"В тюрьме" - читать интересную книгу автора (Ольминский Михаил Степанович)

IX. ПОЕЗДКА В СЫСКНОЕ. БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ ОЖИДАНИЕ


Первая неделя «моего нового года», как и следовало ожидать, прошла медлительно, но спокойно. На второй день уже удивлялся, с чего это вчера так разволновался. Возобновил свои работы, хотя временами подмывало побегать из угла в угол и обдумать на досуге новое положение. Прошла еще неделя, и я уже приступил к «размену» пятого десятка недель: осталось сорок девять с дробью. Раньше более крупной мерой времени после месяца было полугодие, теперь само собой стала складываться средняя мера – десяток недель.

Стал ловить себя на новом взгляде на свое положение. Гоню этот взгляд как преждевременный, но он возвращается. Это новое заключается в том, что я не чувствую себя заброшенным в одиночку на какой-то безграничный период: нет, я здесь временно. И уже не в такой мере противопоставляю себя одного всему миру. Ослабло чувство отчуждения от всего того, что за пределами тюрьмы.

Зима стояла мокрая и только к февралю собралась с силами и дошла до десяти градусов; но дня через два черное дыхание вновь завихлялось из стороны в сторону; почва едва прикрыта снегом. Это еще не весна, но сенные барки уже расторговались и стоят прозрачными скелетами, а ледоколы очень спешат – значит, во всяком случае, не за горами весна, последняя весна! А пока что наступает мертвый сезон безвременья, когда все приелось на прогулке. Только дни заметно удлиняются – в пять часов еще светло, и можно бы перевести прогулку на летнее положение, то-есть делать ее два раза в день. Но с этим не спешат. Может быть, жалеют надзирателей, которым стоять целый день на морозе действительно тяжело. Тяжело и голубям: их изгнали с тюремного чердака, забили все входы, и теперь этим «господам», очень привязчивым к месту, приходится ютиться на ветру, по карнизам.

А в конце февраля, когда уже совсем приготовился было к встрече весны, начались вдруг сильные морозы с резким ветром и метелью, точно меня отбросили к декабрю. И в марте весна оставалась в бегах, а северный ветер казался еще более пронзительным. Говорил себе, что нужно вооружиться терпением и дать зиме покуражиться перед смертью, а все же было обидно. Снегу навалило столько, что не верилось в его скорое исчезновение. Одно утешение, что прогулку увеличили с 30 минут до 40: это очень заметно и хорошо влияет на настроение. Хотелось бы завести цветы, но вспомнил прошлогоднюю развязку цветоводства и… утешился мыслью, что это последняя весна без цветов.

Стояли еще морозы, а камера уже была залита солнечным сиянием. Оно незаметно подобралось к столу и припекло правую руку. Этого было довольно, чтобы мысль мгновенно перенеслась на волю и чтобы остающиеся десять месяцев показались бесконечностью: скорее бы уж наступил конец апреля! Ведь тогда исполнится четыре года со дня ареста, останется четверть срока и кончится пятый десяток недель!… А пока… Еще в феврале показалось, что голуби где-то вьют гнездо. Думал, что ошибся. И вдруг вижу пискуна, только что вылетевшего из гнезда. Вид у него жалкий-прежалкий. Старые голуби жестоко бьют его. Как мог вырасти птенец в такие морозы? И не похож ли я на него со своей преждевременной радостью о близости момента, когда кончится мое отчуждение от мира?

Во вторник мне принесли новые калоши. «Пора начаться весенней слякоти», – подумал я в сотый раз, и на этот раз я угадал. К полудню среды резко заколебалось черное дыхание, а в четверг потекло. Весна была дружная: проталины расширялись почти заметно для глаза. Утром Нева блестела снегом, а вечером в ее лужах опрокинулись фонари. Елки посветлели, и почки их вздулись. Почти все воробьи и голуби покинули тюремный двор: быстро оттаявшая земля всюду обнажала обильные блюда для роскошных пиршеств, и птицы с презрением отвернулись от арестантского хлеба. Настроение стало слегка возбужденным, как будто случилось приятное событие в личной жизни, как будто тюремная монотонность сменилась радостной пестротой воли.

Первые дни апреля. Страстная пятница. Идет предпраздничная уборка: мытье стен и выколачивание половиков. Утро прошло прекрасно: голова хорошо работала. Вчера отбил задвижки на зимней раме при помощи табуретки вместо молотка; обчистил замазку и на время прогулки самовольно открыл окно. Сидеть в комнате при открытом окне еще холодно. По пятницам дают личные свидания для приезжих родственников.

– Пожалуйте на свидание. Возьмите заодно и пальто: там прямо поедете в сыскное.

По голове камнем ударило: неужели новое дело? Но с какой же стати в сыскное, а не в жандармское? Неужели опять эти отвратительные допросы? Я вышел из камеры очень взволнованный. Скоро дело разъяснилось: нужно ехать не для допроса, а только для снятия фотографической карточки. Свидание пропало: и я и мой посетитель слишком волновались, начальство торопило, и через пять минут мы простились. Мне сейчас предстояло выйти за пределы тюремного двора – первый раз в двадцать пять месяцев.

Тюремная карета знакома. У нее вход сзади; снаружи около дверцы сидение для конвойного, а на черных боках крупными буквами написано: «С.-Петербургская одиночная тюрьма». Внутри две продольные лавочки. В задней дверце – единственное окно. Через него я тотчас стал жадно глядеть на давно не виданное уличное движение и хорошо знакомые дома. Но как ужасно дребезжит карета, особенно после тюремной тишины. Не слышно ни единого уличного звука.

Опомнившись от оглушительного дребезжания, я прежде всего удивился тому, как далеко от тюрьмы до Литейного моста. Раньше думал, что их разделяет только Артиллерийское училище. Много лет проживши в Петербурге, я не знал о существовании здесь какого-то канала, с рельсами вдоль его набережной, к самой Неве. Два года назад пришлось переезжать Неву не через мост, а по льду. Но вот и мост и Военно-медицинская академия. Уличное движение сильнее. Все оглядываются на нашу колымагу. Я отвечаю твердым взглядом, и это дается необычайно легко, почти непроизвольно, точно смотрю не в глаза людям, а на неодушевленные предметы. Из массы встреченных лиц не было ни одного такого, чтобы оно возбуждало хоть крошку симпатии.

Что думали все эти люди, глядя на меня? Вероятно, говорили про себя:

«Ага! Проворовался малый, – поделом ему!»

«Думайте, что хотите, чорт с вами!» – отвечал я.

На Французской набережной отец, пригнувшись набок, вел за руку ребенка, поражавшего крохотным ростом. Эта семейная картина могла бы показаться трогательной, если бы не ясные пуговицы на шинели отца. Далее сытый господин с бобровым воротником и правовед: может быть, прокурор с прокуренком (или прокуроренком, как хотите) – мало интересного. У Летнего сада два шалопая в форме студентов-медиков; затем купцы, дворники, дамы, офицеры, старухи, гимназисты – все чужое, все несимпатичное.

По набережной Екатерининского канала пересекли Невский проспект. Здесь многие дома окрашены ярче, чем раньше. Вокруг Казанского собора уложены деревянные мостки для заутрени – для сбора всех этих господ с ясными пуговицами и дам с нелепыми модами.

Вывеска казенной винной лавки, – что для меня новость, чуть ли не единственная за четыре года.

Карета дребезжала, я начал уставать от этого шума и пестроты. Хотелось пересесть дальше от окна, но удержала мысль, что не увижу больше этих улиц, нужно смотреть.

У Львиного мостика карета свернула во двор. Один конвойный шел впереди меня, другой сзади вплотную за спиной. У обоих инстинктивно протягивались руки и разжималась ладонь, точно они боялись, что я вспорхну птицей. Очевидно, им меня рекомендовали как особо важного преступника. Это забавляло.

В дежурной комнате сыскного отделения бросился в глаза полуаршинный замок на тяжелой железной двери с надписью: «Кладовая для находок». При мне как раз опечатали вещь, удостоившуюся такого запора: старый пустой портфель.

Вылощенный чиновник бесстрастного вида избегал смотреть на меня. Из дежурной прошли выше в фотографию. Там поспорили: фотограф требовал оставления у него предписания о снятии карточки, а чиновник взамен предлагал расписку. Обратно ехали по Большой Казанской улице. Опять такие же прохожие, такие же взгляды их и такой же мой ответный взгляд. Видел четырех бедно одетых мальчиков, важно прогуливавшихся по тротуару. К ним у меня шевельнулось чувство симпатии, первой за всю поездку. На Невском карета преграждала путь роскошному ландо с разряженными мужчинами и дамами, – опять тот же обмен взглядами. Я стал уже равнодушно смотреть на уличное движение; по отношению к толпе зашевелилось, а затем быстро окрепло чувство презрения. Почувствовал, что успел полюбить свою долю в целом и не согласился бы променять ни на чью другую. В голове стал складываться юмористический куплет.

Я видел по дороге много приготовлений к празднику. Но ни на мгновение не шевельнулось во мне ни горечи, ни зависти, ни желания покинуть тюремную карету. Очевидно, отчуждение от воли далеко еще не исчезло с наступлением последнего года, и это меня радовало. В общем поездка напомнила, как я когда-то наблюдал впервые жизнь кавказских туземцев: она любопытна для взора, но самому войти в нее и ограничиться исключительно этой жизнью, – нет, ни за что! У меня своя жизнь, своя дорога, которую я не променяю на какую-либо другую.

Вернулся в тюрьму совершенно спокойный. Мелькнуло лишь едва уловимое сожаление о том, что кончилась пестрота зрелища, и сейчас же вытеснилось мыслью:

«Меньше чем через год я покину тюрьму для более продолжительного и более интересного зрелища».

Ждал пасхи не как праздника, а как новой станции по пути к будущему. Но неизмеримо более важной станцией являлся конец апреля, и поэтому с наступлением пасхи время потянулось медленно. Старался не поддаваться настроению, много и продуктивно работал. Во вторник выпал снег, получилась иллюзия осени, и этот день прошел необыкновенно, выделившись и продолжительностью умственной работы: проснулся в два часа ночи, до рассвета, и уже не засыпал и обдумывал некоторые вопросы, а потом сплошь весь день или читал, или писал. Вообще пасхальная неделя прошла деловито.

А за окном в это время разыгралась драма. Там, под карнизом, свила гнездо пара голубей, изгнанных с чердака. Они кормились на моем окне сначала вместе, а потом порознь. Затем началось подозрительное поведение вороны: она садилась неподалеку и устраивала пристальное слежение за моими голубями. У меня тотчас зародились опасения за гнездо. И действительно, через два дня голуби опять появились на окне парой, но тревожные и грустные. Они стонали совсем по-человечески.

Убивалась больше всего голубка, а муж утешал ее, перебирая клювом перышки.

Я ловлю с интересом всякий новый признак наступления летнего полугодия. Промыл 12 апреля наружные стекла, хотя официального распоряжения об открытии окон еще не было. Солнце, лазившее зимой только по стенам камеры, теперь большую часть дня остается на полу. А к концу апреля наступила почти июльская жара при южном ветре, несшем в камеру-копоть с реки и испорченный воздух из города.

Последние месяцы всегда прихожу в хорошее настроение в те часы, когда сижу над своими тетрадями, поставив стол посреди комнаты и сидя лицом к окну. С открытием окон наслаждение от своей работы увеличивается дуновением свежего, влажного воздуха. Окно привлекает теперь меньше, чем год назад, но все же отказаться от вечерних стояний у окна нет сил. Днем, во время прогулок, стоять у окна нельзя. Таким образом, мой день разбивается на две части: днем – работа в комнате, а вечером – отдых на «даче».

Эта «дача» пригляделась до последних мелочей. Невольно вспоминаешь раннее детство, когда каждая половица имела свою «физиономию», а угол комнаты составлял особый мир. Мне знакома теперь каждая ветка стоящих против окна елок. Плиты прогулочного круга приобрели индивидуальность: знаю длинные и короткие, лежащие прямо и покосившиеся, поднявшиеся и вдавившиеся в землю; выделяются те, под которыми проходят стоки для воды, на одной высечен отпечаток каблука; на другой двадцать семь месяцев назад я застал отколовшийся угол, за который иногда цепляется нога; арестанты, случалось, отбрасывали ногою этот осколок, и он валялся без приюта, пока чья-то заботливая рука не возвращала его на свое место. И кажется, что этой плите с отколотым углом суждено лежать здесь вечно.

Давнее знакомство с травой на лужайке создает новый интерес: как старых знакомых встречаешь третьей весной и куст конского щавеля, и стебель дикого чеснока, и колонию ромашки. На одном и том же месте ежегодно появляются первые лютики. Давно примеченный одуванчик опять цветет задолго до срока: он приютился между камнями, у самой стены на припеке и третий год спасается там от гибели, постигшей при выпалывании его менее осторожных товарищей.

Является событием, когда откроется новый предмет, ранее незамеченный. Например, только на днях сквозь кусты акации заметил в тюремной стене след замурованной двери. Другое открытие – яличная пристань на дальнем берегу Невы, повыше сенных барок.

Недавно случилось услышать вечером совсем необычные звуки: плач грудного ребенка и кудахтанье курицы. Звуки эти не из числа мелодичных, но слушались они мною как отклик чего-то полузабытого, давно покинутого и все же близкого и на время навеяли праздничное настроение.

На тюремном дворе появилось в этом году и кое-что новое. Врыт столб с крышей («гриб») для надзирателей на случай дождя. Проделана вторая выходная дверь со стеклом, чтоб начальству удобно было наблюдать за прогулкой, не будучи замеченным. За тюремной стеной, вдоль набережной, поставлены телефонные столбы. Вот, кажется, и все новости за три года.

Просидел сорок восемь месяцев, осталось девять: неужели осталось много? Как меняется, совершенно помимо сознания, мерка времени! Минувшей осенью апрель был последним пределом мечтаний. Тогда говорил: «Остается только шестнадцать месяцев. Пройдет новый год, придет весна, и получится уже совсем маленький остаток».

Но уже тогда при мысли о январе считал, что останется мало, а думая об апреле, чувствовал, что останется еще ужасно много. Раньше считал годами, а теперь – месяцами.

Ходячее мнение утверждает, будто нигде время не идет так быстро, как в тюрьме. Неверность этого мнения очевидна. Не говоря о том времени, которое еще впереди, но и оставшееся позади вовсе не оставляет в памяти впечатления чего-то прошедшего быстро. Напротив, в июле, дождавшись половины, был удручен именно мыслью, что осталось вынести еще ровно столько же муки, сколько пережито. Теперь говорю: осталось столько же, сколько прошло с июля, и опять кажется, что осталось очень много. Правда, теперь своя умственная работа придает прошедшим месяцам известную индивидуальность: есть что вспомнить. Но ведь раньше и я проводил время, как все, и тот период кажется теперь не короче последних месяцев и уже во всяком случае не светлее их.

Оглядываясь на второй год, вижу очертание предметов, в различной степени освещенных. Оглядываясь на первый год, вижу такое же большое пространство, наводящее ужас своею тьмою и безнадежностью.

Последние дни приходится переживать то, что я называю переходным периодом. Процессы, происходящие в голове, – совокупность мыслей, мечтаний, чтения и писания – связаны между собою и составляют в каждый момент нечто целое, имеющее свой период роста, расцвета и замирания. Самое приятное – период роста, когда зародились свежие интересы и всей душой отдаешься им. Период же замирания сопровождается утомлением и равнодушием. На воле в это время человек спасается внешними развлечениями. В тюрьме их нет, как нет и внешних толчков для мысли. Наступает период тяжелой скуки. Время едва ползет. Освобождение кажется бесконечно далеким; частичное приближение к нему теряет интерес. В такое время в особенности хватаешься за беллетристику.

На-днях попался глупейший французский роман. И стыдно сказать: отрываясь от его чтения, я испытывал то, же, что раньше было после Гоголя и Льва Толстого, то-есть спрашивал себя с удивлением:

– Неужели я в тюрьме? Как это странно. И затем опять удивление:

– Каким образом на пятом году одиночки я могу забываться над бульварным романом до такой степени, что нахожу странным свое пребывание в тюрьме?

К сожалению, легкая беллетристика – наркотический яд. После нее – опустошение сознания, и одиночество чувствуется еще сильнее. В переходные моменты хорошую службу могли бы сослужить журналы своим разнообразным содержанием. Но их нет. И сердцем овладевает тоска, как ни бодришься. А при мысли о бесконечно далеком дне окончания срока сердце замирает и думать нет сил. Мимолетно представляю себе последние дни пребывания здесь, затем выезд, путешествие. Уже и теперь мысль об этом страшно волнует. Что же будет тогда? Вновь родится недоверие к врачу и опасение, что сойду с ума или разовьется болезнь сердца до того, что не перенесу волнений, связанных с выходом отсюда. Но возможно и то, что успею переволноваться заранее и тогда буду совсем спокоен. Будущее темно, а в настоящем апатия и тоска. До возрождения остается еще тридцать семь бесконечных недель.

Сегодня, 8 мая, на прогулочной лужайке посажены первые березки. Отмечаю это как исторический факт. Может быть, через много лет заключенный второго корпуса прочтет эти строки, прислушиваясь к шелесту разросшихся берез. Тюрьмы не имеют истории, написанной заключенными, да и не могут иметь ее. А какой интересной могла бы быть такая история! Меняются и внешний облик тюрьмы и внутренний склад заключенных; то и другое своеобразно отражает общие условия культурной и политической жизни страны.

Посаженные сегодня березки – тонкие и хилые. Мне грустно смотреть на них, точно это арестованные дети с наивными глазками – листьями.