"Хвала и слава. Книга вторая" - читать интересную книгу автора (Ивашкевич Ярослав)

IV

Эдгар крадучись пробрался через фойе и прошел в низкую партерную ложу, находившуюся около самого оркестра. По грому аплодисментов, который прокатился по залу и все не затихал, он понял, что Эльжбета, опередив Фительберга, вышла на сцену. Шум продолжался долго. Эдгар сел так, чтобы не видеть ни сестры, ни дирижера. Он услышал постепенно смолкающие аплодисменты, характерное покашливание Эльжуни, стук палочки и начальные аккорды квартета. С первой нотой, которая вырвалась из горла Эльжбеты, с первой гаммой, которая быстро взбежала на головокружительную высоту, Эдгар почувствовал, что «все будет хорошо». Моцарта Эльжуня пела легко, как будто играя или забавляясь. Пожалуй, ария Царицы ночи должна была бы звучать несколько иначе: голосу Эльжуни не хватало искусственности, чего-то от музыкальной шкатулки — boîte à musique. Но публика так и замерла, упиваясь этим чудесным голосом.

«Время пока никак не сказалось на нем, — подумал Эдгар, — наоборот, это полная зрелость. Еще год, два… Верхние ноты резковаты, несколько крикливы, но это ничего».

Когда началось вступление к «Шехерезаде», Эдгар глубоко ушел в кресло, чтобы не упустить этих первых тактов: пиццикато контрабасов в причудливом остинатном ритме и эта извилистая фраза флейты, повторенная на квинту ниже гобоями. Во фразе этой была своя неотразимая прелесть, она отлично контрастировала с ритмичным аккомпанементом басов, но для Эдгара — он и сам не знал почему — она была мотивом смерти. Шехерезада рассказывает сказки о бесчисленных чудесах, а ведь в это же время она не перестает думать о смерти: если сказка не понравится Шахриару, в любую минуту ее могут казнить. И вот что-то от притягательности смерти было в этой фразе флейты — никто, разумеется, этого не знал и никто из слушателей этого не понимал, но он-то знал: это был нежный, сладостный, чуть-чуть даже сентиментальный призыв смерти. И сразу же на голос флейты и гобоя за него откликнулась Эльжуня, сестра:

О, не зови меня, Дуньязада, Меня уже солнце призвало…

После этой фразы следовали беглые скрипичные пассажи, и сразу же Эльжбета восклицала:

Солнце, что всходит так тускло над градом, Точно зова моего не слыхало…

Куда девались крикливые ферматы? Наигранный драматизм? Музыкальные фразы у Эльжбеты получались так просто, как будто она переговаривалась с флейтой, с гобоем, со скрипкой, советовалась с ними:

Что же сказать мне милому нынче? Что вынуть из сердца, чем сердце опутать?

Эдгар знал, что все напрасно, что вопросы эти чисто риторические, что сердце замрет, а с ним и вся эта чудесная жизнь, заключенная во флейтах и гобоях, что замрет это сердце, которое никогда не любило, а с ним и надежда на избавительницу любовь. Скрипки вознеслись, как высокий вздох, потом скрипичное соло задержалось на флажолете, а вместе с ним, как вздох, замерло и оборвалось высокое до-диез Эльжуни, взятое пианиссимо. Зал не аплодировал.

Когда началась вторая песня, Эдгар подумал, что вряд ли появится когда-нибудь исследователь его творчества, который заметит, что то, что сейчас играет виолончель, является усилением, наращением «темы смерти» из первой песни. Как часто композиторы вводят в свои партитуры одним им понятные намеки, цитаты, шутки, о которых слушатель никогда не подозревает, исследователь же узнает только иногда. А ведь именно это и способствовало тому, что настроение песни, шепот виолончели, то, что Эльжуня произносила тихо-тихо, будто рассказывала людям в первом ряду кресел о своем сыне, который родился и умер в Константинополе, непосредственно связывалось с настроением первой песни, вытекало из нее.

…Лицом в тот запах погрузись, В нем все — сирень, в нем все — весна! И сразу юность, время, жизнь Предстанут легкой лаской сна…

И Эдгар припомнил именно такую минуту: она отчетливо всплыла перед его глазами, когда, согнувшись в кресле, опустив веки, он слушал шелестящие вздохи смычков, которые извлекали аккорды не одновременно, а вступая один за другим. Когда-то, когда он был совсем еще мальчишкой, четырнадцатилетним пареньком, его гимназию в Одессе закрыли из-за какой-то эпидемии и мать отослала его на каникулы в Молинцы. Это было в первые дни мая. Во дворе вокруг клумбы росли густые кусты сирени, и он играл тогда с дочкой кухарки, маленькой Параской, даже не подозревая, что в этих играх заключено любовное начало. И вот как-то Параска пришла к дому в венке из сирени, «заквичана у безови», как она говорила, и Эдгар, делая вид, что нюхает эту сирень, укусил Параску за ухо. И теперь, когда Эльжуня почти беззвучно, уносясь все выше и выше малыми терциями, произносила:

…Ты знаешь сам, Какая ласка спит в сирени той…

он действительно почувствовал запах этой весенней сирени и запах тела Параски, когда он ее укусил, и потом припомнил, что у Параски были точно такие же глаза, как у Гелены. И его всего заполнило сияние того далекого весеннего дня… Приехал он сразу после дождя, листья — такие, сердечком — так и сверкали, влажные, и горько пахли, нагретые лучами… Приехал он из Сквиры на чужих лошадях, так как брички из Молинцов не было… И когда шел по дорожке к крыльцу, в мягкой глине оставались его следы… Эдгар даже не заметил, как перешли к третьей песне. Здесь флейт уже не было, хотя песня и называлась «Флейты в ночи», только с самого начала все нарастал и нарастал общий вздох всех смычков, чтобы наконец рвануться ввысь вместе со словами:

Флейты поют, а тебя нет со мною, Ночь, только ночь, так темно в той ночи…

Эдгар постепенно освобождался от воспоминаний, которые — он знал это — заключены где-то в этих песнях, таятся в них, как невидимые источники музыки. В тонкой музыкальной ткани была скрыта Параска и запах ее еще детского тела, и глянцевитые листья сирени, и следы ног в мокрой глине, и даже воспоминание о желтом блестящем башмаке на его ноге.

Третью песню он слушал как что-то чужое. Эльжбета сделала тут такое крещендо, какого он давно не слышал. Голос ее постепенно накапливался, словно вода, и вдруг, когда оркестр резко смолк, один только этот голос и остался под сводом филармонии, словно высокая белая колонна.

Началась четвертая песня. Завороженная публика не прерывала цикла аплодисментами. И вот в оркестре стали возникать разорванные фразы все той же темы «Шехерезады», создавая сумятицу, и из этой сумятицы вырвался голос сестры, ровный, спокойный, глубокий, рассказывающий о том, что

Чуть месяц явился на черное небо, На него ополчились тучи…

Самым чудесным было это величайшее спокойствие Эльжбеты, которая вздымала над бурей оркестра свои высокие портаменто. Эдгар откинулся в кресле и увидел ее, ее профиль над взлетающим и опадающим смычком первой скрипки. В первый момент она показалась ему какой-то совсем незнакомой. Перья излишне удлиняли ее голову, а кроме того, Эльжбета очень изменилась со времени их самой радостной встречи, когда она пела в Одессе «Verborgenheit»; но потом он вспомнил, что эту манеру держать голову, это изумительное движение — le porte de la tête, как говаривала тетя Михася, — он уловил у нее впервые именно тогда, а теперь он снова видит ее, и точно так же поднимает она голову и вновь и вновь бросает свое ля-бемоль, которым он явно злоупотребил в своей песне, куда-то ввысь, чуть не к галерке.

«О боже, — произнес он про себя, — и откуда у нее еще столько голоса и столько этой Innigkeit {6}, которая совершенно изменила характер моей песни? Откуда у нее нечто такое, что так усиливает все, что я пишу? Или у нее тоже есть это постоянное предчувствие смерти? В молодости мне казалось, что я умру молодым, и только позже я понял, что умирают всегда молодыми. Об этом я и написал в своих песнях. Неужели она это понимает? Наверняка нет. Нет у нее предчувствия и этих ужасных мятущихся чувств. Все это она раскрывает неосознанно и подает другим, точно кушанье к столу, сама к нему не прикасаясь. Она и есть настоящая Шехерезада.

Теперь он внимательно глядел на нее. Эльжбета умолкла, так как оркестр — сейчас звучало tutti — снова устремился ввысь и ломаными аккордами врывался в небо, стремясь укрыть влюбленный месяц. И вновь неожиданно отозвался этот мелодический ход — ми-бемоль — ля-бемоль Эльжбеты, спадая потом вниз. В этой кварте было что-то от зноя и пыли Одессы, от цокота лошадей полицмейстера Тарло и от разбивающегося о скалы моря. Потом море уже нигде и никогда так не разбивалось, превращаясь в пенистые косы, в игру кварт, в солнечный свет, как тогда на Среднем Фонтане. «Интересно, — подумал Эдгар, вслушиваясь в музыку, — думает ли она сейчас об Одессе?»

Эльжбета снова замолчала, а оркестр с глухим рокотом еще раз промчал по всем регистрам, и вдруг раздался звучный, мажорный аккорд, и певица взяла последнее ля-бемоль, чистое и хрустальное. Затем все смолкло, потом грянули аплодисменты и наконец выкрики: «Автора, автора!» Направляясь на сцену, Эдгар столкнулся на ступеньках с сестрой; прическа ее слегка растрепалась надо лбом, перья сбились, глаза были полны слез. Неожиданно она наклонилась к брату и схватила его за плечи:

— Никогда в жизни я уже не буду петь так, как сегодня.