот его, — он показал глазами на Мустафу. — Потому что они учат русский, а не английский какой-нибудь, хоть на английском написаны шекспировы сонеты. — Это скорее по части побед русского оружия, — заметил Борис. — Оно-то верно, — Аблеухов согнул палец крючком, как это он делал, желая высказать сложную идею, — однако и недостаточно. Я в плохое время тоже вот думаю о бренности наших усилий. Да, крест на Святую Софию мы вернули, что нам на небесах зачтётся. Но нет у нас тех, кто воспел бы сей подвиг на земле. Зато европейцы перелагают свои жалкие войны и поражения самым соблазнительным образом. А ведь книги суть летописи подвигов народных… Но на это есть одно существенное контрсоображение. Тут недавно презентовали мне сочинение китайского мудреца Сунь-чи. В котором сказано… — Простите великодушно, Аполлон Аполлонович, — почти невежливо перебил нахмурившийся Бугаев, — но что за охота читать поделки Форейн-Офис? Вы же получше меня знаете, из какого места у всех этих древних мудрецов ноги растут. Теософия, будхизм, спиритуализм там всякий. А разгадка одна: англичанка гадит! — Пшшшт, — Аполлон Аполлонович выставил сухонькую ладошку, — не учи учёного. Сочинение Сунь-чи переведено в гумилёвском ведомстве для внутренних надобностей. — У Гумилёва китайцев переводят? Неужели?! — молодой офицер невольно выпрямился, глаза блеснули голубой сталью. — Сиди, сиди… Теперь не в армии, чай. Если что, так это не сейчас. Мы ещё тут-то, в Царьграде, на новенького будем, — он кивнул в сторону окна, где за прозрачной шёлковой занавесью сиял золотом Босфор. — Столицу перенесли из Петербурга всего четыре года как. Закрепиться, окопаться — вот что на первом плане. — Пока будем закрепляться да окапываться, англичанка Китай себе оттяпает, — огрызнулся Бугаев. — Ох, простите, ваше высокопревосходительство… Что там с мудрецом-то? — Вот как раз очень кстати тот мудрец сказал: «твоя непобедимость находится в тебе самом, возможность твоей победы находится в противнике». Гумилёв в комментариях это изъясняет на примере двух пасхальных яичек. Знаете такое простонародное развлечение в России — колотить яйцо об яйцо? Чьё расколется — тот и проиграл? Борис кивнул головой и вздохнул, вспомнив далёкий дом. — Так вот. Крепость яйца определяется не толщиной скорлупы, а трещинками. Если скорлупа хоть чуточку надтреснута — всё развалится. Государства — те же скорлупки. У России скорлупа тоньше, чем у тех же англичан. Зато в нашей скорлупе мало трещинок. Наше общество единообразно и монолитно, противоречия между классами малы, интеллигенцию вывели на нет, либеральная оппозиция немногочисленна. Поэтому наше яичко до сих пор никто не разбил. А теперь подумайте: ну вот была бы у нас, скажем, великая литература, как у тех же англичан и французов. Фёдор Михайлович тоже ведь в молодости бумагу марал. Вообразите на минуту, что Достоевский, вместо того, чтобы искоренять крамолу, вложил бы все силы в карьеру писателя? Вместо того, чтобы бороться со злокозненностью и предрассудками глупцов, стал бы, напротив, угождать публике? — Фёдор Михайлович ничего противогосударственного не написал бы, — уверенно сказал Бугаев. — Прямо — нет, Аблеухов скомкал салфетку, отставил в сторону тарелку с недоеденным кебабом. В такую жару он ел мало. — Но угождающий толпе должен подыгрывать её предрассудкам и тайным страстям. А Достоевский, с его-то умом и талантом — угождал бы самым тайным, самым скрытым сквернам человеческим. Играл бы на тех струнках, о самом существовании которых люди обычно и не догадываются. Проницал бы словом тонкие трещинки, что можно найти даже в стальном сердце, не говоря уж о сердцах плотяных… Другие же литераторы, не столь даровитые, стали бы восполнять огрехи слога клеветами на начальство, разжиганием неудовольствий в низших классах общества, и так далее. Тут-то англичанка бы к нам и влезла. — Может быть и так, Аполлон Аполлонович, — Бугаев положил прибор на тарелку. — Да только, извините за откровенность, рассуждение ваше напоминает лафонтенову басню про лисицу и виноград. Дескать, не дано нам, ну и не надо, оно и к лучшему. А на самом деле — видит око, да зуб неймёт. Вот, к примеру: согласитесь же, что на русском языке не может быть хорошей поэзии. Слова длинны, грамматика тяжела, рифмы бедны. То ли дело итальянский, с его певучестью и изобилием равнозвучных окончаний! — На стишках свет клином не сошёлся, — насупился Аблеухов. — Да и потом: были же у нас Жуковский и Веневитинов. Особенно Жуковский, сей плод союза двух непоэтических народов, русского и турецкого… Мустафа навострил уши. — Хотя, конечно, перекладчик с немецкого не есть поэт самостоятельный, — закончил канцлер. — Ему бы войти в настоящий поздний возраст, в гётевские года — тогда, возможно, его лира обрела настоящий голос. Так умереть! В расцвете душевных сил… от руки молодого негодяя. — Жуковский сам его вызывал, — напомнил Бугаев. — Да, вызвал! За гнусную эпиграмму, оскорбительную для мужчины и для дворянина, — Аполлон Аполлонович пристукнул по столу стопкой. — За одну рифму «Гете, Грею — гонорею» следовало бы прострелить ему то самое место, где она заводится. Прав был Суворов: пуля — дура… Ну, а тот, разумеется, сбежал за границу. Заяц. — Ну, там его радушно не встретили, — усмехнулся Бугаев. — Кажется, его прикончил какой-то французский бретёр. Жаль, конечно, что пал не от русской руки… Его высокопревосходительство молча поднялся из-за стола, давая понять, что дружеское общение на сегодня закончено и пора приступать к делам. — А если подумать, — Бугаев тоже встал, — а что, кабы вовсе не было этого Пушкина? Жуковский был бы жив и в поздние лета создал свой шедевр. Им вдохновившись, расцвела бы русская словесность. Случилась бы у нас в Отечестве великая литература? Как мыслите, Аполлон Аполлонович? — Я так мыслю, что история сослагательного наклонения не ведает, — строго заметил канцлер. — Да и что вам дались стишки? — Уж признаюсь во грехе, — смутился молодой офицер, — я в молодости того… рифмоблудствовал. Даже издавал что-то. Подписывался для секретности «Андрей Белый». Дрянь, конечно, стишки. А на французском свиристеть, как всякие Бальмонты, не хотелось. Пришлось пойти по государственному поприщу. Верите ли, иногда грущу… — Вздор, — решительно прервал его Аблеухов. — Займёмся насущным. Что у нас там с докладом? — Закругляемся, Аполлон Аполлонович! К вечеру представлю первый вариант, вам под карандашик… — Хм, к вечеру? К семи… а лучше к шести. Тогда я за вечер управлюсь. Что же, успеваем? Молодой капитан ухмыльнулся, щёлкнул каблуками, накрыл голову левой ладонью, изображая головной убор, и приложил правую к виску. |
|
|