"Исповедь на рассвете" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь. Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек. Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах. Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай! Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться! Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет. Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина. Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями. Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!». — Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей. Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны. Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес: — Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо. — Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы. — Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые… Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?! А больной тем временем уже говорил с врачом: — Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду? — Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай. — Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А? Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж. — Я жду, мой друг! — До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой. — Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай… Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло. Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы. — Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала… — Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился. — Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо! Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол. — А я пока немного соберусь с мыслями. Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами. 3Пока мы сражались на чужой земле, родная земля ускользала из-под наших ног. Чувствовалось, что вокруг рождалась, ширилась, росла неодолимая сила, более грозная, чем турецкая армия. Мне и самому было больно видеть страшный уклад жизни и темноту горцев, я готов был помочь им… Но горцы опережали мои намерения… Казалось, они хотели сказать: «Избавь нас от своей помощи, князь, мы сами устроим свою жизнь». Признаться, это задевало мое самолюбие. Почему-то я был уверен, что война задержит растущую смуту. Увы, война способствовала нарастающему инкилабу, как у нас в горах называют революцию. Должен сказать, до меня очень поздно доходил смысл событий. Возможно, в своем тщеславии я был слеп и желал видеть лишь то, что нравится. Признаться, такое свойство я обнаруживал у себя почти всю жизнь… Время от времени доходили слухи о волнениях в действующей армии: в таком-то полку нашли прокламации, там арестовали и расстреляли большевистского агитатора… Бесстрашные люди, они умудрялись создавать солдатские комитеты в армии, и никакие преследования не помогали! Да и вокруг, в анатолийском крае, на оккупированной турецкой земле все бродило и кипело. И вообще в Турции трон султана был готов под тяжестью народного гнева развалиться, как у нас говорят, «будто ржавый треножник под кипящим котлом»… Уже действовали кемалисты — приверженцы Мустафы Кемаля, который позже примет фамилию Ататюрка, то есть «отца турок». Не помню, сказал ли я, что в ту пору меня назначили помощником начальника оккупированной зоны, и волей-неволей пришлось внимательнее оглядеться и попытаться понять, что же происходит? Впрочем, я все равно ничего не понял… И по-настоящему встревожился, лишь когда узнал, что Дагестанский конный полк самовольно снялся с позиций из-под Сиваса и двинулся мимо Эрзерума домой. Под Эрзерумом полк остановили. Арестовали большевистского агитатора, которым оказался — кто, как вы думаете, почтенные мугринцы? Мирза Харбукский, друг детства, молочный брат, сын отцовского конюха Исрапила… А в то время действовал суровый приказ: без суда расстреливать всех «сеятелей смуты и неповиновения». Надо же было, чтоб совсем случайно я встретил Мирзу, когда его вели трое конвойных с примкнутыми штыками. И было это на окраине Эрзерума. — Мирза! Не может этого быть, Мирза! — крикнул я, осаживая коня и не веря своим глазам. — Мирза, друг мой, ты ли это?! — Эльдар! — обернулся Мирза, и в его глазах я увидел радость и, как мне показалось, надежду. Я спешился, подошел, мы обнялись. Конвойные смотрели растерянно. — Как это понимать? Куда это тебя? — Вот спроси земляков! Хотят отправить меня к праотцам на этой чужой земле, будто в Дагестане не найдется земли для могилы. Пытаюсь объяснить, что на том свете мне трудно будет искать своих, не лучше ли сперва вместе отправиться в Дагестан? Не слушают! — Это большевистский эмиссар, — заикаясь, поторопился объяснить конвойный, — приказано… — Отставить! — Мне приказано… — Здесь приказываю я, начальник оккупированного вилайета Эрзерум! Понятно? — Я такого не знаю, штабс-ротмистр приказал… Надо было что-то срочно делать, я не мог допустить, чтоб Мирзу расстреляли. И я взмахнул плетью. Но тут Мирза схватил меня за руку: — Не надо, Эльдар! Это свои… Я оторопел: что за маскарад?! — Иначе здесь опасно ходить, Эльдар, — объяснил Мирза. — И я боялся, что ты не поймешь… — И ты мог подумать?! — Обида подступила к горлу. — Не ожидал! — Теперь всего можно ожидать, Эльдар. Земля горит. Горцы восстали… Прости, если мы обидели тебя недоверием… На этой земле турки сами разберутся, а мы должны быть там, в Дагестане! — Это агитация? — Нет, дружеский совет. Чтоб ты со своей сотней направился туда, где решается судьба… #8213;Чья судьба? #8213;Нашего народа, Эльдар. Лучшие сыны Дагестана там! #8213;Предлагаешь нарушить присягу? — Самое святое — присягнуть своему народу, Эльдар. Прощай! — Прощайте, — сказал я, охваченный смутным чувством: хотелось вернуться домой и смущала дальнейшая моя судьба. — До встречи в Дагестане! — крикнул я вслед уходившим… В конце концов, Дагестан, конечно, был дороже Эрзерумского вилайета. В тот же день я убедился, что Мирза прав. Едва вернулся в свою резиденцию, как узнал, что сын Али-Султана, мой двоюродный брат Гарун, поднял свою сотню и отправился в родные горы вместе с Мирзой. Практически Дагестанский конный полк уже не существовал! Да и не только полк, — армия распадалась: солдаты переставали повиноваться, а офицеры присмирели; казалось, они прислушиваются к дыханию бури. Вскоре и весь наш полк отправили на родину. И уже в дороге, слушая солдатские разговоры, человек поумнее мог бы понять, против кого обнажат шашки дома эти герои недавних сражений… Но я не понял. На глазах разлагалось государство… Рушилось, разваливалось величавое здание империи, в котором я увлеченно поднимался по застланной коврами беломраморной лестнице — вверх, вверх, вверх… Вышло же так, что чин поручика, именная сабля и два георгиевских креста — высшее, чего я смог добиться в жизни, венец и конец всех моих иллюзий. Я надеялся, что в Дагестане все найду таким, как оставил, прежним, неколебимым. Не верил, что горец с древним, отсталым укладом нищей жизни, с его прочными неписаными законами адата и шариата станет, подобно русскому крестьянину, жечь дворцы и поместья. Нет! Горец благочестив! Горец богобоязнен и верен аллаху! Во дворе меня не встретили ни мать, ни отец. Не видно было и наших стражников — нукеров. Какие-то пьяные люди бродили, как видно, без дела и цели. Они схватили коня под уздцы, стащили меня с седла — я не успел ни слова сказать, ни выхватить саблю, — разоружили и связали. Тут я услышал знакомый голос и обернулся: это подошел полупьяный Хамадар, разодетый в наряды с чужого плеча и вооруженный до зубов: все тот же мясистый нос торчком, похожий на морковь, злые глаза навыкат, небритые и нечистые щеки, помятая папаха. Он тоже узнал меня. — О, кого я вижу! Молодой князь вернулся в отцовское гнездо. С возвращеньицем! — и пошлепал меня ладонью по щеке; я не сдержался, плюнул ему в лицо. Хамадар спокойно утерся и сказал: — Ну зачем так сердиться, князь? Мы уже не дети, можем поговорить без драки… — Что делается здесь? — крикнул я, стараясь вырваться из цепких лап, которые меня держали. — Кто позволил? — А мы и не спрашивали! — ехидно усмехнулся Хамадар. — Сами решили. — Где хозяева? — Ты считаешь, что мы не похожи на хозяев? Другая теперь власть, братец. — Бандиты! — Ну-ну, полегче, князь, а то не ручаюсь за свой кулак. А ты с ним хорошо знаком, не правда ли? — Где мой отец? — спросил я, стараясь сдержаться. — Там! — Хамадар показал на дверь винного погреба. — Хочу видеть его. Немедленно! — Он занят и велел сказать, что никого не желает видеть. Все аудиенции отменены. — Вы что, озверели? — Есть малость. Только не мы в этом виноваты. — Ты был и остался зверем! — Кровь прилила к сердцу, в бешенстве я пнул его ногой, да так, что Хамадар отлетел, споткнулся о колоду и рухнул, но тут же вскочил, багровый от злости. — Отпустите его! — крикнул тем, кто меня держал, и выхватил наган. — Ты что ж, нацепил кресты на грудь и стал лягаться? Холуй русских гяуров! Предатель! Громоздя брань на брань, подошел и с размаху ударил рукояткой нагана по плечу. Хрустнула ключица, потемнело в глазах, рухнул я без памяти. Очнулся в винном погребе. Надо мной склонилась мать… Но разве это моя добрая красавица мама?! Постарела, осунулась, глаза испуганного ребенка и тихий голос безумной. Она шептала: — Ничего, сынок, ничего. Хорошо, что вернулся. Правда, не так, сынок, хотели бы встретить, но что поделаешь… Прости нас… — Что здесь происходит, мама? — Люди взбесились, сынок. — А где же отец?! — Он здесь, сын мой, здесь… — Она приподняла меня, и я увидел… О, разве можно забыть такую картину! Отец, князь Кара-Кайтага, сидел в кругу небритых, грязных и страшных людей в овечьих тулупах да в лохмотьях. Они пили вино, а посредине на ковре валялись кучей чуреки и куски вареного мяса. Отец глядел на меня и будто не видел. Признаться, я удивился, как это отец сел с ними за стол, но тут же заметил, что князь привязан к столу и страшно пьян: значит, поили насильно! Что я мог сделать — руки-то связаны! Но я вскочил: — Это жестоко! Это невыносимо! — Проснулся, князь? С добрым утром! Ты, кажется, сказал, что это жестоко? — Это зверство! — А когда по приказу твоего отца невинных ссылали на русскую каторгу? Когда выкалывали глаза певцам? Поили отравой? Вырывали языки непослушным? Тогда это не было зверством и ты молчал? — Хамадар стоял передо мной с искаженным гневом лицом. — Говори! Ответь тем, кто рос на улице, как собака, у кого не было ни двора, ни даже циновки, чтоб положить под голову! Что ж молчишь? — Мой отец не виноват! — в ту минуту я не мог придумать ничего другого. — Твой отец благоразумнее тебя, князек. Он хоть молчит как рыба. А ты придержал бы язык: мы тоже умеем языки укорачивать! Я посмотрел на отца. У старого князя после очередной, насильно влитой в горло, чарки вина покатились слезы; он закрыл глаза. И мне почудилось, что все это просто кошмарный сон: так не может быть наяву. Но я не мог проснуться… Неужели для этого звал на родину молочный мой брат Мирза?! — Хамадар! — крикнул я. — Если у тебя осталась хоть капля совести, чести… — А ты сомневаешься? — Хочу сразиться с тобой! Только с тобой! На чем хочешь — саблях, кинжалах, пистолетах… Выбирай сам оружие. Прими вызов! — Выпей, князь, повеселись с нами… — сказал Хамадар, будто не слыша. — Сын мой, не надо… — умоляла мать. — Они же не понимают. И какая женщина родила таких зверей! — Прими вызов, Хамадар! — это звучало уже как мольба, как просьба, униженно. — К твоему сведенью, князь, — усмехнулся Хамадар, — я не могу швыряться своей головой, она слишком дорого оценена местными властями. Но если тебе так не терпится подраться, то у меня есть один борец, — может, слышал — Сапар из Хабдашки?! Я почувствовал в этом человеке гибкость и коварство хищника. Передо мной предстал грозный бритоголовый, желтоглазый великан с волосатыми руками; на его плечах трепел замасленный бешмет; волчьи зубы были оскалены в усмешке… Да, я слышал о таком борце: на празднике в день моего рождения он должен был помериться силой с Али-Пачахом. Признаться, я снова ощутил себя ребенком. А борец медленно двинулся ко мне, дожевывая кусок мяса. — Ну, что скажешь, молодой князь? Принимаю любые условия, бери любое оружие, — насмехался Хамадар. — А он выйдет безоружным. Идет? Овчину выделывай с равным себе, как любил говорить покойный певец Халил. — Хамадар, ты — трус! Нам тесно вдвоем на одном канате! — Что, Хамадар, пощекотать ему немного под мышками? — хрипло спросил Сапар. — Или печенку помять? Как прикажешь? — Выведи во двор и потешься, сколько захочется. — Оставьте его! Оставьте! — Мать загородила меня. — Все отняли, все ваше, так отпустите нас с миром! — Так редко нам удавалось, княгиня, сидеть в таком обществе! Ха-ха-ха… Кто знает, чем все кончилось бы, но тут раздался топот множества коней, выстрелы, крики, шумно распахнулась дверь и в погреб влетел один из тех, что связали меня во дворе, и прокричал: — Таймаз приехал. Таймаз! И все пировавшие в погребе насторожились и протрезвели. Только хмельной Хамадар старался казаться независимым. — Что мне Таймаз?! Я здесь хозяин! Цыц, сидеть на месте!.. Но его уже не слушали. Все вскочили, готовые разбежаться. В дверях появился молодой атлет, сабля, украшенная кубачинскими мастерами, и маузер в деревянной кобуре висели на поясе. Да, это был Таймаз, но теперь он выглядел старше своих лет. На чисто выбритом лице — черные, как перья стрижа, усы; суровые складки между бровей; злой огонек в глазах… — Ах, вот вы где, щенки, вскормленные ишачьим молоком! Что здесь происходит? Никогда б не подумал, что это голос Таймаза — такой грубый, хриплый… — Эй, Хамадар, тебя спрашиваю! — Вот. Веселимся тут с почтенным семейством… — уже заискивающе вымолвил Хамадар. — Ну-ка, подойди! Ближе, ближе! Вот так. Посмотри мне в глаза! Что, совесть мучает? — Да, есть немного… — Виноватым себя чувствуешь? Отвечай! — Да, виноват, Таймаз. — Мой приказ получил? — Да. — А почему не явился с отрядом к полустанку, где ждали тебя? — Да вот твой тесть оказался таким гостеприимным… Хамадар не договорил. — Подлец! — И Таймаз с размаху ударил плетью по раскрасневшейся морде Хамадара; кровь брызнула из щеки. — Вон отсюда! Все вон! Там за свободу Дагестана кровь льется, а они отсиживаются в винных погребах… Все выбежали из подвала. Мы остались одни: моя растерянная, рано поседевшая бедная мама, которая, казалось, даже стала меньше ростом; отец, то ли потерявший сознание, то ли опьяневший от насильно влитого вина, безучастный, как бы отсутствующий, и я, будто оглушенный происшедшим. Таймаз еще раз оглядел просторный погреб, заставленный винными бочками, и, словно только теперь увидев меня, холодно спросил: — А ты откуда взялся? — Приехал поглядеть, как твои бандиты издеваются над стариками. — Не смей называть их бандитами! — А ты поверишь, если назову святыми?! Может быть, скажешь, что не имеешь к ним отношения? Или извинишься за все передо мной? — Нет, не скажу и не извинюсь. Но распущенности не потерплю, и Хамадар еще получит по заслугам! — Ловким движением Таймаз разрезал веревку, которой был опутан отец; затем перерезал кинжалом и путы на моих руках. — За жизнь вашу не ручаюсь, — сказал он, — а потому советую уехать отсюда раз и навсегда. — Не очень-то благородно с твоей стороны, зятек! — отозвалась мать. — А ведь я думала, что ты добрый человек… Тьфу на твою голову, изверг! Где моя дочь? Еще не убил? — Успокойтесь, мать. — Какая я тебе мать?! Где дочь, спрашиваю! — Жива и здорова. И любит меня. — Уж не она ли поручила расправиться с нами?! — Успокойся, мама, — попросил я. — В самом деле, Таймаз: где моя сестра? — Жива и здорова. Просила передать, что того же и вам желает… А тебе, Эльдар, должен сообщить: отныне нет княжеских поместий, они отданы тем, кто здесь работал… — По какому праву? — Наше право. Новое! — Временное правительство предупреждало, что не допустит самовольного захвата частных владений. Забыл, что ли? — Мы не признаем ничего временного. Наша власть — навечно! — Что за власть?! — Власть справедливости и равенства. — А издеваться над стариками — это тоже справедливость? Спасибо! До гроба не забуду и, придет время, напомню! Может, еще повстречаемся… — Твоя воля, Эльдар! Если одумаешься и поймешь нас, приму с радостью, как брата. Вот все, что могу сказать в утешение. А за сестру не беспокойся. — В утешениях не нуждаюсь. Еще найду и свой путь в жизни. — Другого пути не будет! — Будет! — Ну что ж… прощайте! Таймаз вывел нас из подземелья. На широком дворе было тесно от вооруженных горцев. Отдельно толпились раскрасневшиеся, потные сподвижники Хамадара. Понурив голову, стоял возле них Хамадар; видно, чувствовал свою вину и боялся возмездия. — Временно можете остаться во дворце, занять две комнаты, — сказал Таймаз. И нас отвели на второй этаж в правое крыло дворца. Я уложил отца на тахту, мать захлопотала возле него, а я встал возле окна, с любопытством глядя во двор. Размахивая руками, сжимая кулаки, Таймаз о чем-то возбужденно говорил вооруженной толпе со ступеней парадного крыльца. На виду у всех к Хамадару подошел все тот же борец Сапар из Хабдашки и разоружил. Сперва тот попробовал сопротивляться, но Сапар легонько его встряхнул, и Хамадар покорился. Еще что-то сказал Таймаз, и разом взметнулись вверх руки: видимо, эти люди согласились с его решением. Толпа расступилась, и два горца повели Хамадара к воротам. Гляжу я на вас, почтенные мугринцы, и вижу, как понемногу тают первоначальное удивление и недоверие, рассеиваются сомнения. Убедились, что перед вами не чудак и старый болтун? — Да, не в шутку ты завел этот разговор, старик! — вздохнул Хамзат и затянулся сигаретой. — Твое счастье, что мы уважаем седины… — Что весьма любезно с вашей стороны, господа. То, что я расскажу, не прочтете ни в учебнике истории, ни в других книжках: все было со мной на самом деле. Какая бы ни была, это моя жизнь. — Не знаю, что думают остальные, старик, но мне трудно преодолеть раздражение. Покойная мать рассказывала про отца совсем другое… — не сдержался Кара-Алибек. — На то она и мать, почтенный Алибек, чтоб не говорить сыну дурного об отце. Очень прошу: не горячись! Знаю, моя клятва для вас пустой звук, но клянусь жизнью единственной дочери, — я не собираюсь лгать. — Слушаем тебя, старик! Даже не знаю, как теперь тебя называть, — сказал Осман и похлопал по колену не в меру горячего Алибека: мол, не нарушай обычая отцов, не перебивай исповедь. — Как называть, как величать — теперь уже неважно! — Больной закашлялся, глотнул соку из стакана и утер платком рот. — Лучше слушайте дальше… |
||||
|