"Семья Тибо (Том 1)" - читать интересную книгу автора (дю Гар Роже Мартен)ДЕНЬ ВРАЧА Перевод Н.РыковойПоловина первого. Университетская улица. Антуан выскочил из такси и нырнул в подворотню. "Понедельник, - подумал он, - у меня сегодня прием". - Здравствуйте, сударь! Он обернулся: два мальчугана, - казалось, они укрылись здесь в углу от ветра. Старший снял фуражку, поднял голову, круглую и подвижную, как у воробья, и смело посмотрел на Антуана. Антуан остановился. - Я вот о чем: не пропишете ли какое-нибудь лекарство... ему, он болен. "Он" все еще стоял поодаль. Антуан подошел к нему. - Что с тобой, малыш? Порыв сквозного ветра, приподняв пелерину, открыл руку мальчика: она была перевязана. - Пустяки, - уверенным тоном продолжал старший. - Не скажешь даже, что он получил увечье на работе, хотя этот паршивый прыщик вскочил у него в типографии. Руку дергает до самого плеча. Антуан очень спешил. - Температура повышена? - Как вы сказали? - Жар есть? - Да, похоже на то, - ответил старший, кивнув головой и озабоченно вглядываясь в лицо Антуана. - Скажи своим родителям, чтобы привели его к двум часам на прием в амбулаторию при "Милосердии", - знаешь, большая больница налево? На лице мальчика появилась легкая гримаса, выдавшая его разочарование, но тотчас же исчезла. На губах заиграла заискивающая полуулыбка. - Я думал, вы согласитесь... - Но он тотчас же спохватился и закончил тоном человека, привыкшего мириться с неизбежным: - Ничего, как-нибудь устроимся. Благодарю вас. Пойдем, Лулу. Он улыбнулся безо всякой задней мысли, приветливо помахал фуражкой и двинулся к выходу. Антуан был заинтересован. Одно мгновение он колебался. - Вы меня здесь ждали? - Да, сударь. - Кто вас... - Антуан открыл дверь, которая вела на лестницу. Заходите сюда, не стойте на сквозняке. Кто вас сюда направил? - Никто. - Рожица мальчугана прояснилась. - Я ведь вас хорошо знаю. Я служу в нотариальной конторе. Знаете, в глубине двора. Антуан стоял около больного и машинально взял его за руку. Прикосновение к влажной ладони, к горячей руке всегда вызывало в нем невольное волнение. - Где живут твои родители, малыш? Младший перевел на старшего усталый взгляд: - Робер! - У нас нет родителей. - И после короткой паузы прибавил: - Мы живем на улице Вернейль. - Ни отца, ни матери? - Нет. - А дед или бабушка? - Никого нет. Выражение лица у мальчика было совершенно серьезное, взгляд вполне искренний; никакого желания разжалобить или хотя бы заинтересовать, ни малейшего оттенка грусти. Зато удивление Антуана могло показаться ребяческим. - Сколько тебе лет? - Пятнадцать. - А ему? - Тринадцать с половиной. "Черт бы их побрал! - подумал Антуан. - Уже без четверти час! Позвонить Филипу. Позавтракать. Зайти к отцу. И успеть вернуться в предместье Сент-Оноре до приема... Выбрали как раз подходящий денек!" - Ну хорошо! - сказал он внезапно. - Пойдем, я посмотрю. И чтобы не отвечать на радостный, но ничуть не удивленный взгляд Робера, прошел вперед, вынул ключ, открыл дверь своей квартиры в нижнем этаже и провел мальчиков через переднюю в кабинет. В дверях кухни показался Леон. - Леон, подождите подавать... А ты сними-ка все это, да поживее. Брат поможет тебе. Осторожнее... Так, подойди поближе. Из-под белья, довольно чистого, показалась худенькая рука. Над самой кистью ясно выделялась поверхностная опухоль, под которой, по-видимому, уже скопился гной. Антуан, не думая больше о времени, положил палец на самый нарыв; затем двумя пальцами другой руки слегка надавил на край опухоли. Так: он ясно почувствовал, как под его указательным пальцем переместился гной. - А здесь тебе больно? Он ощупывает распухшую до локтя руку, затем плечо до воспаленных лимфатических узлов под мышкой. - Немножко, - шепчет малыш, который выпрямился и замер, не спуская глаз со старшего брата. - Наверное, больно, - замечает Антуан ворчливым тоном. - Но ты, я вижу, молодец. Взор его впивается в затуманенный взор мальчика, - и этот контакт дает искру доверия, тонкий язычок пламени, который сперва точно колеблется, но затем сразу устремляется к Антуану. Только тогда он улыбается. Мальчик тотчас же опускает голову, но Антуан ласково треплет его по щеке и осторожно приподнимает еще слегка сопротивляющийся подбородок. - Знаешь что? Мы сделаем небольшой разрез, и через полчаса тебе станет гораздо легче... Согласен?.. Иди за мной. Малыш, уже покоренный, набравшись мужества, делает несколько шагов; но едва Антуан перестает смотреть на него, как решимость его слабеет; он оборачивается к брату, словно призывая на помощь: - Робер!.. Ты тоже иди. В соседней комнате - облицованные фаянсовой плиткой стены, автоклав, эмалированный стол под лампой с рефлектором, - можно было в случае надобности производить небольшие операции. Леон окрестил ее "лабораторией"; раньше тут была ванная. Прежнее помещение, которое Антуан занимал вместе с братом в отцовском доме, оказалось недостаточным, даже после того как Антуан остался в нем один. Благодаря счастливой случайности ему не так давно удалось снять квартиру из четырех комнат, тоже в нижнем этаже, смежную с его жильем, но в соседнем доме. Он перенес туда свой рабочий кабинет, спальню и оборудовал эту "лабораторию". Прежний его кабинет стал приемной для больных. Дверь, пробитая в общей стене, к которой с двух сторон прилегали прихожие, соединила обе квартиры в одну. Через несколько минут опухоль была вскрыта. - Потерпи еще немножко... Вот так... Еще минуту... Готово! - сказал наконец Антуан, отступая на шаг. Но малыш, внезапно побледнев, в полуобморочном состоянии упал на вытянутые руки брата. - Леон! - весело крикнул Антуан. - Дайте-ка этим молодцам каплю коньяку! - Он опустил два куска сахару в рюмку. - Погрызи. И ты тоже. - Он склонился к оперированному. - Не крепко? - Вкусно. - Дай руку. Да не бойся, я же сказал, что все кончено. Промыть и перевязать - это совсем не больно. Телефонный звонок. Голос Леона в передней. - Нет, сударыня, доктор занят... В другой раз, сегодня у доктора приемный день. Нет, до обеда невозможно. Хорошо, сударыня, к вашим услугам. - Тампон, на всякий случай, - пробормотал Антуан, склонившись над нарывом. - Отлично. И бинт потуже, это не помешает... Теперь слушай ты, старший: отведи брата домой, и пусть его уложат в постель, чтобы он не шевелил рукой. С кем вы живете? Кто-нибудь ведь присматривает за малышом? - Я сам. Взгляд у него был прямой, пылающий отвагой, лицо дышало достоинством. Улыбаться было нечего. Антуан взглянул на часы и еще раз запрятал поглубже свое любопытство. - Улица Вернейль, дом номер?.. - Тридцать семь-бис. - Робер... а дальше? - Робер Боннар. Антуан записал адрес, затем поднял глаза. Мальчуганы стояли, пристально глядя на него ясным взором. Никаких признаков благодарности, но зато выражение полного доверия, абсолютной уверенности, что теперь все благополучно. - Ну, ребята, идите, я тороплюсь... Между шестью и восемью я заеду на улицу Вернейль переменить тампон. Поняли? - Да, сударь, - сказал старший, считая это, по-видимому, вполне естественным. - На самом верхнем этаже, номер три, прямо против лестницы. Как только мальчики ушли, Антуан позвал Леона: - Ну, теперь можно подавать завтрак! Затем подошел к телефону. - Алло! Елисейские, ноль один - тридцать два. В передней на столе рядом с аппаратом лежала книга записей, раскрытая на соответствующей странице. Не отходя от трубки, Антуан наклонился и прочел: - "1913. Понедельник, 13 октября, 14 ч. 30. Г-жа де Батенкур". Опоздаю, - подождет. "15 ч. 30. Рюмель", - так... "Лоутен", - хорошо... "Г-жа Эрнст", - не знаю, кто такая... "Вьянцони... де Фейель..." Так... Алло... Ноль один - тридцать два? Профессор Филип вернулся? У телефона доктор Тибо... (Пауза.) Алло!.. Здравствуйте, Патрон... Я мешаю вам завтракать... Это насчет консультации. Срочно. Очень... Ребенок Эке... Да, Эке, хирурга... Очень серьезно. Увы, никакой надежды, запущенное воспаление уха, разные осложнения, я вам объясню, это ужасно... Да нет же, Патрон, он во что бы то ни стало просил именно вас. Нельзя же отказать в этом Эке... Разумеется, как можно скорее, сейчас же... Я тоже, из-за сегодняшнего приема, - ведь сегодня понедельник... Итак, решено; я заеду за вами без четверти два... Благодарю вас, Патрон. Он повесил трубку, еще раз пробежал глазами листок с записью и испустил положенный вздох усталости, которому явно противоречило удовлетворенное выражение лица. Подошел Леон. На его гладкой физиономии играла глуповатая улыбка. - А знаете, сударь, кошка-то окотилась. - Да ну? Антуан весело прошел на кухню. Кошка лежала на боку в корзинке, наполненной тряпьем, где копошились маленькие клубочки лоснящейся шерсти, и лизала и перелизывала их шершавым языком. - Сколько их? - Семь. Моя невестка просила оставить ей одного. Леон приходился братом привратнику. Он служил у Антуана уже больше двух лет и исполнял свои обязанности с ритуальным рвением. Это был молчаливый парень неопределенного возраста, с каким-то сероватым лицом; светлые редкие и пушистые волосы причудливо венчали его удлиненный череп; чересчур длинный свисающий нос и чаще всего полузакрытые веки придавали ему какой-то дурашливый вид, который еще резче подчеркивался улыбкой. Но эта простоватость была лишь удобной, если не нарочитой маской, за которой скрывался ясный ум, полный здравого скептицизма и даже своеобразного юмора. - А остальные? - спросил Антуан. - Вы их утопите? - А как же иначе? - невозмутимо ответил Леон. - Разве вам желательно их оставить? Антуан улыбнулся, повернулся на каблуках и быстрыми шагами направился в бывшую комнату Жака, служившую ему теперь столовой. Все уже было на столе: яичница, телятина со шпинатом, фрукты. Антуан терпеть не мог ждать, пока подадут следующее блюдо. Яичница вкусно пахла горячим маслом и сковородкой. Короткая передышка на четверть часа, разделяющая утро, проведенное в больнице, и день, посвященный визитам. - Сверху ничего не передавали? - Нет, сударь. - Госпожа Франклен не звонила? - Звонила, сударь. Она записалась на пятницу. Телефонный звонок. Голос Леона: - Нет, сударыня, в семнадцать тридцать уже занято... В восемнадцать тоже... К вашим услугам. - Кто это? - Госпожа Стокней. - Он позволил себе слегка пожать плечами. - Для мальчика одной своей подруги. Она напишет. - Какая это госпожа Эрнст записалась на семнадцать часов? - И, не ожидая ответа, Антуан продолжал: - Передайте госпоже де Батенкур мои извинения: я опоздаю, по крайней мере, минут на двадцать... Дайте-ка мне газеты. Спасибо. - Он взглянул на часы. - Там, наверху, наверно, уже встали из-за стола... Позвоните, пожалуйста. Попросите мадемуазель Жизель и перенесите сюда аппарат. И кофе тоже поскорее. Он схватил трубку, лицо его разгладилось, глаза улыбались, глядя куда-то вдаль, и все его существо, словно взлетев, устремилось на другой конец провода. - Алло... Да, это я. О, я почти кончил! - Он засмеялся. - Нет, виноград чудесный, подарок одного клиента... А наверху? - Он прислушался, его лицо постепенно омрачилось. - Вот как! До или после укола?.. Надо во что бы то ни стало уверить его, что это вполне нормальное явление... - Пауза. Лоб его снова разгладился. - Скажи, Жиз, ты одна у аппарата? Слушай, мне надо с тобой сегодня повидаться и поговорить. Серьезно... Здесь, разумеется. Безразлично когда, начиная с половины четвертого. Хочешь? Леон тебя впустит... Итак, решено? Отлично... Выпью кофе и сейчас же поднимусь к вам. У Антуана был ключ от квартиры отца - без звонка дошел он до бельевой. - Господин Тибо в кабинете, - ответила на его вопрос Адриенна. На цыпочках он прошел по коридору, пропахшему аптекой, в умывальную комнату г-на Тибо. "Какое гнетущее чувство охватывает меня, едва я вхожу в эту комнату... - подумал он. - А еще врач!.. Но здесь совсем другое дело..." Взгляд его сразу устремился на листок с кривой температуры, пришпиленный к стене. Умывальная комната походила на аптечную лабораторию: на этажерке, на столе расставлены были склянки, фарфоровые посудины, лежали свертки ваты. "Посмотрим эту банку. Так я и думал, почки работают неважно; впрочем, анализ покажет, в чем дело. А как обстоит с морфием? - Он открыл коробку с капсулами, на которых сам же заблаговременно тайком замазал этикетки, чтобы у больного не явилось никаких подозрений. - Три центриграмма за сутки... Уже! Ну, куда же сестра задевала?.. А, вот мензурка". Легкими, почти радостными движениями принялся он за анализ. Он уже подогревал зонд на спиртовой лампочке, когда дверь скрипнула, и от этого звука он внезапно с сильно бьющимся сердцем повернул голову. Но то была не Жиз. Семеня ногами, приближалась к нему Мадемуазель, сгорбленная, как старый дровосек, скрюченная теперь так сильно, что, даже вывернув шею, она с трудом могла поднять на уровень рук Антуана глаза, еще совсем живые под дымчатыми стеклами узких очков. При малейшем волнении у нее непроизвольно начинала трястись голова. Ее маленький лоб цвета слоновой кости желтел между белыми, гладко зачесанными прядями волос. - Ах, это ты, Антуан, - вздохнула она. И затем, безо всяких предисловий, продолжала дребезжащим голосом: - Знаешь, со вчерашнего дня это стало просто невыносимо! Сестра Селина испортила мне две чашки бульона и больше литра молока без всякого толку! Она чистит ему бананы по двенадцати су, а он к ним даже не притрагивается... А то, что остается, нельзя употреблять из-за микробов! О, я ничего не имею ни против нее, ни против других, она просто святая. Но поговори с ней, Антуан, запрети ей продолжать в том же духе! Зачем принуждать больного? Надо подождать, пока он сам попросит! Вечно она ему что-нибудь предлагает! Сегодня утром, например, мороженое! Антуан! Предлагать ему мороженое! Чтоб у него сразу же сердце замерзло! Точно у Клотильды есть время бегать за мороженщиками! Когда нужно кормить такую ораву! Антуан, терпеливо слушая, заканчивал анализ и отвечал на ее речи неопределенным ворчанием. "Целых двадцать пять лет она, не возражая ни словом, выдерживала потоки отцовского красноречия, - думал он, - теперь наверстывает упущенное". - Знаешь ли ты, сколько ртов мне приходится кормить? - продолжала старая дева. - Сколько ртов, считая, кроме всех прочих, еще сестру и Жиз? Трое на кухне, трое в столовой и твой отец! Сосчитай-ка! Мне как-никак стукнуло семьдесят восемь, и в моем состоянии... Тут она мгновенно отшатнулась, так как Антуан встал из-за стола и направился к умывальнику. Она по-прежнему ужасно боялась болезней, заразы; в течение целого года она вынуждена была жить подле тяжело больного человека, сталкиваться с сиделками, докторами, вдыхать запах лекарств; это действовало на нее как яд и еще усугубляло постепенное угасание ее сил, начавшееся года три тому назад. Она до известной степени сознавала свою дряхлость. - С тех пор как господь отнял у меня моего Жака, - жаловалась она, - я не то что гроша, а и полгроша не стою. Видя, что Антуан намыливает руки, не двигаясь с места, она робко сделала два шага к умывальнику: - Поговори с сестрой, Антуан, поговори с ней! Тебя она послушается! Он бросил в ответ примирительное "ладно", затем, не обращая больше на нее внимания, вышел из комнаты. Она видела его удаляющиеся ноги и ласково следила за ними глазами: Антуан был ее "утешением на этой земле", потому что почти не отвечал на ее слова и никогда ей не противоречил. Он снова вышел в коридор, чтобы войти в кабинет из прихожей, как будто только что явился. Господин Тибо был один, с сестрой милосердия. "Значит, Жиз у себя в комнате? - подумал Антуан, - Тогда она должна была услышать, как я пришел... Она избегает меня..." - Здравствуй, Отец, - сказал он непринужденным тоном, к которому теперь всегда прибегал в разговоре с больным. - Здравствуйте, сестрица! Господин Тибо приподнял веки. - А, это ты?.. Он сидел в большом мягком кресле, придвинутом к столу. Голова его, казалось, стала слишком тяжела для плеч, подбородок вдавливался в салфетку, которую сестра повязала ему вокруг шеи, и рядом с его грузным, как бы осевшим телом казались невероятно длинными два черных костыля, прислоненные с обеих сторон к высокой спинке кресла. Верхние стекла, расписанные в псевдоренессансном стиле, бросали радужные блики на колышущийся головной убор сестры Селины и пятна винного цвета на скатерть, покрывавшую стол, на котором дымилась тарелка молочного супа с саго. - Ну, - сказала сестра. Она набрала ложку супа, обтерла ее о край тарелки и затем с деланно веселым "гоп-ла!", словно давая соску грудному младенцу, просунула ложку между мягкими губами больного и влила содержимое ему в рот, прежде чем он успел отвернуться. Обе руки старика, лежавшие на коленях, раздраженно задвигались. Его самолюбие страдало, когда другие видели, что он не может есть самостоятельно. Он сделал усилие, чтобы схватить ложку, которую держала сестра, но пальцы, давно уже онемевшие, а теперь еще отекшие от водянки, отказывались служить ему. Ложка выскользнула и упала на ковер. Резким движением он оттолкнул тарелку, стол, сестру. - Я не голоден, нечего меня насильно кормить! - закричал он, обернувшись к сыну и как бы ища у него защиты. И, ободренный молчанием Антуана, бросил в сторону монахини сердитый взгляд: - Уберите все это! Сестра, не возразив ни слова, отошла на шаг и скрылась из поля зрения старика. Больной кашлянул. (Его речь ежеминутно прерывалась сухим, непроизвольным, без малейшего удушья, покашливанием, от которого у него сжимались кулаки и морщились сомкнутые веки.) - Знаешь, - бросил г-н Тибо таким тоном, точно хотел причинить неприятность врагу, - вчера вечером и сегодня утром меня тошнило! Антуан почувствовал, что отец искоса посматривает на него. Он принял самый непринужденный вид. - Вот как? - По-твоему, это естественно? - По правде сказать, я этого ждал, - осторожно улыбаясь, начал Антуан. (Он играл свою роль без особых усилий. Ни к одному из своих больных он не чувствовал такой терпеливой жалости: он приходил сюда каждый день, нередко дважды - утром и вечером, и всякий раз, словно накладывая на рану новую повязку, без устали выдумывал притворные, но логичные доводы и повторял тем же уверенным тоном одни и те же ободряющие слова.) - Что делать, Отец, твой желудок уже не молод! Вот уж по меньшей мере восемь месяцев, как его пичкают микстурами да порошками. Надо радоваться, что он еще раньше не подал признаков усталости. Господин Тибо замолк. Он размышлял. Его подбодрила эта новая мысль, ему стало легче от возможности свалить вину на что-нибудь, на кого-нибудь другого. - Да, - сказал он, бесшумно хлопнув в ладоши, - эти ослы своими зельями мне... Ай, нога!.. Они мне... Они мне... совершенно загубили желудок!.. Ай! Боль была такая внезапная и такая острая, что черты его лица мгновенно исказились, туловище склонилось на сторону; опершись на руки сестры и Антуана и вытянув ногу, он с трудом нашел такое положение, что утихла боль, которая, будто каленым железом, жгла его тело. - Ты мне говорил... что сыворотка Теривье... поможет от ишиаса, прохрипел он. - Ну, что ты скажешь теперь: по-твоему, мне лучше? - Конечно, - холодно отчеканил Антуан. Господин Тибо остолбенело уставился на Антуана. - Вы же сами говорили, что со вторника боли гораздо слабее, прокричала сестра, у которой создалась привычка возвышать голос, чтобы ее слышали. И, пользуясь удобным случаем, она сунула больному в рот ложку супа. - Со вторника? - пробормотал старик, искренне стараясь припомнить; затем замолчал. У Антуана сжалось сердце. Он всматривался в худосочное лицо отца, отражавшее усилие его мысли; мускулы челюстей раздвинулись, брови приподнялись, ресницы шевелились. Бедный старик жаждал верить в свое выздоровление; в сущности говоря, он до сих пор никогда в нем не сомневался. С минуту он по рассеянности еще позволял кормить себя молочным супом; затем это ему надоело, и он так нетерпеливо оттолкнул сестру, что та уступила и согласилась наконец развязать салфетку. - Они мне за... загубили желудок, - повторил он, пока монахиня вытирала ему подбородок. Но как только она, забрав поднос, вышла из комнаты, г-н Тибо, точно ожидавший, когда наконец его оставят наедине с сыном, склонился, оперся на локоть, доверительно улыбнулся и сделал Антуану знак сесть поближе. - Очень она славная, эта сестра Селина, - начал он проникновенным тоном, - поистине святая, понимаешь, Антуан? Никогда мы не сумеем ее достаточно... достаточно отблагодарить. Но разве по отношению к ее монастырю... Я знаю, что настоятельница мне очень многим обязана. Но в этом-то все дело! Я очень щепетилен. Злоупотреблять так долго ее самоотвержением, когда столько гораздо более серьезных больных ждут, быть может, и страдают! Разве ты с этим не согласен! Предчувствуя, что Антуан станет возражать, он остановил его движением руки, несмотря на кашель, прерывавший его речь, выпятил подбородок с таким видом, точно заранее скромно соглашался с доводами сына, и продолжал: - Конечно, я не говорю, что нужно сделать это сегодня или завтра. Но... не кажется ли тебе, что... скоро... когда мне будет действительно лучше... эту славную девушку надо будет отпустить? Ты не представляешь себе, мой дорогой, как это мучительно, когда около тебя вечно кто-то есть! Как только будет возможно, отпустим ее, хорошо? Антуан утвердительно кивал головой, не находя в себе мужества ответить. Вот во что превратилась эта неумолимая властность, с которой ему приходилось постоянно сталкиваться в дни юности! В былое время этот деспот без всяких объяснений удалил бы докучную сиделку; теперь же, ослабевший, обезоруженный... В такие минуты физическое разрушение чувствовалось еще яснее, чем когда Антуан осматривал старика, пальцами ощущая одряхление его органов. - Ты уже уходишь? - вздохнул г-н Тибо, видя, что Антуан встает. В этом упреке были сожаление, мольба, почти нежность. Антуан был растроган. - Приходится, - сказал он с улыбкой. - У меня весь день занят больными. Постараюсь вечером зайти. Он подошел, чтобы поцеловать отца: привычка, недавно усвоенная. Но старик отвернулся. - Ну, ступай, дорогой... Ступай! Антуан молча вышел. В передней, забавно примостившись на стуле, как птица на жердочке, его подстерегала Мадемуазель. Мне нужно поговорить с тобой, Антуан... относительно сестры... Но у него уже не было сил для разговоров. Он схватил пальто, шляпу и захлопнул за собой входную дверь. На площадке его охватило минутное отчаяние; и усилие, потребовавшееся для того, чтобы надеть пальто, напомнило ему движение, которым он, в бытность солдатом, взваливал себе на плечи ранец, чтобы продолжать путь... Уличная жизнь - экипажи, прохожие, боровшиеся с осенним ветром, возвратила ему бодрость. Он стал искать такси. "Без двадцати, - заметил Антуан, взглянув на часы, когда автомобиль проезжал мимо церкви св. Магдалины. - Успею, но времени в обрез... А Патрон так точен. Он, наверное, уже одевается". Действительно, доктор Филип ждал его на пороге кабинета. - Добрый день, Тибо, - буркнул он. Его голос, голос полишинеля, всегда казался подчеркнуто насмешливым. - Ровно без четверти... Едем... - Едем, Патрон, - весело подхватил Антуан. Ему всегда доставляло удовольствие работать под руководством Филипа. В течение двух лет он был его ассистентом, жил в ежедневной непосредственной близости к учителю. Затем ему пришлось переменить службу. Но их отношения не прерывались, и в дальнейшем никто уже не мог заменить ему "Патрона". Про Антуана говорили: "Тибо, ученик Филипа". И он действительно был его учеником, заместителем, духовным сыном. Но часто ему приходилось становиться и его противником: юность восставала против зрелости, дерзость, жажда риска - против осторожности. Связь, возникшая между ними, благодаря семи годам дружбы и профессионального общения сделалась неразрывною. Как только Антуан соприкасался с Филипом, самая личность его видоизменялась, словно уменьшаясь в объеме: за минуту перед тем он был существом цельным и независимым, а теперь снова автоматически попадал под опеку, но при этом не испытывал ни малейшего неудовольствия. Привязанность его к Патрону еще увеличивалась, так как удовлетворялось и его личное самолюбие: научный авторитет профессора был настолько неоспорим, а его требовательность к людям настолько общеизвестна, что привязанность учителя к Антуану имела свою цену. Когда учитель и ученик бывали вместе, они всегда чувствовали себя превосходно; им казалось очевидным, что средний человек вообще малосознателен и бездарен, но что им обоим посчастливилось стать исключением из общего правила. Манера, с которой Патрон, не отличавшийся экспансивностью, обращался к Антуану, его доверие, непринужденность, полуулыбки и подмигивания, которыми он подчеркивал некоторые остроты, даже его лексикон, малопонятный для непосвященных, - все это как будто свидетельствовало о том, что Антуан был единственный человек, с которым Филип мог свободно беседовать, единственный, с чьей стороны он мог рассчитывать на полное понимание. Размолвки происходили у них редко, и вызывались они всегда причинами одного и того же порядка. Антуану случалось упрекать Филипа в том, что иногда он сам себя обманывает, считая основательным суждением внезапную догадку, подсказанную ему скептицизмом. Или иной раз, после того как они, обменявшись мнениями, приходили к полному согласию, Филип внезапно шел на попятный и, высмеивая свои собственные слова, заявлял: "Если взглянуть с другой точки зрения, все, что мы сейчас говорили, - чушь". А за этим следовало: "Ни на чем не стоит останавливаться, все утверждения никуда не годятся". Тогда Антуан вставал на дыбы. Такое отношение к делу было для него просто невыносимо: он страдал от него, как от физического недуга. В такие дни он вежливо прощался с Патроном и поспешно возвращался к своим делам, чтобы вновь обрести утраченное равновесие в своей благодетельной активности. На лестнице они встретили Теривье, он шел посоветоваться с Патроном по неотложному делу. Теривье был старше Антуана; в свое время он тоже побывал в ассистентах у Филипа, но теперь посвятил себя общей терапии. Он лечил г-на Тибо. Патрон задержался. Он стоял неподвижно, слегка наклонившись вперед и опустив руки, одежда болталась на его тощем теле, весь он походил на длинного паяца, которого забыли дернуть за ниточку, и являл комический контраст со своим собеседником, приземистым, толстеньким, подвижным и улыбчивым. Окно лестничной клетки отлично освещало обоих, и Антуан, стоя позади, забавлялся, с интересом наблюдая за Патроном, ибо ему иногда нравилось внезапно по-новому взглянуть на хорошо знакомых людей. Филип уставился на Теривье пристальным, пронизывающим, всегда дерзким взглядом своих светлых глаз, защищенных нависшими бровями, которые остались черными, хотя у него уже поседела борода, ужасная козлиная бородка, словно фальшивая, реденькой бахромой свисавшая с подбородка. Впрочем, все в нем, казалось, создано было для того, чтобы раздражать, вызывать антипатию: и неряшливость одежды, и грубость в обращении, и все внешние черты - слишком длинный и красный нос, свистящее дыхание, постоянная усмешка, и дряблый, вечно влажный рот, и надтреснутый гнусавый голос, доходивший временами до фальцета, когда Филип отпускал какую-нибудь едкую шутку или уничтожающее словцо; тогда под густыми зарослями бровей обезьяньи зрачки начинали поблескивать огоньком, свидетельствовавшим о его способности наслаждаться своим остроумием и без участия слушателей. Однако, как ни малоблагоприятно было первое впечатление, оно отталкивало от Филипа только новичков и людей посредственных. Действительно, Антуан замечал, что ни к одному из практикующих врачей больные не относились с таким доверием, ни одного профессора так не ценили коллеги, ни к одному из них так жадно не стремилась попасть в ученики и не питала такого уважения не допускающая никаких компромиссов больничная молодежь. Самые желчные выходки его метили в недостатки жизни, в глупость человеческую и уязвляли только дураков. Достаточно было видеть его при исполнении профессиональных обязанностей, чтобы почувствовать не только блеск его ума, лишенного мелочности и, в сущности, отнюдь не высокомерного, но и душевную чувствительность, которую мучительно оскорбляло зрелище всех гнусностей повседневности. Тогда становилось понятно, что резкость его нападок была лишь мужественной реакцией против меланхолии, изнанкой жалости, свободной от иллюзий, и что это едкое остроумие, из-за которого к нему так враждебно относились глупцы, было, при ближайшем рассмотрении, только разменной монетой его философии. Антуан рассеянно прислушивался к разговору врачей. Речь шла о больном, который лечился у Теривье и которого накануне осмотрел Патрон. Случай был, видимо, довольно тяжелый. Теривье отстаивал свою точку зрения. - Нет, - заявил Филип. - Один кубический сантиметр - это все, молодой человек, на что бы я решился. Даже меньше: полсантиметра. И в два приема, с вашего разрешения. - И так как собеседник горячился, явно восставая против этого осторожного совета, Филип флегматично положил ему руку на плечо и прогнусавил: - Видите ли, Теривье, когда больной доходит до такого состояния, у его изголовья борются только две силы: его организм и болезнь. Приходит врач и рассыпает удары вслепую. Орел или решка. Если под ударом оказывается болезнь - орел, если же организм - то решка, и тогда больной становится moriturus[57]. Такова эта игра, милейший. А в моем возрасте люди становятся осторожнее и стараются бить не слишком сильно. Несколько секунд он стоял неподвижно, глотая слюну с каким-то влажным звуком. Его помаргивающие глаза словно впивались во взгляд Теривье. Затем он убрал руку, лукаво взглянул на Антуана и стал спускаться с лестницы. Антуан и Теривье пропустили его вперед и пошли рядом. - Как твой отец? - спросил Теривье. - Со вчерашнего дня появилась тошнота. - А... Теривье нахмурился и сделал гримасу; затем, немного помолчав, спросил: - Ты давно не осматривал ему ноги? - Давно. - Третьего дня я заметил, что они опухли немного больше. - Белок? - Скорее опасность флебита. Я зайду сегодня вечером между четырьмя и пятью. Ты будешь? Лимузин Филипа ждал у подъезда. Теривье распрощался и удалился подпрыгивающей походкой. "Теперь я столько трачу на такси, - подумал Антуан, - что был бы прямой расчет завести собственную машину". - Куда мы едем, Тибо? - В предместье Сент-Оноре. Зябкий Филип забился в самую глубину автомобиля, и не успел шофер отъехать, как он сказал: - Расскажите-ка мне поскорее, голубчик, в чем дело. Случай действительно безнадежный? - Безнадежный, Патрон. Двухлетняя девочка, несчастный недоносок: заячья губа с врожденным раздвоением нёба. Эке сам сделал ей операцию весной. Кроме того, порок сердца. Понимаете? В довершение всего внезапное острое воспаление среднего уха. Это случилось в деревне. Надо вам сказать, что это их единственный ребенок... Филип, рассеянно смотревший на проносящуюся мимо перспективу улиц, сочувственно проворчал что-то в ответ. - ...Но его жена в положении, на седьмом месяце. Беременность тяжелая. Мне кажется, она очень неосторожна. Словом, чтобы не случилось чего-нибудь, как в прошлый раз, Эке увез жену из Парижа и поселил в Мезон-Лаффите, в доме, который предоставила им тетка госпожи Эке, - я знаю этих людей, они были друзьями моего брата. Там-то и началось воспаление уха. - Когда именно? - Неизвестно. Кормилица ничего не сказала, должно быть, не заметила Мать не встает с постели, сначала ничего не поняла. Затем решила, что просто режутся зубы. Наконец в субботу вечером... - Третьего дня? - Третьего дня Эке, приехав в Мезон, чтобы, по обыкновению, провести там воскресенье, сразу же заметил, что девочка в опасности. Он вызвал санитарную карету и в тот же вечер перевез жену и ребенка в Париж. Ну вот. Сразу же по приезде он позвонил мне по телефону. В воскресенье рано утром я осмотрел девочку и по собственной инициативе вызвал ушника Ланнето. Мы обнаружили всяческие осложнения: воспаление сосцевидных отростков, конечно, гнойное заражение боковой пазухи и так далее. Со вчерашнего дня мы перепробовали все, что только можно И увы, все тщетно! Положение с каждым часом ухудшается. Сегодня утром обнаружились признаки менингита... - Хирургическое вмешательство? - По-видимому, невозможно. Пешо, которого Эке позвал вчера вечером, заявил категорически: состояние сердца не позволяет делать операцию. И ничем, кроме льда, нельзя облегчить ее ужасные страдания. Филип, продолжавший смотреть в пространство, снова что-то проворчал. - Вот как обстоит дело, - продолжал озабоченно Антуан. - Теперь ваша очередь, Патрон. - После короткой паузы он добавил: - Но должен признаться, у меня одна надежда, - что мы приедем слишком поздно и что все уже кончилось. - Эке не строит иллюзий? - О нет! Филип помолчал, затем положил руку на колено Антуана. - Не высказывайтесь так решительно, Тибо. Как врач, несчастный Эке знает, должно быть, что надежды нет. Но как отец... Видите ли, чем серьезнее положение, тем охотнее играешь сам с собой в прятки - На лице его появилась грустно-ироническая улыбка, и он прогнусавил: - К счастью, не правда ли?.. К счастью... Эке жили на четвертом этаже. При звуке остановившегося лифта дверь на лестницу отворилась: их ждали. Полный мужчина в белом халате, с черной бородой, подчеркивавшей его семитический тип, пожал руку Антуану, который представил его Филипу: - Исаак Штудлер. Это был студент-медик, забросивший медицину, однако его можно было встретить во всех медицинских кругах. К Эке, своему университетскому товарищу, он был привязан как пес. Любил его слепо, не рассуждая. Узнав по телефону о внезапном возвращении приятеля, он тотчас же прибежал, бросив все, чтобы ухаживать за больным ребенком. Квартира с раскрытыми настежь дверями сохраняла тот вид, в какой ее привели, убирая на лето, перед отъездом, и являла мрачное зрелище: занавески были сняты, и поэтому ставней не открывали; всюду горело электричество, и под резким светом ламп, подвешенных к самому потолку, мебель, составленная на середину комнат и покрытая белыми чехлами, напоминала скопище детских катафалков. На полу в гостиной, где Штудлер оставил обоих врачей, когда пошел за Эке, вокруг открытого полупустого сундука разбросаны были самые разнообразные предметы. Внезапно дверь распахнулась, и полуодетая молодая женщина, с лицом, истомленным тревогой, с беспорядочно рассыпавшимися прекрасными белокурыми волосами, бросилась к ним так поспешно, как только могла из-за своей отяжелевшей походки. Одной рукой она поддерживала живот, а другой, чтобы не споткнуться И не упасть, приподнимала полы своего капота. Она задыхалась, и это мешало ей говорить; губы дрожали. Она кинулась прямо к Филипу, и в ее больших заплаканных глазах, устремленных прямо на него, была немая мольба, такая душераздирающая, что ему даже в голову не пришло поздороваться: он машинально протянул к ней руки, как бы для того, чтобы поддержать, успокоить ее. В этот момент из передней ворвался Эке. - Николь! Голос его дрожал от гнева. Бледный, с искаженным лицом, он кинулся к молодой женщине, схватил ее и поднял на руки с неожиданной силой. Она только рыдала, не сопротивляясь. - Отворите мне дверь, - бросил он Антуану, который подбежал, чтобы помочь ему. Антуан последовал за ними, поддерживая голову Николь. С ее уст слетел какой-то жалобный шепот. Он разобрал отдельные слова: - Ты мне никогда не простишь... Это я, я одна виновата... Из-за меня она родилась калекой... Ты так долго сердился на меня за это!.. И теперь это опять моя же вина... Если бы я сразу сообразила и принялась за ней ухаживать... Они вошли в комнату, где Антуан увидел большую неубранную кровать. Должно быть, молодая женщина, настороженно поджидавшая врачей, соскочила с постели, несмотря на все запреты. Теперь она схватила руку Антуана и с отчаянием вцепилась в нее: - Прошу вас... Феликс ни за что не простит мне... Он не в силах будет простить, если... Испробуйте все средства! Спасите ее, я вас умоляю!.. Муж осторожно уложил ее и прикрыл одеялом. Она выпустила руку Антуана и замолкла. Эке склонился над ней. Антуан поймал их встретившиеся взгляды: изнемогающий, потерянный у женщины, суровый у мужчины. - Я запрещаю тебе вставать, слышишь? Она закрыла глаза. Тогда он склонился еще ниже, коснулся губами ее волос и запечатлел на одном из сомкнутых век поцелуй, который словно скреплял некий договор и был похож на заранее дарованное прощение. Затем он увел Антуана из комнаты. Когда они снова встретились с Патроном в детской, куда его провел Штудлер, Филип уже снял пиджак и надел белый передник. Совершенно спокойный, с каменным лицом, как будто на свете не было никого, кроме него и этого ребенка, он тщательно и методически осматривал его, хотя и понял с первого же взгляда, что всякое лечение бесполезно. Эке молча, с лихорадочно трясущимися руками вглядывался в лицо профессора. Осмотр длился минут десять. Покончив с этим, Филип поднял голову и отыскал глазами Эке. Тот стал неузнаваем: мрачное лицо, застывший взгляд под покрасневшими, набухшими веками, точно иссохшими от ветра и песка. В его невозмутимости было что-то трагическое. Окинув его быстрым взглядом, Филип понял, что притворяться не к чему, и тотчас отказался от новых предписаний, которые намеревался было сделать из жалости к отцу. Он отвязал передник, быстро вымыл руки, надел пиджак, поданный сиделкой, и вышел из комнаты, не взглянув на кроватку. За ним последовал Эке, потом Антуан. В передней трое мужчин переглянулись. - Благодарю все-таки, что пришли, - отчетливо произнес Эке. Филип неопределенно пожал плечами, и губы его издали какое-то хлюпанье, Эке смотрел на него сквозь стекла пенсне. Взгляд его стал сперва строгим, затем презрительным, почти ненавидящим. Потом этот злой огонек погас. Он пробормотал извиняющимся тоном: - Знаете, всегда ведь надеешься на невозможное. Филип сделал было какое-то движение, потом словно раздумал и неторопливо снял с вешалки шляпу. Но вместо того чтобы выйти, он приблизился к Эке и, после краткого колебания, неуклюжим жестом положил ему руку на плечо. Снова наступило молчание. Затем, точно опомнившись, Филип отступил на шаг, слегка кашлянул и наконец решился уйти. Антуан подошел к Эке. - Сегодня у меня приемный день. Я приеду вечером, часам к девяти. Эке стоял неподвижно, с бессмысленным выражением смотря на открытую дверь, через которую, вместе с Филипом, ушла его последняя надежда; он только качнул головой, чтобы показать, что слышал Антуана. Филип в сопровождении Антуана быстро спускался по лестнице, не произнося ни слова. На второй площадке он остановился, полуобернулся, проглотил слюну с обычным хлюпающим звуком и сказал еще более гнусавым, чем обычно, голосом: - Мне следовало все-таки дать какое-нибудь предписание, не правда ли? Ut aliquid fieri videatur[58]. Но... у меня духу не хватило. Он помолчал, спустился еще на несколько ступенек и пробормотал, на этот раз даже не обернувшись: - Я не такой оптимист, как вы. Это может протянуться еще день или два. Дойдя до нижней площадки, где было довольно темно, они встретили двух дам, которые только что вошли в дом. - Ах, господин Тибо! Антуан узнал г-жу де Фонтанен. - Ну что? - спросила она деланно бодрым тоном, стараясь не выдать своего беспокойства. - Мы как раз идем узнать, как обстоит дело. Вместо ответа Антуан медленно покачал головой. - Нет, нет! Разве можно говорить с уверенностью? - вскричала г-жа де Фонтанен с упреком, словно жест Антуана вынуждал ее заклясть как можно скорее злую судьбу. - Не надо терять надежду, доктор, не надо терять надежду! Это невозможно, это было бы слишком ужасно! Правда, Женни? Только тогда Антуан заметил девушку, стоявшую несколько поодаль. Он поспешил извиниться за невнимание. Она, казалось, была в смущении, в нерешительности, но все же протянула ему руку. Антуан заметил растерянное выражение ее лица и нервное подергивание век, но, зная, как сильно любила Женни свою кузину Николь, он этому не удивился. "Как странно она изменилась", - подумал он все же, догоняя Патрона. В его воспоминании, где-то далеко, возник силуэт молоденькой девушки в светлом платье летним вечером в саду. Эта встреча пробудила в нем какое-то мучительное чувство. "Бедный Жак, наверно, не узнал бы ее теперь", - подумал он. Филип угрюмо забился в угол автомобиля. - Я еду в Школу, - сказал он, - и по дороге завезу вас домой. Пока они ехали, он не произнес и двух слов. Но когда Антуан стал прощаться с ним на углу Университетской улицы, он наконец стряхнул с себя оцепенение: - Да, кстати, Тибо... Вы ведь отчасти специалист по детям, отсталым в смысле развития речи... На днях я к вам направил одну даму, госпожу Эрнст... - Сегодня она должна быть у меня. - Она приведет к вам своего мальчика; ему лет пять или шесть, но говорит он как годовалый. Некоторых звуков, по-видимому, даже вовсе не произносит. Но если ему сказать, чтоб он прочитал молитву, он опускается на колени и читает "Отче наш" с начала до конца, почти безукоризненно артикулируя каждое слово. В остальном он, кажется, довольно смышлен. Я думаю, этот случай вас заинтересует... Леон появился в передней, едва заслышав, как в замке повернулся хозяйский ключ. - Мадемуазель де Батенкур уже дожидается... - На лице его появилась привычная мина, выражающая сомнение, и он добавил: - Кажется, она с гувернанткой. "Она вовсе не Батенкур, - поправил мысленно Антуан, - ведь ее отец Гупийо: "Универсальные магазины двадцатого века"... Он прошел к себе в спальню, чтобы переменить воротничок и пиджак. Он придавал некоторое значение внешности и всегда одевался с изысканной простотой. Затем направился в кабинет, убедился, окинув его беглым взглядом, что все в порядке, и, полный готовности начать свою послеполуденную работу, быстро приподнял портьеру и открыл дверь в приемную. Навстречу ему поднялась стройная молодая женщина. Он узнал англичанку, которая еще весной приходила с г-жой де Батенкур и ее дочерью. (В его памяти при этом невольно всплыла одна мелкая черточка, поразившая его: когда визит уже заканчивался и он, сидя за письменным столом, писал рецепт, он случайно поднял глаза на г-жу де Батенкур и на мисс, одетых в легкие платья и стоявших очень близко друг к другу в амбразуре окна; он не мог забыть огонька, замеченного им в глазах прекрасной Анны, когда ласкающим движением пальцев, не затянутых в перчатку, она поправила прядь волос на гладком виске учительницы.) Англичанка непринужденно кивнула головой и пропустила девочку вперед. Антуан, посторонившись, чтобы дать им дорогу, был на мгновение окутан свежим ароматом, исходившим от этих двух тел, юных и холеных. Обе были стройные блондинки с прелестным цветом лица. У Гюгеты пальто было перекинуто через руку; хотя ей не исполнилось еще четырнадцати лет, она была так высока ростом, что короткое детское платьице без рукавов, которое выставляло напоказ роскошно позолоченное летним солнцем девичье тело, казалось на ней странным. Белокурые волосы теплого оттенка завивались в зыбкие локоны и почти весело обрамляли лицо, которому нерешительная улыбка и несколько медлительный взгляд широко расставленных глаз придавали скорее грустное выражение. Англичанка обернулась к Антуану. Румянец на ее щеках запылал ярче, когда она принялась объяснять на французском языке, мелодичном, как птичья трель, что г-жа де Батенкур завтракает в гостях и велела прислать за ней машину, она скоро прибудет. Антуан подошел к Гюгете, слегка хлопнул ее по плечу и повернул лицом к свету. - Ну-с, как наше здоровье? - спросил он рассеянно. Девочка качнула головой и улыбнулась словно нехотя. Антуан быстро осмотрел окраску губ, десен, слизистой оболочки век, но, в сущности, он думал при этом совсем о другом. Только сейчас, в приемной, он заметил, что девочка (в которой должно было быть столько естественной грации) как-то неуклюже поднялась с кресла, а когда направилась к нему, ее движения казались чуть-чуть скованными. Затем, когда он хлопнул ее по плечу, от его внимательного взгляда не ускользнули ее неуловимая гримаска и легкое движение назад. Девочку он видел всего лишь второй раз: он не был постоянным врачом этой семьи. Надо полагать, что настояния мужа, Симона де Батенкур, когда-то дружившего с Жаком, побудили прекрасную г-жу де Батенкур вторгнуться весной к Антуану, чтобы посоветоваться с ним насчет физического развития дочери, которую, как она выражалась, изнурял слишком быстрый рост. Тогда Антуан не обнаружил никаких болезненных явлений. Но так как общее состояние показалось ему подозрительным, он прописал строгий режим и взял с матери обещание, что девочку будут приводить к нему каждый месяц. С тех пор он не видал ее больше ни разу. - Ну что же, - сказал он, - снимайте-ка с себя все это... - Мисс Мэри, - позвала Гюгета. Антуан, сидя за письменным столом, с нарочито спокойным видом просматривал июньские записи. Он не отметил еще ни одного симптома, на который стоило бы обратить особое внимание, но у него уже возникло подозрение. Однако, хотя такие беглые впечатления часто давали ему возможность обнаружить еще ничем не проявившуюся болезнь, он никогда не позволял себе слишком быстро им доверяться. Развернув рентгеновский снимок, сделанный еще весною, он неторопливо рассматривал его. Затем встал. Тем временем гувернантка раздевала Гюгету, полусидевшую в ленивой позе на ручке кресла посреди комнаты. Когда, желая помочь мисс, она пыталась развязать какой-нибудь шнурок или расстегнуть крючок, это выходило у нее так неловко, что англичанка отводила ее руку; дошло даже до того, что, потеряв терпение, она сухо ударила ее по пальцам. Эта грубость, а также печать замкнутости на ангельском личике Мэри навели Антуана на мысль, что эта красивая девушка не любит ребенка. К тому же и у Гюгеты был такой вид, точно она побаивается гувернантки. Он подошел ближе. - Благодарю вас, - сказал он, - этого достаточно. Девочка подняла на него чудесные голубые глаза, ясные, лучистые. Сама не зная почему, она почувствовала расположение к этому доктору. (Вообще, несмотря на властное и сухое выражение лица, Антуан редко производил на больных впечатление сурового человека; даже самые молодые, наименее проницательные, никогда на этот счет не ошибались: эта складка на его лбу, этот сосредоточенный, настойчивый взгляд, эта крепкая, всегда сжатая челюсть представлялись им всегда только ободряющими признаками прозорливости и силы. "Больные, - с демонической усмешкой говаривал Патрон, - в сущности, хотят лишь одного: чтобы их принимали всерьез...") Антуан начал с легкого выстукивания и выслушивания. В легких ничего не обнаружилось. Он продолжал свой осмотр методически, как Филип. С сердцем тоже все обстояло благополучно. "Поттова болезнь, - подсказывал ему тайный голос, - Поттова болезнь?.." - Нагнитесь, - внезапно сказал он. - Или нет, лучше поднимите что-нибудь... например, вашу туфлю. Она согнула колени, чтобы не сгибать спины. Плохой признак. Он еще надеялся, что ошибся; ему не терпелось узнать наверное. - Станьте прямо, - продолжал он. - Скрестите руки. Так. Теперь нагнитесь... Сгибайтесь... Еще... Она выпрямилась. Ее губы с очаровательной медлительностью разомкнулись, приоткрывшись в ласковой улыбке. - Мне больно, - прошептала она, словно извиняясь. - Хорошо, - сказал Антуан. Одно мгновение он смотрел на нее невидящими глазами. Затем взглянул по-настоящему и улыбнулся. Стоя таким образом, раздетая, с туфлей в одной руке, устремив на Антуана удивленно-ласковый взгляд своих огромных глаз, она была забавна и соблазнительна. Уже устав стоять, она оперлась о спинку стула. Рядом с гладкой атласной белизной торса плечи, руки и округлые бедра цвета спелого абрикоса казались почти темными; этот загар наводил на мысль о теплой горячей коже. - Ложитесь сюда, - велел он ей, разостлав на кушетке простыню. Он больше не улыбался, снова отдавшись своим тревожным мыслям. - Растянитесь на животе. Во всю длину. Решительный момент наступил. Антуан стал на колени, прочно уселся на пятки и вытянул руки вперед, чтобы свободнее действовать пальцами. Секунды две он не двигался, как бы сосредоточиваясь. Озабоченный взор его рассеянно пробежал от лопаток до затененного выгиба поясницы вдоль вытянувшейся перед ним жесткой и мускулистой спины. Затем, положив руку на теплую, слегка вздрогнувшую шею, он надавил двумя испытующими пальцами на позвоночник и, стараясь, чтобы давление все время было равномерно, пересчитывая один за другим отдельные позвонки, стал медленно перебирать косточки этих четок. Внезапно ее тело судорожно вздрогнуло; Антуан едва успел отдернуть руку. Смеющейся, полузаглушенный подушками голос безо всякой робости бросил ему: - Вы же мне делаете больно, доктор! - Да неужели? Где же? - чтобы сбить ее с толку, он стал ощупывать другие места. - Тут? - Нет. - Тут? - Нет. Тогда, желая окончательно убедиться в том, что никаких сомнений не остается, он наконец спросил ее: - Тут? И придавил указательным пальцем больное место позвоночника. У девочки вырвался легкий крик, сейчас же перешедший в принужденный смех. Наступила пауза. - Повернитесь, - сказал Антуан, и голос его зазвучал неожиданно ласково. Он ощупал шею, грудь, подмышки. Гюгета, стиснув зубы, не жаловалась. Но когда он надавил на нервные узлы паха, у нее вырвался легкий стон. Антуан поднялся с колен; вид у него был совершенно бесстрастный. Но глаза старались не встретиться со взглядом девочки. - Ну, я оставляю вас в покое, - сказал он, словно в шутку сердясь на нее. - Ужасная недотрога! Кто-то постучал в дверь. И она тут же открылась. - Это я, доктор, - произнес теплый голос, и в комнату вошла прекрасная Анна. - Простите, пожалуйста. Я самым позорным образом опоздала... Но вы живете в совершенно невозможном квартале. - Она засмеялась. - Надеюсь, вы меня не дожидались? - прибавила она, ища глазами дочь. - Ты смотри не простудись! - заметила она без малейшей нежности в голосе. - Мэри, дорогая, будьте так добры, накиньте ей что-нибудь на плечи. В ее голосе, низком контральто, глубокие и нежные интонации безо всякого перехода чередовались с другими, более жесткими. Она подошла к Антуану. В гибкости ее фигуры было что-то вызывающее. Но за всей этой живостью неизменно чувствовалась некоторая сухость, свидетельствовавшая о сильном упрямстве, сглаженном и смягченном долгой привычкой прельщать именно кротостью. Ее окутывал аромат мускуса, казалось, слишком тяжелый, чтобы распространяться в воздухе. Непринужденным жестом она протянула руку в светлой перчатке, на которой позвякивали тонкие браслеты. - Здравствуйте! Ее серые глаза заглядывали глубоко в глаза Антуана. Он увидел ее полуоткрытый рот. Кожа на висках под темными завитками волос была покрыта еле заметными морщинками, отчего ткани около век казались чуть-чуть дряблыми. Он отвел глаза. - Довольны ли вы, доктор? - спросила она. - Долго еще продлится ваш осмотр? - Гм... на этот раз я его уже кончил, - промолвил Антуан с застывшей улыбкой на губах; и, обернувшись к англичанке, добавил: - Вы можете одеть мадемуазель. - Сознайтесь, что я привела ее к вам в прекрасном состоянии! вскричала г-жа де Батенкур, усаживаясь по своей привычке спиной к свету. Говорила она вам, что мы провели... Антуан подошел к умывальнику и, повернув из вежливости голову в сторону г-жи де Батенкур, принялся намыливать руки. - ...что мы провели ради нее два месяца в Остенде? Впрочем, это и без того видно: и загорела же она! А видели бы вы ее шесть недель тому назад! Не правда ли, Мэри? Антуан размышлял. На этот раз ясно обозначился туберкулез: он затронул самый фундамент здания, - основательно подточил позвоночник. Конечно, легко было сказать: "Беда поправимая..." Но на самом деле он этого не думал. Несмотря на то, что внешне все было как будто благополучно, общее состояние внушало опасения. Все железы распухли. Гюгета была дочерью старого Гупийо, и дурная наследственность могла иметь в будущем серьезные последствия. - Говорила она вам, что получила третий приз за загар на конкурсе в "Палас" и награду на конкурсе в казино? Она слегка шепелявила, чуть-чуть, ровно настолько, чтобы это придавало ее опасному очарованию успокоительный оттенок наивности. Глаза серо-зеленого цвета, странного у брюнетки, на мгновение вспыхивали безо всякой причины слишком ярким блеском. Еще в первую их встречу Антуан вызвал в ней чувство глухой досады Анна де Батенкур любила возбуждать влечение в мужчинах и даже в женщинах. Впрочем, с годами ей все реже удавалось извлекать из этого что-либо реальное, но чем платоничнее было получаемое ею удовольствие, тем ревностнее старалась она создать вокруг себя такую чувственную атмосферу. Поведение Антуана крайне раздражало ее потому, что, хотя в его внимательном и веселом взгляде, обращенном на нее, сквозило некоторое желание, видно было также, что желание это ему ничего не стоит подавить и оно ничуть не нарушает ясности его суждений. Она прервала свою речь, промолвив с горловым смешком: - Извините меня, я просто задыхаюсь в этом манто - И, продолжая сидеть, не спуская глаз с молодого человека, она плавным движением, от которого зазвенела у нее на шее золотая цепочка от часов, сбросила с себя пышный мех, покрывший стул, на котором она сидела. Ее грудь облегченно затрепетала; вырез корсажа открыл гибкую шею, еще молодую и, если можно так выразиться, непокорную: на ней горделиво сидела маленькая головка с орлиным профилем, которую шляпа прикрывала, как шлем. Антуан между тем, слегка согнувшись, медленно вытирал руки и, рассеянный, озабоченный, заранее представлял себе воспаление костной ткани, размягчение, затем быстрое разрушение подточенного позвоночника. Необходимо было как можно скорее попытаться сделать единственное, что еще оставалось: заключить больную в гипсовый корсет на долгие месяцы, может быть, на годы... - Этим летом в Остенде было очень весело, доктор, - продолжала г-жа де Батенкур, несколько повышая голос, чтобы Антуан ее услышал. - Съехалась масса народу. Даже слишком много. Прямо ярмарка. Она засмеялась. Затем, видя, что врач не обращает на нее внимания, стала постепенно понижать голос и перевела ласковый взгляд на мисс Мэри, которая одевала Гюгету. Но она не умела долго выдерживать роль зрительницы: ее всегда тянуло вмешаться в дело. Она поспешно встала, поправила складку на воротничке, беглым движением руки привела в порядок корсаж и, как-то непринужденно склонившись к самому лицу англичанки, сказала ей вполголоса: - Знаете, Мэри, мне больше нравится шемизетка, которую сделали у Хедсона; нужно будет дать ее Сюзи как модель... Да держись же ты прямо! вскричала она с раздражением. - Постоять не можешь! Ну, как тут проверишь, хорошо ли сидит на тебе платье? - и гибким движением она повернулась к Антуану. - Вы не представляете себе, доктор, как ленива эта дылда! Я всегда была подвижна, как ртуть; просто не выношу этого. Глаза Антуана встретились с чуть-чуть вопросительным взглядом Гюгеты и, как он ни старался сдержаться, загорелись понимающим, сообщническим огоньком, заставившим девочку улыбнуться. "Так, - отметил он про себя. - Сегодня понедельник. Нужно, чтобы в пятницу или в субботу она была уже в гипсе. Потом будет видно. Потом?.." Некоторое время он размышлял. Ему ясно представилась терраса одного из санаториев в Берке87 и среди прочих "гробов", выстроенных в ряд под ласковым соленым ветром, тележка подлиннее других и в ней, на матрасе без подушки, - запрокинутое лицо больной и эти же прекрасные глаза, синие, живые, устремленные на дюны, замыкающие горизонт. - В Остенде, - объясняла г-жа де Батенкур, все еще сердясь на лень своей дочери, - были устроены уроки танцев по утрам в казино. Я хотела, чтобы она ходила туда. Так вот, после каждого танца эта девица в изнеможении валилась на диванчик, хныкала, старалась обратить на себя всеобщее внимание. Все ее страшно жалели... - Она пожала плечами. - А я терпеть не могу этих нежностей! - горячо вырвалось у нее. И взгляд, устремленный на Антуана, был так неумолим, что ему внезапно вспомнились ходившие в свое время слухи, будто старый Гупийо, который под конец жизни сделался ревнив, умер от яда. Она прибавила негодующим тоном: - Это становилось так смешно, что я вынуждена была уступить. Антуан окинул ее недоброжелательным взглядом. Внезапно он принял твердое решение. С этой женщиной он не станет вести серьезного разговора: пусть она себе спокойно уходит, а он спешно вызовет ее мужа. Гюгета не дочь Батенкура, но Антуан помнил, что Жак всегда говорил о Симоне: "В башке у него пусто, а сердце золотое". - Ваш муж в Париже? - спросил он. Госпожа де Батенкур решила, что он наконец соглашается придать разговору более светский характер. Мог бы поторопиться! Она хотела попросить его кое о чем, и для этого ей нужно было завоевать его расположение. Она засмеялась и призвала англичанку в свидетельницы. - Вы слышите, Мэри? Нет, мы осуждены оставаться в Турени до февраля, из-за охотничьего сезона! Мне удалось вырваться сюда на этой неделе, в перерыве между двумя партиями гостей, но в субботу у меня опять полон дом. Антуан ничего не ответил, и это молчание рассердило ее окончательно. Приходилось отказаться от мысли приручить этого дикаря. Она находила, что он просто смешон с этим своим отсутствующим видом и к тому же дурно воспитан. Она прошла через всю комнату за своим манто. "Отлично, - подумал Антуан, - сейчас я пошлю телеграмму Батенкуру; адрес у меня есть. Он может быть в Париже завтра, самое позднее послезавтра. В четверг - рентген. И для полной уверенности консультация с Патроном. В субботу мы заключим ее в гипс". Гюгета, сидя в кресле, надевала перчатки с видом примерной девочки. Г-жа де Батенкур, утопая в мехах, поправляла перед зеркалом свою шляпу из перьев золотистого фазана, напоминавшую шлем валькирии. Довольно кислым тоном она спросила: - Ну что же, доктор? Никаких предписаний? Что вы велите ей делать? Нельзя ли ей будет иногда ездить на охоту с мисс в английском шарабане? Проводив г-жу де Батенкур, Антуан вернулся в кабинет и открыл дверь в приемную. Вошел Рюмель походкой человека, который не может терять даром ни минуты. - Я заставил вас ждать, - сказал, извиняясь, Антуан. Тот ответил жестом вежливого протеста и протянул руку как хороший знакомый. Он как бы говорил: "Здесь я всего-навсего пациент". На нем был черный сюртук с шелковыми отворотами, в руке он держал цилиндр. Его представительная осанка вполне гармонировала с этим официальным облачением. - Ого! - весело заметил Антуан. - У вас такой вид, словно вы приехали прямо от президента республики. Рюмель засмеялся довольным смехом. - Не совсем, мой друг. Я из сербского посольства: был завтрак в честь миссии Даниловского, которая на этой неделе остановилась проездом в Париже. А сейчас - новая обуза: министр посылает меня встречать королеву Елизавету88, которой, к сожалению, вздумалось объявить, что в пять часов она посетит выставку хризантем. Впрочем, я с ней знаком. Она очень простая и милая. Обожает цветы и терпеть не может никаких церемоний. Я могу ограничиться несколькими приветственными словами без всякой официальности. Он улыбнулся с каким-то отсутствующим видом, и Антуану пришло в голову, что он обдумывает свое приветственное слово, которое должно быть и почтительным, и галантным, и остроумным. Рюмелю было уже за сорок. Львиная голова с густой белокурой гривой, откинутой назад и обрамляющей полноватое лицо, похожее на лицо древнего римлянина; воинственные, лихо закрученные усы; голубые глаза, живые и пронзительные. "Не носи этот хищник усов, - думал иногда Антуан, - у него был бы бараний профиль". - Ах, этот завтрак, мой друг! - Он сделал паузу, полузакрыл глаза и слегка покачал головой. - Двадцать или двадцать пять человек за столом, всё сановники, важные особы, и что же? В лучшем случае найдется двое-трое умных людей. Просто ужасно!.. Но все-таки я, кажется, обделал одно дельце. Министр ничего не знает. Боюсь, как бы он мне его не испортил: он совсем как собака, вцепившаяся в кость... Сочный голос и тонкая улыбка, как бы продолжающая каждое произнесенное слово, придавали его речи известную остроту, всегда, впрочем, одинаковую. - Вы разрешите? - прервал его Антуан, подходя к письменному столу. Мне нужно только послать одну срочную телеграмму. - Я вас слушаю. Как вы себя чувствуете после этой сербской трапезы? Рюмель не ответил на вопрос, словно не расслышал его. Он продолжал непринужденно болтать. "Стоит ему начать говорить, - подумал Антуан, - как он сразу же теряет вид занятого человека..." И пока он набрасывал телеграмму Батенкуру, до его рассеянного слуха долетали обрывки фраз: - ...с тех пор как Германия начала шевелиться... Сейчас они собираются открыть в Лейпциге памятник событиям тысяча восемьсот тринадцатого года89. Тут уж не обойдется без шума. Они пользуются любым предлогом... Все к тому идет, друг мой, и очень быстро! Подождите годика два-три... Все к тому идет!.. - К чему? - спросил Антуан, поднимая голову. - К войне? Он весело поглядел на Рюмеля. - Разумеется, к войне, - ответил тот серьезно. - Прямо к ней и идем. Рюмель страдал безобидной манией: он давно уже предсказывал, что в скором времени разразится европейская война. Иногда можно было подумать, что он рассчитывает на это. Так, например, сейчас он даже добавил: - Вот тогда и надо будет оказаться на высоте. Двусмысленная фраза, которая могла означать: идти сражаться, но которую Антуан без колебания перевел: добраться до власти. Подойдя к письменному столу, Рюмель наклонился к Антуану и машинально понизил голос: - Вы следите за тем, что происходит в Австрии? - Гм... Да... как и всякий неосведомленный человек. - Тисса уже метит на место Берхтольда90. А Тиссу я хорошо разглядел в тысяча девятьсот десятом году: это самый отчаянный малый. Что он, впрочем, и доказал, будучи председателем венгерского парламента. Читали вы речь, в которой он открыто угрожал России? Антуан кончил писать и встал. - Нет, - сказал он. - Но с тех пор, как я достиг возраста, когда начинают читать газеты, Австрия всегда выступала в роли забияки... Однако до настоящего времени никаких серьезных последствий это не имело. - Потому что ее сдерживала Германия. Но с месяц тому назад позиция Германии изменилась, и теперь поведение Австрии начинает внушать серьезные опасения. Публика об этом и не подозревает. - Объясните же мне, в чем дело, - сказал, невольно заинтересовавшись, Антуан. Рюмель взглянул на часы и выпрямился. - Для вас не будет новостью, что, несмотря на кажущийся союз, несмотря на речи обоих императоров, отношения между Германией и Австрией уже лет шесть или семь... - Так что же? Разве эти несогласия не являются для нас гарантией мира? - Неоценимой. Это была даже единственная гарантия. - Была? Рюмель с очень серьезным видом утвердительно кивнул головой. - Теперь, друг мой, все это быстро меняется. Он посмотрел на Антуана, как бы спрашивая себя, насколько далеко можно зайти, разговаривая с ним, и затем процедил сквозь зубы: - И, может быть, по нашей собственной вине. - По нашей собственной вине? - Ну да, боже ты мой! Это сложная история. Что вы скажете, если я вам сообщу, что самые осведомленные люди в Европе считают, будто мы втайне лелеем воинственные намерения? - Мы? Какая чепуха! - Французы не путешествуют. Французы, мой дорогой, даже не представляют себе, какое впечатление производит их вызывающая политика, если смотреть со стороны... Так или иначе, но постепенное сближение Англии, Франции и России, их новые военные соглашения, вся дипломатическая игра последних двух лет, все это, основательно или нет, начинает беспокоить Берлин. Перед лицом того, что она совершенно искренне называет "угрозами" со стороны Тройственного согласия, Германия внезапно обнаружила, что легко может оказаться в полном одиночестве. Ей хорошо известно, что Италия сейчас только теоретически входит в Тройственный союз. На стороне Германии теперь одна лишь Австрия, и потому в эти последние дни она решила скрепить с нею узы дружбы. Даже ценой значительных уступок, даже ценой изменения внешнеполитического курса. Вы понимаете, в чем тут дело? Отсюда только один шаг до резкого поворота, до признания балканской политики Австрии правильной, быть может, даже до поддержки ее, и говорят, что этот шаг уже сделан. И это тем более важно, что Австрия, почувствовав, откуда ветер дует, сейчас же воспользовалась этим, как вы сами видели, чтобы повысить голос. И вот Германия сознательно одобряет дерзкое поведение Австрии, и не сегодня завтра эта дерзость может дойти бог знает до чего. И вся Европа окажется автоматически втянутой в балканскую распрю!.. Понимаете вы теперь, что при некоторой осведомленности в делах можно стать пессимистом или, по крайней мере, почувствовать известное беспокойство? Антуан скептически отмалчивался. Он по опыту знал, что специалисты по внешней политике всегда предрекают неизбежные конфликты. Он позвонил Леону и стоял у дверей, ожидая, когда придет слуга, чтобы перейти наконец к вещам посерьезнее, и весьма неблагосклонно поглядывал на Рюмеля, который, увлекшись своей темой и позабыв о времени, расхаживал взад и вперед перед камином. Отец Рюмеля, бывший сенатор, некогда был приятелем г-на Тибо (он умер как раз вовремя, чтобы не видеть, как сын поднимается по лестнице республиканских почестей). Антуану и прежде нередко приходилось встречаться с Рюмелем, но зачастил он к Антуану, по правде сказать, только в последнюю неделю. И с каждой встречей довольно суровое мнение о нем Антуана становилось все определеннее. Антуан заметил, что сквозь эту неослабную словоохотливость, сквозь скороспелую любезность "влиятельного лица", сквозь интерес к важным проблемам то и дело проскальзывает что-то обывательское, с наивной откровенностью обнаруживая самое обыкновенное честолюбие; честолюбие было, по-видимому, единственным сильным чувством, на какое вообще был способен Рюмель; Антуан считал даже, что оно несколько не соответствует его действительным возможностям, по мнению Антуана, ограниченным. Впрочем, недостаток образования, робость без скромности, отсутствие твердости в характере - все это было ловко скрыто под внешним лоском будущего "великого человека". Тем временем Леон пришел за телеграммой. "Ну, хватит на сегодня политики", - сказал про себя Антуан, оборачиваясь к продолжавшему разглагольствовать Рюмелю. - Так что же? Всё по-прежнему? Лицо Рюмеля внезапно омрачилось. Как-то вечером около девяти часов, в начале прошлой недели, Рюмель, бледный, как смерть, появился в кабинете Антуана. Заразившись дня за два перед тем известного рода болезнью, о которой он не решился довести до сведения своего постоянного врача, а тем более кого-либо постороннего ("Понимаете, мой друг, ведь я женат, - говорил он, - я до некоторой степени лицо официальное, и моя частная и общественная жизнь так легко может стать жертвой чьей-либо нескромности иди шантажа..."), - он вспомнил, что молодой Тибо тоже врач, и явился к Антуану, умоляя взяться за лечение его болезни. После тщетных попыток направить его к специалисту Антуан, всегда готовый пустить в ход свое искусство и заинтересовавшийся этим политическим деятелем, наконец согласился. - Никакого улучшения? Неужели? Рюмель уныло покачал головой, не ответив ни слова Этот болтун не мог заставить себя говорить о своей болезни, признаться, что иногда он испытывает адские мучения и что сегодня еще, после дипломатического завтрака, ему пришлось прервать важный деловой разговор и поспешно выйти из курительной комнаты, настолько мучительны были приступы боли. Антуан подумал немного. - Ну что ж, - сказал он решительным тоном, - придется испробовать ляпис... Он открыл дверь в "лабораторию" и ввел туда Рюмеля, который окончательно смолк; затем, повернувшись к нему спиной, он приготовил раствор и наполнил шприц кокаином. Когда он вернулся к своей жертве, та уже успела снять с себя парадный сюртук. Без воротничка, без брюк, Рюмель превратился в жалкого, униженного, замученного болью и тревогой пациента, который неловко освобождался от покрытого пятнами белья. Но он еще не окончательно пал духом. Когда Антуан приблизился к нему, он приподнял голову и попытался улыбнуться хоть сколько-нибудь непринужденно, несмотря на то, что невыносимо страдал. Страдал он и от морального одиночества. Ведь обрушившаяся на него неприятность усугублялась в довершение всего невозможностью окончательно сбросить маску, признаться кому-нибудь, каким глубоким унижением не только для его плоти, но и для его гордости был этот дурацкий случай. Увы, кому мог он довериться? У него не было друга. Вот уже десять лет, как политика обрекла его на жизнь за глухой стеной одиночества в кругу державшихся по-товарищески, но лицемерных и недоверчивых сослуживцев. Кругом не было никого, с кем бы он мог завязать настоящую дружбу. Впрочем, нет, был такой человек - его жена; в сущности, она была его единственным другом, единственным существом, которое знало и любило его таким, каков он был на деле, единственной, кому он мог бы довериться с чувством облегчения, - но увы! Именно от нее ему приходилось тщательнее всего скрывать случившуюся с ним беду. Ощущение физической боли положило конец его размышлениям. Ляпис начал действовать Рюмелю удалось подавить первые стоны. Но вскоре, несмотря на применение болеутоляющего средства, он уже оказался не в состоянии сдерживаться, как ни стискивал зубы, как ни сжимал кулаки. Глубокое прижигание исторгло у него вопли, подобные воплям роженицы. В голубых глазах заблестели крупные слезы. Антуану стало его жаль. - Ну, будьте молодцом, мужайтесь! Я кончил. Это больно, но необходимо. Сейчас все пройдет. Лежите спокойно. Я введу еще немного кокаину. Рюмель не слушал его. Распластанный на столе, под неумолимым рефлектором, он судорожно дергал ногами, словно препарированная лягушка. Наконец Антуану удалось смягчить боль. - Сейчас четверть пятого, - сказал он, - в котором часу вам надо уходить? - То... только в пять, - пролепетал несчастный. - Мой автомобиль... ждет у подъезда. Антуан улыбнулся дружеской, ободряющей улыбкой, но под ней таилась другая улыбка: ему невольно представился хорошо выдрессированный шофер с трехцветной кокардой, который ожидает, невозмутимо сидя у руля, господина чиновника особых поручений при министре; ему представился красный ковер, который сейчас, наверно, раскатывают под полотняной крышей выставочного павильона по этому ковру через какой-нибудь час этот самый Рюмель, дрыгающий сейчас ногами, как сосунок, которого перепеленывают, красавчик Рюмель, затянутый в сюртук и с неопределенной улыбкой под своими кошачьими усами, пройдет размеренным шагом навстречу маленькой королеве Елизавете. Но Антуан отвлекся лишь на минуту. Скоро перед глазами врача остался только больной; даже меньше того - просто случай из практики, и даже еще меньше - результат химической реакции: действие прижигающего средства на слизистую оболочку, действие, которое он, Антуан, сознательно вызвал, за которое отвечал и о последствиях которого сейчас раздумывал. К действительности вернул его Леон, осторожно постучавший три раза в дверь "Пришла Жиз", - подумал Антуан, бросая инструменты на подставку автоклава. Но как ни спешил он теперь расстаться с Рюмелем, привычка не шутить с профессиональными обязанностями заставила его терпеливо ждать, пока у несчастного утихнет боль. - Отдыхайте здесь, сколько хотите, - сказал он, выходя, - эта комната мне не понадобится. Когда будет без десяти пять, я вам сообщу. Леон сказал Жиз: - Будьте добры, мадемуазель, обождите здесь... "Здесь" - это была прежняя комната Жака, уже охваченная надвигающимися сумерками, наполненная мраком и тишиной, точно склеп. У Жиз, когда она переступила порог, забилось сердце, и усилие, которое ей пришлось сделать, чтобы победить свое волнение, приняло, как всегда, форму молитвы, короткого призыва к тому, кто никогда не оставляет без помощи. Затем она машинально опустилась на раскладной диван, на тот самый диван, сидя на котором она столько раз, и в детстве и в отрочестве, болтала с Жаком. Сейчас до нее доносились (из приемной или с улицы?) шумные всхлипыванья ребенка. Сама Жиз с трудом удерживалась от слез: в последнее время они начинали душить ее из-за всякого пустяка. К счастью, в настоящую минуту она совершенно одна. Нужно посоветоваться с доктором. Только не с Антуаном. Она чувствовала себя неважно, похудела. Он бессонницы, наверное. Это ведь ненормально в девятнадцать лет... С минуту она размышляла о том, какой странной цепью протянулись эти девятнадцать лет: нескончаемое детство в обществе двух стариков, - а потом это великое горе, постигшее ее в шестнадцать лет и усугубленное такими тягостными тайнами! Леон вошел, чтобы зажечь свет, и Жиз не решилась сказать ему, что ей приятнее окутывающая ее полумгла. В комнате, которая теперь осветилась, она узнавала каждый предмет меблировки, каждую безделушку. Чувствовалось, что Антуан, из уважения к памяти брата, сознательно ничего не тронул; но с тех пор как эта комната стала его столовой, все предметы переместились, переменили свое назначение, все приняло совсем другой вид: посреди комнаты стоял раздвинутый обеденный стол; на письменном столе, уже не выполнявшем своего прямого назначения, между хлебницей и компотницей красовался чайный сервиз. Даже книжный шкаф... Прежде эти зеленые занавески за стеклами не задергивались. Одна из занавесок была слегка отодвинута, и Жиз, наклонившись, увидела блеск посуды; Леон, очевидно, сложил все книги на верхние полки... Бедный Жак! Что бы он сказал, если бы увидел свой книжный шкаф превращенным в буфет! Жак... Жиз ни за что не хотела думать о нем как о мертвом. Она не только не изумилась бы, если бы он вдруг появился в дверях, но даже, напротив, чуть ли не каждое мгновение ждала, что он вот-вот предстанет перед ней; и это суеверное ожидание, длившееся уже три года, повергало ее в какое-то полубредовое состояние, восторженное и вместе с тем подавленное. Здесь же, среди этих знакомых предметов, воспоминания обступили ее со всех сторон. Она не смела подняться; она едва дышала, боясь поколебать воздух, нарушить торжественность этого безмолвия. На камине стоит фотография Антуана. Взор Жиз останавливается на ней. Она вспоминает день, когда Антуан подарил эту карточку Жаку; точно такую же получила и Мадемуазель; она там, наверху. Это Антуан, каким он был прежде, тот Антуан, которого она любила как старшего брата, который так поддерживал ее все эти годы, когда она столько пережила. С тех пор как Жак исчез, она так часто спускалась к Антуану поговорить о нем! Сколько раз уже она едва не выдала ему свою тайну! А теперь все изменилось. Почему? Что между ними произошло? Ей трудно установить что-либо определенное. Вспоминается лишь короткая сцена, которая разыгралась в июне, накануне ее отъезда в Лондон. Антуан, казалось, потерял голову, узнав о неизбежности разлуки, тайной причины которой он не мог разгадать. Что же именно он ей сказал? Она как будто поняла, что он любит ее уже не только как старший брат, что он думает о ней "по-другому". Возможно ли это? Может быть, она все это сама выдумала? Но нет, даже в письмах, которые он писал ей, двусмысленных, слишком нежных и полных недомолвок, она не могла обнаружить тихой привязанности прежних лет. И вот, вернувшись во Францию, она стала инстинктивно избегать его и за эти две недели ни разу не поговорила с ним наедине. Чего он хочет от нее сегодня? Она вздрагивает. Вот и Антуан: это его быстрые, мерные шаги. Он входит и, улыбаясь, останавливается. Лицо немного усталое, но лоб ясен, глаза счастливые, оживленные. Жиз, совсем было обессилевшая, приходит в себя; достаточно Антуану показаться, и кругом словно растекается часть его жизненной энергии. - Здравствуй, Негритяночка! - говорит он с улыбкой. (Это очень давнее прозвище; его придумал в один прекрасный день, будучи в хорошем настроении, г-н Тибо еще в те времена, когда мадемуазель де Вез, вынужденная принять на себя заботы об осиротевшей племяннице, взяла Жиз к себе и ввела в буржуазный дом Тибо эту дочь мадагаскарской мулатки, во всем походившую на маленькую дикарку.) Чтобы сказать что-нибудь, Жиз спрашивает: - У тебя сегодня много больных? - Уж такое ремесло! - весело отвечает он. - Хочешь, пройдем в кабинет? Или лучше остаться здесь? - И, не ожидая ответа, он усаживается рядом с ней. - Ну, как ты живешь? Мы теперь совсем перестали видеться... У тебя красивая шаль... Дай мне руку... - И он без стеснения берет руку Жиз, которая не противится этому, кладет ее на свой сжатый кулак, приподнимает. - Она уже не пухленькая, как раньше, твоя ручка... Жиз для приличия улыбается, и Антуан замечает, что на ее смуглых щеках появляются две ямочки. Она не убирает руки, но Антуан чувствует ее напряженность, готовность ускользнуть. Он уже собирается прошептать: "Ты стала такая нехорошая с тех пор, как вернулась", - но спохватывается, хмурит брови и замолкает. - Твой отец снова лег в постель, из-за ноги, - говорит она уклончиво. Антуан не отвечает. Ему уже давно не случалось, как сейчас, сидеть вдвоем с Жиз. Он продолжает смотреть на маленькую темную руку; прослеживает узор жилок до тонкой и мускулистой ладони; один за другим осматривает все ее пальцы; старается рассмеяться. - Можно подумать, красивые светлые сигары... Но в то же время, словно сквозь теплую дымку, он ласкает взором изгиб этого стройного, перегнувшегося пополам тела, от мягкой округлости плеч до колена, выступающего из-под шелковой шали. Какое очарование таится для него в этой томности, такой естественной, - и в этой близости! Внезапный буйный порыв охватывает его... жар крови... поток, готовый прорвать плотину... Сможет ли он совладать с желанием обнять ее за талию, привлечь к себе это юное и гибкое тело? Он довольствуется тем, что склоняет голову, прикасается щекой к маленькой ручке и шепчет: - Какая у тебя нежная кожа... Негритяночка... И взгляд его, взгляд пьяного попрошайки, тяжело поднимается к лицу Жиз, которая инстинктивно отворачивает голову и высвобождает руку. Она решительно спрашивает: - Что ты хотел мне сказать? - Я должен сообщить тебе ужасную вещь, бедная моя детка... Ужасную? Мучительное подозрение, как молния, пронзает мозг Жиз. Что? Значит, на этот раз все ее надежды рухнули? Взглядом, полным отчаяния, она в несколько секунд осматривает всю эту комнату, с тоскою задерживается на каждом предмете, напоминающем ей о любимом. Но Антуан уже заканчивает начатую фразу: - Знаешь, отец очень болен... Сперва у нее такой вид, точно она не расслышала. Ей нужно опомниться... Потом она повторяет: - Очень болен? И, произнося эти слова, соображает, что знала это раньше, чем кто-либо мог ей сообщить. Она поднимает брови, глаза ее полны немного деланного беспокойства. - Настолько, что?.. Антуан утвердительно кивает головой и затем говорит тоном человека, который давно уже знает правду: - Операция, которую произвели этой зимой - удаление правой почки, дала только один результат: теперь уже не приходится строить иллюзий насчет того, какого рода эта опухоль. Другая почка почти сразу же после операции подверглась поражению. Но болезнь приняла несколько иную форму, распространилась на весь организм, - к счастью, если можно так сказать... Это помогает нам обманывать больного. Он ничего не подозревает, он не знает, что дни его сочтены. После короткого молчания Жиз задает вопрос: - Сколько еще, по-твоему?.. Он смотрит на нее. Он доволен. Из нее вышла бы отличная жена врача. Она умеет владеть собой, что бы ни случилось; она не пролила ни слезинки. Несколько месяцев, проведенные за границей, сделали ее взрослым человеком. И его охватывает досада на себя: почему это он всегда склонен считать ее ребенком? Он тем же тоном отвечает: - Два-три месяца, самое большее. - Затем быстро добавляет: - Может быть, гораздо меньше. Несмотря на то, что Жиз не отличается способностью схватывать на лету, она угадала, что в этих последних словах скрывается что-то, касающееся ее лично, и она испытывает некоторое облегчение оттого, что Антуан наконец снимает маску. - Скажи мне, Жиз, оставишь ты меня одного теперь, когда тебе все известно? Неужели ты все-таки вернешься туда? Не отвечая, она тихо смотрит прямо перед собой блестящими, неподвижными глазами. На ее круглом лице не дрогнула ни одна черточка, но между бровей образуется и исчезает, снова появляется и опять стирается маленькая морщинка - единственный знак происходящей в ней внутренней борьбы. Первым чувством, овладевшим ею, была нежность: этот призыв взволновал ее. Она никогда не думала, что может явиться поддержкой для кого-либо, тем более для Антуана, который сам был всегда опорой семьи. Но нет! Она чует западню, она хорошо понимает, почему он стремится удержать ее в Париже. И все ее существо восстает против этого. Пребывание в Англии - единственная для нее возможность выполнить свое великое намерение, единственный смысл ее существования! О, если бы она могла все объяснить Антуану! Увы, это значило бы открыть тайну своего сердца, и открыть ее именно тому сердцу, которое наименее подготовлено выслушать такую исповедь... Впоследствии, может быть... Письмом... Но не сейчас. Ее взгляд по-прежнему устремлен вдаль с выражением упорства, которое, как представляется Антуану, уже само по себе не предвещает ничего хорошего. И все же он настаивает: - Почему ты мне не отвечаешь? Она вздрагивает, сохраняя упрямое выражение лица. - Да нет же, Антуан, ты не прав! Теперь я больше чем когда-либо должна постараться скорее получить этот английский диплом. Мне придется начать заботиться о себе гораздо раньше, чем я предполагала... Антуан прерывает ее сердитым движением. Он удивлен, он подметил в выражении ее сомкнутых губ, в ее взгляде какую-то безысходную грусть и в то же время странный блеск, какое-то возбуждение, похожее на безумную надежду. В ее чувствах для него нет места. Внезапная досада овладевает им, и он решительно поднимает голову. Досада, отчаяние? Отчаяние побеждает: горло его сжимается, на глазах слезы. И на этот раз он даже не пытается удержать их или скрыть: может быть, они даже помогут ему одолеть ее непонятное упорство... Жиз действительно очень взволнована. Она никогда не видела Антуана плачущим, даже не представляла себе, что он может плакать. Она старается не смотреть на него. Ведь она чувствует к нему нежную и глубокую привязанность, всегда, всегда думает о нем с каким-то внутренним порывом, энтузиазмом. В течение трех лет он был единственной ее поддержкой, сильным, испытанным товарищем, чья близость стала единственным утешением ее жизни. Зачем же теперь вместо восхищения и доверия он требует от нее чего-то другого? Почему она не может больше выказывать ему сестринские чувства? А в передней раздается звонок. Антуан машинально прислушивается. Кто-то стукнул дверью; затем снова тишина. Неподвижно, молча сидят они друг подле друга, и их мысли, такие несходные, все мчатся и мчатся вперед... Наконец телефонный звонок. В передней раздаются шаги. Леон приоткрывает дверь. - Это от господина Тибо, барышня. Пришел доктор Теривье. Жиз сразу же поднимается с места. Антуан усталым голосом подзывает Леона: - Сколько человек в приемной? - Четверо. Антуан, в свою очередь, поднимается. Жизнь вступает в свои права. "А Рюмель-то ждет, что я приду без десяти пять..." - вспоминает он. Не приближаясь к нему, Жиз говорит: - Мне нужно торопиться, Антуан... Прощай. Он как-то странно улыбается и пожимает плечами: - Ну что ж, иди... Негритяночка! И его собственная интонация напоминает ему прощальные слова отца: "Ну иди, дорогой!" Неприятное сопоставление... И он добавляет совсем другим тоном: - Не передашь ли ты Теривье, что в данную минуту я не могу отлучиться? Если он хочет поговорить со мной, пусть зайдет сюда, когда будет спускаться вниз. Хорошо? Она кивает головой и открывает дверь; затем, словно приняв внезапное решение, оборачивается к Антуану... Но нет... Что она может ему сказать? Раз ей нельзя поведать ему все, то для чего же?.. И, плотнее закутавшись в шаль, она исчезает, не поднимая глаз. - Лифт спускается, - говорит Леон. - Не угодно ли барышне подождать? Она отрицательно качает головой и начинает подниматься по лестнице. Медленно, так как настроение у нее подавленное. Вся ее энергия теперь сосредоточена на одной, одной только мысли: "Лондон! Да, уехать как можно скорее, не дожидаясь конца отпуска! Ах, если бы Антуан знал, что значит для нее это пребывание за Ла-Маншем!" Два года тому назад, в одно сентябрьское утро (через десять месяцев после исчезновения Жака), мезон-лаффитский почтальон, которого Жиз случайно встретила в саду, передал ей корзину с этикеткой одного из лондонских цветочных магазинов, адресованную на ее имя. В изумлении, предчувствуя что-то важное, она, никем не замеченная, прошла к себе в комнату, развязала шнурок, сорвала крышку и чуть не упала в обморок, увидев простой букет роз на ложе из влажного мха. Жак! Их розы! Пурпурные розы, маленькие пурпурные розы с черной сердцевиной, совсем такие же, как те! Сентябрь, как раз годовщина! Смысл этой анонимной посылки был для нее так же ясен, как смысл шифрованной телеграммы, к которой она имела бы ключ. Жак не умер! Г-н Тибо ошибается. Жак живет в Англии! Жак любит ее... Она уже было метнулась к двери, чтобы широко раскрыть ее и крикнуть во весь голос: "Жак жив!" - но, к счастью, вовремя удержалась. Как могла бы она объяснить, что эти маленькие пурпурные розы сказали ей так много? Ведь ее засыпали бы вопросами. Все что угодно, только не выдать тайну! Она закрыла дверь, моля бога дать ей силы молчать, - по крайней мере, до вечера: она знала, что Антуан должен приехать в Мезон к обеду. Вечером она отвела его в сторону и рассказала ему о таинственной посылке: о цветах, которые пришли из Лондона, где она никого не знала... Жак?.. Следовало во что бы то ни стало направить поиски по этому новому пути. Антуан, заинтересованный, но полный скептицизма, - ибо все попытки, сделанные им в течение года, ни к чему не привели, - тем не менее сообщил в Лондон, чтобы предприняты были все необходимые шаги. Цветочница дала очень точное перечисление примет покупателя, сделавшего заказ, но приметы эти ни в какой мере не совпадали с приметами Жака. След этот был оставлен. Всеми, кроме Жиз. Ибо она одна сохранила полную уверенность. Она ни о чем больше не говорила: она молчала, проявив такое самообладание, какого вряд ли можно было ожидать от нее в семнадцать лет, но приняла непоколебимое решение самой отправиться в Англию и во что бы то ни стало найти там след Жака. Проект этот казался почти невыполнимым. В продолжение двух лет с изворотливым и скрытным упорством, унаследованным от нетронутых цивилизацией предков, она мало-помалу подготовила возможность своего отъезда и до тонкости разработала его план. Ценой каких усилий! Теперь ей вспоминался каждый этап. Сколько терпения и ловкости пришлось ей употребить, чтобы в упрямую голову тетки проник десяток новых идей. Прежде всего нужно было заставить ее признать, что девушка, не имеющая средств, даже если она из хорошей семьи, должна как-нибудь зарабатывать себе на жизнь; затем доказать ей, что призвание племянницы, так же как и ее собственное, - воспитывать детей; убедить, наконец, что конкуренция создает в настоящее время большие трудности и что учительнице совершенно необходимо бегло говорить по-английски. Потом нужно было устроить так, чтобы у Мадемуазель завязалось знакомство с одной учительницей из Мезон-Лаффита, которая только что закончила образование в своеобразном английском учебном заведении, которое содержали неподалеку от Лондона католические монахини. По счастью, г-н Тибо, которого тоже пришлось расшевелить, получил об этом институте самые благоприятные сведения. Наконец, после тысячи отсрочек, прошлой весной мадемуазель де Вез согласилась на разлуку с племянницей. Жиз провела лето в Англии. Но эти четыре месяца не дали результатов, на которые она надеялась: она стала жертвой недобросовестных сыщиков и только нажила неприятности. Теперь же, продав кое-какие драгоценности и накопив некоторую сумму денег, она собиралась действовать разумно, связаться с нужными людьми. Ей удалось наконец вступить в переговоры с солидным сыскным агентством и - самое главное - заинтересовать своим романтическим предприятием дочь лондонского Comissioner of Metropolitan Police[59], у которого ей предстояло завтракать, как только она вернется в Лондон; хозяин дома мог оказать ей неоценимую поддержку. Как же можно было не надеяться?.. Жиз поднялась наверх, в квартиру г-на Тибо. Ей пришлось позвонить: тетка никогда не доверяла ей ключа от квартиры. "Да, как же можно не надеяться?" - сказала она самой себе. И внезапно уверенность в том, что она разыщет Жака, до такой степени овладела ею, что она преисполнилась душевной бодрости. Антуан сказал, что г-н Тибо сможет протянуть месяца три. "Три месяца? - подумала она. - Я разыщу его раньше!" Тем временем там, внизу, в комнате Жака, взгляд Антуана, стоявшего перед дверью, которую, уходя, закрыла за собой Жиз, словно расплющивался об эту плотную, непроницаемую деревянную перегородку. Он чувствовал, что дошел до предела. До сих пор его воле, - которая обычно крепла тем больше, чем большие трудности вставали перед ней, и выходила из борьбы победительницей, - никогда не приходилось бесплодно рваться к неосуществимому. Но теперь что-то как будто отрывалось от него. Он был не из тех людей, которые упорствуют, не питая надежды на успех. Он нерешительно сделал два шага, заметил в зеркале свое отражение, приблизился, облокотился на каминную доску и, напрягая черты лица, несколько секунд созерцал свой облик, глядя прямо себе в глаза. "А что, если бы она вдруг сказала: "Да, женись на мне"?.. Он вздрогнул: запоздалый страх. "Как глупо играть такими вещами!" - пробормотал он, повернувшись на каблуках, и вдруг вспомнил: "Черт возьми, пять часов... А королева Елизавета!" Он быстрыми шагами направился в лабораторию. Но Леон со своим неизменно тусклым взглядом и блуждающей, слегка насмешливой улыбкой остановил его: - Господин Рюмель ушел. Он записался на послезавтра, в тот же час. - Отлично, - с облегчением произнес Антуан. И этого маленького удовлетворения оказалось в данную минуту достаточно, чтобы почти развеять его тревогу. Он прошел к себе в кабинет, пересек его по диагонали и, приподняв портьеру привычным жестом, который всегда доставлял ему известное удовольствие, открыл дверь в приемную. - Смотри-ка, - сказал он мимоходом, слегка ущипнув за щеку бледного мальчугана, который подошел к нему, порядком робея. - Ты один - как большой? Ну, как поживают папа и мама? Он завладел ребенком, привлек его к окну, сел на табурет спиной к свету и осторожным, но властным движением откинул назад послушную головку, чтобы посмотреть его горло. - Отлично, - пробормотал он, - вот теперь это и вправду можно назвать миндалинами... Он сразу же обрел тот живой и звонкий, немного резкий голос, который действовал на больных, как тонирующее средство. Теперь он сидел, внимательно склонившись над своим юным пациентом; но внезапно его охватил прилив оскорбленной гордости, и он не мог удержаться от мысли: "Все равно, если захочу, ее всегда можно будет вызвать телеграммой..." Провожая мальчугана, он очень удивился, увидев, что в передней на скамейке сидит мисс Мэри, англичанка с нежным румянцем... Когда он подошел к ней, она встала и встретила его долгой, молчаливой, чарующей улыбкой; а затем с решительным видом протянула ему голубоватый конверт. Все ее поведение, столь не похожее на сдержанность, которую она проявляла два часа тому назад, загадочный и вместе с тем решительный взгляд невольно подсказывали Антуану мысль, что все это неспроста. Пока он стоял, заинтересованный, в передней и разрывал конверт, украшенный гербом, англичанка сама направилась к нему в кабинет, дверь которого оставалась открытой. Разворачивая письмо, он последовал за ней. "Дорогой доктор! У меня к вам две небольшие просьбы, и, чтобы они не были дурно приняты, я поручаю передать их вам самому привлекательному посланцу, какого только смогла отыскать. Во-первых, по своей глупости, только после того, как мы ушли от вас, моя легкомысленная Мэри призналась мне, что уже несколько дней чувствует себя скверно и что по ночам кашель не дает ей спать. Не будете ли вы так любезны внимательно осмотреть ее и что-нибудь прописать? Во-вторых, у нас в имении есть человек, бывший егерь, которого ужасно мучит суставной ревматизм. В такое время года это просто пытка. Симон сжалился над несчастным и делает ему впрыскивания для успокоения боли. В нашей домашней аптечке всегда был морфий, но после недавних приступов его запас совершенно иссяк, и Симон велел мне привезти еще, а без рецепта это невозможно. Я совсем забыла сказать вам об этом, когда была у вас. Было бы очень мило с вашей стороны, если бы вы передали моей очаровательной посланнице рецепт, если возможно, с правом повторить, так чтобы я могла сразу получить пять-шесть дюжин капсул по кубическому сантиметру. Заранее благодарю вас за исполнение второй просьбы. Что же касается первой, дорогой доктор, то не знаю, кто из нас кого должен благодарить. У вас, наверное, достаточно пациенток, осматривать которых значительно менее приятно... Искренне расположенная к вам Анна-Мария де Батенкур. P.S. Вы, может быть, удивитесь, почему Симон не обратился к местному врачу? Это ограниченный и тупой человек, который всегда голосует против нас и не может нам простить, что в замке у него нет клиентов. Иначе я не стала бы вас беспокоить. А." Антуан дочитал письмо, но еще не поднимал головы. Первым его душевным движением был гнев: за кого его принимают? Но затем он нашел всю эту историю довольно пикантной и весьма забавной. Антуан по собственному опыту знал игру двух зеркал, висевших в его кабинете. Он стоял, облокотившись на камин, и в этом положении ему легко было увидеть англичанку, не шевельнув головой и лишь переводя зрачки под опущенными веками. Что он и проделал. Мисс Мэри сидела несколько позади и снимала перчатки; она расстегнула манто, освободила верхнюю половину тела и с деланной рассеянностью смотрела на кончик своего ботинка, игравший бахромой ковра. Она казалась в одно и то же время смущенной и бесстрашной. Думая, что со своего места он не может видеть, она внезапно подняла длинные ресницы и метнула в него короткую синюю молнию взгляда. Эта неосторожность окончательно устранила последние сомнения Антуана, и он обернулся. На его лице заиграла улыбка. Все еще держа голову опущенной, он в последний раз пробежал глазами искусительное письмо и медленно сложил его. Затем, не переставая улыбаться, выпрямился, и взгляд его встретился со взглядом Мэри. Эту встречу взглядов оба ощутили как толчок. Одну секунду англичанка находилась в нерешительности. Он не произнес ни слова; полузакрыв глаза, он только несколько раз неторопливым движением справа налево и слева направо отрицательно покачал головой. При этом он не переставал улыбаться, и лицо его было так выразительно, что Мэри не могла обмануться. Нельзя было сказать более дерзким образом: "Нет, мадемуазель, не старайтесь: этот номер не пройдет... Не воображайте, что я возмущен: мне просто забавно, я еще и не то видывал... Но, к моему великому сожалению, должен вам сказать, что даже за такую цену меня купить нельзя..." Она поднялась со стула, не проронив ни звука, с заалевшим лицом. И споткнулась о ковер, пока отступала к передней. Он следовал за нею, как будто не было ничего естественнее этого поспешного бегства; ему все еще было очень весело. Она убегала, опустив глаза, не произнося ни слова, и пыталась на ходу застегнуть воротник манто дрожащей рукой без перчатки, которая казалась бескровной рядом с пылающими щеками. В передней ему пришлось подойти к ней совсем близко, чтобы открыть входную дверь. Она как-то неопределенно кивнула головой. Он собирался ответить на ее прощальное приветствие, но в этот момент она сделала резкое движение: прежде чем он успел сообразить, в чем дело, она с ловкостью карманного воришки выхватила у него письмо, которое он все еще держал между пальцами, и выскочила за дверь. Не без досады он должен был сознаться, что у нее не оказалось недостатка в ловкости и в хладнокровии. Возвращаясь обратно в кабинет, он думал о том, какой вид у них будет у англичанки, у прекрасной Анны и у него самого, когда в скором времени они опять встретятся все вместе. При этой мысли он снова улыбнулся. На полу лежала перчатка; он поднял ее, вдохнул ее запах и только после этого весело бросил в мусорную корзину. Ах, эти англичанки!.. Гюгета... Какова будет жизнь маленькой калеки между этими двумя женщинами? Сумрак сгустился. Вошел Леон, чтобы закрыть ставни. - Госпожа Эрнст пришла? - спросил Антуан, заглянув в листок. - О, уже давно, сударь... Целая семья: мать, мальчик и старый папа. - Хорошо, - бодро сказал Антуан, приподнимая портьеру. Действительно, к нему приблизился невысокий человек лет шестидесяти. - Прошу вас, доктор, сначала примите меня: мне нужно сказать вам несколько слов. Речь была тяжеловесная и несколько тягучая; манера держаться - скромная и полная достоинства. Антуан плотно закрыл дверь и указал на стул. - Моя фамилия - Эрнст... Доктор Филип, наверное, говорил вам... Благодарю вас... - пробормотал он, садясь. Выражение лица было симпатичное. Глаза очень впалые, взгляд выразительный и грустный, но горячий, блестящий и молодой. Лицо, наоборот, казалось совсем старческим: усталое, изможденное, мясистое и вместе с тем высохшее, все в мелких провалах и бугорках, без единого ровного места; казалось, кто-то измял, точно глину, истыкал пальцами лоб, щеки, подбородок. Короткие и жесткие темно-серые усы словно рассекли пополам лицо. Редкие бесцветные волосы черепа напоминали траву, какая растет на дюнах. Заметил ли он, что Антуан исподтишка рассматривал его? - У нас такой вид, точно мы дед и бабка нашего мальчика, - грустно заметил он. - Мы очень поздно поженились. Я доцент университета и преподаю немецкий язык в лицее Карла Великого. "Эрнст, - повторил про себя Антуан, - и этот акцент... Наверное, эльзасец". - Не желая злоупотреблять вашим временем, доктор, я все же полагаю, что, раз вы соглашаетесь заняться малышом, мне нужно кое-что сообщить вам совершенно конфиденциально... - Он поднял глаза, омраченные какой-то тенью, и пояснил: - Я хочу сообщить вещи, неизвестные моей жене. Антуан в знак согласия наклонил голову. - Итак, - начал его собеседник, как бы призывая на помощь все свое мужество. (Видно было, что он заранее обдумал то, что намеревался рассказать; он заговорил, устремив глаза куда-то вдаль, неторопливо, размеренно, как человек, привыкший много говорить.) У Антуана создалось впечатление, что Эрнст предпочел бы, чтобы на него не смотрели. - В тысяча восемьсот девяносто шестом году, доктор, мне исполнился сорок один год, и я был преподавателем в Версале. - Внезапно его голос стал неуверенным. - Я был женихом, - сказал он как-то протяжно; эти три слова вышли у него удивительно звонкими, словно ноты арпеджио. Он продолжал более твердым голосом: - При этом я был ярым сторонником капитана Дрейфуса. Вы слишком молоды, доктор, и не переживали в свое время этой драмы совести... (Он произнес "траммы" с какой-то хриплой и несколько торжественной интонацией.) Но вы, хорошо знаете, что в те времена трудно было состоять на государственной службе и быть в то же время воинствующим дрейфусаром. - Тут он прибавил: - Я принадлежал к тем, кто не боялся скомпрометировать себя. Тон его был сдержанный, без всякой бравады, но достаточно твердый, чтобы Антуан мог догадаться, как велики были пятнадцать лет назад неосторожность, энергия и вера этого спокойного старика с выпуклым лбом, упрямым подбородком и глазами, до сих пор еще полными темного блеска. - Все это, - продолжал г-н Эрнст, - я говорю вам для того, чтобы вы поняли, почему в начале девяносто шестого - девяносто седьмого учебного года я оказался в изгнании преподавателем Алжирского лицея. Что же касается моей женитьбы, - прошептал он мягко, - то у брата моей невесты, ее единственного близкого родственника, морского офицера, - правда, торгового флота, но это все равно, - убеждения были противоположные, и наша помолвка расстроилась. Видно было, что он старается беспристрастно излагать факты. Голос его зазвучал глуше: - Через четыре месяца после приезда в Африку я заметил, что... я болен. - Тут его голос опять дрогнул, но он быстро овладел собой. - Не надо бояться слов: у меня оказался сифилис. "Вот оно что, - подумал Антуан. - Малыш... понимаю..." - Я сейчас же обратился к нескольким профессорам Алжирского медицинского факультета и по их совету доверил свое лечение лучшему из тамошних специалистов. - Он поколебался, прежде чем назвать имя. - Некий доктор Лор; с его работами вы, может быть, знакомы? - спросил он, не глядя на Антуана. - Болезнь была захвачена в самом начале, при появлении первых признаков. Я человек, способный точно выполнять все врачебные предписания. Даже самые суровые. Я делал все, что требовалось. Когда меня снова вызвали в Париж - через четыре года, после того как дело Дрейфуса заглохло, - доктор Лор категорически заявил мне, что уже в течение целого года считает меня совершенно здоровым. Я поверил ему. И действительно, впоследствии не наблюдалось ничего особенного, ни малейшей угрозы рецидива. Он спокойно повернул голову, стараясь уловить взгляд Антуана. Тот знаком показал, что продолжает внимательно слушать. Впрочем, он не только слушал, он еще и наблюдал своего собеседника. По внешнему виду, по манерам он угадывал честный трудовой путь скромного преподавателя немецкого языка. Ему приходилось уже сталкиваться с подобными людьми. Было ясно видно, что этот был выше своего ремесла. Чувствовалось также, что он давно уже привык к той благородной сдержанности, к которой вынуждает избранные натуры стесненное материальное положение, жизнь, полная неблагодарного, плохо вознаграждаемого труда, но принятая от всего сердца, верного и твердого. Тон, которым он сообщил о разрыве своей помолвки, ясно говорил о том, какую роль в его одинокой жизни сыграла эта неудачная любовь; к тому же во взоре его порой светилось сдержанное пламя, в котором можно было прочесть волнующее доказательство того, что этот седеющий magister[60] способен на такую же свежесть чувств, как любой юноша. - Через шесть лет после моего возвращения во Францию, - продолжал он, невеста моя потеряла своего брата. - Он стал искать слова и под конец просто прошептал: - Мы снова встретились... На этот раз волнение заставило его замолчать. Антуан, опустив голову и не решаясь вмешаться, ждал продолжения. Он был поражен, услышав, как поднялся внезапно голос этого человека, зазвучав тоской и беспокойством: - Не знаю, доктор, что вы скажете о моем поступке... Эта болезнь и лечение были уже историей десятилетней давности, - я уж и забыл о них... Мне перевалило за пятьдесят... - Он вздохнул. - Всю жизнь я страдал от одиночества... Я говорю бессвязно, доктор... Антуан поднял глаза. Он понял все, прежде чем увидел лицо собеседника. Быть человеком науки и иметь сыном умственного калеку - уже это одно представлялось страшным испытанием. Но и оно было пустяком рядом с пыткой отца, который сознает себя единственным виновником беды и, терзаемый укорами совести, бессильный чем-либо помочь, вынужден быть свидетелем несчастья, которое сам же вызвал. Эрнст разбитым голосом продолжал объяснять: - У меня все же были сомнения. Я думал посоветоваться с врачом. Я почти так и поступил. То есть нет: не будем бояться истины. Я убедил себя, что в этом нет необходимости, повторял себе все, что мне говорил Лор. Я всячески старался отвертеться от этого. Однажды, в гостях у приятеля, я повстречался с одним врачом и, наведя разговор на эту тему, заставил его еще раз подтвердить мне, что бывают случаи полного излечения. Большего мне и не требовалось, чтобы отбросить всякие опасения... - Он снова запнулся. - К тому же я говорил себе: женщина в таком возрасте может уже не опасаться, что у нее... что у нее... будет ребенок... Рыдание сдавило ему горло. Не опуская головы, он сидел неподвижно, со сжатыми кулаками, и мускулы его шеи так напряглись, что Антуану было видно, как они двигались. Остановившийся взгляд блестел от слез, которые не скатывались по лицу. Он сделал усилие, чтобы заговорить, и прерывающимся, душераздирающим голосом пробормотал: - Мне жаль... этого малыша... доктор! У Антуана сжалось сердце. К счастью, сильное волнение почти всегда переходило у него в какое-то опьяняющее возбуждение, выражавшееся в безотлагательной, необузданной потребности принять какое-либо решение и действовать. Он ни секунды не колебался. - Но... в чем же дело? - спросил он с хорошо разыгранным удивлением. Он поднимал и хмурил брови, притворяясь, что очень рассеянно следил за рассказом и не совсем хорошо понимал, что именно хотел сказать его собеседник. - Что же общего между этой... неприятностью, которая с вами когда-то случилась и от которой вы со-вер-шен-но излечились, и... недостатком, быть может, вполне излечимым, вашего ребенка? Эрнст смотрел на него, совершенно ошеломленный. Лицо Антуана озарилось широкой улыбкой. - Послушайте, если я верно вас понял, сомнения эти делают вам честь. Но так как я врач, то разрешите мне говорить без лишних церемоний: с точки зрения науки они... просто абсурдны! Учитель встал, точно хотел приблизиться к Антуану, и стоял теперь не шевелясь, с напряженным взглядом. Он был одним из тех людей с богатой и глубокой внутренней жизнью, которые, когда в них западает какая-нибудь мучительная мысль, не могут отвести ей определенного места, а отдают свое сердце целиком. За те долгие годы, что его грудь терзали чудовищные угрызения совести, в которых он не осмеливался признаться подруге, разделявшей его пытку, - это была первая минута облегчения, первая надежда на лучшее. Антуан угадывал все это. Но, опасаясь более обстоятельных расспросов, которые принудили бы его к более подробной и трудной лжи, он решительно переменил разговор. Казалось, он считал совершенно бесполезным задерживаться на этих унизительных предположениях. - Мальчик родился до срока? - спросил он неожиданно. Собеседник его заморгал глазами: - Мальчик?.. До срока?.. Нет... - Роды были трудные? - Очень трудные. - Щипцы? - Да. - А! - заметил Антуан таким тоном, точно он напал на важный след. - Это обстоятельство может многое объяснить... - Затем, чтобы окончательно пресечь разговор на эту тему, он прибавил: - Ну, покажите-ка мне вашего малыша. Он встал и направился в приемную. Но Эрнст быстрыми шагами устремился к нему, загородил дорогу и положил руку на его рукав. - Доктор, это правда? Правда? Вы мне это говорите не для того, чтобы... Ах, доктор, дайте мне честное слово... Честное слово, доктор... Антуан обернулся. Он увидел на его лице выражение мольбы, в котором к безумному желанию поверить уже примешивалась безграничная благодарность. Все существо Антуана охватила особенная радость, радость действия и удачи, радость, овладевающая всяким, кто совершает доброе дело. Он еще посмотрит, что можно будет сделать для мальчика. Но по отношению к отцу - никаких колебаний: во что бы то ни стало надо освободить несчастного от столь бесплодного отчаяния! Поэтому он глубоко заглянул в глаза Эрнста и промолвил тихо и очень серьезно: - Честное слово. И после краткого молчания отворил дверь. В приемной сидела пожилая дама в черном, тщетно старавшаяся удержать на коленях темнокудрого шалуна, на котором в первую минуту сосредоточилось все внимание Антуана. Услышав звук отворявшейся двери, ребенок перестал играть и уставился на незнакомца черными глазами, большими и умными; потом он улыбнулся; потом, смущенный собственной улыбкой, отвернулся с немного испуганным видом. Антуан перевел взгляд на мать. Столько печали и кротости было в ее поблекшем лице, что оно казалось красивым, и он тотчас же подумал, наивно растроганный: "Ну что ж!.. Надо только взяться за дело... А хорошие результаты всегда возможны!" - Пройдите, пожалуйста, в кабинет, сударыня! Он сочувственно улыбался. Ему хотелось еще на пороге подать этой бедной женщине милостыню - подбодрить ее. Он слышал за собой тяжелое дыхание учителя и, терпеливо придерживая поднятую портьеру, смотрел, как приближаются к нему мать с ребенком. Душа его сияла. "Какое чудесное ремесло, черт возьми, какое чудесное ремесло!" - повторял он себе. До самого вечера одни клиенты сменялись другими, а Антуан не замечал ни времени, ни усталости, и каждый раз, когда он открывал дверь в приемную, энергия и бодрость возвращались к нему безо всяких усилий с его стороны. Проводив последнюю клиентку, красивую молодую женщину, державшую на руках цветущего младенца, которому, как опасался Антуан, угрожала почти полная слепота, он был совершенно ошеломлен, когда заметил, что уже восемь часов. "Сейчас уже слишком поздно идти к этому мальчугану с нарывом, - подумал он. - Заеду на улицу Вернейль по дороге к Эке..." Он вернулся в кабинет, открыл окно, чтобы проветрить комнату, и подошел к низенькому столику, где грудою лежали книги, - надо было выбрать что-нибудь для чтения во время обеда. "Кстати, - подумал он, - я ведь хотел просмотреть кое-что относящееся к случаю с маленьким Эрнстом". Он быстро перелистал номера "Нейрологического журнала" за прошлые годы, разыскивая знаменитую дискуссию 1908 года об афазии91. "Этот малыш - совершенно типичный случай, - подумал он. - Надо будет поговорить о нем с Трейяром". Он весело улыбнулся, подумав о Трейяре и его легендарных странностях. Ему вспомнился год, проведенный им в качестве ассистента в клинике этого невропатолога. "Как это я, черт возьми, занялся такими вещами? - спрашивал он самого себя. - Надо полагать, что эти вопросы меня давно уже интересуют... Кто знает, не лучше ли мне было посвятить себя изучению нервных и душевных болезней? Эта область так малоисследована". И внезапно перед ним встал образ Рашели. Чем вызвана была такая странная ассоциация? Рашель, не обладавшая никаким медицинским и вообще научным образованием, проявляла, правда, определенный вкус к психологическим проблемам; она, несомненно, и способствовала тому, что в нем развился такой живой интерес к людям. Впрочем, - сколько раз уже подмечал он это? - непродолжительное общение с Рашелью вообще изменило его в очень и очень многих отношениях. Его взгляд слегка затуманился, чуть-чуть погрустнел. Он продолжал стоять, устало опустив плечи, раскачивая в руке медицинский журнал, зажатый большим и указательным пальцами. Рашель... Он ощущал внезапную боль каждый раз, как вызывал в памяти образ этой странной женщины, которая прошла через его жизнь. Ни разу не получил он от нее известий и в глубине души даже не удивлялся этому: у него и мысли не было, что Рашель может быть еще жива и существовать где-нибудь на белом сеете. Погубил ли ее тропический климат, лихорадки?.. Пала ли она жертвой мухи цеце?.. Погибла ли от несчастного случая или, может быть, была задушена?.. Во всяком случае, она умерла; сомнений быть не может. Он выпрямился, сунул журнал под мышку и, выйдя в переднюю, крикнул Леону, чтобы тот подавал обед. Внезапно ему вспомнилось одно шутливое замечание Филипа. Когда однажды, после длительного отсутствия Патрона, Антуан докладывал ему о вновь поступивших больных, Филип с не слишком довольным видом положил руку ему на рукав: - Милый мой, вы начинаете меня беспокоить: вы все больше интересуетесь психологией больных и все меньше их болезнями! Суп дымился на столе. Садясь, Антуан заметил, что утомился. "Какое все же прекрасное ремесло", - подумал он. Снова вспомнился ему разговор с Жиз, но он поспешно раскрыл журнал, стараясь отогнать это воспоминание. Тщетно! Сама атмосфера этой комнаты, словно еще насыщенная присутствием Жиз, становилась для него мучительной, властно напоминая о девушке. Он вспомнил, как одолевала его, точно наваждение, мысль о ней последние несколько месяцев. И как он мог в течение целого лета лелеять подобный совершенно беспочвенный замысел? Эта разбитая мечта казалась обломками какой-то театральной декорации, которая рухнула, не оставив после себя ничего, кроме невесомой пыли. Он совсем не страдал. Он не страдал. Только самолюбие его было задето. И все это представлялось ему мелким, ребяческим, недостойным его. К счастью, робкий звонок, раздавшийся в передней, отвлек его от этих размышлений. Он тотчас же положил салфетку и прислушался, сжимая в кулак руку, лежавшую на скатерти, готовый немедленно встать и достойным образом встретить любую неожиданность. Сначала до него донеслись переговоры со слугой, женский шепот; наконец дверь отворилась, и Леон, к удивлению Антуана, без всяких церемоний ввел двух посетительниц. То были служанки г-на Тибо. Сначала Антуан не узнал их в полумгле, затем, решив, что они явились за ним, вскочил так порывисто, что его стул опрокинулся. - Нет, нет, - воскликнули обе женщины, смущенные до последней степени, - простите, пожалуйста, господин Антуан! А мы-то думали, что выйдет меньше беспокойства, если придем в такое время! "Я подумал, что отец умер", - очень просто сказал себе Антуан; и ему тотчас же стало понятно, насколько он уже подготовлен к такому концу. Ему тотчас же пришла на ум мысль о внезапной смерти от закупорки вены. И теперь, думая о длительной пытке, от которой этот удар избавил бы больного, он не мог не ощутить некоторого разочарования. - Садитесь, - сказал он. - А я буду жевать, потому что сегодня вечером мне еще предстоит несколько визитов. Обе женщины, однако, продолжали стоять. Их мать, старая Жанна, лет двадцать пять служила кухаркой у г-на Тибо, но, в сущности, уже ничего не делала, так как была слишком стара, страдала расширением вен и сама признавалась, что теперь она только "старый треснувший горшок". Дочери придвигали к плите ее кресло, и она проводила так целые дни, сидя по привычке с кочергой в руке и создавая себе иллюзию некоторой ответственности: она ведь была осведомлена обо всем, что делалось на кухне, сбивала иногда майонез и с утра до вечера засыпала дочерей советами, хотя им обеим было уже за тридцать. Старшая, Клотильда, грубоватая, преданная, но не слишком услужливая, болтливая, но работящая, сохранила в обращении ту же деревенскую простоту и тот же сочный язык, что и ее мать, так как долгое время служила на ферме у себя на родине; она теперь исполняла обязанности кухарки. Другая, Адриенна, более обтесанная, чем ее старшая сестра, воспитывалась в монастыре и всегда служила по домам в городе; она любила тонкое белье, романсы, букетики цветов у себя на рабочем столике и торжественную службу в церкви св. Фомы Аквинского. Первой, как всегда, заговорила Клотильда: - Мы пришли из-за матери, господин Антуан. Ей, бедняге, уже дня три-четыре вроде бы совсем плохо. На животе у нее, вот тут, справа, какая-то опухоль. Ночью ей все не спится, а как она утром пойдет по своей нужде, так, слышно, хнычет там, точно дитя малое! Но она крепится, маменька-то, и ничего говорить не хочет! Надо, чтобы господин Антуан пришел, будто невзначай, верно говорю, Адриенна? - а потом вдруг сам бы заметил, что у нее гуля под фартуком. - Это не трудно, - сказал Антуан, вынимая записную книжку, - завтра я под каким-нибудь предлогом зайду на кухню. Пока Клотильда объясняла, Адриенна меняла Антуану тарелки, придвигала ему хлебницу, словом, по привычке старалась всячески услужить. Она не проронила еще ни слова. Но теперь обратилась к нему неуверенным тоном: - А скажите, господин Антуан, это... это... очень опасно? "Опухоль, которая так быстро увеличивается... - подумал Антуан. Рискнуть на операцию в таком возрасте!" С беспощадной точностью представил он себе, что могло произойти в дальнейшем: чудовищное разрастание опухоли, повреждения, которые она причинит, постепенное удушение прочих органов... Еще хуже: ужасное медленное разложение - участь стольких больных, превращающихся в полутрупы... Подняв брови и недовольно выпятив губу, он малодушно старался укрыться от этого боязливого взгляда, которому не сумел бы солгать. Он оттолкнул тарелку и неопределенно повел рукой. К счастью, толстая Клотильда, которая не могла выносить молчания, не нарушая его, уже ответила вместо Антуана: - Да разве можно что-нибудь сказать заранее? Господину Антуану надо сперва поглядеть. Я только одно знаю: мужа моего покойного мать померла от простуды, а у нее перед тем пятнадцать лет живот был весь раздут! Через четверть часа Антуан подходил к дому номер тридцать семь-бис на улице Вернейль. Старые строения окружали темный дворик. Квартира номер три оказалась на седьмом этаже у входа в коридор, где воняло газом. Робер открыл ему дверь, держа в руках лампу. - Как твой брат? - Выздоровел! Лампа освещала взгляд мальчика, прямой, веселый, немного жесткий, не по годам зрелый взгляд, и все его лицо, напряженное от рано развившейся энергии. Антуан улыбнулся. - А ну, посмотрим! И, взяв у него лампу, приподнял ее, чтобы оглядеться. Посреди комнаты стоял круглый стол, покрытый клеенкой. Робер, по-видимому, писал: большая конторская книга лежала между откупоренной бутылкой чернил и стопкой тарелок, на которой красовались ломоть хлеба и два яблока, образуя скромный натюрморт. Комната была чисто прибрана и казалась почти комфортабельной. В ней было тепло. На маленькой плитке перед камином мурлыкал чайник. Антуан подошел к высокой кровати красного дерева, стоявшей в глубине комнаты. - Ты спал? - Нет. Больной, который, видимо, только что проснулся, привскочил, опираясь на здоровый локоть, и таращил глаза, улыбаясь без малейшей робости. Пульс был нормальный. Антуан положил на ночной столик захваченную им с собой коробку с марлей и начал развязывать бинты. - Что это у тебя кипит на печке? - Вода. - Робер засмеялся. - Мы собирались заварить липовый цвет, который дала мне привратница. - Тут он лукаво подмигнул. - Хотите? С сахаром? О, попробуйте! Скажите "да"! - Нет, нет, благодарю, - весело сказал Антуан. - Но мне нужна кипяченая вода, чтобы промыть рану. Налей-ка в чистую тарелку. Отлично. Теперь мы подождем, пока она остынет. Он сел и посмотрел на мальчиков, которые улыбались ему, как старому другу. Он подумал: "На вид честные ребята. Но кто может поручиться?" Он повернулся к старшему: - А как это случилось, что вы, в таком еще возрасте, юные, живете тут совсем одни? Ответом был неопределенный жест, движение бровей, как бы говорившее: "Ничего не поделаешь!" - Где ваши родители? - О, родители... - заметил Робер таким тоном, точно это была давнишняя история. - Мы прежде жили с теткой. - Он задумался и указал пальцем на большую кровать. - А потом она померла ночью, десятого августа, вот уже больше года. Было здорово трудно, правда, Лулу? К счастью, мы в дружбе с консьержкой; она ничего не сказала хозяину, мы и остались. - А квартирная плата? - Вносится. - Кем? - Да нами. - А деньги откуда? - Зарабатываем, как же иначе. То есть я зарабатываю. А что касается его, так тут-то и загвоздка. Ему нужно подыскать что-нибудь другое. Он служит у Бро, знаете, на улице Гренель? Мальчиком на посылках. Сорок франков в месяц на своем питании. Это ведь не деньги, правда? Подумайте, одних подметок сколько износишь! Он замолчал и с любопытством наклонился, так как Антуан только что снял компресс. Гноя в нарыве скопилось очень немного; опухоль на руке спала, и, в общем, рана имела вполне приличный вид. - А ты? - спросил Антуан, смачивая новый компресс. - Я? - Да, ты; много зарабатываешь? - О, я... - протянул Робер и вдруг живо отчеканил, как будто весело хлопнул по ветру флаг: - Я свожу концы с концами! Антуан удивленно поднял глаза. На этот раз они встретились с острыми, несколько смущающими глазами мальчика, и в выражении его лица Антуан уловил страстность и волю. Мальчуган готов был рассказывать. Зарабатывать на жизнь - это была главная, единственно стоящая тема, это было то, к чему без устали стремились все его мысли с тех пор, как он начал мыслить. Он заговорил очень быстро, торопясь рассказать все решительно, сообщить все свои тайны. - Когда тетка померла, я как конторский мальчик зарабатывал только шестьдесят франков в месяц. Но сейчас я работаю и в суде; это выходит - сто двадцать твердого оклада. А кроме того, господин Лами, старший клерк, разрешил мне заменить полотера, работавшего раньше у нас в конторе по утрам, до прихода служащих. Это был старикан, который натирал пол только после дождливых дней, да и то лишь в тех местах, где было видно, возле окон. От замены они ничего не проиграли, могу вас уверить! Это дает мне еще восемьдесят пять франков. А кататься по комнате, точно на коньках, даже очень весело!.. - Он присвистнул. - У меня и кое-что другое есть в запасе. Он с минуту поколебался и подождал, пока Антуан снова повернет к нему голову; окинув его быстрым взглядом, Робер, казалось, окончательно определил, что это за человек. Хотя, по-видимому, и успокоенный, он все же решил, что осторожнее будет начать с небольшого предисловия. - Я вам это рассказываю потому, что знаю, кому можно говорить, а кому нет. Только не подавайте виду, что вам известно. Хорошо? - Затем, возвысив голос и понемногу опьяняясь собственной исповедью, он начал: - Знаете вы госпожу Жоллен, консьержку из номера три-бис, что против вашего дома? Ну так вот, - только никому не говорите, - она делает для своих клиентов папиросы... Может, даже вам как-нибудь понадобится?.. Нет?.. А они у нее хорошие, мягкие, не слишком набитые. И недорого. Да я вам непременно дам попробовать... Во всяком случае, говорят, дело это строго-настрого запрещено. Так вот, ей нужно кого-нибудь, кто бы носил товар и получал деньги, не попадаясь. Я это и делаю как ни в чем не бывало, от шести до восьми, после службы. А она зато кормит меня завтраками каждый день, кроме воскресенья. И еда у нее настоящая, ничего не скажешь. Вот вам и экономия! Не считая того, что почти всегда, уплачивая по счету, клиенты - а они все богатей - дают мне на чай, кто десять су, кто двадцать, как случится... Ну, теперь сами понимаете, что мы кое-как справляемся... Наступило молчание. По интонации мальчугана легко было догадаться, что глаза у него слегка блестят от гордости. Но Антуан нарочно не поднимал головы. Робер уже не мог удержаться и весело продолжал: - Вечером, когда возвращается Луи, совсем разбитый, мы устраиваем ужин: суп, или яйца, или сыр, на скорую руку; это самое лучшее... Правда, Лулу? И даже, знаете, я иногда забавы ради вывожу заглавия для кассира. Обожаю красивые заглавные буквы, хорошо написанные, круглые: это можно даже даром делать. В конторе они... - Передай-ка мне несколько английских булавок, - прервал его Антуан. Он делал вид, что слушает совершенно равнодушно, опасаясь, чтобы мальчуган не слишком увлекся, забавляя его своей болтовней, но про себя тем не менее думал: "Эти ребята заслуживают того, чтобы не терять их из виду..." Антуан кончил бинтовать. Рука мальчика снова легла на перевязь. Антуан посмотрел на часы. - Я зайду еще раз завтра, в полдень. А потом ты уж сам будешь ко мне ходить. Думаю, что в пятницу или в субботу ты сможешь опять работать... - Бла... годарю вас, сударь! - вырвалось наконец у больного. Его ломающийся голос, казалось, не слушался его и так странно прозвучал среди царившего в комнате молчания, что Робер расхохотался. И в этом чересчур раскатистом смехе внезапно сказалось постоянное внутреннее напряжение, в котором пребывал слишком нервный для своих лет подросток. Антуан достал из кошелька двадцать франков. - Вот вам, ребята, маленькое пособие на эту неделю! Но Робер отскочил назад и, нахмурив брови, поднял голову. - Да что вы! Ни за что на сеете! Ведь я же вам сказал - у нас есть все, что надо! - И, желая окончательно убедить Антуана, который торопился уходить и настаивал, он решился доверить ему свою самую великую тайну. - Знаете, сколько мы уже вдвоем отложили? Целый капиталец! Угадайте!.. Тысячу семьсот! Да, да! Правда, Лулу? - И добавил, вдруг понизив голос, точно злодей из мелодрамы: - Не считая, что эта сумма еще увеличится, если моя комбинация не лопнет... У него так заблестели глаза, что заинтригованный Антуан еще на минуту задержался на пороге. - Новый трюк... С одним маклером по продаже вин, оливок и масла, - это брат Бассу, клерка из нашей конторы. Комбинация вот какая: возвращаясь из суда, после работы, - это ведь никого не касается, правда? - я захожу в рестораны, бакалейные и винные магазины и предлагаю товар. Надо набить руку, ну, да это придет... А все-таки за семь дней я столько уже пристроил! И Бассу говорит, что если я окажусь смышленым... Спускаясь с седьмого этажа, Антуан смеялся про себя. Его сердце было завоевано. Для этих мальчишек он сделал бы все что угодно. "Ничего, - думал он, - нужно будет только последить, чтобы они не стали чересчур смышлеными..." Шел дождь, Антуан взял такси. По мере того, как он приближался к предместью Сент-Оноре, его хорошее настроение исчезало и на лбу появлялись морщины. - Ах, если бы все уже было кончено, - повторял он про себя, в третий раз поднимаясь по лестнице в квартиру Эке. Одно мгновение он надеялся, что его пожелание исполнилось: горничная, отворившая ему дверь, как-то странно поглядела на него и живо приблизилась, чтобы сказать ему что-то. Но оказалось всего-навсего, что ей дано было секретное поручение: г-жа Эке умоляла доктора зайти в ее комнату, переговорить с ней, прежде чем он пройдет к ребенку. Уклониться было невозможно. Комната была освещена, дверь открыта. Входя, он увидел голову Николь, откинутую на подушку. Он подошел ближе. Она не шевельнулась. Она дремала. Разбудить ее было бы бесчеловечно. Она покоилась, помолодевшая, умиротворенная; и в этом сне растворились ее горе и усталость. Антуан глядел на нее, не смея шелохнуться, задерживая дыхание, и его пугало, что на этом лице, с которого только что стерлись черты горя, можно было уже прочесть такое ощущение блаженства, такую жажду забвения, счастья. Перламутровый оттенок сомкнутых век, двойная золотистая бахрома ресниц, и это бессильное оцепенение, эта томность... Каким волнующим казалось ее прекрасное открытое лицо! Какое влекущее очарование было в этих устах, изогнутых наподобие лука, в этих полуоткрытых, почти безжизненных устах, не выражавших уже ничего, кроме чувства облегчения и надежды! "Почему, - спрашивал себя Антуан, почему лицо уснувшей юной женщины кажется таким чарующим? И что таится в последних глубинах нечистой мужской жалости, которая так легко вспыхивает?" Он повернулся на цыпочках, бесшумно вышел из комнаты и направился по коридору к детской, откуда сквозь стены доносился уже хриплый непрерывный крик. И Антуану пришлось собрать всю свою волю, чтобы найти ручку двери, переступить порог и снова войти в соприкосновение со злыми силами, царившими в этой комнате. Эке сидел, положив ладони рук на край колыбели, поставленной посреди комнаты, и раскачивал ее с серьезным видом; по другую сторону колыбели ожидала своей очереди ночная сиделка, засунув руки под передник и склонясь под своей накидкой в позе, выражавшей бесконечное профессиональное терпение; а Исаак Штудлер, по-прежнему в белом халате, стоял, прислонившись к камину, скрестив на груди руки и поглаживая черную бороду. При виде доктора, вошедшего в комнату, сиделка поднялась с места. Но Эке, не спускавший глаз с ребенка, казалось, ничего не замечал. Антуан подошел к колыбели. Только тогда Эке повернулся к нему и вздохнул. Антуан на лету схватил пылающую ручонку, беспокойно метавшуюся на одеяле, и тотчас же тельце ребенка скорчилось, как червяк, старающийся спрятаться в песок. Личико было красное, покрытое жилками, точно мрамор, и почти такое же темное, как резиновый мешок со льдом, положенный на ухо; мелкие локоны, белокурые, как у Николь, влажные от пота или от компрессов, прилипли ко лбу и щекам: один глаз был полузакрыт, и под опухшим веком затуманенный зрачок отливал каким-то металлическим блеском, как зрачок мертвого зверька. От движения колыбели головка чуть-чуть покачивалась то вправо, то влево, и это придавало известный ритм стонам, вырывавшимся из маленького охрипшего горла. Предупредительная сиделка отправилась было за стетоскопом, но Антуан сделал знак, чтобы она понапрасну не беспокоилась. - Эта мысль пришла в голову Николь, - заметил вдруг Эке почти громко, каким-то странным голосом. И, так как удивленный Антуан, по-видимому, не понимал, в чем дело, он неторопливо объяснил: - Видите, колыбелька?.. Это пришло в голову Николь... На его губах блуждала неопределенная улыбка: он находился в состоянии полного душевного расстройства, и эти мелкие детали представлялись ему особенно значительными. Почти тотчас же он добавил: - Да... ее разыскали на седьмом этаже... Ее колыбельку!.. На чердаке, там столько пыли... Только это покачивание и успокаивает ее хоть немного, видите? Антуан с волнением наблюдал за ним. В эти мгновения он понял, что все его сочувствие, как бы велико оно ни было, никогда не сможет сравниться с таким горем. Он положил руку на рукав Эке. - Вы совсем замучились, дружище. Вам бы следовало пойти прилечь. К чему так изнурять себя?.. Штудлер поддержал его. - Ты не спишь уже третью ночь! - Будьте же благоразумны, - продолжал Антуан, наклоняясь над ним. - Вам понадобятся все ваши силы... очень скоро. Он ощущал почти физическое желание оторвать несчастного от этой колыбели, как можно скорее утолить все его напрасные страдания в сонном забытьи. Эке не отвечал. Он продолжал укачивать ребенка. Но видно было, что плечи его еще больше согнулись, как будто это "очень скоро", произнесенное Антуаном, было поистине непосильной тяжестью. Затем сам, без новых уговоров, он встал, жестом попросил сиделку заменить его у колыбели и, не вытирая щек, по которым струились слезы, повернул голову, как бы ища чего-то. Наконец он подошел к Антуану и с усилием взглянул ему в лицо. Антуан был поражен тем, как изменилось выражение его глаз: близорукий взгляд, острый и решительный, словно притупился; он перемещался медленно, а задерживаясь на чем-либо, становился тяжелым и вялым. Эке смотрел на Антуана. Губы его задвигались раньше, чем он заговорил: - Надо... Надо что-нибудь предпринять, - прошептал он. - Она ужасно мучается, понимаете... Зачем же ей напрасно страдать, правда? Надо иметь мужество ре... решиться на что-нибудь... - Он замолчал, ища, казалось, поддержки у Штудлера, затем его тяжелый взгляд снова встретился со взглядом Антуана. - Тибо, вы должны что-нибудь сделать... И, словно боясь услышать ответ, он опустил голову, неуверенным шагом прошел через всю комнату и исчез. В течение нескольких секунд Антуан стоял, застыв на месте. Потом вдруг покраснел. В голове у него теснились самые беспорядочные мысли. Штудлер дотронулся до его плеча. - Ну? - промолвил он тихо, глядя на Антуана. Глаза Штудлера напоминали глаза некоторых лошадей, - удлиненные и слишком большие глаза, в которых посреди влажного белка так просторно плавает томный зрачок. Но сейчас взгляд его, как и взгляд Эке, был сосредоточен и требователен. - Что же ты намерен сделать? - почти беззвучно прошептал он. Наступило краткое молчание, во время которого мысли их скрещивались, точно клинки. - Я? - неопределенно протянул Антуан; но ему было ясно, что Штудлер будет настаивать на более подробных объяснениях. - Черт возьми, я-то знаю... - бросил он внезапно, - но когда он говорит: "Что-нибудь сделать", - нельзя даже и вида подавать, что понимаешь! - Тсс... - прошептал Штудлер. Он бросил беглый взгляд в сторону сиделки, увлек Антуана в коридор и прикрыл за собою дверь. - Но ты же согласен, что в дальнейших попытках нет никакого смысла? - Никакого. - И что больше нет никакой надежды? - Ни малейшей. - Так в чем же дело? Антуан, чувствуя, что им овладевает глухое раздражение, замкнулся во враждебном молчании. - Так в чем же дело? - повторил Штудлер. - Нечего колебаться: пусть это скорее кончится! - Я хочу этого так же, как и ты. - Хотеть мало. Антуан поднял голову и твердо заявил: - Все равно больше ничего сделать нельзя. - Можно! - Нет! Диалог приобрел такой резкий характер, что Штудлер на несколько секунд замолчал. - Уколы... - снова заговорил он наконец. - Я, право, не знаю... может быть, если усилить дозу... Антуан резко прервал его: - Замолчи! Он был охвачен гневом и возмущением. Штудлер молча наблюдал за ним. Нахмуренные брови Антуана сдвинулись в прямую черту, мускулы лица сами собою сокращались, и рот кривился, а кожа на его костлявом лице временами подергивалась, как будто нервная дрожь пробегала между нею и мускулами. Прошла минута. - Замолчи, - повторил Антуан менее резко. - Я тебя вполне понимаю. Все мы можем испытывать это желание - скорее покончить с мучениями; но ведь это только ис... искушение начинающего! Есть одна вещь, которая важнее всего: уважение к жизни! Да, да! Уважение к жизни... Если бы ты по-прежнему был врачом, ты бы смотрел на это именно так, как смотрим на это мы все. Необходимость соблюдать известные законы... Не выходить за пределы нашей власти! Иначе... - Единственный предел для человека, достойного этого имени, - его совесть! - О совести-то я и говорю. О профессиональной совести... Ты только подумай, несчастный! В тот день, когда врачи присвоят себе право... Впрочем, ни один врач, слышишь, Исаак, ни один... - Так знай... - вскричал Штудлер каким-то свистящим голосом. Но Антуан перебил его: - Эке раз сто приходилось иметь дело со случаями такими же му... мучительными, такими же без... безнадежными, как этот! И ни разу он сам, по своей воле, не положил конец... Никогда! И Филип тоже! И Риго! И Трейяр! И вообще ни один врач, достойный этого имени, слышишь? Никогда! - Так знай же, - мрачно бросил Штудлер, - вы, может быть, великие жрецы, но, с моей точки зрения, вы всего-навсего подлые трусы! Он отступил на шаг, и свет лампочки, горевшей на потолке, внезапно осветил его лицо. В нем можно было прочесть гораздо больше, чем в его словах: не только возмущенное презрение, но и нечто вроде вызова, как бы некую тайную решимость. "Хорошо, - подумал Антуан, - я дождусь одиннадцати часов, чтобы самому сделать укол". Он ничего не ответил, пожал плечами, вернулся в комнату и сел. Дождь, непрерывно хлещущий по наружным стенам, размеренные удары капель по цинковому подоконнику, а здесь, в этой комнате, непрерывное качание колыбели, подчиняющее своему ритму стоны больного ребенка, - все эти звуки, перемешиваясь между собою в ночной тишине, уже овеянной дыханием смерти, сливались воедино в какой-то неотвязной, раздирающей душу гармонии. "Я раза два-три начинал заикаться", - подумал Антуан, которому никак не удавалось прийти в нормальное состояние. (Это бывало с ним очень редко и только в тех случаях, когда ему приходилось притворяться: например, когда нужно было лгать слишком проницательному больному или когда во время разговора он вынужден был защищать какую-нибудь готовую идею, относительно которой еще не составил своего личного мнения.) "Это вина Халифа", - подумал он. Уголком глаза он заметил, что Халиф стоял на прежнем месте, спиной к камину. Антуану вспомнился Исаак Штудлер - студент, такой, каким он встретил его впервые десять лет тому назад неподалеку от Медицинского института. В ту пору весь Латинский квартал знал Халифа, его бороду, делавшую его похожим на индийского царя, его бархатный голос, могучий смех, но также и его фанатичный, мятежный, вспыльчивый характер, цельный, точно выточенный из одной глыбы. Ему предсказывали охотнее, чем кому-либо другому, блестящую будущность. Затем в один прекрасный день стало известно, что он бросил занятия ради того, чтобы немедленно начать зарабатывать на жизнь; рассказывали, что он взял на себя заботу о жене и детях одного из своих братьев, служившего в банке и покончившего с собой из-за растраты. Крик ребенка, еще более хриплый, чем прежде, прервал нить его воспоминаний. Антуан с минуту наблюдал за судорожными подергиваниями маленького тельца, стараясь заметить, насколько часто повторялись определенные движения; но в этом беспорядочном метанье можно было прочесть не больше, чем в судорогах недорезанного цыпленка. Тогда тяжелое чувство, против которого боролся Антуан с момента своего столкновения со Штудлером, внезапно возросло до отчаяния. Ради того, чтобы спасти жизнь больного, находящегося в опасности, он способен был решиться на любой смелый поступок, пойти лично на любой риск; но биться так, как сейчас, головой об стену, чувствовать себя до такой степени бессильным пред лицом надвигающегося Врага - это было выше его сил. А в данном случае беспрерывные судороги и нечленораздельные крики этого маленького существа особенно мучительно били по нервам. Между тем Антуан привык видеть, как страдают больные, даже самые маленькие. Почему же в этот вечер ему не удалось принудить себя к бесчувствию? То таинственное, возмущающее душу, что поражает нас в агонии любого живого существа, в данную минуту невыносимо терзало его, как если бы из всех окружающих он был наименее к этому подготовлен. Он чувствовал, что задеты сокровенные глубины его души: вера в себя, вера в действие, в науку, наконец, в жизнь. Его как будто с головой захлестнула какая-то волна. Мрачной процессией прошли перед ним все больные, которых он считал безнадежными... Если сосчитать только тех, кого он видел с сегодняшнего утра, и то уже получался достаточно длинный список: четверо или пятеро пациентов из больницы, Гюгета, маленький Эрнст, слепой ребенок, эта малютка... Наверное, были и такие, о которых он забыл... Ему представился отец, пригвожденный к своему креслу, с отвисшей, влажной от молока губой... Через несколько недель, промучившись множество дней и ночей, этот крепкий старик в свою очередь... Все, один за другим!.. И никакого смысла в этом всеобщем несчастии... "Нет, жизнь абсурдна, жизнь безжалостна!" - с яростью сказал он про себя, точно обращаясь к упорствующему в своем оптимизме собеседнику; и этот упрямец, тупо довольный жизнью, был он сам, тот Антуан, которого люди видели каждый день. Сиделка бесшумно поднялась. Антуан взглянул на часы: пора сделать впрыскивание... Он был счастлив, что ему надо встать с места, заняться чем-то; он почти развеселился от мысли, что скоро сможет убежать отсюда. Сиделка принесла ему на подносе все необходимое. Он вскрыл капсулу, погрузил в нее иглу, наполнил шприц до надлежащего уровня и сам вылил оставшиеся три четверти капсулы в ведро, все время чувствуя на себе пристальный взгляд Штудлера. Сделав укол, он снова сел и стал ждать, пока не наступили первые признаки облегчения; тогда он склонился над ребенком, еще раз пощупал пульс, очень слабый, дал тихим голосом несколько указаний сиделке; затем, поднявшись без всякой поспешности, вымыл у умывальника руки, молча пожал руку Штудлеру и вышел из комнаты. На цыпочках он прошел через всю квартиру, ярко освещенную и пустую. Комната Николь была заперта. По мере того как он удалялся, жалобы ребенка, казалось, затихали. Он открыл и бесшумно запер за собою входную дверь. Выйдя на лестницу, прислушался: ничего больше не было слышно. Он с облегчением глубоко вздохнул и быстро сбежал вниз по лестнице. Очутившись на улице, он не мог удержаться и повернул голову к темному фасаду, вдоль которого тянулся длинный ряд освещенных, словно для праздника, решетчатых ставней. Дождь только что перестал. Вдоль тротуаров еще бежали быстрые ручейки. Пустынные улицы, теряясь вдали, мерцали от луж, в которых отражались вечерние огни. Антуану стало холодно. Он поднял воротник и ускорил шаг. Этот шум текущей воды, эти мокрые фасады домов... Ему внезапно представилось лицо, залитое слезами, - лицо Эке, стоящего перед ним, и его взгляд, который требовал: "Тибо, вы должны что-нибудь сделать..." Мрачное видение, которое ему не сразу удалось отогнать. "Отцовское чувство... Чувство, мне совершенно незнакомое, как ни стараюсь я представить себе его..." И сразу же подумал о Жиз: "Жена... дети..." Пустая фантазия, к счастью, неосуществимая. В этот вечер мысль о браке казалась ему не только преждевременной, но даже просто безумной. "Эгоизм? - задавал он себе вопрос. - Трусость? - Мысль его снова уклонилась в сторону. - Если кто-нибудь считает меня трусом в настоящий момент, так это Халиф..." И он не без некоторого раздражения снова увидел себя в коридоре, притиснутым к стене, и прямо перед собой пылающее гневом, искаженное лицо Штудлера и его упорный взгляд. Он попытался как-нибудь уйти от докучного роя мыслей, кружившегося вокруг него с той самой минуты. "Трус" звучало несколько неприятно; он отыскал другое слово: "робкий". "Штудлер нашел, что я слишком робок. Вот болван!" Он подходил к Елисейскому дворцу. Патруль муниципальной гвардии мерным шагом заканчивал обход вокруг дворца: послышался стук прикладов о тротуар. И целый рой предположений, прежде чем Антуан успел отмахнуться от них, подобно мелькающим во сне образам, пронесся у него в голове: Штудлер удаляет сиделку, вынимает из кармана шприц... Сиделка возвращается, ощупывает маленький трупик... Подозрения, донос; отказ от погребения, вскрытие тела... Судебный следователь, муниципальная гвардия... "Я все приму на себя", быстро решил Антуан и смерил взглядом часового, проходившего мимо. "Нет, заявил он вызывающим тоном, обращаясь к воображаемому следователю, - других впрыскиваний, кроме моего, сделано не было. Я сознательно увеличил дозу. Случай был безнадежный, и я принимаю на себя всю... - Он пожал плечами, улыбнулся и замедлил шаг. - Какое идиотство!" Но ему было ясно, что с этими вопросами еще далеко не покончено. "Если я готов принять на себя ответственность за смертельный укол, сделанный другим, то почему же я так категорически отказался сам сделать его?" Антуана всегда глубоко раздражали проблемы, которые он не в состоянии был если не окончательно разрешить, то хотя бы прояснить до известной степени быстрым и мощным усилием мысли. Ему вспомнилось, как он вспылил, как заикался, разговаривая со Штудлером. Нисколько не осуждая себя за свое поведение, он все же испытывал неприятное чувство, как будто ему пришлось играть роль и произносить слова, не вполне соответствовавшие тому, чем он был на самом деле, не вполне соответствовавшие истинной, глубинной сущности его натуры; и его резнула смутная догадка, что в один прекрасный день эта роль и эти речи могут оказаться совершенно несоответствующими его взглядам и поступкам. Должно быть, это чувство внутреннего неодобрения было достаточно определенным, если Антуану так и не удалось избавиться от него, - обычно он не выносил приговоров своим поступкам: понятие угрызений совести было ему совершенно чуждо. Он любил заниматься самоанализом и за последние годы даже с каким-то страстным любопытством наблюдал за собою, но это было только любопытство психолога: выставлять себе хорошие или дурные отметки было совершенно противно его характеру. В мыслях его зародился новый вопрос, еще усиливший прежние сомнения: "Может быть, для того, чтобы дать согласие, пришлось бы проявить гораздо больше энергии, чем для отказа?" Обыкновенно, колеблясь между двумя решениями и не находя никаких оснований предпочесть одно другому, он выбирал то из них, которое требовало от него большего напряжения воли: ему представлялось, на основании опыта, что оно почти всегда бывало лучшим из двух. И вот в данном случае он вынужден был признать, что сегодня вечером пошел по проторенной дороге, по линии наименьшего сопротивления. Некоторые из произнесенных им фраз преследовали его. Он сказал Штудлеру: "Уважение к жизни..." Нужно остерегаться общих мест. "Уважение к жизни". Уважение или фетишизм? Тогда ему вспомнилась одна история, поразившая его в свое время: история двухголового младенца из Трегинёка. Лет пятнадцать тому назад в одном из бретонских портов, где семья Тибо проводила каникулы, жена одного рыбака разрешилась уродом с двумя головами, не сросшимися между собой и совершенно правильно сформированными. Отец и мать умоляли местного врача не допустить, чтобы маленькое чудовище осталось в живых; когда же врач отказал, отец, явно выраженный алкоголик, бросился на новорожденного, чтобы задушить его своими руками; пришлось схватить его и запереть. Случай этот вызвал в деревушке большой переполох и явился для купальщиков неиссякаемой темой для разговоров за табльдотом. И Антуан, которому было в то время шестнадцать или семнадцать лет, вспомнил отчаянный спор, разгоревшийся между ним и г-ном Тибо; это была одна из первых бурных сцен между отцом и сыном, потому что Антуан с односторонней и нетерпимой горячностью молодости требовал для врача права безотлагательно прекращать своей волей существование, все равно столь явно обреченное на гибель. Он был несколько смущен, убедившись, что его точка зрения по поводу того случая не слишком изменилась, и потому задал себе вопрос: "Что бы об этом сказал Филип?" Сомнений быть не могло: Антуану пришлось признать, что Филипу и в голову не пришла бы мысль о насильственном прекращении жизни; больше того: если предположить, что новорожденному уроду грозила бы какая-нибудь опасность, Филип сделал бы все от него зависящее, чтобы спасти это жалкое существо. И Риго точно так же. И Теривье. И Луазиль. Все, все... Всюду, где остается хотя бы искорка жизни, долг предписывает только одно. Порода собак-водолазов... И ему послышался гнусавый голос Филипа: "Не имеем права, милейший, не имеем права!" Антуан возмутился: "Право?.. Помилуйте, вы же знаете не хуже меня, чего стоят все эти понятия права, долга! Существуют одни только естественные законы; они действительно непреложны. Но так называемые законы этики - что они собой представляют? Скопище привычек, внедренных в нас веками... И только... Некогда, может быть, они и были необходимы для общественного развития человека. Но теперь? Можно ли, здраво рассуждая, придавать этим древним правилам гигиены и общежития какое-то священное значение, характер категорического императива?" И так как Патрон ничего не отвечал, Антуан пожал плечами, засунул руки в карманы пальто и перешел на другую сторону улицы. Он шагал, ни на что не глядя и продолжая беседовать, но теперь уже только с самим собою: "Прежде всего условимся: мораль для меня не существует. Должно, не должно, добро, зло - для меня это только слова; слова, которые я употребляю по примеру всех прочих, понятия, удобные для разговора; но в глубине моего существа - я сто раз это замечал - нет никаких реальностей, которые бы им соответствовали. И я всегда был таким... Нет, это, пожалуй, слишком. Я стал таким с тех пор, как... - перед ним промелькнул образ Рашели, - во всяком случае, уже давно". Одно мгновение он честно пытался разобраться, какие принципы управляют его повседневной жизнью, но, так ничего и не найдя, решил наконец за неимением лучшего: "Пожалуй, некоторая искренность? - Потом поразмыслил и уточнил: - Или, вернее, некоторая прозорливость?" Мысль его была еще не ясна, но пока что это открытие доставило ему удовлетворение. "Да, этого, разумеется, мало. Но когда я роюсь в себе, то одно из немногих точных данных, которые я могу найти, - это именно потребность ясно отдавать себе отчет в окружающих явлениях... Возможно, что я бессознательно сделал из нее некий нравственный принцип для личного употребления... Это можно формулировать таким образом: полная свобода при условии ясности видения... Принцип, в общем, довольно опасный. Но у меня это неплохо выходит. Все зависит от свойств глаз. Видеть ясно... Наблюдать самого себя тем свободным, прозорливым, объективным взором, который приобретаешь в лабораториях. Цинически следить за своими мыслям и поступками. И в заключение - принимать себя со всеми достоинствами и недостатками... Ну и что же? А то, что я почти готов сказать: все дозволено... Все дозволено, поскольку сам себя не обманываешь, поскольку сознаешь, что именно и почему делаешь!" Почти тотчас же он едко улыбнулся: "Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, то оказывается, что эта жизнь - эта пресловутая "полная свобода", для которой нет ни добра, ни зла, - почти исключительно посвящена тому, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это пресловутое раскрепощение? А вот к чему: я делаю не только то, что делают другие, но главным образом то, что делают те из них, кого ходячая мораль считает лучшими! Доказательство: сегодняшний разговор со Штудлером. Не значит ли все это, что фактически, невольно для себя самого, я дошел до подчинения тем же нравственным законам, которым подчиняются все?.. Филип наверное бы усмехнулся... Все же я не могу признать, что необходимость для человека поступать, как животное общественное, проявляется более властно, чем все его индивидуальные инстинкты! Так как же объяснить мое сегодняшнее поведение? Прямо невероятно, до чего поступки могут быть не связаны с суждениями, быть независимыми от них! Ведь а глубине души - будем откровенны - я вполне согласен со Штудлером. Рыхлые возражения, которые я представил ему, право же, ничего не стоят. Его логика безупречна: малютка совершенно напрасно мучится; исход этой ужасной борьбы абсолютно ясен и неизбежен. В чем же дело? Если удовольствоваться доводами рассудка, ясно, что все говорит за то, чтобы ускорить развязку. Не только ради ребенка, но и ради самой г-жи Эке. Принимая во внимание положение, в котором находится мать, совершенно очевидно, что зрелище этой бесконечной агонии для нас не безопасно... Эке, разумеется, обо всем этом уже думал... Возразить тут нечего: если довольствоваться рассуждениями, вескость этих аргументов неоспорима... Но, странное дело, люди почти никогда не удовлетворяются логическими рассуждениями! Я говорю это не для того, чтобы оправдать свою трусость. Сейчас я стою лицом к лицу со своей совестью и очень хорошо знаю: то, что заставило меня сегодня вечером уклониться от решительного шага, не было просто трусостью. Нет, это было нечто столь же настойчивое, столь же властное, как любой закон природы. Но я никак не могу понять, что именно..." Он перебрал несколько объяснений. Была ли это одна из тех смутных мыслей (надо сказать, что он верил в их существование), которые как бы дремлют у нас в душе под покровом других, сознательных, и временами, пробуждаясь, поднимаются со дна души, овладевают рулем и вызывают известные поступки, чтобы затем вновь необъяснимо исчезнуть в глубинах нашего "я"? А может быть, проще всего допустить, что существует некий коллективный нравственный закон и что человеку почти невозможно действовать лишь в качестве независимой индивидуальности? Ему казалось, что он с завязанными глазами блуждает по кругу. Он старался вспомнить точный текст одной известной фразы Ницше92 о том, что человек должен быть не проблемой, но разрешением ее. Некогда этот принцип представлялся ему бесспорным, но теперь, с каждым годом, он находил, что к нему все труднее и труднее применяться. Нередко ему случалось отмечать, что некоторые из принятых им решений (обычно - наиболее внезапные и часто самые важные) противоречили его привычной логике до такой степени, что он уже несколько раз задавал вопрос: "Действительно ли я тот, за кого себя принимаю?" Это было лишь беглое, молниеносное подозрение, подобное вспышке света, на одну секунду разорвавшей темноту, чтобы после темнота эта стала еще гуще, - подозрение, которое он всегда отстранял, которое оттолкнул и в этот раз. Его выручила случайность. Когда он подходил к улице Ройяль, из подвальной отдушины булочной на него пахнуло ароматом свежего хлеба, теплым, как дыхание живого существа, и это придало новый оборот его мыслям. Он зевнул и стал искать глазами какой-нибудь освещенный ресторан; затем ему вдруг захотелось дойти до Французской Комедии и закусить у Земма - в маленьком баре, открытом до самого утра, куда он иногда ночью заходил, перед тем как перейти через мосты. "Странно все-таки! - сознался он после короткого внутреннего молчания. - Как ни сомневайся, как ни разрушай, как ни освобождайся от всевозможных предрассудков, все равно остается нечто непреодолимое, чего не может уничтожить никакое сомнение: потребность человека верить в свой разум... Уже целый час я усиленно доказываю это себе на собственном примере!.." Он чувствовал себя усталым и неудовлетворенным. Он жадно искал какой-нибудь успокоительной аксиомы, которая могла бы вернуть ему утраченное равновесие. "Все в жизни - конфликт, - лениво решил он под конец, - это не ново; то, что во мне сейчас происходит, есть общее явление, обычная борьба всего живущего". Некоторое время он шагал, не думая ни о чем определенном. Бульвары с их всегдашней толчеей были уже недалеко. На всех улицах поджидали или прогуливались чрезвычайно общительные особы женского пола, но он почти дружелюбным движением руки отклонял их предложения. Мало-помалу, однако, расплывчатая мысль его стала сгущаться. "Я живу, - молвил он наконец про себя, - это, факт. Иначе говоря, я непрестанно выбираю те или иные поступки и действую. Отлично. Но здесь-то и начинается темнота. Во имя чего совершается этот выбор, эти действия? Не знаю. Не во имя ли той прозорливости, о которой я только что думал? Нет... Теория!.. В сущности говоря, никогда еще ни одно решение, мною принятое, ни один мой поступок не зависели от этого стремления к ясному пониманию вещей. Только тогда, когда поступок уже совершен, эта прозорливость появляется на сцену, чтобы оправдать в моих глазах то, что мною сделано... А ведь с тех пор, как я стал мыслящим существом, я чувствую, что мною руководит, ну, скажем, некий инстинкт, некая сила, заставляющая меня почти без всякой задержки выбирать то, а не это, поступать так, а не наоборот. И вот, это-то больше всего и смущает меня, - я замечаю, что мои поступки никогда не бывают противоречивы. Все, следовательно, происходит так, как будто я подчиняюсь какому-то непреложному закону... Да, но какому именно? Не знаю! Каждый раз, когда в какой-нибудь важный момент моей жизни этот внутренний порыв заставлял меня выбрать определенный путь и действовать в определенном смысле, я тщетно спрашивал себя: во имя чего? - и вечно приходилось мне натыкаться на непроницаемую стену. Я чувствую свою уверенность, чувствую, что существую, чувствую, что поступаю законно, - и все же я вне всяких законов. Ни в доктринах прошлых времен, ни в современных философских системах, ни в себе самом я не нахожу удовлетворительного ответа; я совершенно отчетливо вижу все те правила, под которыми не стал бы подписываться, но не нахожу ни одного, которому мог бы подчиниться; ни одна строго определившаяся доктрина никогда, даже издали, не казалась мне подходящей для меня или хотя бы способной объяснить мне мое собственное поведение. А ведь я иду вперед, несмотря ни на что; и продвигаюсь бодрым шагом, без колебаний и даже довольно прямо! Не странно ли это? Я - точно смелый корабль, который быстро плывет по намеченному пути, хотя его шкипер обходится без компаса... Действительно, можно оказать, что я нахожусь в зависимости от некоего порядка! Я это даже, пожалуй, чувствую: сущность моя упорядочена. Но что это за порядок?.. В остальном жаловаться мне не на что. Я вовсе не стремлюсь стать другим, мне просто хотелось бы понять, почему именно я таков. Правда, в этом любопытстве есть немного беспокойства. Неужели же каждый человек таит в себе подобную загадку? Смогу ли я когда-нибудь разрешить свою? Сумею ли наконец сформулировать мой закон? Узнаю ли когда-нибудь - во имя чего?.." Антуан ускорил шаги: на той стороне площади он увидел светящуюся вывеску Земма, и с этого момента его занимал только голод. Антуан ринулся во входной коридор так поспешно, что споткнулся о корзины с устрицами, распространявшие вокруг себя солено-горький запах моря. Бар находился в подвальном помещении; туда вела узкая спиральная лестница, живописная, немного таинственная. В этот поздний час зал был переполнен; ночные посетители сидели за столиками, погруженные в теплый туман, пахнущий кухней, спиртом, сигарами, словно взбиваемый свистящими вентиляторами. Лакированное красное дерево и зеленая кожа обстановки придавали этому низкому, вытянутому помещению без окон вид курительной комнаты океанского парохода. Антуан выбрал свободный уголок, бросил пальто на скамейку, сел. Его уже охватывало какое-то блаженное ощущение. И сейчас же, по контрасту, он представил себе там, далеко, комнату больного ребенка, маленькое тельце, влажное от пота, тщетно старающееся выскользнуть из объятий смерти; в ушах его еще звучало зловещее покачивание колыбели, похожее на стук ноги, отбивающей такт... Он вздрогнул, внезапно помрачнев. - Один прибор? - Один. Ростбиф, черный хлеб и большой стакан виски, без соды, с графином холодной воды. - Не угодно ли супу с сыром? - Пожалуй, дайте. На каждом столе для возбуждения жажды стояли вазочки с крошечными, как "лунная травка", поджаренными в соли ломтиками картофеля. Антуан понял, насколько он голоден, по тому удовольствию, с каким он грыз эти кусочки в ожидании, пока ему подадут суп с сыром, сваренный на медленном огне, пенящийся, густой и слегка пахнущий луком, - блюдо, которым славилось это заведение. Неподалеку от него стояли какие-то люди и громко требовали, чтобы им подали пальто. Молодая женщина, принадлежавшая к этой шумной компании, украдкой посмотрела на Антуана; взгляды их встретились; она незаметно ему улыбнулась. Где он видел это лицо, словно сошедшее с японской гравюры, гладкое и плоское, ровную линию бровей, узкие, слегка раскосые глаза? Ему понравилась осторожная ловкость, с которой она, незаметно для других, подала ему этот знак. Ба, да ведь это натурщица, которую он не раз видел у Даниэля де Фонтанена в его бывшей мастерской на улице Мазарини. Он даже отчетливо вспомнил один сеанс - как-то летом, в жаркий послеполуденный час; ему припомнились и время дня, и освещение, и поза натурщицы; вспомнилось и волнение, задержавшее его там, хотя он торопился... Глаза его проводили эту женщину до дверей. Каким именем называл ее Даниэль? Именем, похожим на название одного из сортов чая... Прежде чем окончательно скрыться из виду, она обернулась. В памяти Антуана ее тело оставалось тоже каким-то плоским, гладким, нервным... В течение нескольких месяцев, пока он уверял себя, что любит Жиз, в жизни его не было места для других женщин. В сущности, со времени разрыва с г-жой Жавен (связь, длившаяся всего два месяца и едва не кончившаяся плохо) он жил без любовницы. Несколько секунд он испытывал по этому поводу сильное огорчение. Затем пригубил виски, которое ему только что принесли, и, приподняв крышку суповой миски, втянул в себя вкусный густой запах, поднимавшийся оттуда. В этот момент посыльный, стоявший у входа, подошел к нему и передал измятую, сложенную вчетверо бумажку. Это была программа какого-то мюзик-холла. В уголке было нацарапано карандашом: "Земм, завтра вечером, в десять часов?" - Ответ нужен? - спросил Антуан. Это забавляло его и в то же время озадачило. - Нет, дама ушла, - ответил посыльный. Антуан решил не обращать внимания на это приглашение. Тем не менее он спрятал бумажку в карман и принялся за ужин. "Чудесная штука - жизнь, - подумал он внезапно, охваченный вихрем радостных мыслей, и тотчас же подтвердил: - Да, я люблю жизнь. - Потом на мгновение задумался. - В сущности, мне никого не нужно". И снова всплыло воспоминание о Жиз. Он признал, что для того, чтобы быть счастливым, ему достаточно жизни самой по себе, даже без любви. Он чистосердечно сознался самому себе, что, пока Жиз была в Англии, он неизменно чувствовал себя как нельзя лучше, хотя и был в разлуке с ней. Впрочем, много ли вообще места уделялось женщине в том, что составляло его счастье? Рашель?.. Да. Рашель! Но чем бы он стал, если бы Рашель не уехала? И к тому же разве не чувствовал он себя совершенно излеченным от подобных страстей?.. Свое чувство к Жиз он не решился бы теперь назвать любовью. Он стал искать другого слова. Влечение? Мысль о Жиз занимала его еще несколько минут. Он пообещал себе до конца разобраться во всем, что произошло с ним за последние месяцы. Одно было несомненно: он постепенно создал некий воображаемый образ Жиз, весьма отличный от реальной Жиз, которая не далее как сегодня... Но не стоило заниматься такими сопоставлениями. Он выпил глоток виски, разбавленного водой, занялся ростбифом и еще раз мысленно повторил, что любит жизнь. Жизнь в его глазах представлялась прежде всего неким вновь открытым широким простором, куда должны с энтузиазмом бросаться такие деятельные люди, как он, и потому, говоря "любить жизнь", он, в сущности, хотел сказать: "любить самого себя", "верить в себя". Как-никак, когда ему случалось приглядываться к своей жизни, она представлялась ему не только удобным полем для маневров, совокупностью бесконечного ряда возможных комбинаций, но также - и больше всего - ясно очерченным путем, прямой линией, неуклонно ведущей куда-то вперед. Он почувствовал, что раскачивает знакомый колокол, звуки которого всегда доставляли ему удовольствие. "Тибо? - шептал внутренний голос. - Ему тридцать два года, возраст благих начинаний! Здоровье? Исключительное: крепость молодого, сильного животного... Ум? Гибкий, смелый, неустанно совершенствующийся... Работоспособность? Почти безграничная... Материальное благосостояние... Словом, всё! Ни слабостей, ни пороков! Никаких препятствий на путях его призвания! И - попутный ветер!" Он вытянул ноги и закурил папиросу. Призвание?.. Уже с пятнадцати лет он стал испытывать какое-то особенное постоянное влечение к медицине. Еще и теперь он признавал как догмат, что медицинская наука - это высший предел достижений человеческого интеллекта, что она представляет собой самую чистую прибыль, полученную после двадцати веков блужданий ощупью на всех путях познания, самую богатую область, открытую человеческому гению. Это наука, теоретические возможности которой безграничны, хотя ее корни впиваются в самую конкретную действительность и она находится в непосредственном и постоянном контакте с живыми людьми. На этом он особенно настаивал; он никогда не согласился бы запереться в лаборатории, ограничить свои наблюдения полем микроскопа: ему по сердцу была эта вечная рукопашная схватка врача с многообразной живой жизнью. "Необходимо, - продолжал тот же голос, - чтобы Тибо больше работал для себя... Чтобы практика не парализовала его, как Теривье, как Буатло... Чтобы у него хватало времени для производства опытов, для сопоставления результатов, для разработки собственного метода..." Ибо Антуан рисовал себе свою будущность по образцу величайших представителей науки: еще до пятидесяти лет в его активе окажется некоторое количество открытий, а главное, заложены будут основы того личного метода, который он пока еще не видел ясно, но, как ему казалось, иногда уже нащупывал. "Да, скоро, скоро..." Мысль его преодолела темную зону - смерть отца; за нею дорога опять становилась ослепительно ясной. Между двумя затяжками папиросы он подумал об этой смерти совсем по-иному, чем обычно, без неприятного чувства, без грусти, даже наоборот, как о необходимом освобождении, как о расширении горизонтов и одном из условий своего взлета. Ему представились бесконечные возможности. "Сразу же нужно будет сделать отбор между клиентами... Обеспечить себе возможность досуга... Затем завести помощника для научных изысканий. Может быть, даже секретаря; не сотрудника, нет, молодого человека, достаточно умного, которого я выдрессирую и который избавит меня от черновой работы... Тогда сам я смогу начать работать как следует... Зарыться с головой... Открыть что-нибудь новое... О, я уверен, что смогу совершить нечто великое!.." На губах его промелькнуло нечто вроде улыбки, как внутренний отсвет переполнявшего его оптимизма. Вдруг он отшвырнул папиросу и, задумавшись, застыл на месте. "Не странно ли это? Я ведь снова нахожу в своем существовании тот нравственный смысл, который я, казалось, изгнал из своей жизни и от которого меньше часа тому назад считал себя окончательно раскрепощенным! Это нравственное чувство вовсе не прячется в какие-нибудь темные, неисследованные извилины моей души! Нет! Как раз наоборот: оно расцвело, прочно внедрившись в меня, обосновавшись на главном месте, там, где центр всей моей энергии, всей моей деятельности - в самом сердце моей профессиональной жизни! Ибо незачем играть словами: как врачу, как человеку науки, мне свойственна прямота, прямота непоколебимая; я могу с полной ответственностью сказать, что не пойду в этом отношении ни на какую сделку... Как все это примирить между собою?.. А впрочем, - подумал он, - к чему всегда стремиться примирять?" И действительно, он тотчас же отказался от этого и, перестав обстоятельно раздумывать над чем-то определенным, отпустив вожжи, постепенно погрузился в блаженную истому. Двое автомобилистов только что вошли в зал и сели недалеко от него, сбросив на скамейку свои тяжелые меховые пальто. Мужчине было лет двадцать пять, женщине немного меньше. Отличная пара: оба стройные, сильные; у обоих - темные волосы, открытый взгляд, крупные рты, белые зубы, обветренные румяные щеки. Одного возраста, одинакового общественного положения, одинаково полные здоровья и естественного изящества - и, наверное, вкусы у обоих одни и те же. Во всяком случае, оба в равной степени обладали прекрасным аппетитом: сидя друг против друга, они согласным движением жевали куски своих точь-в-точь одинаковых сандвичей; затем одинаковым жестом осушили по кружке пива, снова надели свои меха и, не обменявшись ни словом, ни взглядом, удалились все тем же упругим шагом. Антуан проводил их глазами; они как бы воплощали представление о полнейшем внутреннем согласии, об идеальной паре. Тут он заметил, что зал почти опустел. Где-то напротив висело зеркало: в нем он увидел часы, находившиеся прямо у него над головой. "Десять минут одиннадцатого. Да нет же, в зеркале все наоборот. Что? Скоро два часа?" Он встал, стряхивая с себя истому. "Хорош я буду завтра утром", подумал он с досадой. Все же, когда он поднимался по узкой лестнице, где, скорчившись на ступеньке, дремал посыльный, его пронзила мысль, от которой в воображении возникла некая весьма ясная картина, заставившая его усмехнуться. "Завтра в десять часов..." - подумал он. Он прыгнул в такси и через десять минут был дома. В передней на столе, где обычно его ожидала вечерняя почта, лежал развернутый лист бумаги; почерк Леона: "Около часу звонили от доктора Эке. Девочка скончалась". Некоторое время он не выпускал листка из пальцев, перечитывая его. "Час ночи? Очень скоро после моего ухода... Штудлер? На глазах у сиделки? Нет... Наверняка нет... Так что же? Мой укол? Возможно... А ведь доза была маленькая... Но пульс едва прощупывался..." Удивление прошло, и он весь отдался чувству облегчения. Как ни тяжела была уверенность для Эке и его жены, она, по крайней мере, покончила с мучительным, ужасным ожиданием. Он вспомнил лицо спящей Николь. Скоро с ними будет новое маленькое существо. Жизнь торжествовала надо всем: всякая рана превращается в рубец. Он рассеянно взял почту. "Жалко их все-таки, - подумал он, и сердце его сжалось. - Зайду к ним перед больницей". В кухне отчаянно мяукала кошка. "Вот дрянь, не даст мне спать", проворчал Антуан, и тут ему вспомнились котята. Он приоткрыл дверь. Кошка бросилась ему под ноги, ласкалась, жаловалась, терлась об него с каким-то неистовым упорством. Антуан заглянул в корзину с тряпьем: она опустела. Ведь он же сам сказал: "Вы их утопите?" А ведь и здесь была жизнь... Почему же он делал различие? Во имя чего? Он пожал плечами, поднял глаза на часы и зевнул: "Спать осталось часа четыре, скорее в кровать!" В руке у него еще была записка Леона; он скатал из нее шарик и весело забросил его на шкаф. "Но сперва - основательный холодный душ... Система Тибо: перед сном перебить усталость!" |
||
|