"Рождение сына" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)


Глава первая ВСТРЕЧА В ПЕНЗЕ

В полдень 23 ноября 1861 года в большом зале Пензенского дворянского института служители сдвигали стулья к ежегодному акту. Институт был в новом здании, построенном всего какой-нибудь десяток лет назад. Но уже успели, за недостатком средств на покраску, обветшать и потемнеть его стены. И зал, выходивший окнами на передний двор, в этот снежный денек тоже выглядел сумрачным с его облупленными кариатидами, подпиравшими давно не беленный потолок. На стене зала висел огромный портрет Александра Второго, и еще молодое холерическое немецкое лицо с косо срезанным лбом, трижды перекрученным пухлым усом недоуменно вскидывало под потолок свои выпуклые, водянистые глаза моржа. Наверху, в третьем этаже, где были дортуары, одевались к празднику воспитанники и острили по поводу темы предстоящей торжественной речи: о грозе и громоотводах.

С торжественными речами институту вообще не везло. Преподаватель Ауновский, к примеру, представил было патриотическое сочинение «о месторождениях каменного угля в России», но получил от округа пожелание «употребить свое время и силы на работу более совершенную».

— В нашей губернии и без угля жарко, — комментировали воспитанники, намекая на пензенские крестьянские восстания, усмиренные только в апреле.

А в прошлом году словесник Логинов выступил с самой эзоповской речью, говорил примерами из Кантемира и Фонвизина о нравах далекого прошлого и даже кончил фигурой риторики — «возблагодарим вседержителя за то, что живем не в старые времена», — но фигура эта не спасла Логинова: дворянство выставило его из института за клевету, а Казани и педагогическому совету влетело.

Воспитанники это знали и, застегивая высокие расшитые воротнички своих мундиров, смеялись, как бы не вышло чего и с милейшим физиком: тема о грозе тоже скользкая, хотя бы и с громоотводом…

Гости опаздывали. Но все приедут: и губернский предводитель, и губернатор, и стяжавший позорную славу усмиритель кандеевских крестьян генерал Дренякин, и купечество, и архиерей, и дамы-патронессы. Дворянский институт не гимназия, и хотя весь он в долгу, — в долг кормит воспитанников, задолжал учителям, а папаши-дворяне упорно отказываются его содержать; хотя нищета и бестолочь в финансах этого учереждения надоели всем в городе, — все же в словах «дворянский институт» есть что-то такое… Даже сторож в сенях чувствует это, открывая парадные двери.

Воспитанники института позволяли себе вольности, невозможные для гимназистов. Несколько лет назад один из них, Вася Слепцов, во время церковного служения в храме, когда священник с амвона читал «Верую», громко и ясно, на всю церковь сказал: «А я не верую». И сейчас среди этих мальчиков, небрежных в прическе и движениях, плохо дисциплинированных, развязных и начитанных, было немало поклонников пострадавшего за неверие Слепцова. Портрет царя в зале не помешал вырасти тому, кто через пять лет первым поднимет руку на Александра Второго, — воспитаннику Каракозову.

— Идемте, господа, сейчас молебен!

Воспитанники гурьбой стали спускаться с третьего этажа на второй.

В эту минуту показался в воротах старший учитель физики, тот самый, чью речь о грозе и громоотводе должны были слушать на акте. Быстрый в движениях, весь осыпанный снегом, он сперва забежал направо, где перед флигелем, на заснеженной горке, стояла рейка его метеорологической станции. Подошел и к стене взглянуть на реомюр, вывешенный под защитой деревянной планочки от ветра. И, раздеваясь, торопливо спросил у швейцара, не забыл ли младший надзиратель записать утренние показатели. Швейцар принял с его плеч шинель, отряхнул ее в стороне и густым шепотом ответил ему. Он гордился, как чином, сложным искусством надсмотра над самой погодой и тем, что обсуждает его с господином педагогом, как равный с равным.

Учитель физики остановился перед большим трюмо, вынул из кармана длиннейшего сюртука сложенный вчетверо носовой платок и, не разворачивая, а наоборот, за комкав рукой, несколько раз быстро-быстро обсушил им мокрые от снега глаза и губы. Он был невысок ростом и бледен той белизной меловатого оттенка, что говорит о сильном душевном волнении. С высокого овального лба его, как у поэта или музыканта, спускались вдоль щек прямые темные волосы, длинные по моде тех лет. И хотя физик был еще очень молод — ему недавно исполнилось тридцать, — и молодо блестели его карие добрые глаза, но волосы у него на макушке уже поредели, грозя преждевременной лысинкой. Он заспешил в зал, на ходу пряча в карман платок.

Длинный стол, крытый сукном, с бронзовыми канделябрами, мягкие кресла, а в них туши с орденскими лентами через плечо, шепот в задних рядах, и третий ряд, — в третьем ряду сидят дамы: жена директора института, жена инспектора института… Старший учитель физики, только что поднявшийся на трибуну, увидел рядом с женой инспектора Веретенникова, добрейшей Анной Александровной, незнакомую девушку.

«В первый раз мне выпало на долю говорить перед вами, милостивые государи, говорить о предмете, мною изучаемом, — говорить о природе».

Учитель физики картавил. И это шло к его крупному, калмыцкого рисунка, рту, к его бледным щекам, чуть приподнятым резкими косточками стул. Говоря, он положил руку за борт сюртука и слегка покачивался над белым листом рукописи.

— Но quand même[1] в нем, есть, — шепотом определила старуха с лорнеткой (словцо, подслушанное примерно в те самые годы графом Львом Толстым у таких же женщин).

«…Молнии разделяют на три класса. Пелетье объясняет… Доктор Гук говорит… Де ля Рив делает интересное сравнение…»

В президиуме были совершенно довольны. Первый ряд, где сидели отцы города, успокоенно следил за оратором. Высокий мир — мир чистой науки, — высота неба, где в сгущении паров рождается электрическая разрядка, и шум этой чудовищной встречи двух полюсов в облаках, гром, как его называют люди, иностранные имена ученых — все это было доброкачественно-академично.

«Берман уверяет…»

Но здесь оратор допустил, как говорится, маленький «ляпсус»:

«В Швейцарии, где зарницы, то есть безгромные молнии, очень обыкновенны, сельские жители называют их ячменными молниями, потому что они чаще всего случаются в августе, когда поспевает ячмень… и у нас в деревнях, — оратор оживился и улыбнулся, даже отступил на секунду от кафедры, словно урок давал, — у нас в деревнях говорят, что зарница происходит от созревания ржи».

Он еще раз взглянул на незнакомую девушку. Кто она? Кем доводится Ивану Дмитриевичу?

«…Но куда бы ни упала молния, она стремится преимущественно к проводникам и металлам. Может случиться, что молния действует на один только металл, а окружающие его тела остаются без повреждения. В пример этому приводят рассказ о двух дамах, из которых одна, имея на руке золотой браслет, протянула из окна руку во время грозы; в это мгновение ударила молния, и браслет исчез так, что не нашли никаких следов, а дама чувствовала небольшое сотрясение. У другой дамы одна только шляпа была превращена в пепел, потому что состояла из тонкой проволоки, на которой держалась материя».

Старшего учителя физики очень любили в институте. Речь его живо объясняла сухой предмет, давала простое, толковое знание о молнии и громе, и на много лет, если не на всю жизнь, то, кто слышал эту речь, остались грамотными по части грозы. Специалисты знали, как хорошо и глубоко подготовился физик, и вполне оценили его начитанность, знакомство с самоновейшими источниками, каким был, например, Де ля Рив, еще не переведенный в России с французского…

Но в зале нашлись критиканы. Учитель словесности Захаров явно соскучился, он вспомнил острую речь Логинова. Ученик Странден вертелся и писал записки. В записках стояло: «Молния сжигает металлы, а чурбаны целы». Васильев, выпускник и хороший рисовальщик, быстро кончал зарисовку в альбом: оратор с длинными, по разночинной моде, волосами, начесанными на уши, с поределой макушкой, заложив руку за борт, а ногу за ногу, был представлен в виде зигзага молнии, тщетно бьющего в первый ряд, где, развалясь, сидел чурбаноподобный губернатор. Он уже начал подписывать внизу: «Илья-пророк». Из-за плеча смотрели, шептали: «Покажи, покажи»; спереди грозно шикнули.

А учитель физики увлекся. Бледные щеки его затлели на скулах розовыми пятнышками. Он описывал устройство громоотвода. Всякие механизмы, дававшие власть над материей, всегда занимали его. Еще недавно, получив от милейшего Осипа Антоновича Больцани, из мастерской Казанского университета, свою метеорологическую аппаратуру, бывшую там в починке, поминал он добром этого, замечательного ученого-опытника… Чего, чего только не изобретает Больцани у себя в мастерской!

«…Вот как Академия предлагает устраивать громоотводы…»

Делая пояснительные жесты, словно отмеривая размеры железного прута, физик вдруг преобразился в педагога, желающего не речь сказать, а передать нужные, практические знания:

«Вообще предполагают, что громоотвод может защитить круглое пространство, описанное радиусом, равным двойной высоте громоотвода, и применяют это правило на практике, причем один и тот же проводник может служить для нескольких громоотводов, лишь бы эти последние имели между собой металлическое соединение. Но это правило не совершенно верно, потому что многое зависит от формы конца громоотвода и от вещества, из которого сделано здание. Итак, наука дает человеку средства оградить себя от ударов молнии, борется с предрассудками и побеждает их самыми неопровержимыми доказательствами — фактами!»

Речь кончилась, занявши времени ровно столько, чтобы не утомить.

Ноябрьский день отходил за окном; институтский сторож, в мягких туфлях незамеченно скользя по залу, длинной палкой с привязанным на конце ее горящим огарком одну за другой зажигал свечи в люстрах. Быстрые чьи-то пальцы пробежали, пробуя, по клавишам — вечером будут танцы.

Учитель, наклонившись к кафедре, собирал свои листки, когда к нему подошли две женщины. Одна вела, немного принуждая и таща за собой другую, ступавшую медленно и улыбаясь. Обе они были одеты по моде — в тяжелые пышные платья с турнюром, собранные в складки у талии, с небольшим треном, шуршавшим за ними. Волосы у обеих были зачесаны гладко со лба и разбиты низким, пышным, широким узлом на затылке, в форме груши, спрятанной в сетку. Одна была Анна Александровна Веретенникова, другая — незнакомая девушка, замеченная учителем с кафедры.

— Илья Николаевич! Спасибо, спасибо вам за прекрасную речь, за ячмень, вы прямо неузнаваемы сделались, когда про ячмень сказали! Мы ведь с сестрой деревенские. Машенька, Илья Николаевич Ульянов. Илья Николаевич, будьте знакомы — сестра моя, Мария Александровна Бланк.

И две руки, одна небольшая, другая совсем маленькая, встретились и пожали друг друга. Но ответить физик не успел: мимо них, охорашивая усы рукой, шел пензенский предводитель.

— Безгромные зорюшки… Нашли выражение! Вы в своей ученой отрешенности, как в башне засели, господин Ульянов! Поглядели бы, какие у нас там аржаные зарницы полыхают!

Хотя Пензенская губерния была усмирена, но и в ней и в Казанской стояли военные части, среди крестьян шло брожение, и память о событиях была так свежа, как если б это вчера было. Да и каждый день прибавлял к ним все новое и новое — то суд над казанцами, то награждение усмирителя, графа Апраксина, то волнение студентов, то опять бунты в соседних губерниях, приезды из имений перепуганных помещиков, чтение писем, ходивших из рук в руки… Вышло так, что и на торжественном директорском обеде за первой же рюмкой «аполитичная» речь физика клином вошла в политику, и гости принялись отводить душу, благо и губернатор с предводителем и генерал Дренякин тотчас после акта уехали домой.

— Разве же можно было на Волге, в Пугачевых местах, оглашать манифест? И перед кем? Перед «ярманкой», перед симбирскими инородцами, потомками пугачевских бунтарей!

— Но государь и так медлил, помилуйте, — подписал девятнадцатого февраля, а публикацию сделали только в марте месяце…

— Да нет, не в том дело, знаете вы, как все это спустя рукава сделано было? Помилуйте, двадцать три миллиона крепостных, двадцать три миллиона темных голов с бреднями о какой-то якобы полной воле, о царевом указе, вписанном в голубиную книгу, толкуемом в скитах всякими отшельниками и расстригами, — сюда бы свету, толковых людей, наконец две-три сотни тысяч печатных оттисков манифеста, а что сделали в Петербурге? Выпустили «Положение» на разных листах, да еще разрозненно, перепутали даже губернии — в черноземные пошло то, что имело касательство к степной полосе; какую же пищу это дало злонамеренным!

— А манифест отпечатали чуть не в десятках! Народ ответил своей легендой: что настоящий указ подменили, настоящий указ помещики украли, а этот — обманный. Стеной ставить между монархом и нашим дворянством бюрократию, питать эту бюрократию соками нашего сословия, выплачивать ей из казны чудовищные деньги и получать от нее вот этакую бездарную работу, ниже качеством старых писарей и ратманов, — допустимо ли? Куда заведет?

— Поспешил государь с манифестом…

— Ах, оставьте, напротив того — чересчур помедлил. Нельзя было, сказавши А, медлить с Б, допускать брожение в народе… Нужно учесть было положение дворянства в наших губерниях! Шутка сказать: пережить в просвещенный век ужасы Бездны и пензенскую Кандеевку… Есть от чего с ума сойти, как сошли с ума у несчастных Веригиных.

Бездна, деревня Казанской губернии, стала центром недавних больших событий. О том, что в народе брожение, знали не только в деревне, знали и горожане. Все города были переполнены оброчными, служившими в дворниках, приказчиках, ездившими в извозчиках. Очевидцы рассказывали, как при первом городском слухе о том, что «вышел указ», в Петербурге остановилось движение, извозчики, побросав лошадей, кинулись в лавки, а там уже толпились люди всех профессий и видов — от нарядного, в крахмальном воротничке, актера до рыночного торговца сбитнем, и все они — врачи, художники, ремесленники, сермяжники, такая обычная городская публика, — тут, в лавке, вдруг оказались не просто людьми, как все в городе, а чьими-то «душами», собственностью таких-то и таких-то «господ». Все нарасхват брали и требовали царский указ про волю.

Но если в городе еще можно было бежать в книжную лавку, то в деревне узнать про указ решительно было не у кого. И вот бездненцы в глухих раскольничьих скитах, среди дремучих лесов, нашли себе вожака, человека, пустившегося толковать и объяснить им волю, — толковать так, как того хотели сами крестьяне. Из Антона Петрова, бездненского вождя, Пугачева не вышло. Антон Петров был начетчик, прослывший за свою жизнь в скиту божьим пророком. Было что-то глубоко и потрясающе сильное в этом человеке, вычитывавшем по складам, жарко припав к книге и ведя по ней пальцем, запутанные глаголы о полной воле — воле с землей и со всем барским Добром на ней. Бунт охватил три губернии. Мужики шли в Бездну, вооруженные чем попало, вступали в отряды, громили усадьбы. Антон Петров руководил ими. Когда стало слышно, что идут солдаты, Бездна кликнула клич к трем губерниям, и десять тысяч крестьян, с бабами, детьми и добром, на телегах съехались отстоять Петрова. Залегли лагерем вокруг избы, где спрятался пророк, и выдержали настоящую осаду.

Бездненская история в главных ее подробностях была известна далеко не всем. Кое-кто, впрочем, читал о ней даже в запретных тетрадках «The Bell» — герценовского «Колокола», но были такие, что попросту затыкали уши и ничего слышать не хотели про этот последний, как они говорили, позор русский. В том же году неизвестный аноним из их круга писал Чернышевскому, что в русском народе есть, конечно, «человекоподобное нечто», но за развитие его нужно взяться «умно, практично, без нежностей, а нежностей ваших они не поймут, наплюют на вас и найдут себе другого Антона Петрова, о котором так искренне сожалеет ваша хамская натура».

— Вы знаете, какое у них было смешное представление о трех залпах?

— Господа, господа, меняем тему, точка, еще по маленькой!

— Нет, я слушаю, скажите, что три залпа?

— Войска обычно стреляют при усмирении три раза вхолостую для острастки. Из этого мужик вывел, что больше трех раз стрелять не повелено. И представьте огромную толпу вповалку вокруг пророка — на телегах, на изгородях, на крышах, на земле — в полнейшем спокойствии. В них, наконец, стреляют, а они все надеются переждать свои три раза, закрываются рукавицами и кричат: «Воля!»

— Это правда, что было свыше трехсот раненых и убитых?

— Вранье!

— Нет, сударь, не вранье! Поболее трехсот!

— А мне сказывали, что, когда Антона Петрова казнили, один солдат в обморок упал.

Антона Петрова вывели из избы в рубахе, простоволосого. Он шел со свечкой в руке, не озираясь, и громко, торопливо молился, ежеминутно, без надобности, снимая пальцем нагар со свечи. Волосы его падали чуть не до плеч, ноги были босы. Солдаты целили в него, жмурясь, и все слышали молитвенное бормотание, пока не грянул залп.

— Бросьте вы жантильничать. Вспомните пензенского Егорцева. Мало ли таких «пророков»! Штыки, штыки — вот им что надо! На пророков этих любители мутной воды, свистуны в «Современнике», подлецы всякие ставку ставят!

Совсем расклеился разговор. «Подлецы» покоробило даже ухо директора. Но «свистуны» — слово, выхваченное у Герцена, назвавшего так писателей в отделе «Свисток» в «Современнике», — и скрытое в речи указание на недавнюю подметную прокламацию — это было уж слишком! Директор насупился, растерянно ковырнул рыбу в тарелке.

Между тем богатый пензенский купец, известный своей слабостью по части всяких новшеств, хотя и ходивший у себя дома в поддевке и смазных сапогах, подсел с бока лом к Илье Николаевичу, Он выспрашивал его, кто в здешнем крае мог бы научно и без изъяна воздвигнуть громоотвод. Ему хотелось первому в губернии поставить громоотвод над своими складами.

А в самом отдаленном углу, где закуска и вина были попроще, беседа велась шепотком. Кто-то показывал ста рое, полученное из Казани письмо «очевидца», где приводились слова Щапова, сказанные им в апреле на знаменитой панихиде по мученикам Бездны. Что казанский профессор русской истории, Афанасий Прокопьевич Щапов, произнес на этой панихиде смелую речь против правительства, знали все. Но тут аккуратно переписанные, заключенные в кавычки, стояли его доподлинные слова, обращенные к убитым бездненцам, и от смелости этих слов просто дыхание перехватывало.

«Вы первые нарушили наш сон, разрушили… наше несправедливое сомнение, будто народ наш не способен к инициативе политических движений, — так говорил Щапов. — Земля, которую вы возделывали, плодами которой питали нас, которую теперь желали приобрести в собственность и которая приняла вас мучениками в свои недра, — эта земля воззовет народ к восстанию и свободе. Мир праху вашему и вечная историческая память вашему самоотверженному подвигу! Да здравствует демократическая конституция!..»

— Молодец Щапов! — забыв осторожность, воскликнул Захаров.

— Он приглашен был в прошлом году читать лекции по русской истории, — услышав фамилию Щапова, отозвался со своего места Илья Николаевич, не терявший связи с казанцами. — Говорят, украшение кафедры!

И хотя то, о чем шептались в углу, уже потухло, разговор о Щапове, как огонек по сухим веточкам, быстро перекинулся и побежал вокруг стола.