"Исповедь на рассвете" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь. Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек. Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах. Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай! Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться! Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет. Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина. Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями. Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!». — Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей. Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны. Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес: — Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо. — Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы. — Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые… Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?! А больной тем временем уже говорил с врачом: — Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду? — Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай. — Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А? Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж. — Я жду, мой друг! — До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой. — Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай… Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло. Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы. — Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала… — Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился. — Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо! Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол. — А я пока немного соберусь с мыслями. Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами. 4Ну что ж, раз мой молодой друг говорит, что пока нет ничего страшного, — поверим ему. Надеюсь, он не даст раньше времени постучаться смерти, да и я стараюсь не покориться болезни и выдержать до конца, как тот скакун, что, загнанный, падает замертво перед самыми воротами… С вашего разрешения, продолжу рассказ… Настало в Дагестане время, когда горцы в доверительной беседе говорили: — Люди живут неплохо, я вот по себе сужу и по своим односельчанам. Есть хлеб, есть во что одеться, есть работа, есть заботы, в семью приходишь, не стыдясь, что, мол, хурджины пустые, как бывало; дети учатся, жена дома хозяйничает, а ты не скитаешься, как прежде, а работаешь в своем ауле, не тревожась о куске хлеба для детей. А завтра, если все будет благополучно, — дай, аллах, чтоб все было спокойно, — жизнь станет еще лучше. Ни дед, ни отец не знали, что бывает нижнее белье, что такое белая постель, не было у них лишней комнаты, а вот я перестроил саклю, правда, не так, как хотелось бы, силенок не хватило… Но ничего, придет еще время… Только б не было войны! Как я не раз замечал, даже большая радость почему-то настораживает горца: то ли еще не выветрился из него дым суеверий, то ли привык народ к переменам да лишениям и стал сомневаться в постоянстве счастья. Необычайно начался тот год: щедрой, многообещающей улыбкой. Не помню другой такой яркой, теплой весны. Не могу позабыть День первой борозды — кубах-руми, — давно позабытый и возрожденный обычай. Мугринцы достали из сундуков самое нарядное и яркое, что накопили. Уроки в школе отменили. Все, взрослые и дети, собрались в Долине горячего родника, что некогда принадлежала все тому же Ибрахиму из Уркараха. Запряженные в деревянный древний плуг с железным наконечником быки с красными бантами на рогах и хвостах ждали на краю поля пахаря, которому народ доверил провести первую борозду этой весны. И эта честь выпала самому старому жителю Мугри, которому уже перевалило за сто лет. Сам он, конечно, не помнил уже, когда родился, и возраст его определили по рассказам старика о знаменитом алиме — ученом из Мугри, по имени Хаджи-Саид, что уехал в чужедальнюю страну Мисри (в Египет) и оттуда присылал землякам весточки с перелетными ласточками… В тот день колхоз пожертвовал двадцать три барана на общее угощение и детям и взрослым. Так же нарядно и щедро в ту весну отпраздновали встречу чабанов, что пригнали отары с зимовки в Ногайских степях. Любовно возделанная земля обещала в том году обильный урожай. И погода стояла отличная: казалось, даже аллах был в добром настроении. Пышно цвели плодовые сады. Да что там: цвели леса диких плодовых деревьев и кустов — груша, яблоня, смородина, малина. Обильно цвел даже орешник, что по старому поверью предвещает беду. Небывалые были травы на лугах и пастбищах, чабаны радовались приплоду. Даже курица у нашей соседки целую неделю сносила по два яйца в день. Всему радовались горцы, но и говорили со страхом, что, наверное, надвигается беда… И беда постучалась в сакли горцев в самый нежеланный час, когда все наливалось соком, все румянилось и зрело под щедрым солнцем и дожди шли будто по заказу… Прогудела по проводам, пронеслась черной тучей по горам весть о войне. И все вокруг словно бы притихло, как утихают лес и поле перед грозой, люди призадумались, подобрались. «Да, — говорили они, — некстати! Потерпел бы этот изверг до зимы, дал бы собрать дары щедрой осени…» Первое время я думал, что явно промахнулся немец и будет легко уничтожен: видно, передалась и мне уверенность большевиков в своей силе, которой были полны даже дети. И еще думал я по старой привычке: какое, мол, дело горцам до того, что немец стал воевать с Россией? До наших гор все равно не дойдет… И с великим удивлением понял, что ошибся. Годы новой власти изменили душу горца. Прежде он называл «родиной» свою саклю, свой аул, а уж если широкой была его натура, то — дагестанские горы. А теперь понятие родины необъятно разрослось для горца: и добрый урожай пшеницы на полях Украины для него часть родины, и бои под Хасаном для него бои за родину, и метро Москвы, и хлопок Узбекистана тоже родные… Горец понял, что раз так необъятно выросла его родина, то возвеличен и его долг. Теперь он чувствовал себя ответственным не только перед семьей и саклей, перед аулом, перед своей маленькой республикой, но перед всем огромным Советским Союзом. Когда я понял это, мне, признаться, стало неуютно: ведь изредка я еще грелся у догорающих углей костра юношеской мечты, мечты о «самостоятельном Дагестане». И вот теперь воочию увидел, какой ребяческой и жалкой была моя мечта перед действительностью. Еще недавно повторяемые ежедневно, как молитва, слова о дружбе народов казались мне пустым разговором. Но теперь внезапно, как бы подтверждая поговорку, что друг познается в беде, люди сомкнулись. Не было надобности говорить о дружбе: перед лицом врага вдруг исчезли все грани и границы народностей и наций, все это вобрало в себя одно слово — советский. И тут я снова ощутил холодную дрожь испуга. Еще тлела где-то подспудно во мне слабая искра надежды, что смогу сбросить с себя чужую шкуру и воскреснуть из могилы снова Эльдаром, княжеским сыном. Ведь обиднее всего было мне погибнуть, исчезнуть с родной земли Дагестана под чужим именем. И в минуты тоски я ловил себя на сожалении, что и в самом деле не погиб, убитый в Большом ореховом лесу. Разве мог я надеяться на тех редких скряг и невежд, на тех заплесневелых обывателей, которые все еще хранили иод потолком или замурованными в стене сакли пачки царских кредиток, керенок и казачьих билетов, в тщетной надежде, что воскреснет старое, уничтоженное и разгромленное навсегда. К тому же они сами были не способны и не хотели ничего делать, ждали, что кто-то другой станет бороться и погибать ради их призрачного, полуистлевшего богатства. Да и таких людишек было ничтожно мало. Все остальные, трезвые и разумные, были едины и решительны в готовности отразить врага… Горцы шли на войну чаще всего добровольно, покидая аулы, молодых жен, детей, покидая нецелованных невест. В старину, когда горца брали в «гяурскую армию», отец, провожая, просил сына не подставлять голову под пулю и под саблю, а мать молила именем аллаха во что бы то ни стало возвратиться живым… А теперь отцы говорили сыновьям: «Будьте достойны легендарных имен, что начертали на граните истории ваши предки!» А матери добавляли: «Родина — наша общая мать, и священна смерть за нее. Не дайте никому осквернить родину-мать!»…Впрочем, откровенности ради, скажу, что попадались изредка и такие, которые старались любой ценой отсидеться дома… Как говорится, даже на здоровой руке пальцы не одинаковы… А между тем немецкая армия продвигалась, хотя и с жестокими боями. Гитлер обещал добыть для германской нации хлеб насущный, германскому плугу — землю, а германской расе — господство над миром. И во имя этих невысоких целей гитлеровцы с варварской жестокостью, зверски расправлялись даже с мирным населением… Признаться, первое время такие сообщения я читал, скептически улыбаясь: мол, знаем, что такое пропаганда! Вообще, скептицизм очень удобная штука — надо только пожимать плечами да усмехаться, а чувствуешь себя умнее окружающих, проницательнее… В разговорах нет-нет да стали прорываться горькие недоумения. — Как же так?! — удивлялся горец. — Что же это делается?! Там у меня трое сыновей. Когда растил, клал под подушку шамасскую (дамасскую) саблю. Неужели и они показали врагу спину?! Неужели мы в радостях труда и строительства могли позабыть, что порох надо держать сухим? Ну, а обыватели, которые даже у меня вызывали отвращение, — да, да, сейчас мне уже незачем лгать, — тайком злорадствовали: «А большевики-то, мол, отступают, рушится советская власть, скоро можно будет и лавочку открыть!» Притаившись, словно тараканы, ждали они захода солнца, темноты, ночи, чтоб выползти… Слухи, что гитлеровцы расстреливают всех большевиков и комсомольцев, пугали даже некоторых хакимов. Помните, был у нас в районе прокурор Хажи-Ражаб? Да, тот самый, колченогий, с придавленной, как тыква, головой, словно мать клала ему на голову в колыбели тяжелую дубовую доску… Он еще учил новобранцев скакать на коне и рубить лозу. Но сам так и держался в тылу… Все меньше становилось мужчин в аулах. Вам, почтенные, так и не довелось стать первыми выпускниками первой средней школы в нашем районе: все вы добровольно ушли на фронт из десятого класса. Ты, Хамзат, был тогда комсоргом школы и, выступая на прощальном митинге, удивил даже меня: говорил откровенно, горячо, от сердца, и многие, даже старики, смахивали слезу, слушая. Ты поднял дух матерей, вдохновил тех, кто шел с тобой, рассеял сомнения и страх, хотя враг приближался к нашим горам и фюрер рассылал приказы не ссориться с кавказцами, обещать независимость каждой национальности, чтоб облегчить захват труднодоступных для военной техники и солдат местностей… Глядя тогда на вас, почтенный Хамзат, я думал: вот что делает пропаганда! Идут на верную смерть, но не допускают даже мысли о поражении… И мне тогда почудилось, что передо мной стоишь не ты, а опять все тот же неистребимый, бессмертный комиссар в кожанке — Мирза Харбукский. Вы можете спросить: «Но ведь и ты тогда выступал и говорил о защите отчизны; неужели ты лгал?!» Да, мой язык тогда лгал. В ту пору как раз с неожиданной, с яростной силой возгорелась давняя моя надежда на поражение советской власти и возможность воскреснуть вновь, подобно гяурскому Христу, сыну божьему… Вероятно, я все-таки был похож на тех обывателей, которых презирал. Но в отличие от них… В ту самую пору стали появляться в горах листовки, которые, по слухам, гитлеровцы рассеивали с самолетов, как семена сорняков, или распространяли заброшенные врагом в горы диверсанты из сформированного фашистами батальона эмигрантов-кавказцев «Бергманн», что в переводе значит «Горец». Листовки призывали горцев не помогать большевикам, объединяться, чтоб, как только гитлеровцы вступят на землю Дагестана, объявить его суверенным, независимым государством… Чекисты тщетно рыскали в поисках диверсантов… И рождались слухи, один страшней другого, будто враг уже где-то рядом, что в горах высажен десант молодых солдат — сыновей тех, кто скрылся от карающей руки большевиков в гражданскую войну, а с ними и горцы, что попали в плен, прошли у немцев особую подготовку и теперь взяли в руки фашистское оружие. А немец и в самом деле был близко… Дагестан готовился к обороне. У Хасавюрта строили противотанковые рубежи. Ветер доносил туда запах гари и сажу от подожженных гитлеровскими бомбами нефтепромыслов Малгобека и Грозного. Бомбили немцы и Махачкалу, но бомбы отчего-то не взрывались, и поговаривали, что они начинены не взрывчаткой, а песком и в песке лежат записки: «Привет от немецких рабочих». Много было слухов и россказней, самых странных и противоречивых. Примерно через год после начала войны меня почти насильно перевели из школьных учителей в районо инспектором. Теперь я разъезжал по аулам. Однажды — если не изменяет память, летом сорок второго года — возвращался я из аула Чихруги, где умер слепой «дядя» Шапи, домой, в Мугри. И в местности Апраку, где когда-то пас баранту моего тестя Казанби, у самой опушки леса мне преградили дорогу какие-то вооруженные люди, одетые кто во что горазд. «Неужели истребители?! — внутренне ахнул я. — Выследили! Попасться так глупо…» По телу пробежали мурашки, будто от укола камфоры, когда разливается неприятно жгучее тепло. Но что делать? Пришпорить, огреть коня плетью, вырваться? Но впереди открытая дорога, меня легко подстрелят… Повернуть назад? Пока колебался, один уже схватил узду моего коня. — Что, вырваться думал? Не выйдет! Слезай, приехали! Поговорить надо. — Не о чем мне с вами говорить. — Отставить разговоры! Спешиться, быстро! — Я инспектор районо. Мне нужно срочно в район. Я буду жаловаться. — Ха-ха-ха! Он будет жаловаться! Слышишь, Махамад: он будет жаловаться! — захохотал он, обращаясь к тому, кто держал коня. — Кому же будешь жаловаться, инспектор? — Кому следует. — На нас? — Да. — Ой-ой, до чего ж напугал! Прямо ноги трясутся… — Он смеялся, показывая желтые, мелкие, щербатые зубы; наверное, ел еще незрелые грецкие орехи. — А ну, слезай, пока не стащили, как мешок с мусором! — Чего вам нужно от меня? Вот документы! Зубоскал взял мои бумаги и стал просматривать их с наглым безразличием. Тут подошло еще несколько человек, и меня просто стащили с седла, хоть я сопротивлялся, угрожал, возмущался. Меня поволокли к лесу, в ту сторону, где поднимался столб дыма. Это на поляне в глубине леса горел большой костер, вокруг которого сидели люди в самой разношерстной одежде… Не скрою, впервые я ощутил страх — я испугался такого бесславного конца. Но, оказывается, еще не то ожидало меня… Разглядывая людей у костра, вдруг увидал я бывшего районного прокурора Хажи-Ражаба, — да, да, того самого, колченогого и с головой, будто примятой в колыбели. — Вот наша добыча! — подтолкнул меня тот, что похожим на нож штыком колол в руке орехи. — Много болтает, язык длинный. Может, прикажете укоротить?.. — Кто такой? — грозно нахмурил брови Хажи-Ражаб и выпятил, как утиный клюв, толстые губы. — Я бывший батрак, работал учителем, сейчас инспектор по школам в районо. Я — Мутай из Чихруги. — Коммунист? — К сожалению, пока сочувствующий. — «Сочувствующий», — с иронией повторил Хажи-Ражаб. — У кого батрачил? — У бывшего партизана Казанби из Мугри. — Мутай из Чихруги, говоришь? — Да, это я. — А-а, что-то припоминаю… Погоди, это не ты женат на дочери Казанби? — Да, я. — Помню. А не ты ли на сходке обличал своего тестя? — Да, да, это был я. Это в меня тогда стреляли. — Всыпать этому сукину сыну, да так, чтоб месяц не мог сидеть. Пусть знает, крыса конторская, кто мы такие! — крикнул бывший прокурор. — Какое имеете право так поступать?! Я честный человек. — За честность добавьте ему еще. Да погорячее! Ха-ха-ха! Мои протесты, мои крики о помощи потонули в хохоте этих людей, что с таким аппетитом жрали огромные куски вареного мяса; от одного запаха у меня закружилась голова: ведь утром, на поминках Шапи, я только выпил полкувшипа айрана и съел кусок лепешки. И хотя жил я в достатке, но давно не видел столько мяса, как перед ними. Меня повалили и, будто резвясь, стали со смехом стаскивать штаны. Неужели я, князь, сын владетеля всего Кара-Кайтага, позволю себя высечь?! Нет, это немыслимо! Даже покойный Мутай из Чихруги не допустил бы, чтоб выдрали, как мальчишку. Нет! Я молил, проклинал, рвался из рук, боролся, кричал: «Лучше убейте, убейте! Сволочи!» Кое-кому изрядно помял бока, и они перестали поганенько ухмыляться, а у того, желтозубого, брызнула кровь из носа. Все же меня повалили, пинали сапогами, нещадно били палками и кулаками, пока я не потерял сознания. Очнулся, когда все-таки стянули штаны, от жгучих ударов плетьми по голому телу. И тут услышал голос Хажи-Ражаба: — Хватит! А то испустит дух этот инспектор, потом возись — копай могилу. Бумажная душа! Сколько завела канцелярских крыс советская власть! Все у них на бумаге: и совесть, и честь, и даже любовь. Еще и детей тому же учат. Ничего, недолго осталось… Я слушал, пытаясь поймать хоть нотку актерского лицедейства: трудно было поверить в искренность таких слов бывшего хакима. И ничего не поймал… Но кто же тогда эти люди?.. — Отпустите, пусть идет на все четыре стороны. А коня конфисковать! — Конь не мой, не имеете права… — протестовал я, поправляя штаны. — О каких правах скулишь? Все права теперь в наших руках. — А кто вы такие? — Свободные горцы, которые решили сами распоряжаться своей судьбой. — С какой целью? — Со священной целью служить Дагестану, и только Дагестану. Ни России, ни немцам, никому… Честь и слава Дагестану! — крикнул Хажи-Ражаб. — Честь и слава Дагестану! — отозвались остальные. Это меня еще больше насторожило. Кто они? Шайка разбойников, которые грабят, отбирают почту, убивают партийцев, насилуют женщин? Или их объединило желание бороться с советской властью за восстановление прошлой жизни? «Эй, не спеши, Эльдар! — сказал я себе. — Проверь-ка еще раз… Чтоб не ошибиться, надо раскалить их до полной ярости: риск так уж риск!» Я подтянул ремень, подошел к толстяку с мясистой рожей, что звался Хажи-Ражабом, и с размаху ударил кулаком по красной, жирной морде. Ударил так, что он отлетел. На меня бросились люди, но, охваченный азартом и уверенностью в своей силе, стал я отбиваться яростно, смело, гневно. — Сволочи, трусы! — кричал я. — Отцы ваши не показывали спины врагу, а вы шкуры спасаете! Превратились в лесных зверей, красивые слова говорите о чести Дагестана, а сами грабите бедных людей. Бандиты! Жаль, нет оружия: перестрелял бы, как шакалов, что питаются падалью. Ну что, думали, поймали овечку, можно поиздеваться?! Откуда и сила взялась: одного бросил через себя, и тот ударился головой о камень, другому подставил ногу, третьего ударил в живот, тот икнул и осел. Но тут бывший прокурор успел выхватить из желтой кобуры, что висела прямо на животе, новенький блестящий пистолет, каких я еще и не видывал, и заорал: — Отступите, ребята! Сейчас сделаю сито из этого инспекторишки. Да ты знаешь, на кого руку поднял? На Хажи-Ражаба! Он был бледен от негодования, на грубых руках набухли жилы, ноздри шевелились, как у волка, почуявшего жертву, дико сверкнули глаза. — Знаю, что ты предатель! По тебе давно скучает веревка, — я разорвал ворот, обнажил и выпятил грудь. Этот жест озадачил толстяка. — Чего мешкаешь, Хажи-Ражаб? Только не пачкай наш куш, отведи подальше — вон, к обрыву, — и прямо в реку… — сказал только что подъехавший всадник. Голос прозвучал знакомо, и я оглянулся. Вот это была встреча! На коне сидел Казанби, мой тесть, живехонький и даже для солидности отрастивший имамовскую бороду. Казалось, он где-то в тепленьком местечке бережно сохранялся до этих дней. Лишь позже я узнал, что вовсе не легко было и ему: немало порубил лесу в Сибири, мерз, хлебнул невзгод полной пригоршней… — Что тут происходит? — спросил Казанби тоном начальника этих людей, что при его появлении поднялись и теперь стояли, будто ожидая приказа. — Пытаемся укротить твоего зятя. — Кого?! — Твоего зятя, — повторил Хажи-Ражаб. Казанби соскочил с коня и подошел поближе: видно, глазами слаб стал старик. На правой руке болталась плеть с дорогой рукоятью из слоновой кости, с серебряными колечками. Были на нем синие диагоналевые галифе, коричневая гимнастерка, на поясе висел кинжал, а другое оружие скрывала андийская бурка. — Неужели тот самый батрак? Смотри-ка, каким интеллигентом стал у советской власти. Далеко пойдет эта птичка, если крылья не обрубить… — Здравствуй, Казанби! — сказал я. — А мы думали, что Азраил нашел тебе место в своем хурджине. — Представь себе, то же самое я думал о тебе. Думал, что тебя убили. — Нет, только продырявили плечо. Врачи вылечили, а твоя дочь выходила… — Вот и встретились, зятек! Ну что, дочь отхватил, меня перед народом обозвал буржуем, обокрал — и думал, все пройдет безнаказанно? Думал выслужиться? Хотел свое счастье построить на беде тестя? Впрочем, чего доброго ждать от головореза из Большого орехового леса, продавшего чекистам Эльдара сына князя Уцуми из Кара-Кайтага… — Не может быть! — удивился Хажи-Ражаб. — Уцуми был кунаком моего рода. Нет, редкая добыча попалась в сеть! С удовольствием его продырявлю, испробую новенький пистолет. А он, сволочь, прикинулся здесь безобидным инспектором! Позволь, Казанби. — Постой, не мешай объясниться с зятем. Я даже не знаю, как живет моя дочь… — Скажу тебе, Казанби, живет лучше, чем жила бы с другим. Надеюсь, обрадую, хоть место не для радостных вестей: скоро ты станешь дедушкой. — Что-о? Своими руками удушу этого щенка! — и он пробормотал ругательства на цудахарском диалекте, который сочнее и выразительнее звучит. — Зачем так грубо? — поморщился я. — Как-никак родственники… Можем мирно договориться. — «Мирно», говоришь? А ну, налево кругом, марш!.. Вот и прикончим дело «мирно»… — Казанби, а Казанби! — заскулил Хажи-Ражаб. — Стоит ли тебе брать на душу грех, убивать родственничка… Отдай мне. Руки чешутся… Тут я понял, что они не шутят и готовы в самом деле пристрелить. Они видели во мне преданного советской власти и даже готовы мстить за Эльдара сына князя Уцуми из Кара-Кайтага, — кстати, к большому моему удовольствию… Но как бы то ни было, я не хотел объясняться среди глазеющих бандитов. — Палачи всего мира, — сказал я, — обычно спрашивают о последнем желании осужденного. Надеюсь, исполните мою просьбу. — Говори, какую? — Хочу, чтоб стреляли вы оба. Одной пулей меня все равно не убить. — Дельно! — заметил бывший прокурор. — Эту просьбу удовлетворим. И повели меня к обрыву, под которым в скалах бушует, как привязанный к столбу бешеный буйвол, горный поток; с этого обрыва чабаны обычно бросают дохлых ишаков и собак. И здесь, поудобнее усаживаясь на камне, я заявил: — Ну вот что, почтенные: разыграли комедию, и хватит. Представьте, я рад встрече… — О чем это он, Казанби?! — растерялся Хажи-Ражаб. — Может, рехнулся со страху, а? — Перед вами не Мутай из Чихруги! — крикнул я. — А кто же? Может, ты имам Шамиль? — Погодите с дурацкими шутками. Я не имам Шамиль… Но прежде скажите: вы слышали о листовках? — О чем?! О каких листовках? — «Честь и слава Дагестана». — Ну, и что ж? — А не хотели бы сами их распространять? — Встать! Довольно водить нас за нос. Ох и трудно ж было убедить этих тугодумов! Долго пришлось объяснять, что я — бывший царский офицер, герой Эрзерума, поручик Дагестанского конного полка, георгиевский кавалер… Только имени я не назвал. Не хотелось… — Ну что ж, недобитый белый офицер, значит. Все равно расстреляем! — и Хажи-Ражаб повертел перед моим носом новеньким пистолетом. — Погоди, Хажи-Ражаб. Если он не врет, то может пригодиться, — задумчиво проговорил Казанби. — Что, родственные чувства заговорили? Болтовня все это… Так и я могу сказать, будто я комиссар Мирза Харбукский, которого собственноручно расстрелял в свое время… Чего зубы скалишь?! — вызверился Хажи-Ражаб. — Ну и врешь же, дорогой! Где ж ты этому научился? Уж не на страже ли законности? Ха-ха-ха! Ну и сказал… — Позволяешь себе смеяться надо мной?! — Да, позволяю! Потому что я — Эльдар сын князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага. Теперь надеюсь, не посмеешь утверждать, что ты убил Мирзу? А? Что, язык проглотил? — Доказательства?! — крикнул Хажи-Ражаб. Когда я наконец выложил все о себе, они вроде бы поверили, но все еще были настороже. Пришлось пообещать представить и вещественные доказательства. — А чем вы рискуете? Приговор свой сможете выполнить когда вздумается. А кроме того, немцы уже стучатся в ворота, можете чувствовать себя хозяевами… — Ты что?! — вскричали они. — За кого нас принимаешь? За безмозглых ишаков, что ли? Неужели пошли бы против советской власти, если б не были уверены, что немцев уже нельзя остановить, что большевики обречены… Так нашлись вроде бы единомышленники. Не раз потом Хажи-Ражаб говаривал Казанби: — Вот какой оказался зятек! Думал, дочь вышла за батрака, а он, оказывается, князь. Воистину все перевернулось на земле… Шайка Казанби и Хажи-Ражаба была, видимо, немногочисленна и слаба. Они об этом старались не говорить, зато жадно ловили слухи о всяких случаях грабежа и нападений в горах, мечтали с кем-то объединиться, но, кажется, и объединяться было не с кем. На глазок считая, было в шайке не больше ста — ста пятидесяти человек. Сегодня и для вас, почтенные мугринцы, да и для меня самого, конечно, эти жалкие потуги и надежды кажутся до нелепости наивными. На что можно было решиться с таким человеческим мусором, уголовным сбродом, трусами и невеждами? Даже если б пришли на время в Дагестан немцы, вряд ли такая шайка могла бы рассчитывать на их благосклонность. А кроме того, советская власть в Дагестане не пошатнулась, но, наоборот, укрепилась, готовясь к отпору. Большевики, не привыкшие сдаваться, были уверены в победе, хоть мне и казались наивными их лозунги: «Наше дело правое— мы победим!», «Вперед к победе — она близка!» Но горцы свято верили лозунгам и отдавали фронту все, вплоть до последних теплых журабов — носков, полушубков, бурок, варежек… Впрочем, для меня выбора не было: только с Казанби и Хажи-Ражабом я мог быть Эльдаром, княжьим сыном. Во всех иных местах я, как заколдованный злой силой, делался Мутаем из Чихруги. Но в тот день я вернулся домой из Апраку преображенный, усмехаясь и подмигивая самому себе. Казалось, надвигаются значительные перемены в жизни, и я предвкушал возможность оказаться среди тех, кто будет по-своему строить будущее Страны гор. То были дни, когда гитлеровцы взяли на Терском хребте холмы, на которых разбросан город нефти Малгобек. |
||||
|