"Сто двадцать километров до железной дороги" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий Николаевич)

Глава шестая


1

И опять я ехал в Зимино. Но теперь надо мной ничего не висело. Люди, которых забрали в пятьдесят третьем году, возвращались домой. Директора института, который выгнал меня и еще кое с кем тогда под шумок расправился, уволили. И еще двух-трех ему подобных сняли и понизили в должности. Не все, конечно, верили, что завтра эти люди не вернутся на свои места, но дышалось все же легче.

В Зимино я переночевал на вокзале и рано утром вышел на околицу ловить машину на Ровное.

Ветра не было. То есть не то чтобы совсем не было. Степь совсем без ветра — не степь. Но это было вполне терпимое движение воздуха. Ветер начнется позже, а сейчас охлажденный над сугробами и застругами воздух медленно движется на поселок, где на улицах чуть теплее, чем в открытой степи. Взошло солнце и мутно обозначилось сквозь примерзшие к нему облака. Свет от солнца и облаков шел тусклый, но, казалось, он и должен быть таким над этим тускловато светящимся снежно-ледяным полем, дышавшим прозрачным ледяным воздухом.

Не мне одному нужна была машина. В степи, там, где главная шоссейная дорога принимает в себя все боковые выходы из Зимино, уже собралось несколько человек с чемоданами и узлами. Они так далеко выбрались в степь, чтобы не пропустить ни одного грузовика, даже если он пойдет на Зимино не по главной дороге. Я пошел к ним. Их было пятеро. Четыре женщины и старик.

— В Ровное? — спросил я старика.

— В Ровное, — ответил он.

— Давно ждете?

— Вчера еще ждали. Нет машин.

— Сегодня будут, — сказал я.

— А вы откуда знаете? — строго спросила меня маленькая женщина, до бровей закутанная в белый пуховой платок.

Это была Зина. Та самая учительница, с которой я поругался на летней конференции.

— Верю, — сказал я. — Понимаете, сегодня я во все верю.

Я следил за ее лицом: когда она меня узнает? Она нахмурилась, а потом улыбнулась. Узнала.

Грузовик подошел часам к десяти. Шофер выглянул из кабины, с сомнением осмотрел нас:

— Я возьму. Да ведь замерзнете. Кузов открытый. Подождите, может, крытая подойдет.

— Мы уже замерзли, — сказал я. — Так что не страшно.

В кузове мы уселись спиной к кабинке, подняли воротники и приготовились терпеливо ждать. Ехать по плохой дороге, не глядя вперед, отвратительно. Перед выбоиной не напряжешься, на ровном месте не расслабишься. Мотает тебя так, что подбородок стукается о колени. А поворачиваться лицом к ледяному ветру невыносимо. Вот и трясешься: терпение, терпение и терпение. Терпение в чистом виде. Гудит ветер, грохочет грузовик, мороз все невыносимее, а тебе ничего не сделать. Только терпеть.

Зина сидит неподвижно, тонкие невидимые усики у нее обозначились инеем. И все сейчас неподвижны. Даже глаза у всех неподвижны. Ноги у меня затекли, кисти в варежках собраны в кулак — так теплее. Кажется, я немного закрываю Зину от ветра. Я выдвигаюсь еще вперед.

— Холодно? — кричу я. Она бледно улыбается, но не шевелится. — Ноги? — Она чуть кивает. Я накрываю полой своего пальто ее валенки. — Так лучше? — Она чуть кивает. Кой черт лучше! Конечно же, все равно холодно. — А помните, — кричу я, — мы с вами на конференции поругались. Тогда вы мне показались злее и бодрее. — Она улыбается. — Вы, наверное, не читали, что писал Маркс о морозе? «Даже страдание, по-человечески понимаемое, есть самонаслаждение человека». Забыл только, где он это сказал. — Говорить мне больно. Кожа на губах вот-вот потрескается. Но я продолжаю трепаться. Меня несет: — А вы хотели бы стать полярницей? — Она едва в состоянии отрицательно качнуть головой. — А я бы хотел. По крайней мере обо мне каждый бы день писали: на дрейфующей станции Северный полюс-четыре скорость ветра такая-то, мороз тридцать градусов…

Несколько раз за дорогу мое терпение приходило к концу. Полностью исчерпывалось. Но потом оказывалось, что кое-какие ресурсы все-таки оставались. Когда грузовик добрался до Ровного и подкатил к большому магазину на площади — к обычной стоянке всех заезжих машин, — я даже попытался молодецки спрыгнуть на землю, за что и был жесточайше наказан. Ноги мои не спружинили. Они не были в состоянии пружинить. Боль от удара отдалась в голове. Женщины в кузове еще помедлили, как будто они и вправду замерзли насмерть, потом медленно зашевелились. Я протянул руки, чтобы помочь Зине спуститься. Она позволила мне подхватить себя, позволила затащить в магазин. На деревянном полу магазина не таял затоптанный грязный снег. Наверно, здесь было очень холодно. Продавщицы работали в теплых пальто и валенках.

— Погреемся? — спросил я. — Или вы сразу домой?

— Домой.

Я подхватил ее чемодан и двинулся за ней. Она очень спешила, ноги, не привычные к валенкам, не повиновались ей. Только один раз она обернулась ко мне:

— Больше всего на свете боюсь холода.

— Чего же вы ездили по такой погоде в город?

Она ответила серьезно:

— Обещала своим спортсменам новые программы по гимнастике. И литературу…

Я встряхнул чемодан:

— Здесь?

Она кивнула.

Валенки делали ее трогательно маленькой и неуклюжей, из-под платка страдальчески смотрели светло-коричневые глаза, губы и нос некрасиво посинели.

— А знаете, на конференции вы мне показались высоченной и неприступной. Я даже напугался тогда.

— Я была на высоких каблуках… А сейчас я вам кажусь жалкой?

Я возликовал: она беспокоится о том, какой она мне кажется!

Она снимала квартиру в хате недалеко от центра.

— Заходите, — позвала она. — У хозяйки на печке всегда горячий чайник.

Но я отказался. Нужно было добираться до хутора. А главное, мне было так радостно, что я уже боялся за свою радость. Сегодня мне уже ни больше, ни меньше не надо. Мне даже хотелось поскорее распрощаться с Зиной.

— Приглашайте меня к себе на следующую субботу, — сказал я.

— По такому морозу?

— Приглашайте!

Она улыбнулась, взяла у меня свой чемодан:

— Вы же не придете. Приедете к себе, отогреетесь, вспомните про мороз и испугаетесь. Приезжайте весной.

— Я приду в субботу. Раньше не смогу, а в субботу обязательно приду.


2

В тот день мне необыкновенно везло. Я боялся, что добираться в хутор придется пешком, но когда вернулся на площадь, увидел у магазина грузовик, в кузове которого стояло несколько наших хуторских ребят. Они мне крикнули:

— Андрей Николаевич!

Завклубом Митя — Митей он сам себя назвал, отец-баптист дал ему при рождении имя Соломон — постучал в крышку кабинки, шофер, тронувший было, затормозил, меня втянули в кузов. Я жал чьи-то руки, смеялся благодарно и смущенно — не знал по именам всех, кто кричал мне: «Андрей Николаевич!» — и уже не отворачивался от ветра. Подумаешь, восемнадцать километров!

В кузове за другими я не сразу увидел Парахина. А когда увидел, обрадовался и не сразу понял: то ли он уже со мной поздоровался и ожидает, когда я ему отвечу, то ли ждет, чтобы я поздоровался, чтобы ответить мне. Такое у него было лицо.

— Здравствуй, Парахин! — крикнул я. Он медленно так, «по-парахински» улыбнулся мне. — Я тебе привез подарок! — Улыбнулся еще шире. — От писателя!

Фисенко бы уже сказал покровительственно: «Ото вы любите шутковать, Андрий Николаевич!», а Парахин молчит и только смущенно улыбается.

— Ладно, — говорю я, — потом покажу.

Я вообще-то собирался выбрать подходящий момент, чтобы вручить Парахину книгу с дарственной надписью известного писателя. Но вот увидел Парахина, обрадовался и все выложил…

Во дворе нашей хаты меня первой встретила Дамка. Она промчалась ко мне через весь двор, и кольцо цепи, которое скользило по проволоке, поднимало фонтанчики инея. Морда у Дамки заиндевела, на белых бровях и усах — тонкие сосульки. Дамка натянула цепь и прилегла мордой на передние лапы, хвост ее выжидающе колебался. Я шагнул к ней, она прыгнула, стараясь дотянуться носом до моего подбородка. Это был ее коронный номер.

В хате почти вся семья в сборе. Я смог сразу выложить все свои подарки. Деду Гришке — бутылку коньяку, сигары «Гавана», папиросы «Три богатыря»; Алинке, Валентининой дочери, — она живет у нас больше, чем у матери, — ученический портфель.

Алинку я подхватил на руки, подкинул, насколько позволял низкий потолок:

— Выросла девочка, тяжелая стала!

Алинка показала мне язык. Я засмеялся и дал ей шоколадку. И вообще суетился, рассказывал, как мне повезло с грузовиком, как я обрадовался, увидев хутор: «Гляжу, ветряная мельница, ну, думаю, дома!»

Хозяйка задумчиво посмотрела на меня.

— Андрий, вот було б мне положить тебе в дорогу хлебца, яичко сварить. А вот не догадалась.

Алинка сказала мне:

— Мы сегодня с девочками на санках катались. Аж жарко было.

Хозяйка вздохнула:

— Ой, Алина, Алина! Як же ты разжарилась.

Я засмеялся:

— Здоровее будет!

Хозяйка опять вздохнула:

— И як це ей не обрыднет, и николы дома не посидит, — и тут же, правда, без особого энтузиазма, выдвинула свою положительную программу: — Посидела бы в хате, погрелась бы на лежаночке.

В городе я говорил с одним литератором о скудости литературы и о многообразии жизни. Рассказал ему о своих хозяевах: отец хозяина, дед Степан, устанавливал в хуторе Советскую власть, был комбедчиком, первым председателем колхоза. Он до сих пор читает газеты, мне раз десять доказывал, что теперь крестьянину не в пример легче: «Раньше как налог брали? С огудины, с корня, с несушки! Сады ж рубили! А теперь есть приусадебная земля — покажи, что ты культурный хозяин!» Дети хозяина — люди со средним образованием, а сам хозяин словно и не связующее звено этих поколений, все еще только присматривается ко всему.

Литератор мне сказал: «Возможно, женился на женщине старозаветных взглядов. Она и удержала его на своих позициях».

Сейчас я присматриваюсь к хозяйке — есть у нее позиции? Вот у деда Гришки она есть. Взял «гавану», повертел в руках, зажег, с усилием втянул в себя дым, принюхался, вытер слезы, еще раз втянул дым и положил сигару на край стола. Потом аккуратно выдавил пальцами огонь на земляной пол.

— Ни, Андрий, — сказал он в ответ на мой вопросительный взгляд. — Я лучше своего табачку.

— Так ведь считается, что это лучший табак! — огорчился я. Но настаивать не стал. То, что считают другие, на деда нисколько не действует. Это я знал. Дед начисто лишен способности верить во что-то, что не его собственный опыт. Вот я бы поверил, если бы даже мне сигара не понравилась.

Так дед больше и не притронулся к сигарам. Посидев с хозяевами еще минут десять, я побежал в школу. Там меня уже ждали. В учительской я застал Сашу, Марию и директора.

Саше девятнадцать лет. В глазах у нее всегда такое выражение, как будто она торопит нас. «Ну скажите что-нибудь смешное, а я засмеюсь». И она засмеется, даже если вы ничего смешного не скажете. Саша хорошо сложена, грудь у нее высокая, ноги длинные, парни на нее заглядываются, и живется ей весело и смешно. Когда она что-то рассказывает Маше, чаще всего слышно: «Вот мы смеялись!»

Знакомство наше тоже началось с этой фразы. Сашу первого сентября вызвали в правление колхоза, к телефону, ей из Харькова звонил старший брат. Саша бежала в правление, бежала из правления. Ворвалась в учительскую возбужденная, рот полуоткрыт, глаза изумленные и объявила:

— Вот мы смеялись!

— Что такое?

— Да брат звонит! «Кто это?» — спрашивает. А я говорю: «Я!» — «Кто «я»?» — «Да я!» — «Кто «я»? — «Да я!» Вот мы смеялись!

Она всплеснула руками, приглашая посмеяться и нас. И мы смеялись. Директор, правда, воздержался, а мы с Машей засмеялись.

Мы с Машей ровесники. Нам нравится Сашина молодость, Сашина радость, просто оттого, что она впервые в жизни сама уехала из дому, что ей впервые в жизни позвонили по междугородному телефону. И вообще нам нравится ее характер, ясный и понятный даже в тех случаях, когда Саша хитрит. Впрочем, разве это хитрость?

— Мы с Машей сидим на твоем открытом уроке, — сообщает мне Саша, — а я ей говорю: «Хороший урок. Дир будет к Андрею придираться, а мы давай защищать. Все равно дир и нас с тобой топит!» — Или вдруг рассказывает мне с возмущением (хотела Маше рассказать — Маши нет, а возмущения не удержать): — Была у девчат в Ровном, а мне говорят: «У вас новый учитель работает?» А я им: «Андрей Николаевич? Ничего особенного. И старый он. Ему скоро тридцать лет. Подумаешь, Андрей Николаевич!»

Маша мне такого разговора не передаст. Маше нужно выйти замуж. Ничего плохого этим я о Маше не хочу сказать. Никому она не вешается на шею, никого не пытается окрутить. Просто ей уже двадцать восемь, а я единственный в хуторе подходящий для нее холостяк. Есть еще неженатый председатель сельсовета, тот самый, который развелся три года назад, и он даже ухаживает за ней, но Маша его побаивается.

Маша красива, очень аккуратна. Она невысокая, плотная, неутомимая, легко проходит десять-пятнадцать километров — мы с ней по воскресеньям обходим родителей наших учеников. Легко зажигается, может полдня играть со мной в волейбол. Она тщательно следит за собой (наверно, с каждым годом все тщательнее), кожа на лице у нее гладкая, белая, более гладкая и белая, чем у Саши. У Саши можно насчитать на лбу несколько тонких морщинок, а у Маши — ни одной. Все они уничтожены настойчивым массажем, затерты белым кремом. В общем, Маша мне нравится, но я не женюсь на ней. Она знает об этом, и все же в наших отношениях есть что-то натянутое. Маша обижается, когда я по субботам ухожу в райцентр, и сегодня она меня встретила суховато: «Ездил в город? Развлекся? А мы тут невылазно сидим». Губы Маша накрасила гуще, чем надо, брови подвела черным, и смеется она слишком громко.

И не виноват я перед ней ни в чем и вроде виноват.

— Здравствуйте! — сказал я.

— Здравствуй! — ядовито ответила Маша.

— А Маша, как увидела тебя, — сказала Саша, — говорит: «Вот наш горожанин Андрюшенька идет». — Она захохотала, оглядываясь на Машу, на директора, и повторила: — «Вот наш горожанин Андрюшенька идет!»

Я засмеялся, а Маша вызывающе откинулась на спинку дивана и скрестила руки на груди:

— Ну как, Андрей Николаевич, экзамены сдали?

Наверно, она не в первый раз говорила об экзаменах, которые я сдавал, потому что тотчас повернулась к Саше, и они обе захохотали.

— Сдал экзамены, Маша, — сказал я.

— Значит, сдал экзамен?

— Сдал.

— Что нового в области? — спросил меня директор. Мы разлили по стаканам и чашкам вино, которое я привез, и я стал рассказывать о том, что в городе говорят о культе, о реабилитированных, которые возвращаются домой. Но директор поскучнел — он был за то, чтобы обойти эту тему.

Потом мы немного захмелели и все-таки вернулись к культу. Директор намекнул, что и он когда-то пострадал, но сразу же постарался даже этот туманный намек запутать так, чтобы я ничего не понял. И все с тревогой посматривал — догадываюсь ли я о том, чего он мне не сказал, или не догадываюсь.

Но, в общем, мы были рады друг другу: и директор, и Саша, и Мария, и я.

Поздно вечером я провожал Сашу и Марию. Саша прощалась первой, она нам погрозила:

— Смотрите! Завтра на работу не опоздайте! А то будете экзамены сдавать.

И захохотала. Даже в темноте было видно, какие у Саши шальные глаза.

Как только мы остались одни, Маша высвободила руку.

— До свидания, Андрей Николаевич! Собак я не боюсь. Я сама дальше пойду.

— Я сам собак боюсь, — примирительно сказал я и опять взял ее за руку.

Она слабо рванулась и затихла. Ну да, я немного переигрывал. В конце концов, мне было приятно, что я ей нравлюсь. А кому бы это было неприятно? Я твердо знал, что здесь не любовь, просто Маша рассчитывала на меня. Она много лет работает в глуши, в маленьких хуторских школах, где всего пять-шесть преподавателей, где не так уж часто попадаются подходящие по возрасту и по внешности холостяки, и она рассчитывала на меня. И в хуторе ей с хуторской непосредственностью говорили про меня: «Вот вам, Мария Федоровна, пара».

У Машиной хаты мы остановились. Маша выжидательно посмотрела на меня.

— А я тебя ждала, — сказала она. Не грустно, не любовно сказала, а с вызовом.

— И я тоже, Маша. Честное слово, по хутору соскучился.

— В городе женщины лучше? — не слушая меня, продолжала она с тем же вызовом. — Модные? На высоких каблуках? Не то что деревенские?

— При чем тут…

— А в субботу опять в райцентр пойдешь?

— Пойду, Маша.

— К своей Галине Петровне?

— И к ней тоже зайду.

— Зачем?

— Ну, вообще, поговорить.

— До свидания, Андрей Николаевич!

— До свидания, Маша.

Я еще задержал ее руку, и она не вырывалась, подождала, пока я сам отпущу… Нет, Маша не тряпка. Попадись я ей, она бы научила меня свободу любить. Просто ей кажется, что уходят как раз те годы, которые не вернешь.

Дома, я открыл дверь и услышал крик Алинки. Девочка кричала так, будто обожглась или обварилась. Дед Гришка носил ее на руках, у него было оглушенно-страдальческое лицо.

— Годи, годи, — бормотал он.

Такое же оглушенно-страдальческое лицо было и у хозяйки.

— Животик заболел? — спросил я, чувствуя, что и у меня лицо становится оглушенно-страдальческим. Никто мне не ответил. — За фельдшером сбегать? — спросил я с некоторым беспокойством: мне показалось, что дед и хозяйка рассматривают меня враждебно.

— Побрызгай, Андрий, — сказал мне дед, показывая глазами на кружку с водой, которая, доверху налитая, стояла на столе. Я не понял. — Побрызгай, — настойчиво повторил он. — Набери в рот воды и побрызгай. Ничего. Ты ее сглазил. Бывает. Приехал, сказал: «От как выросла!» Бывает, что и ридна мать сглазит. Не только дурной человек. Ничего, побрызгай.

— Да что вы, Григорий Степанович! — сказал я, но под его настойчивым взглядом потянулся к кружке. Я не мог спорить. Алинка так кричала, что спорить было невозможно. Я набрал в рот воды и побрызгал.

— Еще, — сказал дед. Я еще побрызгал. — Годи.

Я пожал плечами, поставил кружку и ушел в свою комнату.


3

Зима была долгой, ветреной и снежной. Ребятам, которые ходили в нашу школу из хутора Калининского, колхоз выделил сани и лошадь. Однако и в январе, и в феврале, и в марте выпадали такие метельные дни, когда заниматься в школе было не с кем. Добирались до школы сквозь пургу только мы, учителя. Посидим в учительской в шубах — на подоконнике учительской то ли иней, то ли горка снега, который тончайшей пылью под напором ветра проникает сквозь все щелочки, — поговорим о нашем рыжем Иване Антоновиче, который неплохо держался всю осень, а зимой вдруг запил, и разойдемся до лучшей погоды.

Выходить на улицу в такую метель страшновато. Городское пальто не держит ветра, холод сразу же пронизывает до костей, а главное — за пять метров вперед ничего не видно, сплошная белая мука. Тут надо смотреть в оба, чтобы не заблудиться. В феврале проезжий шофер, застигнутый метелью в нашем хуторе, остановился переночевать в одной из крайних хат, ночью вышел искать уборную и заблудился. Всю ночь, бедняга, ходил по кругу и лишь утром уперся в сарай рядом с хатой.

Дома, в хате, хоть и топлено, но холодно. Сквозь окна проникает белый, без блеска, свет. Удивительно чистый и легкий снег. Он направлен не сверху, а снизу, так что ровно освещен весь потолок и стены. В самые яркие летние дни хата никогда не была так освещена, так наполнена светом. А ведь солнце за эти месяцы почти ни разу не выглянуло.

В хате сижу в пальто, сплю, накрывшись поверх одеяла пальто. Теперь-то я понимаю, почему стены хуторских хат так толсты, а печь в хате занимает так много места! Попробуй-ка, удержи тепло под напором степной «штурмы»!

Самый долгий буран бушевал в первых числах февраля. В первый день бурана я еще ходил в школу, а на второй не пошел — бесполезно. Выглянул из хаты, а соседнего дома не видно. Лишь иногда между двумя порывами ветра сквозь белесую мглу проглянет крыша, по которой, вопреки законам тяготения, снег берет разгон снизу вверх, и взлетает фонтаном, и пенится где-то у самой трубы. Впрочем, снег — не точно сказано. Снег — снежинки. Здесь же снежинок нет, сплошная снежная масса, залепляющая лицо и шею, проникающая под рукава. И вот что интересно: масса эта как будто мягкая, рыхлая, легко тающая, проведи ладонью по лицу — будто умоешься, а сугробы, которые она наметает, каменно тверды. Каждое утро мы с дедом Гришкой пробиваем дорожки в этих сугробах, отбрасываем снег от стен и дверей хаты.

Потом я возвращаюсь в свою комнату, сажусь за эти записки или учу наизусть «Моцарта и Сальери», «Скупого рыцаря» и вообще как можно больше из Пушкина.

Иногда сквозь пургу ко мне пробираются Пивоваров или Парахин. Долго стучат сапогами в сенях, отряхивая снег, а потом под недовольным взглядом хозяйки проходят в мою комнату. Пивоваров приходит поменять книгу, с Парахиным я занимаюсь русским языком. Я рад им, мне интересно с ними. Когда я ругаю их за то, что они шли по такой пурге, Пивоваров возражает мне так, словно удивляется моему невежеству.

— Да шо вы, Андрий Николаевич! — Он прекрасно говорит по-русски, но «балакать» со мной по-хуторски — проявление независимости. — То разве штурма? Вот в позапрошлом…

И начинается рассказ о том, как в позапрошлом году, чтобы спасти овец, на Черные земли были посланы воинские части. Танки буксовали в снегу, а когда пробили дорогу, танк шел в снеговом коридоре, и только башня едва возвышалась…

— Вот тогда погибло овец! И летом падали.

— А почему летом?

Оказывается, от голода овцы объели друг на друге шерсть, шерсть эта остается в овечьем желудке и убивает животных.

Объясняет он мне покровительственно. В этих делах они куда больше меня знают. Даже Парахин оживляется, а Пивоваров потом и вовсе на равных говорит со мной о книгах, которые он прочитал.

Утром на четвертый день бурана к нам в хату ввалился председатель сельсовета Натхин. Снял шапку и, наклонившись, долго выщипывал снег, набившийся в волосы. Потом без большой уверенности спросил:

— Дядь Гриша, пойдете на кошару помочь? Овцы четвертый день не кормлены.

— А ты теперь за председателя колхоза? — спросил дед Гришка.

Натхин не принял иронии.

— Разделились с председателем. Вин с того краю, от Иванихиной хаты, пошел людей собирать.

— А кого уговорили? — Натхин замялся: — Да я к вам четвертому стучусь. Обещал дед Степан. — Натхин ударил шапкой о рукав, сбивая с нее снег. — Еще пару дней штурма подует — овцы лягут.

— Сходить, мать? — спросил дед Гришка. Хозяйка не ответила, она, едва поздоровавшись с Натхиным, отвернулась к печке и не оборачивалась, пока не ушел. — Схожу, — усмехнулся дед.

Натхин ушел, а хозяин стал неторопливо собираться. Я спросил, почему овцы не кормлены. Оказалось, сено в нескольких десятках метров от кошары, но взять его на вилы из копны при таком ветре невозможно — ветер все сдувает. Да и открыть ворота кошары, чтобы войти к голодным овцам, сейчас опасно: овцы поднапрут, выбегут наружу и пойдут на собственную погибель за ветром. В общем, чабанам самим с ними не совладать. Что-нибудь сделать можно только всем миром.

Я увязался за дедом Гришкой. Он не стал возражать, хотя и удивился. Мы перелезли через сугроб, который был наметен вдоль всего забора у нашего двора, и двинулись в глубь слепой белой мглы. Вначале я пытался идти рядом с хозяином, но все время получалось так, что дороги в степи мне рядом с дедом Гришкой не было. Он шагал легко и ровно не оскользаясь и не проваливаясь, а я то и дело спотыкался, проваливался, загребал за голенища снег. Пришлось мне пристроиться ему в затылок. Когда мы подошли к кошаре, все тепло из меня выдуло. Пальто, шапка, брюки, сапоги, варежки — все казалось ледяным изнутри. У кошары, в затишке, уже собралось несколько человек. Кто-то ухитрился зажечь папиросу, но огонь из нее сразу же вырвало, едва курильщик перестал прикрывать огонь рукой.

— Чего ждем? — спросил дед Гришка. Он не гнулся, не растирал щеки, будто ему и не было холодно.

— А подойдут еще, — ответил кто-то.

— А, — согласился дед Гришка, и мы тоже стали со всеми ждать.

— А чего мы ждем? — крикнул я деду Гришке.

— А ждем! — ответил мне дед.

Так мы простояли, ежась и приплясывая, еще минут пять-десять, а потом все-таки решили — бригадир решил — начать работать самим.

Целый день мы в мешках таскали мороженое сено и через пролом под крышей бросали его в кошару. Собралось нас у кошары не так уж много, и работа двигалась медленно. Среди дня на санях приехал Натхин и вместе со всеми нагребал из дыры в копне сено и таскал его к кошаре.

Возвращались в хутор при дневном свете, задерживаться до вечера опасались.

— Живы теперь будут овцы? — спросил я деда Гришку.

За целый день мы с ним не перекинулись и словечком. Лишь когда собирались открывать ворота кошары, дед сказал мне: «Ты здоровый, Андрий, иди пособи».

— Кто знает? — пожал плечами дед.

Уже дома, за обедом, дед меня спросил:

— А чего ты, Андрий, с нами ходил? Хотел побачить, як колхозники роблют?

Он не одобрил меня. К концу обеда он высказался об этом определеннее, хотя сделал это по-своему, к случаю. Мы — дед, Алинка, я — уже кончили обедать, а бабка, долго возившаяся у печки, только присела к столу со своей тарелкой. Она едва зачерпнула несколько ложек, как Алинка протянула ей кружку.

— Ба, еще киселя.

— Не маленькая, — сказал я. — Кастрюля рядом. Налей сама — бабушка обедает.

Пока я не пытаюсь воспитывать Алинку, у нас с ней отличные отношения. Сообразительная, подвижная, лукавая представительница четвертого поколения семьи моих хозяев мне очень нравится. Она отлично говорит по-русски, если разговаривает с матерью или со мной или если хочет уличить деда и бабку в том, что они говорят «не так»; отлично говорит по-хохлацки, если хочет подластиться к бабке. Беспокоит меня лишь слишком ранняя ее привычка к семейным ссорам: все это время Алинка чаще живет у нас, чем у отца с матерью, и кажется, день ото дня становится к ним равнодушнее. Бабку Алинка терроризирует. Сядет бабка обедать, Алинка тотчас тянет из-под нее табуретку:

— Ба, мне же нужно играть!

Бабка молча встает.

Если я прикрикну на Алинку — табуретка возвращается. Если я попробую пристыдить саму бабку — табуретка остается у Алинки. На чьей стороне дед Гришка — непонятно. Он молчит обычно. На этот раз он молчать не стал. Бабка встала, взяла у Алинки чашку, набрала киселю. Дед Гришка закручивал послеобеденную папиросу. Свернул, пропустил ее между большим и указательным пальцами, равномернее распределяя табак:

— А ты, Андрий, не прав. Мать главная над кастрюлями. Нехорошо, если кажный туда лазить будет. Кажне дило своего хозяина любит.


4

В субботу, как я и обещал Зине, я пришел в Ровное. В райцентр я добрался лишь к шести часам вечера, хотя из хутора вышел в одиннадцать, сразу после уроков, — идти мне мешала довольно сильная встречная метель. Честно говоря, я не только проклинал эту метель, но и самолюбиво радовался ей. Черта с два кто по такой погоде пойдет на свидание за восемнадцать километров! Я представлял, каким будет Зинино лицо, когда она увидит мои заледеневшие брови, щеки и подбородок, на которых каждая волосинка обмерзла, превратилась в сосульку. Когда я вошел в Ровное, где ветер дул послабее и снег шел пореже, я даже стал опасаться, что снежная маска растает, прежде чем Зина увидит меня.

Я подошел к Зининой хате, постучал и вдруг испугался, что Зины нет дома.

Она была дома, но не ждала меня. Когда она, вызванная хозяйкой, выбежала на порог и, словно с трудом вспоминая, кто же я такой, вгляделась в меня, я обмяк и утерся, стирая снег с лица. Потом я оскорбился — подумаешь, столичные жители! Конечно, она и думать обо мне перестала. И тут же мне представилось, как я завтра по этой вот метели буду добираться к себе в хутор.

— Здравствуйте, — сказал я. — Понимаете, дай, думаю, по дороге…

— Здравствуйте, — сказала она растерянно.

— Вы, кажется, собираетесь куда-то идти? — спросил я. Она никак не могла решить, что же со мной делать. — Собирайтесь, я вас провожу, если вы в клуб. Я иду в клуб.

— Хорошо, — сказала она, — я сейчас.

И она убежала, захлопнув перед моим носом дверь. Правда, она сейчас же вернулась:

— Зайдите в комнаты. Холодно же!

— Да я здесь подожду.

— Зайдите же! Холодно.

Но я остался во дворе. По дороге в Ровное я не мерз — потел, и все тепло из меня выпотело до капли. Теперь во мне ничто не сопротивлялось холоду. Бесполезно было даже приплясывать или размахивать руками. Я быстро стыл и думал о том, что в этих восемнадцати километрах между Ровным и хутором есть по меньшей мере четыре километра лишних для меня. Сколько ни хожу по этой дороге, никак не могу оттренировать себя. Постарел, наверно.

По дороге в клуб я все ожидал, что Зина спросит, как же я по такой погоде решился прийти, но она не спрашивала. Такой вопрос что-то бы осложнил для нее, а она ничего не собиралась осложнять. Потом я подумал: а может, она не спрашивает потому, что считает, что мужчине и положено мужское? Прошелся степью по метели — и прекрасно! Вот она сама какая решительная и сдержанная! Тогда это даже здорово!

В клубе у кассы меня окликнули. Я оглянулся: Илья Крупник с женой, Галина, Паша.

— Ты откуда такой? — спросила Галина. — Ты как сюда попал?

— Да вот в кино пришел, — сказал я. — Ждал, ждал, нет кинопередвижки, решил сам прийти.

— Да ты же на сосульку похож, — сказала Галина и посмотрела на Зину.

Паша спросила напрямик:

— Зина, он к тебе пришел? Ты бы его отогрела, а то он воспаление легких схватит.

Я смутился, подмигнул Илюше, Илья подмигнул мне. Зина тоже смутилась.

— И правда, — сказала она.

И в конце концов вечер прошел для меня хорошо. Из клуба мы с Зиной по замерзшему скверу перебежали в пустую — она уже закрывалась — чайную (хорошо было бы, не сопротивляясь дрожи, которая уже начала потихоньку бить меня, пожаловаться: «Холодно!», но я не мог себе этого позволить). Пока девушки подметали, вытирали клеенки и что-то считали за прилавком буфета, мы поужинали. Нам дали гуляш из солонины с жестковатой картошкой, сыру и водки. Зина сказала:

— Я даже люблю, когда мужчина умеет выпить.

Это было очень любезно с ее стороны, потому что водку я взял с единственной целью выглядеть настоящим мужчиной.

От водки, от комнатного тепла у меня обожженно разгорелись щеки. Девушки, убиравшие в чайной, ушли. Буфетчица, пересчитывавшая выручку, не торопила нас, и я испытывал к ней за это настоящую нежность. И к этой чайной, где нас кормили плохой солониной, я тоже испытывал нежность. И к традиционным шишкинским «Мишкам» — тоже. Они были очень к месту — я мог над ними сколько угодно острить. Двери на улицу уже заперли, и буфетчица предупредила нас: когда мы захотим уйти, нужно будет пройти через кухню во двор. И даже Зине, кажется, все это начало нравиться. Я рассказывал ей о Куйбышевской ГЭС и о Германии. Вначале она слушала внимательно, а потом, когда я вспоминал, как мы с моим товарищем Валькой бежали, вернее, пытались бежать из Западной Германии, как в темноте удрали из колонны и, не зная улиц, старались до света выбраться из большого города, она отвлеклась. И это тоже мне понравилось. «Не хвастай, — подумал я сам о себе, — тебе нечем хвастать перед этой девушкой, которая по доброй воле работает здесь уже четвертый год, которая так стойко переносит стокилометровую зимнюю дорогу».

— Так как же ты решился по такой погоде? — спросила Зина. — Я совсем не думала…

— Я тебе тогда сказал, — глуповато и счастливо похвастался я, чувствуя, что и глуповатость и хвастливость мне сейчас простят. У меня звенело в ушах, мне больше не нужны были вожжи бодрячка. Наверное, я мог бы уже пожаловаться: «Холодно!», но я не пожаловался.

Мы попрощались с буфетчицей и почему-то на цыпочках прошли через кухню, в которой уже был потушен свет, мимо каких-то ящиков, мимо тускло поблескивающего котла. Я говорил Зине:

— Смотри, ты можешь оцарапаться.

Мы попали еще и в кино — по субботам в клубе давали два сеанса. Показывали «Запасного игрока». Экран захлестывала летняя черноморская лазурь, по этой лазури плыл белый пароход. В умопомрачительно шикарном салоне — красное дерево, ковры, пластмасса — простой рабочий парень влюблялся в простую рабочую девушку. Это была шикарная любовь на фоне аквамарина, красного дерева и пластмасс. Впрочем, у героини и героя были приятные молодые лица, и мне даже нравилось смотреть на аквамарин и пластмассу. Я держал Зинину руку и радовался тому, что мы сидим так близко, что мне сбоку видно, как блестит ее глаз, я слышу, как кисловато пахнет мокрый мех воротника на ее пальто.

— Где ты ночуешь? — спросила она, когда я проводил ее из клуба домой.

— Рядом. В Доме колхозника.

Дом колхозника и правда был недалеко. На той же площади, где и клуб. Однако переночевать в нем оказалось не так-то просто. Я долго стучал в толстую дверь, прежде чем понял, что за дверью не спят, что там попросту никого нет. Какой-то парень показал мне, где живет уборщица — заведующая этим Домом. Я разбудил уборщицу-заведующую. Она объяснила: Дом колхозника не топлен, по такой погоде в райцентр никого не ожидали. Если я хочу — пожалуйста. Но холод там собачий.

Холод был собачьим. Но что мне было делать?! Я собрал одеяла с нескольких коек, навалил их на одну кровать, выпроводил уборщицу-заведующую, которая с любопытством смотрела, как я устраиваюсь, запер за ней дверь и полез под одеяла.

И все-таки я был счастлив.

И даже не «все-таки». «Все-таки» тут ни при чем. Именно поэтому был счастлив.

Или и поэтому и «все-таки…»


5

В начале марта ударила сильная оттепель. Сугробы в степи посерели, налились водой. Я возвращался из школы прямой зимней дорогой через речку, через канавы, еще вчера забитые жестким снегом. Две канавы меня пропустили, а в третью я провалился. Видели, как в трюковом кино артист, «приклеившийся» к жидкому асфальту, наклоняется под острым углом к земле, почти ложится на дорогу, а асфальт держит? Я тоже мог сколько угодно наклоняться вправо, влево — жидкий снег только уплотнялся вокруг моих ног.

Но я выбрался, не зовя на помощь. И даже не потерял хорошего настроения, хотя мне тут же на снегу, пришлось разуваться, выливать из сапог текучий снег и растирать заледеневшие ступни и икры.

Дед Гришка снисходительно посмеялся моему приключению:

— На тот снег можно ступать, Андрий, поверх которого вода идет. Раз вода поверху — значит, под низом лед.

Дед, как и я, был в хорошем настроении. Красно-бурая кожа его лица и шеи, обожженная всеми летними и зимними загарами, казалась загоревшей только сегодня, так ярко — где оно было до сих пор? — светило солнце.

Дед прорубал через весь двор канавку вниз к огороду — готовил сток для воды. Работал он в плотно застегнутой стеганке, аккуратно сглаживал ледяные стенки канавки и вообще будто бы и не обращал внимания на солнечные искры, которые сам же высекал изо льда. Но когда во двор вышла Алинка, он вдруг с неуверенностью и смущением человека, берущегося не за свое дело, сказал ей:

— Бачь: идет весна-красна с плугами да с боронами. — Взглянул на меня и добавил: — Раньше так говорили. А теперь надо говорить: «Идет весна-красна с комбайнами и тракторами».

Это было что-то новенькое!

Прежде чем опять взяться за лопату, дед с коротким смешком мне посулил:

— Завтра ты, Андрий в школу не попадешь. Воды богато. То Галина у нас стояла, так она с нашей Валентиной, пока вода не спала, в школе жила. В учительской ночевала. Девчата!.. Вот директор была! Хоть и девка. Не то, что этот… Не той, не умный вин.

Это тоже было что-то новенькое!

Вышла во двор хозяйка. Рассеянно посмотрела на нас. Задумчиво спросила саму себя:

— И чего це так много воды? Снег тает, да? — Потом спросила меня: — Андрий, ты через ричку йшов. Богато у рички воды? Перейти ж нельзя?

Ей нужно было, чтоб нельзя.

Вода в речке шла поверх льда, но перейти было можно. Я сказал об этом.

— Эгей ж, — рассеянно кивнула хозяйка.

Она не хотела идти к Валентине. Каждый день хозяйка ходила помогать по хозяйству беременной дочери, а ходить ей не хотелось. Возвращаясь от Валентины, хозяйка рассказывала, как она ругалась с Семеном — Семен сидел дома, у него гноилась рана на ноге, — передразнивала его и каждый раз жалела: вот этого я ему не сказала, и это забыла, да надо было еще вот что сказать.

На этот раз хозяйка бы не пошла, если бы к нам не заявилась сама Валентина. Она пришла в высоких резиновых сапогах, в легком плаще, с длинной палкой в руках — щупала перед собой дорогу.

— Жарко, — объяснила она свой чрезмерно легкий плащ, легкую косынку. — Тяжко.

Живот у нее уже был очень велик для таких опасных походов.

— Мамо, — сказала она, — ходимьте до нас. Я Семена в больницу отправляю, в райцентр. А то завтра дороги не будет.

— Когда ты сама в больницу ляжешь? — спросил я (в хуторе родильного дома нет, роженицы дня за четыре до родов должны ложиться в районную больницу).

— Я считаю, мне еще месяц, — сказала Валентина.

Всю ночь в степи что-то оседало, булькало. Когда я утром вышел из хаты, мне показалось, что не снег в степи стаял, а осела, растаяла сама степь — так опал и снизился холм, у подножия которого стояла наша хата. Что-то сделалось и с воздухом над степью. За ночь в нем появились влажность и какая-то радостная гулкость, какие бывают в воздухе над большими водными пространствами. И звуки этот воздух проводил совсем не степные — резкие, похожие на скрип несмазанных лодочных уключин.

— Бачь, — сказал мне дед, — чайки кричат! — Я присмотрелся — правда, за нашим огородом пикировали и взмывали птицы с белыми гнутыми крыльями. — Ричка разлилась, — сказал дед, — чайки за водой пришли. — И еще он сказал: — Рано для настоящего тепла. Но, мабудь, снег стает, трава пойдет, а то сина мало.


6

Дед оказался прав — для настоящего тепла было еще рано. Дня два, толкаясь об узкие берега, по наполнившейся до краев речке шли льдины, а потом эти льдины вмерзли в новый лед, речка остановилась. И опять запуржило. Трава не пошла. Ее ждали со дня на день. Как ее ждали, уповая на приметы, намечая для оттепели все новые сроки, проверенные по многим прошлым зимам, по поверьям старых людей, лучше всего говорится в сказке деда Гришки, которую он мне рассказал морозным вечером в конце марта.

— Знаешь, Андрий, як калмык в такую же зиму траву для своей худобы ожидал?

— Расскажите.

— Сино у него кончилось, а снег лежит. Калмык каже: «Ничего, вот будет Явдоха (ты, Андрий, не знаешь: «Явдоха» — то святая Ефимия, по новому счету на пятнадцатое марта падает), авось, потеплеет, корм будет, скотинкам кушать будет». На святую Ефимию не растаяло. «Дурной баба, — сказал калмык, — вот «сорок человек» будет, кто-нибудь умный будет». Но и на «сорок святых» (то — с девятнадцатого по двадцать пятое марта) тоже не растаяло. Скотина начала ложиться. «Вот сволочь, — сказал калмык, — сорок человек не могут одно придумать. Тот тепло, тот холод, тот метель. Вот подойдет Алешка Теплый человек — тепло будет, скотинкам корм будет». И точно, с двадцать седьмого начало таять, трава пошла, а скотина уже легла от голода. Тогда калмык стал рвать зеленую траву и кидать ее вверх: «На, господин бог, кушай сам!»

Вот такую сказку рассказал мне в конце марта дед Гришка, который хотя и не верил в бабкиных богов — так он назвал хозяйкины иконы, — но вообще-то во многое верил: и в судьбу, и в приметы, и в порчу, и в дурной глаз — и потому, не разозлившись по-настоящему, не стал бы замахиваться на всех святых и самого бога.


7

Весенних каникул мы не могли себе позволить. Мы их «проели» в мартовскую ростепель, в январские и февральские непогоды. Но все же всех нас, учителей-хуторян, и тех, кто работал даже не в хуторе, а в самой что ни есть глуши, на фермах, на несколько дней собрали в райцентр на отдых. Доклада Сокольцов не делал, коротко сообщил о том, как прошла третья учебная четверть, пригласил вечером на концерт художественной самодеятельности ровненских учителей и разрешил заниматься своими делами: ходить по магазинам, встречаться со знакомыми и вообще отдыхать после долгой зимы.

Как водится, чтобы отметить встречу, сколотилось несколько компаний. Меня пригласила Зина, и вечером я сидел рядом с ней в большом классе ровненской десятилетки, из которого еще утром вынесли в коридор парты. Поначалу, увидев, в какую компанию я попал (здесь были Мясницкий, Сокольцов, инструктор облоно Иващенко, несколько директоров школ), я смутился. Слишком много начальства для меня. В первую минуту я даже хотел уйти, но Зина так удивленно посмотрела на меня, что я устыдился. Правда, пока не сели за стол, пока танцевали под радиолу, вносили недостающие стулья, я поглядывал зверем — не заставили бы меня таскать эти самые стулья. Но никто не собирался ущемлять мое самолюбие, и я постепенно оттаял. Зина познакомила меня с хирургом районной больницы, он мне понравился. Мы сели рядом за стол, и пока теснились вправо, теснились влево, давая место опоздавшим, я рассказывал ему о взглядах деда Гришки на медицину:

— Знаете, что он мне недавно сказал? «Раньше этих самых раков и аппендицитов не было. Так, або живот поболит, або грудь». Я у него спрашиваю. «Значит, раньше жили — не умирали?» Молчит. И вообще к медицине с недоверием, больше на судьбу полагается. На что уж у них есть внучка любимая Алинка, а заболеет — ждут, пока само переможется. Я даже иногда думаю: может, им просто лень сходить до фельдшерского пункта, все-таки пять километров. Предлагаю: давайте я зайду прямо из школы. Молчат. А я сам побаиваюсь вмешиваться. Один раз они меня обвинили в том, что я Алинку сглазил.

Говорил я все это легко, нащупывал «общую тему» для беседы. Если бы хирург улыбнулся, я бы ему рассказал еще несколько анекдотов на тему «Дед Гришка и судьба». Но он не улыбнулся. Он сказал:

— В райцентре у нас благополучно. А вот с хуторов время от времени привозят таких. Живот болит. А у него уже сепсис на третий или на четвертый день после приступа аппендицита. Операция бесполезна, а оперировать приходится. Недавно привезли такого…

Хирург прокашлялся. Он был всего года на два старше меня, но в эту минуту он мне не казался ровесником. Восемь лет парень работает тут, а я совсем зеленый новичок.

Кто-то выключил радиолу, кто-то в торжественной тишине произнес тост, и я радостно почувствовал и торжественность этой тишины, и необычность обстановки, и то, что зима уже прошла и то, что она прошла так трудно, и то, что Зина рядом. Радиолу включили опять, опять зашумели, и мне приятен был этот шум.

Потом стол передвинули поближе к стене, и желающие пошли танцевать. Зину пригласил Мясницкий, он извинился передо мной, и я подумал: приятный все-таки мужик. Простой. Напрасно я тогда на конференции с ним поцапался.

Потом я не замечал ни Мясницкого, ни хирурга — смотрел только на Зину, на то, как легко и красиво она танцует, как решительно иногда берет на себя инициативу, поправляет Мясницкого, ведет его. Ее еще кто-то пригласил и еще кто-то.

— Знаешь, — сказал я ей, когда она вернулась, — я не танцую. Пойдем на улицу.

С нами вышли хирург и две учительницы. Хирургу и учительницам было по дороге, мы проводили их и медленно направились к центру. Я потянул перчатку с Зининой руки. Зина высвободилась.

— Постой, — сказала она. — Да постой же! — Я оглянулся: на улице никого. — Не в этом дело, — сказала Зина. — Я хочу тебя спросить…

Я посмотрел на нее удивленно. Как тогда на конференции, лицо ее было решительным и сурово благочестивым.

— Скажи, что ты делал когда приехал сюда в самый первый день? И еще на ноябрьские праздники?

— Честное слово, не помню, — начал было я, но что-то в тоне, которым Зина задала мне вопрос заставило меня вдруг разозлиться: — А впрочем, помню. Пил водку, бил стекла в школе, приставал к замужним женщинам. Еще что? Избил председателя колхоза.

Зина шла молча. Потом сказала:

— Мне сказали, что ты не тот человек, за которого выдаешь себя.

— Сказали? Любопытно. А сама ты что по этому поводу думаешь?

Мы долго шли молча. Вечер бестолково погибал, и я ничем не мог себе помочь.

— Я не могу не верить человеку, который мне сказал.

— А мне?

Она не ответила. Надо было уходить. Но я еще спросил:

— Кто он?

— Мясницкий.

И еще я спросил прежде чем уйти:

— А что бы изменилось, если бы я на самом деле бил стекла и вообще?..

— Не знаю!

«Не знаю!» прозвучало, как «отстань!»

…В школе, через весь класс, в котором еще танцевали, я прошел к столу, за которым сидели Мясницкий, Сокольцов, директор школы, какая-то женщина. Они досиживали. За общим столом и Мясницкий, и директор, и Сокольцов сидели в разных местах, теперь они собрались вместе, чтобы в своей компании досидеть последние полчаса. Мясницкий снял пиджак, снял галстук, расстегнул ворот рубашки — ему было жарко. Без галстука и пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом, он утратил часть начальственной основательности. Но все же это был начальник, это было видно не столько по его лицу, сколько по лицам Сокольцова и директора школы. Я наклонился к Мясницкому так же, как наклонились бы к нему Сокольцов или директор школы, и сказал просительно:

— Товарищ Мясницкий, я прошу вас выйти на минуту. У меня к вам коротенький личный разговор.

Он кивнул, и я поблагодарил:

— Спасибо.

На цыпочках, любезно улыбаясь танцующим, я прошагал назад, в коридор, и остановился за дверью. Подождал минуту, другую. На радиоле сменили пластинку, а Мясницкий все не выходил. Я опять отправился в класс, и тут меня окликнули:

— Скажите, это вы хотели видеть товарища Мясницкого? Вы не могли бы передать мне то, что хотите ему сказать?

Женщина, та самая, которая сидела рядом с Мясницким, улыбалась любезно, но я видел, что она боялась меня.

Значит, мне только казалось, что я наклонялся к Мясницкому так, как наклонились бы к нему Сокольцов или директор школы. Как можно мягче я сказал женщине:

— Понимаете, у меня к нему совсем личный вопрос. Понимаете, совсем не служебный. Пусть он сам выйдет.

Потом вышла еще одна женщина, и я ей тоже разъяснил, что к Мясницкому у меня абсолютно личный вопрос. Женщина ушла, а в коридор из класса кто-то вышел и уставился на меня, потом еще кто-то, а Мясницкого все не было. Я опять двинулся в класс, но тут дорогу мне заслонил сам директор школы.

— Что вы здесь делаете? Вас пригласили на вечер как порядочного человека…

— Послушайте, — сказал я, — ваш Мясницкий на две головы выше вас, на голову выше меня, почему он высылает вперед женщин?

— Вы понимаете, где находитесь? — спросил меня директор школы.

— Безобразие! — сказали из группы, которая собралась у входа в класс. — Скандалить в школе!

— Немедленно покиньте территорию школы! — сказал директор.

Я пожал плечами. Я не собирался скандалить. Разве это скандал — потребовать, чтобы человек, кто бы он ни был, ответил за свои слова?!

— Хорошо, — сказал я, — передайте Мясницкому, что я подожду его во дворе.

Во двор ко мне тоже выходили женщины, дважды появлялся директор. Я упорствовал, но уже понимал: ничего не получится, но сумею я заставить Мясницкого объясниться. До того Мясницкого, который сидел за столом, расстегнув ворот рубашки, повесив пиджак на спинку стула, который вытирал со лба пот, мне не добраться.

Вышла ко мне Зинина подруга.

— Понимаешь, — сказал я ей, — я не скандалить хочу. Я хочу, чтобы он ответил за свои слова. Обязан он отвечать за свои слова?

— Зина работает в этой школе, — сказала мне Зинина подруга. — Ты подумал, как это на ней отразится?


8

До субботы я ждал письма от Зины, записки или просто устного привета. Зайдет в школу кто-нибудь из хуторян, побывавших в Ровном, и скажет: «Був у райцентри, так учителка из десятилетки привит передавала». Но Зина не передавала. Только теперь я понял, что она для меня. Как всю эту зиму от субботы к субботе упрямо я ждал свидания, как шел к ней и в метель, и в дождь, как потом опять всю неделю ждал свидания.

В субботу из школы я уходил домой в отвратительном настроении. Во-первых, потому, что уходил домой, а во-вторых, потому, что на последнем уроке совершил гадость. Не какую-нибудь мелкую несправедливость, от которой не застрахован ни один педагог и которую я тут же постарался бы исправить, а настоящую гадость. И никаких смягчающих обстоятельств я себе не мог отыскать. В седьмом классе у меня учатся переростки. Один ученик по фамилии Натхин, тот парень, который в самый первый день пытался подшутить надо мной в забегаловке, не знал урока. Я сказал ему:

— Натхин, по возрасту ты десятиклассник, а говоришь, что не можешь разобраться в материале, который и в седьмом идет как повторение.

— Андрей Николаевич, — проникновенно прижал руки к груди Натхин, — ну шо ж мени делать, як у мени голова така! Не всем же быть такими учеными, як вы.

Льстит он грубо, прямолинейно, мешая наглость с лестью. После урока он проводит меня до учительской и по дороге будет спрашивать, как ему лучше организовать свой рабочий день и какие книжки читать. Раз десять об этом он меня уже спрашивал.

Натхин, пожалуй, единственный человек в классе, которого я не люблю. Он чувствует это, но не может понять — почему. Слишком уж он деловой человек. Летом и осенью он подрабатывает в колхозе и умеет там напористостью, лестью вымолотить, а то и вымолить себе выгодную работу и увильнуть от плохой. Все осуждающе говорят о Натхине: «Молодой, да ранний!» И все почему-то пропускают его, дают ему дорогу. Учится он плохо, а свидетельство за семь классов хочет иметь хорошее, вот и донимает меня последнее время своей внимательностью.

Я поставил ему «двойку» и принялся за объяснение нового материала. Но к этому времени я уже заразил своей рассеянностью весь класс. Я попытался справиться с самим собой и не смог. Тогда я попытался справиться с классом. Я презираю преподавателей, которым недостаточно взгляда, удивленного движения бровей, чтобы натянуть почему-то порвавшуюся дисциплину, а тут сам попал в такое положение.

— Тихо! — крикнул я. Ребята никогда не видели меня таким и потому просто не поверили мне. А я обиделся на них: один раз я не смог справиться со своим настроением, и вот, пожалуйста! — Рыбина, перестань разговаривать!

— Андрей Николаевич, что вы! Я не разговариваю.

Это не она, это я ей при отличной дисциплине в классе позволял такую фамильярную интонацию. Сейчас я вспыхнул:

— Рыбина, если мне придется сделать тебе еще одно замечание, ты выйдешь из класса. Можешь не спрашивать: «А что я делаю?» — И через минуту: — Рыбина, выйди из класса!

Рыбина покраснела, но осталась на месте. Краснеет она так, как умеют краснеть только хуторские девчата: наливается, наливается краской, и конца и краю этому нет. Я перестаю объяснять, жду. И вдруг громкий возмущенный шепот:

— Встань, когда с тобой разговаривает Андрей Николаевич!

Это Натхин. Я хочу оборвать его, но встречаю такой честный, преданный взгляд, что невольно сбиваюсь.

Рыбина встала. То есть приподнялась и села на спинку парты.

— Выйди из-за парты! — громко шипит Натхин. — Стань, как следует!

— Замолчи, Натхин! Рыбина, я жду. — Но Рыбина уже не слышит, слишком много крови прилило к ее голове. И мне уже нельзя остановиться: — Встать! — демонстрирую я свою педагогическую изобретательность. — Будем все стоять, пока Рыбина не выйдет.

Ребята уже почувствовали, что со мной не все в порядке. Они встают молча, стоят потупившись. Безобразная сцена затягивается: я стою, весь класс стоит, кое-кто для удобства уселся на спинку парт, а Рыбина ни с места. Она наливается, наливается краской. Мне бы повернуть назад, но я не могу… И тут на помощь мне опять приходит Натхин:

— Да что она, Андрей Николаевич, не слушает вас. Разрешите, я…

Он быстро, так, что я даже не успеваю вмешаться, хватает ее за руку и тянет ее в проход, между партами… Вот и все. Рыбина в слезах выбегает из класса. Натхин грозит ей вслед, кто-то смеется, но большинство угрюмо молчит.

— А то не подчиняется Андрею Николаевичу! — говорит Натхин и преданно смотрит на меня.

— Сядь на место! — кричу я. — Сядь сейчас же! Ах ты… — Я выбегаю из класса вслед за Рыбиной, разыскиваю ее, говорю ей какие-то слова, привожу ее в класс: — Рыбина, я прошу меня извинить.

Потом мы что-то пишем на доске, я что-то объясняю, но урока уже, конечно, нет.

После уроков я медленно побрел домой.

К середине дня дождь перебила ледяная крупа, прошел снежок — наступишь на белую поверхность земли, а из-под сапог жидкая грязь.

Дома я застал Валентину. Резиновые сапоги ее были заляпаны. Ей было жарко, юбку она натянула выше колен, чтоб ногам стало попрохладнее. Меня она уже не стеснялась: слишком тяжело ей со своим животом.

— Торопилась? — спросил я, извиняясь, что пришел и помешал ей разговаривать с матерью.

— Торопилась, — устало улыбнулась она.

— А чего ж пальто не снимаешь?

— Да пойду же сейчас. Там свекровь не кормлена, не поена. Я утром в Ровное моталась, только сейчас вернулась. Слава богу, грузовик нашла. Проскочила в самое время, как раз дождь начинался.

Валентина почти каждый день ездила в Ровное, в больницу к Семену, возила ему «домашнего поснидать». Сегодня она тоже «моталась» к нему со своим животом по сумасшедшей дороге на грузовике, каменные рессоры которого способны вытрясти душу из здорового человека.

— Сама уж не знаю, как на тот грузовик попала. Бегу и думаю: на этот не попаду, домой уже не вернусь, придется идти в больницу. Врачиха меня и так не пускала. Считает, что я сегодня должна лечь, а я считаю — в понедельник. И нельзя мне сегодня: свекрови ничего не приготовила, в хате не прибрано. Ой, да что там! Как влезла в кузов, сама не знаю. А влезла, уцепилась за кабину — и пронеси господи, внизу живота тяжело, вот-вот что-то оторвется. Не дай, думаю, на дороге родить! Врачиха же мне говорила: «Вы же культурный человек!»

— Так, стоя в кузове, и ехала? — поразился я. — Кто ж там в кабине сидел, что тебя в кузов пустили?

— Так сидя при такой тряске было бы хуже. А на ногах прочнее… Тебе Семен привет передавал.

— Галину Петровну ты в Ровном не встретила? — спросил я. — Она бы тебе поездила!

— Ой, да что там! — сказала Валентина.


9

Ночью я проснулся от страха. От самого страшного, непонятного ночного страха. В хате спертая тишина, и сама хата куда-то плывет, покачиваясь в спертой ночной тишине. Настороженным слухом улавливаю какие-то потрескивания, шорохи и даже затаенное молчание, притаившееся в дальнем углу. Потом все медленно расходится по своим местам: чернота полузадернутого над моей кроватью полога, темнота поднявшегося до нормального уровня потолка. Хата, а вместе с ней и моя кровать уже не плывут в тишине. Да и не такая уж тишина за стенами хаты — по ставням сечет дождь. И кто-то на улице, отворив ставню, опять — вот что меня разбудило! — требовательно стучит по стеклу.

В соседней комнате шевельнулись на кровати, и дед совсем не сонным голосом сказал:

— Поди глянь.

Хозяйка с готовностью спустила ноги с кровати, шаркнула стоптанными галошами и молча пошла к дверям.

Щелкнула щеколда, шаркая галошами, вошла хозяйка и кто-то за нею, мелко потопавший у порожка, шуршащий плащом. И по тому, как этот кто-то шуршал плащом, облегченно вздыхал и топтался у порожка, сбивая с резиновых сапог грязь, было понятно, какой на улице дождь и как этот кто-то намок и как спешил.

— Это Катя, — сказала хозяйка (Катя — Валентинина соседка). — У Вали началось…

В хозяйской комнате помолчали, а потом заговорила Катя, и по тому, как она поеживалась, тоже было понятно, какой сильный дождь на дворе и как Катя рада, что она все-таки пришла и сделала свое дело.

— Собака у вас скаженна, — говорила Катя. — Я, як шла, веточкой запаслась, а она ветки не боится. Я раз стукнула в окно, а вы не чуете, я второй.

О том, что у Валентины началось, она сказала хозяйке еще во дворе, а теперь тараторила о том, как шла, как боялась темноты, о том, что воды в речке прибавилось, а хозяева все не перебивали ее и не перебивали. И не было слышно, чтобы они собирались вставать, и света они не зажигали. И ко мне медленно начал возвращаться страх, который разбудил меня.

— А Валентина, як чувствовала, с вечера сказала мне: «Ты до меня заглядай…» Я и заглянула. И побигла до бабки Иванчихи, а потом до вас. Еще хотела Кольку-фелшара покликать, да подумала — Иванчиха лучше. А вы как решите?..

— Пойдешь ты, отец? — сказала хозяйка. — Мабудь, надо будет в колхозе лошадь або машину, а бабе як же? Там таке страшне…

Под дедом всхлипнула кровать, он виновато прокашлялся.

— Не, — сказал он, — то бабье, не мужичье дило. А везти — куда везти по такой штурме?

Тут хозяйка заговорила торопливо, убеждающе:

— Не гоже, як мать при дочке, не к доброму…

Хозяин и хозяйка долго молчали, и только Катя все рассказывала и рассказывала радостно и возбужденно, как она беспокоилась, не могла уснуть, как пришла в хату к Валентине, а Валина свекровь — «яка с нее польза?» — собралась вставать с кровати, идти звать соседей. А Валя сама с вечера и воды на печку поставила, и тряпок белых наготовила.

Наконец хозяйка зажгла лампу, стала собираться. Теперь она заторопилась, забеспокоилась, засыпала Катю вопросами — видно, решилась. Даже уверенность в ее голосе появилась:

— Ничего, бог даст. Я без больницы пять раз рожала.

Она дунула на лампу, и женщины вышли из хаты. Слышно было, как хозяйка крикнула, отгоняя Дамку, и все стихло. Только дождь продолжал хлестать по ставням. Дед Гришка осторожно ворохнулся у себя на кровати и затих. Спит он с посапыванием, с прихрапом, а тут тишина. Я тоже не мог заснуть. Лишь закрою глаза, лишь дрема ко мне подберется, и опять в дальнем углу и в соседней комнате, где беззвучно лежит дед Гришка, в шорохах и потрескивании, в спертом ночном воздухе рождается что-то настороженно большое и страшное.

Так я и пролежал до света. А на рассвете стал ожидать — сейчас войдет хозяйка и заголосит: «На кого ж ты нас, доченька, покинула?!» Обязательно заголосит…


10

Я не дождался хозяйки — заснул. А когда проснулся, хозяйка уже возилась у печки, гремела крышкой от кастрюли, ходила от печки к столу. Деда Гришки в хате не было. Значит, все ночные предчувствия — ерунда. Все в порядке. Все-таки еще со страхом я спросил:

— Как Валя?

Оказалось, почти в порядке. Хозяйка ушла от Валентины, когда ребенок, девочка, благополучно родился. Правда — «то женске дило», — послед еще не вышел, но у Валентины Колька-фельдшер и бабка Иванчиха, так что все будет хорошо.

— А она не просила, чтобы ее в больницу отвезли?

— Просилась. Да там, Андрий, таке страшне робылось: и дождь, и витер. И не темно, а аж черно… А я кажу: «Валя, я пять раз без больницы рожала…»

По обязанности просветителя я напомнил ей, что из пятерых у нее в живых только двое, а в городе дети хоть и болеют, а не умирают. Потом я вяло позавтракал — никак не мог прийти в себя — и пошел в школу проверять тетради. Собственно, проверить тетради я мог и дома, но в школе все-таки лучше. Туда дорога длинная, кого-нибудь в центре увижу, зайду в правление — там всегда кто-нибудь курит, в шахматы играет — время и пройдет. А в школе приемник, и, может, девчата подойдут. Саша и Мария.

За школьными ключами пришлось идти к директору. Он, конечно, был недоволен, но я ему приготовил сюрприз:

— Валентина Григорьевна родила. Девочку.

— Да? — сказал директор. Он не любил Валентину — она был подругой Галины Петровны.

Ключи он мне все-таки дал. Долго ходил за ними — я ожидал его на улице, — потом широко открыл дверь, высунулся под моросящий дождик, посмотрел поверх моей головы направо, налево и, не глядя на меня, протянул ключи:

— Андрей Николаевич, приемник не включайте. Значит, что? Не включайте. Я не разрешаю.

И не ожидая ответа, закрыл дверь. Только я и видел его подтяжки на белой нижней рубахе и сенаторски благородную белую шевелюру. Никогда еще он не решался так со мной разговаривать.

В учительской я первым делом включил приемник и пустил его на полную мощность. Когда я вращал регулятор, пальцы мои дрожали. И все во мне дрожало, и я никак не мог унять эту дрожь. Вот оно как сказывалось — долгая зима, отсидки в хате во время буранов, ссора с Зиной! Директор явился почти сразу. На свою нижнюю рубашку он успел накинуть только пальто. У него был такой вид, словно жена ему кричала: «Оденься!», а он яростно отмахивался. Фуражка сидела на нем косо — не было времени поправить. Распахнув дверь, он не проплыл мимо меня беззвучной тенью, а ринулся прямо к приемнику. Один шаг, второй… и я перехватил его руку, протянутую к выключателю. Как он испугался! Не сразу, а когда понял, что я сильней и разозлен так же, как он! Он отскочил к двери:

— Неподчинение! Хулиганить! Завтра же здесь будет комиссия! И в райком партии… Там уж знают тебя, успел себя показать!

Меня осенило:

— Так это вы наврали Мясницкому?

Его красная обветренная кожа посерела. Я двинулся к нему.

— Не сметь! — закричал он, нащупывая за спиной дверную ручку, открыл дверь и выскочил наружу.

Я сел к приемнику, минуту послушал, выключил его и вышел на улицу.

Я запер школу, постучал в дверь директорской хаты, бросил ключи на порожке и двинулся в Ровное. Не будет мне покоя, пока я не разыщу Мясницкого и при свидетелях — обязательно при свидетелях — скажу ему: «Вы подлец!»

Труднее всего было выйти из хутора — дорога здесь была так перепахана грузовиками, что казалась полосой препятствий. Но мне и нужна была сейчас такая дорога. Я с яростью брал эти препятствия, словно мстил кому-то. Часам к двенадцати я прошел больше половины пути до Ровного, не встретив ни человека, ни машины, и вдруг услышал приближающийся надсадный рев мотора. Буксующий в грязи грузовик ревет двухмоторным самолетом — на все триста километров в час, а передвигается со скоростью воловьей упряжки. Эта машина приближалась ко мне значительно быстрее, и скоро я увидел ее. Это был маленький вездеход «козел». Он загребал дорогу всеми четырьмя колесами и то вырывался на пошатывавшую его прямую, то заносился боком. Вначале я подумал, что это райкомовский вездеход, но разглядел на его дверцах забрызганный грязью красный крестик. Не люблю «Скорую помощь», встреча с ней на пустынной дороге показалась мне дурным предзнаменованием.

В Ровное я входил уставшим… и перегоревшим. Я все еще из упрямства и для того, чтобы не показаться самому себе малодушным, собирался идти к Мясницкому, но сама эта затея теперь казалась мне глупой. Зачем мне Мясницкий? О чем я буду с ним говорить?

Без надежды застать кого-либо — воскресенье! — направился в райком комсомола. Дверь была открыта. «Наверно, уборщица», — подумал я. А мне так нужна была сейчас Галина. Я вошел в комнату и сразу увидел Галину и Веру. У Гали были напухшие красные глаза. Когда я вошел, она не отвернулась, не попыталась спрятать свои красные глаза. Она уставилась на меня так, будто именно меня ожидала увидеть сейчас. Или как будто именно меня она никак не ожидала увидеть.

— Как же это случилось? — спросила она.

Одно мгновение я еще цеплялся за надежду, что это она о скандале с директором, что он уже успел позвонить.

— Да он ничего не знает, — сказала Вера. — Ты давно из хутора?

— Утром вышел.

— Полтора часа назад умерла Валентина. Не могли остановить кровотечение.


11

Домой я вернулся к ночи. Хата меня встретила черными стеклами незакрытых ставнями окон. Я открыл калитку и вздрогнул — что-то твердое и мохнатое ударилось мне в ноги. Сердце мое оборвалось, но я не замахнулся, не закричал на Дамку — это была она, — я обрадовался. Вместе мы двинулись к хате. Дверь в хату была не заперта, она и не запиралась никогда. Даже если все уходили из хаты, хозяйка вешала на дверь старый, заржавленный, незапиравшийся замок.

— Мамаша! — крикнул я с порога. — Григорий Степанович!

Никто не отозвался. Я поспешно нашарил в кармане спички и зажег одну. Пожалуй, в хате стало еще страшнее — от желтого слабого огонька по углам шарахнулись густые тени. Конечно же, дома никого нет и не должно быть — и мать, и отец там, у Валентины. Наверно, они там с самого утра — в хате холодный, нежилой дух. Бросив дверь на улицу открытой, я прошел в свою комнату, зажег керосиновую лампу, зажег каганец в комнате хозяев — ради экономии керосина лампа полагалась только мне — и отправился закрывать ставни.

Закрыв ставни, я позвал собаку. Умильно вильнув хвостом, Дамка остановилась на пороге. Входить в хату ей строжайше запрещалось.

— Иди, иди, — сказал я.

Дамка закладывала уши назад, припадала мордой к передним лапам, всячески показывала мне любовь, но идти не решалась. Тогда я прогнал ее, закрыл дверь, не раздеваясь, сел на стул.

Сегодня в райкоме я сказал Вере и Галине, что это я виноват в Валиной смерти. Вера сказала, что это бессмыслица, а Галина промолчала…

Я и сам знал, что это бессмыслица. Мать у нее была, повитуха, Колька-фельдшер! И все-таки, если бы я ночью попытался добыть машину и отвез Валентину в больницу, она осталась бы жива… Если бы Семен не был бы такой скотиной, Валентина была бы жива… Если бы… Так что же тогда бессмыслица?!

Глаза мои воспалены. Керосиновая лампа не может разогнать темноту. Темнота остается под столом, на котором стоит лампа, под кроватью. Ее конденсируют десятки фотографий, которыми увешаны стены.

Я еще не видел Валентину мертвой, не могу себе представить ее мертвой, а траурно-черные фотографии подтверждают — умерла.

Задремал я под утро, а проснулся человеком, заспавшим страшную суточную головную боль. Я вышел во двор, уклонился от столкновения с радостно бросившейся ко мне Дамкой (обычно дед Гришка сажает ее на цепь на рассвете) и подумал: конечно же, случайность! Нелепая случайность!

Навесив на двери большой незапирающийся замок, я собрался в школу…

После четвертого урока мы распустили ребят и пошли к Валентине. Снег в степи уже стаял. Лишь кое-где в земляных складках лежали источившиеся грязно-пепельные пленки — бывшие хребтины больших сугробов. Трава еще не пошла. На буграх, в стороне от тропинок, уже зеленело, но это была еще прошлогодняя зелень, темная, обветренная. И ни зелень, ни пепельные пленки бывших сугробов не красили сейчас землю в свой цвет.

Земля сейчас была сама собой — черно-земляной и еще желто-глиняной. Может быть, если бы по ней не ходили, не ездили, этот черно-земляной и желто-глиняный цвет не был бы так назойлив, но дорога, по которой мы шли, ее обочины были так перепаханы колесами телег и грузовиков, так истоптаны ногами людей и животных, что этот желто-глиняный цвет просто сочился из-под наших сапог. Стены хат, мимо которых мы проходили, были в темных сыростных разводах, и низкорослые голые деревья около хат казались черными. Это был совсем степной — какого не видят жители центральных районов России, — до озноба безрадостный ранневесенний цвет и свет.

По дороге и по обочинам к дому Валентины шли люди. Шли, растянувшись длинной цепочкой, ребята из эмтеэсовской художественной самодеятельности — духовой оркестр, который прислала Галина. Шел вместе с ними добравшийся до хутора, хромой, с перекосившимся лицом Семен, шли ребята из райкома комсомола — Галина, Паша, Вера, Илья Крупник. И, наверно, оттого, что их, потрясенных нелепой смертью Валентины, было так много, я опять стал думать: «Если бы Семен не был такой скотиной, если бы Валентина зашла в тот день к Галине и та бы заставила ее лечь в больницу, если бы я… Так как же случилось, что она умерла?! Ведь нас так много! И как же я упустил возможность, о которой мечтал всю жизнь, возможность спасти человека? Пошел сводить счеты с Мясницким?»

Когда мы проходили мимо правления колхоза, меня остановил председатель сельсовета Натхин.

— Андрей, — сказал он, — мы тут пирамидку со звездочкой делаем. Ты предупреди директора и сам смотри, а то кажуть, что родственники Валентины крест зробыли, хотят на могилу поставить. Нельзя же. Ты предупреди…

— Да, да, — сказал я и пошел предупредить директора.


* * *

После похорон я, отказавшись от поминок, шел домой и думал, что до конца учебного года осталось каких-нибудь два месяца, а там я волен возвращаться сюда или не возвращаться. Времена меняются, и я теперь реально могу рассчитывать на аспирантуру. И еще я думал: после того, что я видел на хуторе, — аспирантура… И забыл я многое, да и не хочется, по правде говоря. Уж слишком много других дел, неотложных, которые я обязан делать. Обязан. И за слишком многое я в ответе: и за смерть Валентины, и за судьбу Парахина и Пивоварова, и за судьбу делового человека Натхина, и за судьбу Рыбиной. Никуда мне от них не уйти.


1964