"Новый американец" - читать интересную книгу автора (Рыскин Григорий)

Григорий Рыскин Новый американец

Записки массажиста

То не работа, а битва на Курской дуге. Когда нужно в обеденный перерыв поспеть в салон красоты на Eastwood Cliff.

И вот летишь на белом «форде»-скакуне. И каждая заминка под красным светом – как предчувствие поражения. Идешь от светофора к светофору, потом рывок, взмыв на крутизну. Некороткий путь. Разворачиваешься на стоянке так, чтоб сразу в танк и обратно. Идешь этаким бодрым Швейком мимо хозяйки за конторкой, фальшивоулыбчатой, раскрашенной куклы. Потом выходишь из массажного кабинета: белая футболка в обтяжку, мощные руки. Стоишь подбоченясь, этаким вальяжным приказчиком. А его все нет, клиента, запаздывает.

Вошел весь корявый, шелудивый, гаденький.

– Totally nude? – спросил.

– Yes, totally nude, абсолютно голый, – повторил я, поражаясь изяществу фразы в его неизящных устах.

Вышел из раздевалки к столу с вздернутым к небу роскошным фаллосом. Румяный, стройный подосиновик-красноголовик. Он как бы весь ушел в него. Лег на стол, гордясь. Я накинул полотенце на его диво.

Когда массировал шелудивые вогнутые ступни с уродливо большим подъемом, полотенце двигалось, как мохнатый зверь, а он дышал и постанывал, видимо принимая мою тяжелую одышку за то, что происходило с ним. Его широкие, как у негра, ноздри раздувались, под выпуклыми птичьими веками перекатывались глаза-шары.

– Перевернитесь, – сказал я, не скрывая отвращения.

Бежевая щель меж выпуклых ягодиц была явным влагалищем гея. Ниже цвело розовое, глянцевитое яйцо. Я накинул полотенце на это безобразие.

– Зачем вы прикрыли меня полотенцем? – возмутился он.

И все стонал и дышал, покуда я, преодолевая отвращение, массировал его мослаки, обтянутые грязно-желтой кожей.

…Выходишь в поту, готовый к рывку назад. Время истекает. Хорошо, если Франк не донесет. Но могут заметить другие. Хозяйка уже протягивает из-за конторки четвертной. Понимает. Теперь в машину и назад.

На дороге – авария. Пожарка-мигалка перегородила путь. Там дальше «скорая помощь». Это судьба. Гляди, уволить могут. Потом пойдешь по кругу работу искать. Но пробка быстро рассосалась. Франк не заметил.

Франк… Франческо. Похож на Данте. Только Франческо маленький. Нос – турецкий стальной ятаган над тонкими сжатыми губами. Когда Франческо массирует Пазимано, то вдохновенно смежает глаза, как будто пишет «Божественную комедию». Франческо смазывает Пазимано особым ароматическим маслом, потом снимает подогретым спиртом. Пазимано – правильный американский человек итальянского происхождения. Рельефная мускулатура, флоридский загар. Белейшие следы от плавок. Красивый розовый фаллос. Пазимано приходит в клуб к часу, вдумчиво работает над своим торсом. Гантели, штанга, велосипедный станок. Вся стальная механика гимнастического зала с пружинами, противовесами, рычагами потеет и скрипит вместе с Пазимано. Потом Пазимано потеет в сауне, выходит весь в мохнатых полотенцах. Ложится на массажный стол к Франческо. Итальянцы идут к итальянцу. Евреи предпочитают меня.

Пазимано дает хорошие чаевые. Я начищаю до блеска его ботинки фирмы «Аристокрафт» на специальном станке с дисковыми щетками. И мне перепадает доллар. Пазимано щедр, но неразговорчив. Удостаивает меня лишь «хай» и «бай». Пазимано – лойер, Джеймс Бонд американской юстиции. Вот он сушит бронзовый шлем своих волос под феном у зеркала. Его сорочка и сьют от Диора. Каждый день новый сьют. Новая бабочка под цвет сьюта. Шевелит у зеркала атласными крылами.

Какой диапазон человеческих особей! Взять, к примеру, Пазимано и Педро. Все равно что благородный сенбернар и шершавая дворняга. Но тот и другой почему-то человеки. Педро – стиральщик полотенец, мужик-прачка. Безгуб и беззуб, ключи и цепи на бабьих бедрах, кривые ноги вывернуты вовнутрь. Не говорит, а лает и визжит. Педро – «nut», идиот, одинокий, несчастный квазимодо. Звенит ключами, подбирается ко мне сзади, щекочет затылок холодными мокрыми пальцами…

Икры и ляжки легионеров. Только что сняли с них бронзовые поножи. Грудные клетки, на которых можно формовать латы. У всех итальянские фамилии. Они и взаправду римляне. Массаж римских легионеров.

– Сильнее, Грегори, сильнее. Делай глубокий массаж.

Кряхтят, ловят кайф, засыпают. Я хороший, сильный массажист. У меня отличная репутация. Легионеры идут к моему массажному столу и шелестят чаевыми.

А потом шелестение дубовых листьев в моем уголке земли. Я стою меж стволами дерев и задыхаюсь и хватаюсь за сердце. И Ангел Смерти стоит меж дубовых стволов.

* * *

Есть притча об Ангеле Смерти. Будто весь он покрыт глазами. Если передумает брать душу, то оставляет ей один из своих глаз. Чтоб по-другому смотрел человек на дар жизни.

Вот брожу я меж толстых курьих ног американских дерев и тоскую и задыхаюсь. Жирные наглые белки резвятся, как котята, шуршат сухой листвой. Осень на Виндзорской дороге. И это сияние, и это свечение листвы, как в лицейских пушкинских парках, в Павловске, в имении Бенкендорфов под Таллином. Вран каркает и кричит, совсем как в козельских кладбищенских соснах. Роскошь и свет американского индейского лета. Желтые школьные автобусы…

Вот сейчас вздрогну, проснусь, начну собирать книги, укладывать в учительский портфель, пить чай, думать: какой странный, однако, приснился сон… Потом буду идти к электричке. Надо будет рассказать ребятам в девятом «Б». Подойти к широкому школьному окну и начать рассказывать: осень на Виндзорской дороге. А там, за школьным окном, – екатерининские липы, а дальше, за холмами, – лицейские пушкинские парки.

Ангел Смерти прилетает к Марку прямо на работу. Встанет и глядит из-за компьютера.

– Иногда кажется, вот сейчас умру, сердце остановится. Одышка. Молю Бога: ну дай продохнуть, ну хотя бы один легкий вздох. Какая уж тут перспектива!

– А ты плюнь, иди на велфер[1].

– Велфер хуже смерти. Жалкие гроши, а сколько унижений. Да и свой брат эмигрант за человека не считает. Нет уж, лучше умереть на работе.

Работа… только и разговоров, что о работе. Но ведь работа характеризует человека только как раба. Нет, здесь что-то не то.

Синюшное лицо с отблеском былой красоты. Обвислые щеки, глаза в прожилках. Одно плечо выше другого. Идет по улице, остановится вдруг, присядет, положит ладони на колени, мучительно пытается продохнуть. Мы гуляем с ним по вечерам. У меня одышка после моих легионеров, у Марка – всегда. По вечерам ему чаще удается продохнуть.

– Все вокруг оптимисты, – говорит Марк, – а у меня что-то и нет оптимизма. Зашел к Х. Анекдоты, смефуечки. Может, оттого что хорошо получает. А по мне, хоть сто тысяч получай – тоска.

– Это оттого, что семьи нет. Вон у Зямы. Зажгли ханукальные свечи, годовалая внучка прямо на столе, среди блюд, бутылок.

– Это оттого, что безмозглы они. Чтобы жить, надо быть глупым. Может, глупость и есть мудрость. А может, не унывать мне, включить японский приемник, по эфиру пройтись?

– Все равно затоскуешь…

* * *

Утром все по новой. Вот лойер снимает свой сьют и оставляет атласную бабочку в железном ящике. Католический священник ложится на мой массажный стол: живот с Эверест, фаллос с пупок. Усталый плейбой приходит после ночной оргии со стюардессой и рассказывает своему массажисту о тонкостях современной любви. Мультимиллионер, владелец тысячи мощных траков, подставляет мне свою обвислую плоть и жалуется на артрит.

Здесь все голые, без эполетов. Здесь не употребляют эвфемизмов. Здесь детородный орган – «как» здесь соитие – «фак». Интеллектуал здесь переходит на сленг. Язык улицы и толпы. Так ближе к обнаженной сути.

Я накладываю резиновый рукав на загорелую руку миллионера и слышу биение его сердца. Стрелка на циферблате прибора скажет мне о нем больше, чем его «мерседес» и банковский счет.

Покуда человек копит деньги, скупает дома, тешит тщеславие и плоть, в каждой его клетке работает маленький компьютер, крохотная бомба с часовым механизмом. Это там записана его судьба, а не на небесах. Вот он входит, затянутый в смокинг, дымя сигарой, а некая сила сжимает его сосуды, и никак не отделаться от тяжести в голове. Если эта страна благоденствует, то почему каждый четвертый страдает здесь от повышенного кровяного давления и не может жить без таблеток?..

Но все это не относится к Нилу Гилтону. Нил – девяностолетний гигант. Величав и неподвижен. Лежит, как в гробу, на моем массажном столе. Его щеки и лоб пылают румянцем неопасного кожного рака. Седые, растущие из ноздрей усы слегка шевелятся. Когда массирую эти слякотные мышцы, этот закаменелый скелет, то наклоняюсь к Нилову лицу: не отдал ли концов старик, не врезал ли дуба? О чем он думает сейчас? Скорее всего, ни о чем. Все уже продумано за него в Екклезиасте. Все уже сказано там о его жизни.

Когда я массирую его затылок, слуховой аппарат в большом заросшем волосами ухе начинает петь. Главное – не задеть железную коробочку, вшитую под кожу над самым Ниловым сердцем. Когда я говорю «Перевернитесь», он стремительно вскакивает, поворачивается как волчок на левой ягодице, ложится на живот. Он уже наполовину железный и пластмассовый, этот девяностолетний фабрикант и миллионер.

Пятьдесят лет Нил делает гимнастику и массаж. Вот его скелет, до мельчайших костей, хрящей, сухожилий, весь на виду. У Нила герлфренд с пластмассовой ногой, ждет в «кадиллаке».

– Кому пойдут его миллионы?

– Детям, конечно, детям.

Нила массировать легко, на Ниле не заработать одышки, Нил почти бесплотен. Это все равно что массировать привидение. Одышка появится после мистера Лифа, вице-президента банка с громадными, загнутыми, как лыжи, ступнями. Промассировать такого от гребенок до ног – галерная работа. Трещат в суставах руки. Вначале обрабатываются фаланги пальцев, затем метровые жилистые конечности-рычаги.

Но откуда у меня эти сильные, ловкие движения двумя сдвинутыми в виде лопаты ладонями? Из моего спортивного детства. Когда-то я делал жим двумя на турнике и держал прямой угол на кольцах. Кто бы мог подумать, что это поможет мне выстоять в эмиграции? Мне помогает выстоять детство. В детстве мы совсем близко от эдемских садов, из которых только что вышли. Пот заливает глаза. Вот она уже появилась, одышка, вместе с болью в сердце. Почему-то всегда именно в этот момент мне вспоминаются оптинские заливные луга, изрезанные ручьями. Вязовая старинная аллея к Оптину монастырю, по которой в крестьянской телеге едет русский мужик с косой бородой. Лет Толстой.

Мистер Лиф дает обычно на чай один доллар. Если бы удалось увильнуть от большого Лифа, я потерял бы всего один доллар и не заработал одышки. Но как увильнуть? На копчике вице-президента Лифа – маленький хвост. Постанывая от удовольствия, большой Лиф повиливает хвостом.

* * *

Нью-Джерси-тернпайк, штатная дорога, по которой я мчусь в сумраке на работу, напоминает завод «Азовсталь». Навстречу, с холма, стекает раскаленная стальная лава: фары, фары, фары. Я в струе остывающего шлака: хвостовые рубиновые огни. Туда и сюда, туда и сюда… Ежечасно, ежедневно. Из года в год. Стояние на месте со скоростью шестьдесят миль в час. Куда и зачем все это движение? Куда и зачем? Человека мчат сто пятьдесят лошадей. Одного. Я сжигаю громадное количество бензина, отравляю воздух канцерогеном. Каждый автомобиль в этой безумной лаве мог бы перевозить шестерых. Но в каждом только по одному. В каждом запряжено сто пятьдесят лошадей, пожирающих кислород, отнимающих вздох у сердца.

Но почему тогда мне нравится это движение? Верно, так любил своего черного Карагеза лермонтовский Казбич, как я люблю мой белый «форд». Теплый и живой. Светит глазами, урчит. У него повышается температура от летнего перегрева, он замерзает и не заводится зимой. Когда он выходит из строя, выхожу из строя и я. Ломается привычный строй жизни. Выглянешь в окно: его нет на стоянке, – затоскует душа. Ты весь зависишь от него. Спустит колесо в ночном переулке Манхэттена, и ты, гремя железяками, меняешь его, сжимаешь в руке стальной ломик при малейшем шорохе за спиной. Ты моешь и чистишь его, поишь горючим, потчуешь маслом. Лечишь. В зимние метели и летние ливни ты чувствуешь его душу рядом с твоей. В минуту одиночества включишь приемник и слушаешь Моцарта. Он уносит меня из шумного грязного гетто на Виндзорскую дорогу. «В минуты сомнений, в минуты тягостных раздумий ты один мне надежда и опора…»

В восемь утра я заруливаю на стоянку клуба здоровья. Впереди, в белом «мерседесе», ранняя птичка Ансио исполняет на автомобильном клаксоне пассаж из оперы «Паяцы».

Квадратный шоколадный медведь с жуковатым монгольским прищуром, Ансио целый день потеет в сауне. Сауна – его офис. Он намерен провести в сауну белый телефон. Уйдет домой часа на два, высосет дюжину пива «Хайнекен», потом блаженно потеет. Ансио алкоголик и саунаголик. Чтобы не разбухнуть от пива, он выпаривает его. Ансио любит рассказывать о своей таверне:

– Я малограмотный, у меня все здесь, в котелке. Мне такой ум от Бога дан, чтоб запросто доллар в два превращать. Гляди, пачка сигарет. Ее можно за доллар продать, за семьдесят центов. Я отдаю за пятьдесят. Но я продам в три раза больше. Смекай. У меня всегда в таверне народ, потому как я «дринк» дешевле подаю и пиво.

Ансио на заслуженном отдыхе. За стойкой его таверны наемный бармен. Всем детям дал образование. Все трое – доктора. Ансио разъезжает по блошиным рынкам на собственном грузовике.

– Берешь Нью-Джерси-тернпайк. Идешь на север к девятому выходу. Увидишь большую площадь. Пять долларов стол. Тысячи столов. Я делаю сто пятьдесят баксов в день. У меня куртки, рубашки, обувь. Есть еще одно неплохое местечко. Берешь один-девять, идешь на юг…

Ансио в Америке в своем элементе, я не в своем. Это как рыба, которую ты сейчас разделываешь на столе. Может, в далекой глубине та рыба была рыба-доктор, рыба-скрипач, рыба-поэт. А здесь она просто «фуд», жратва.

Вот отчего я, человек с двумя университетскими дипломами, делаю массаж Джо Нойеру. На его пальце золотой дивный перстень в виде обнаженной женщины, с бриллиантами вместо глаз и сосцов. На детородном месте у нее тоже большой бриллиант. Его кожа вся в бородавках, родинках, наростах, спина искривлена наподобие спины автомобиля «фольксваген-биттл». Серебряная жесткая щетка усов. Когда я делаю ему массаж, ноги и руки Джо дергаются, как у паяца на веревочке, все не могут успокоиться. Он затихает лишь через сорок пять минут и засыпает, мелодично попердывая. Но поначалу Джо любит пообщаться.

– У меня фабрика. Сто пятьдесят рабочих. Слишком много забот, Грегори, психически больная жена, дочка тоже с приветом.

– С кем встречаешься сегодня, Джо? – спрашивает кто-то с соседнего стола.

– У меня свидание с Рози.

– Какую машину ты ей купил?

– «Шевроле-шевет».

– Старый сквалыга. Мог бы и подороже.

– Заткнись, сукин ты сын.

Зачем ему миллионы, когда нельзя есть-пить: диабет и диета, – когда возможна лишь французская любовь за деньги. Зато Ансио в свои шестьдесят хоть куда. Вот он тихой сапой прокрадывается из сауны к сонному Джо и кладет в его раскрытую ладонь свой вялый, но внушительный фаллос с хитрым свисающим хоботком.

– Ах ты, ублюдок, – полугневливо возмущается Джо.

– Это вместо рукопожатия, Джо. Ты больше у меня не заслужил.

– Сукин ты сын, Анс, пьяница, урод, монстр. Только мать может любить такое тело.

– Посмотрите на эту обезьяну, жабу, крокодила. Ты жалкий, отвратительный голландец.

– Он голландец? – спрашиваю Ансио.

– А почем я знаю?

– Ты воняешь, – обличает Джо. – Я образованный, вежливый джентльмен. Ты же гнусный сицилиец.

– Он в самом деле сицилиец? – спрашиваю Джо.

– А почем я знаю?

– Ты хорошо сложен, Джо, – не унимается Ансио. – Только вот задница великовата.

– А это для твоего носа, Ансио.

По-моему, это они от скуки. У Ансио только недвижимости на миллион. Дома, собаки, три автомобиля. У него все от скуки: сауна, пиво, блошиный рынок, диалоги с Джо. Это они от скуки устраивают свои турниры, от потребности в творчестве. Для них это как «Илиада» для Гомера.

– Перевернитесь, – говорю я Джо. И он демонстрирует мне сморщенную, жесткую, как у гамадрила, задницу.

Гоголь, изображая Собакевича, описывает его дом, упористый, без пошатки, медвежий сюртук. Ну а ежели мои герои являются без сюртуков? Сплошные ягодицы, и каждая отличается «лица необщим выраженьем».

Розовые и женственные, с симпатичными ямочками, ягодицы доктора электронных наук Джона Кука. Каменные, сотворенные для анатомических демонстраций «максимус глютеус», – мистера Пазимано. Розовая, симпатичная, покрытая хасидскими кудряшками задница Майкла Тевела, истерзанная знойными когтями стюардесс.

Когда я массирую икры и ляжки, ягодицы напрягаются, расслабляются, улыбаются, хмурятся, виляют хвостиками, если таковые имеются. По выражению ягодицы я определяю, насколько успешен мой массаж, каковы будут чаевые.

Однажды мне приснился сон: будто по весеннему небу летят косяком ягодицы, уподобившись журавлям. Это как телевизионный экран, на котором показывают фильм. Я ухожу в этот фильм, уставившись в очередную задницу.

* * *

Мое роковое число – тринадцать. В детстве, в День Победы, стояли мы с матерью у железной дороги. И она всматривалась, всматривалась в поющие, орущие, счастливые теплушки воинского эшелона, из которых летели к нам букеты с записками «Давайте переписываться», немецкие трофейные конфеты, белые сухарики.

Вдруг мать сорвалась с места, ринулась через мост вслед за эшелоном, сходя на бегу с ума. Она узнала отца. За мостом поезд круто поворачивал к станции, я механически стал считать вагоны. Их было тринадцать. Мать обозналась: отец не вернулся. Через полгода вместо него пришел другой… с мешком обувных колодок, трофейным зеленым ящиком сапожных припасов. Он весь был черный. Схватил сильными сапожными ручищами, прижал к жесткой проволочной щеке. От него пахло варом. Я отбивался:

– Ты как татарин.

Тогда я все читал о татарском нашествии. Татаромонгольское иго моего детства. Сызмальства оно придавило меня, сломило волю. И как Русь не может оправиться от него по сей день, так и я никогда уж, видно, не изживу последствий того многолетнего угнетения.

Он был свиреп и непредсказуем. Во хмелю валился с порога на пол. Из расстегнутой ширинки по желтому чистому полу журчала моча. С шести лет я был вплотную прижат к нему, к его ремеслу, в коммунальной пятнадцатиметровке. Засыпал и просыпался под стук его сапожного молотка, под шорох дратвы со щетинками, коей он подшивал худые мужицкие валенки под шебуршение рашпиля, наводящего марафет на спиртовую офицерскую подошву.

Из сумрака моего детства проступают лишь отдельные связанные с ним сцены. Вот он выгоняет меня на мороз с жестяным тазом, полным золы, заставляет посыпать ледяную гору перед домом.

– Бухтрамей! – тонко и резко кричит он с крыльца. Черный, небритый микроцефал с лакированной лысиной.

Слово это было мне непонятно. Вызывало ненависть и тоску. Как и другое: «булыга», – которым он почему-то обзывал меня.

Самым унизительным были избиения. Я был робок, придавлен, напуган войной и просто неспособен на серьезные проступки. Он нападал неожиданно, рубил с плеча тяжелым ремнем:

– Я давно на тебя зубы точу.

Вспоминаю его в редкие минуты просветления. Вот сидит он за верстаком, подшивает валенки, тачает сапоги, забивает деревянные гвоздики в спиртовую офицерскую подошву. Блестит лакированной лысиной. Пожалуй, он был красив. Тонкий, с горбинкой нос, черные иудейские глаза.

Он был работник. Ничего, кроме сапожного ремесла, не ведал. С трудом умел написать свое имя. Какие мысли копошились в узкой его голове? Какими он был обуреваем чувствами?

Вот они на пару с сапожником Мефодием, таким же лысым, в гимнастерке и галифе, взялись сработать за день полковничьи сапоги.

– А Волкоедов вон генералу Кариде из трофейного шевро тачаеть, – с завистью говорит Мефодий.

– А клóпа тебе?

– Все ж обидно.

– Насрать богачу, свой сноп молочу.

– Так-то оно так, а жаль…

– Да гори оно гáром…

Дома я бывать не любил. Летом пропадал в ивняках над речкой Другузкой. Уходил с книгой далеко в леса, чаще один. На земляничные светлые поляны, в грибные березняки. За Оптину пустынь.

Приносил полуведерный чайник малины, корзину лисичек. К ягодам и грибам не прикасался. То была моя дань ему, для умягчения его души.

Великое это горе – такое вот детство. В настороженной ненависти, в постоянной борьбе со злым, глупым угнетателем. Где-то году на шестнадцатом, благодаря усиленной гимнастике, обрел я могучие мышцы. Однажды по старой привычке он попытался избить меня. Боевая кровь ударила мне в голову. Я захватил его лысый череп правой, провел бросок через бедро. От могучего сотрясения поразбивались рюмки в буфете.

– Старика бить!..

Я выскочил в чем был на мороз. С той поры он не трогал меня. Да и жить мне с ним оставалось всего до лета.

Потом, через годы, навещая родные места, я встречал его уже больного, размягченного. Провожая меня, он плакал, выходил на крыльцо, долго смотрел вслед.

До самой своей последней минуты все стучал молотком, тачал, подшивал. За день до смерти работал за верстаком в сапожной мастерской. В полдень пошел на обед, опустился посреди лужи и заплакал. Я приехал, когда он уже обмытый лежал на столе, на том самом, с которого стащил во хмелю тридцать лет назад скатерть, вместе с хрустальной вазой, оставшейся после отца. Ваза не поддалась. Тогда он схватил ее и грохнул с размаху об пол.

Я прикоснулся пальцем к его лысине. Она была костяной, холодной. Жалости не было. Отвращение, страх.

– Прости уж ему, – сказала мать.

Зачем он явился в этот мир семьдесят лет назад в жалком еврейском местечке? Семимесячный недоносок, возросший в страданиях бесконечных революций и войн. Его первую жену и пятерых малых детей расстреляли немцы. Но семью он никогда не вспоминал.

– Прости уж ему, он был сумасшедший.

Скорее всего, так оно и было. Вероятно, он вернулся с войны душевнобольным. Где свершает теперь свой засмертный полет его душа? И почему в моих снах о родине все видится мне этот старик на нашем желтом чистом крыльце? Положив руки, изрезанные дратвой, на колени, он поджидает меня. Пух от нашего тополя летит вкруг его лакированной лысины, и в ней стоит маленькое солнце.

* * *

Я проживаю свою жизнь вспять, прокручиваю наоборот. Пленка рвется, приостанавливается, идет рывками. Все разорвано, фрагментарно, непостижимо. В зале хохочут, издеваются, курят марихуану. Порвалась дней связующая нить… Я сижу на раскладном стуле на берегу Атлантического океана, поставив пишущую машинку на ящик, выброшенный волной. Вдали застыл корабль, похожий на силуэт Таллина. В трех шагах на раскладном стуле спит Марк. Здесь нам дышится легко, и Ангел Смерти отлетает присматривать за другими. У меня за спиной, под грохочущей эстакадой сабвея, – Брайтон-Бич, русско-еврейское гетто. Софы и Эллы, Бэлы и Нателлы, отставив мизинчики с алыми коготками, копаются в плодах у входа в лавки. Губы бантиком, обширные бюсты направлены прямо к эпицентру земли.

Эдики и Алики, Толики и Натанчики делают зелененькие в бизнесах под грохочущей эстакадой и по всему мегаполису. Верткие и крутые, Семики и Нолики, голыми руками не возьмешь.

– Сабиночка, кушать иди, кушать.

– Мама, я не хочу кушать.

Это слово шелестит над всем Брайтоном, распростерло свои крыла до самого океана.

– Софа, кушать готовь, кушать, – звонит Натанчик из своего скорняжного бизнеса.

– Приходите вкусно покушать в наш ресторан. Для вас играют Эдик и Толик Куперманы.

– Погоди, я куплю Юрику дыньку.

– Ты его уже очень балуешь.

– После обеда он любит покушать дыньку.

Весь Брайтон-Бич – обширная, изобильная лавка под ржавой эстакадой. Сосиски и колбасы свисают лианами с потолков. Балыки и сыры, сугробы мехов, горы бижутерии.

Моня дымит сигаретиной «Мальборо» посреди русской бакалеи. Огурчики, сельди, маринованные оливки. Медленно и строго деревянным пинцетом накладывает всего. Энергичным щелчком отправляет «Мальборо» на пол, расплющивает окурок каблуком техасского сапожка с серебряной шпоркой.

– Сегодня у вас нет ряженки, Риточка? – вопрошает жена Софочка, складывая губы сердечком.

– Сегодня у нас не ряженка, а мацони.

Здесь изъясняются не словами, а цифрами. Диалог у мясной лавки:

– Зачем тебе мучиться, Эдик? Дышать ржавчиной? Живи с процента. Сейчас двенадцать с четвертью.

– Ты говоришь, чтоб я положил на си-ди?

– Предположим, забудь о двенадцати с половиной. Пусть будет десять. Все равно ты в профите.

Но почему они так серьезно занимаются копанием во всей этой снеди? Копание в помидорах как отправление религиозного обряда.

– Как ты думаешь, отчего вокруг так много дебилов? – спрашиваю проснувшегося Марка. – А у так называемых нормальных людей лица воинственных дебилов?

Марк, потянувшись и сделав полный вздох, усаживается на любимого конька:

– Потому что это больное общество. Оно безумно. Безумна его основная цель – непрерывное воспроизводство денежной массы. Производство во имя производства. Ты посмотри, как хорошо здесь неразмышляющему обывателю из Союза: токарю, слесарю, механику, торгашу, ювелиру. Он вписался с колес. Это его стихия. А человек с умом и сердцем страдает. Он здесь не нужен. Бездушная машина непрерывного воспроизводства отвергает его.

– Но ведь выехали диссиденты, поборники идеи.

– Не говори мне о них. Это или идиоты, или полууголовники. Люди со всякими извращениями. Ну сам рассуди, по силам ли человеку бороться со сложившейся системой жизни? Если у него хоть капля ума есть, он должен сообразить: нужно или приспособиться, или погибнуть. Ну представь себе, идет стадо, а один баран возникает, бодается с пастухом, блеет и сопротивляется. Здесь ведь тоже особенно не позволят тебе идти против течения. Все эти демонстрации, марши протеста – игра. Все решает элита. В ее руках рычаги и там, и здесь. Все эти диссиденты сами не знают, чего хотят. Диссидентство есть форма самоутверждения дегенератов, уголовников, выродков.

Его веки обведены синевой. Синяки сходятся у переносицы. Как будто человек долго носил синие очки, а потом снял, но очки пропечатались.

– В былые времени изгнание было страшным наказанием. Человека исторгало племя, изгонял народ, и он как бы умирал. Его больше не было, потому что как же он без родного языка, преданий, без людей своего психологического склада, общей с ним судьбы.

– Но ведь уезжают итальянцы, латиноамериканцы, поляки…

– На время, чтобы потом вернуться. Они остаются со своей страной. Важно сознание, что это не утрачено: язык, культура, могилы предков.

– Евреи уехали от антисемитизма, ведь был же там государственный антисемитизм.

– Да евреи в Союзе больше успели, чем в Америке. Разве не были мы там директорами, учеными, музыкантами, писателями, журналистами, разве все мы не закончили вузов?

– Но все равно ты там был еврей.

– Да не еврей я вовсе, русский я. Есть такое понятие – русский еврей. Потому что для меня Ваня с кружкой пива понятней и ближе, чем вся эта сионистская п…добратия. Я с ним на одном языке говорю, кости наших отцов лежат в одной братской могиле. Я родился и вырос в стране великой культуры. Я впитал ее в себя. Она несоизмеримо выше всего того, что меня здесь окружает. Я попал в дикую, нецивилизованную страну. Ты думаешь, американцы не понимают, кто едет? Если человек покидает свою страну, родной язык, народ, с которым у него психофизическое сродство, единая судьба, и едет неизвестно куда, не имея точной информации, этот человек или идиот, или сумасшедший, или агент КГБ. Покинуть страну белых людей, чтобы жить среди дикарей. Где она, Америка? Вокруг меня грязные, дикие, вопящие, обкуренные марихуаной, расслабленные, развращенные, неграмотные, жрущие, е…щиеся, мастурбирующие ублюдки, переступающие через горы мусора. Десятки миллионов ублюдков, и ничего святого. Жизнь под знаком доллара, построенная на конкуренции, борьбе за выживание. А у меня совсем другая ментальность. Мне внушали: жизнь должна быть основана на единении людей, кооперировании, взаимопомощи. Ведь по сути их тамошние лозунги верны.

– Но ведь каждый ехал добровольно.

– Это только так кажется. Была создана соответствующая обстановка: самолетное дело, шум вокруг диссидентов, антиизраильская кампания. Евреев перестали принимать на работу. Нужно было создать давление, припугнуть стадо баранов, предназначенных на продажу. И вот когда соответствующее давление возникло, открыли загон. Это ведь не эмиграция, а скототорговля. Это преступление тех и этих перед всеми нами. Одна элита договорилась с другой. Вы нам компьютеры, оборудование, займы, мы вам евреев. Двести тысяч баранов… Диссиденты, самолетное дело, государственный антисемитизм – туфта, прикрытие, а суть в другом. Израилю необходим миллион евреев. Израиль – геополитический форпост, плацдарм у Персидского залива. Необходим миллион евреев.

– Но ведь в Израиль едут сегодня немногие.

– Главное, чтоб стадо двинулось. Неважно куда. Пусть в Бруклин, Джерси-Сити, Квинс. Чтоб реанимировать черные, умирающие районы. И здесь они пригодятся, эти бараны. Чтоб белым песком посыпать черное дно. Обыкновенная скототорговля. Раньше, чтобы забросить резидента, его нужно было долго готовить, придумывать версию, внедрять. А сейчас можно вместе со стадом запустить сотни, тысячи, десятки тысяч. Пойми, и та и другая системы – дерьмо. И там и здесь все определяет элита. Обыкновенные элитарные системы. Только там разрушается экономика. Они не могут бесконечно наращивать вооружение. За Америкой не угнаться. Дайте передохнуть. Запад отваливает миллиарды долларов: поставки, кредиты… А в обмен всего лишь миллион евреев, миллион обывателей, человеческого дерьма, мутителей воды, идиотов с отбитыми мозгами.

– Отчего они все время копаются в помидорах? – спрашиваю я. – Копание в помидорах как отправление религиозного обряда.

– Потому что это и в самом деле обряд. Ради этого покинута родина, естественная среда обитания. Эти роскошные лавки Снайдерса есть реванш за разнузданных негров по соседству, грохот над головой, тяжкий труд, ад и преступность сабвея. У одного писателя герои живут в кастрюле с супом. Поплавают, нырнут, откусят от гигантской клецки, вынырнут опять. Эти люди живут в кастрюле с супом. Жить, чтобы есть свой суп.

– Мне пора, – говорю я, – мои клиенты поджидают меня.

Я проживаю среди ягодиц. Нужно забрасывать пишущую машинку в багажник и ехать. Мои бабочки слетаются к часу дня.

* * *

Майкл Тевел, двухметроворостый двадцатидвухлетний гвардеец с великолепным розовым фаллосом, не знающим проблем и застоев. Маленькая голова. Маленькие ступни придают всей фигуре ощущение неустойчивости.

– Хай, Грегори, хай, Франки… Вчера был в итальянском ресторане, там есть бармен Джо. Прекрасный парень. Джимми, как вчера сыграли «Янки» и «Джанки»?

– «Янки» были великолепны.

– Там есть прекрасный парень Боб, он прекрасный питчер[2].

– Какую погоду предсказывают на завтра, Джимми?

– Завтра будет великолепный день…

– Последнее время часто ошибаются.

Если перевести этот диалог с английского, получится «топик» для учеников шестого класса. Бесконечный small talk, пустая болтовня.

В ожидании массажа Майкл Тевел садится у цветного ТВ на ковер, поджав под себя ноги, ладони на щиколотках. Стройные ноги движутся, как крылья отдыхающего мотылька. Двадцатидвухлетний инфант, сын миллионера, владельца компании грузовых перевозок. Правнук нищих иудеев из Кослировки. Мальчик Мотл, ставший наследным принцем. Розовое чистое лицо цветет после сауны. Он ложится на мой массажный стол и блаженно закрывает глаза.

– Полегче, Грегори, полегче. У меня чувствительный живот.

Во время массажа мои мысли бессвязны, болезненно-бессюжетны. В «Метаморфозе» Кафки главное, что Замза превращается в насекомое. Сюжет несущественен. Вернее, сюжет всегда один: рождение, труд, болезни, упования, страдания. И вечная загадка смерти. Где вы, ликующие, сытые толпы из кинохроник начала века? Где вы, толпы красавцев кавалергардов?

Я массирую американского кавалергарда еврейского происхождения. Как много народу умерло за последние пять тысяч лет. Он хлопает по своей румяной заднице в хасидских завитушках. Задница с пейсами. Я массирую его натруженные любовными упражнениями ляжки, истерзанные когтями стюардесс. Его маленькие, розовые с нежной желтизной ступни изваяны из мрамора. Его ноги – колонны. Его лебединая шея покоится на высокой подушке. Его каштановые усы щекочут яркую нижнюю губу. Соломон после любовной ночи с Суламифью.

– Со сколькими сегодня, Майкл?

– С двумя стюардессами из «Пан». Мой «шмак» мертв, Грегори. Давай я перевернусь. Разбуди через час. Поработай над ляжками и спиной. Полегче на ступнях.

Я массирую эту молодую прекрасную плоть. Вот он весь передо мной, еврейский виконт Майкл Тевел, рожденный среди густых долларов. Ему совсем не нужно учиться, читать, думать, сомневаться. Какая, в сущности, страшная судьба. Сегодня этот двухметровый инструмент для получения удовольствия расстроен. Инструмент нуждается в настройке. И я настраиваю его. Тяжкий то труд – массировать кавалергарда. Появляется одышка. И почему-то вспоминается этот черный лаковый грач на белой простыне. Желтый скворечник-дом, сады, звон бубенчиков на игрушечных вожжах. Во время моего детства еще играли в кучеров и лошадей. Каждую весну воспитательница Вера Павловна выходила на крыльцо и кричала:

– Грача, грача…

Он выпадал из стаи, снижался и садился ей на плечо. Взъерошенный, возбужденный долгим перелетом, усталый. Где он, этот лаковый черный грач? Где она, добрая Вера Павловна? Как давно все это было. Почему так хорошо все это вспоминать? Не оттого ли, что был так близок от розового райского облака, только что вышел из него и все было еще впереди? Грач был ручной, перелетал с плеча Веры Павловны на шкаф, с кровати на кровать, здоровался с нами. Черный грач на белой простыне.

* * *

В дивных местах довелось мне пробудиться и мужать. Среди преданий о невиданной битве города, захлебнувшегося в своей и татарской крови. Под стенами древнего монастыря, прославленного Федором Достоевским и Константином Леонтьевым, в краю, где жили Хорь и Калиныч. Вон там, под первой ракитой аллеи, поджидал Митя Карамазов брата Алешу, где-то здесь затерялись могилы братьев Киреевских. В том доме останавливались Пушкин и Тургенев. Дальше, в нескольких часах езды, – Ясная Поляна.

Летом, прячась от отчима, я жил в лозняках, у речки Другузки, куда уходил с книгой. Тигр и Евфрат, Нил и Иордан моего детства. Все эти Другузки, Железинки, Клютомы, Жиздры. В весенние разливы несли они плодоносный ил на луга. А как отойдут воды, грянут могучие лягушачьи хоры. До самого Петрова дня все цвело, благоухало, свистело, жужжало, свиристело. Буйно цвели медоносы, к покосу стояли по пояс богатейшие травы. По болотцам русалочьими зелеными космами лежат осоки, тихая луговая Клютома прячется в дремучих лозняках, в омутах крокодилами стоят щуки. В сочных, увитых граммофончиками лозинах, в зелено-серебряной чуткой листве – щебетанье, шуршанье, хлопанье крыльев, хлопоты, щелканье соловья. А дальше, по лугам, присадистые ракиты обозначают некогда оживленную, а теперь забытую дорогу к Оптину монастырю, что лебедем плыл по жиздринской волне.

В детстве я имел несчастье быть отличником, кандидатом на золотую медаль. Подбадриваемый невеждами-учителями, я шел в ложном направлении. Молодое сознание врастало в железную форму официальной идеологии. Через годы я обнаружу весь ужас своего невежества. Так родившийся в зоне поначалу не замечает путанки. Там, где пришедшему с воли труба, ему в самый раз. Он не подозревает, что есть иные звуки, кроме тех, что обрушиваются из громкоговорителя, иные цветы, кроме проволочных колючек, иные дороги, по которым не водят конвоем.

Мы твердо знали: история делится на марксовы экономические формации, декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию, литературное дело должно быть колесиком и винтиком. Нам внушали: лучшая проза – «Как закалялась сталь», «Поднятая целина», «Мать». Мы были воспитаны на диких романах и поэмах. Лучшим стихотворением было «Слово к товарищу Сталину» Исаковского. Его читали на школьных вечерах дистиллированные, бесполые отличницы: Любимова, Бриллиантова, Хорошецкая. Сталинские невесты с косами до пояса, в темных суконных пиджаках с ватными плечиками.

Позвольте мне пожать вам крепко руку,Земным поклоном поклониться вам.За вашу верность матери-отчизне,За вашу мудрость и за вашу честь.За чистоту и правду вашей жизни,За то, что вы такой, какой вы есть.

Тогда мы все были больны неведением, больны непониманием. Но мы были искренни, открыты и по-своему счастливы.

Вот мы стоим, девятиклассники, Первого мая на нашей маленькой брусчатой площади, над нами полощется шелковое красное знамя с ленинским профилем, и мы поем марш энтузиастов:

Нам нет преград ни в море, ни на суше,Нам не страшны ни льды, ни облака!Знамя страны своей, пламя души своейМы пронесем через миры и века!

Мы родились в стране великой революции, наша страна только что спасла мир от фашизма, перед нами распахнуты двери институтов. Мы счастливые. Мы стоим с красным знаменем на ветру: Володя Савось-кин, лобастый, чубатый, мускулистый, влюбленный в Рахметова; Стасик Коптев, шахматист, знавший почти наизусть «Былое и думы». Стасик стоит под знаменем опершись на костыль: в сорок третьем ему оторвало ногу на минном поле. Янтарно-желтый, потливый, нечеловечески сильный, эрудированный.

– Ярослава Голана убили украинские националисты, – говорит Володя Савоськин.

– Нет, – уточняет Стасик, – его убили наймиты Ватикана.

– Ребята, какие вы счастливые, – говорит наша молоденькая историчка Клавдия Васильевна. – Ведь это для вас строится МГУ. Получите аттестаты – и прямо на Ленинские горы.

Над нами была твердь с нарисованными аляповатыми светилами. Нам предстояло пробить ее голо вами.

* * *

Если бы Николай Васильевич Гоголь работал массажистом, он начинал бы описание своего героя с фаллоса, потому что это очень характерная деталь. Священник Эд Пук уже не самец, а одушевленное среднего рода. Громадный, тугой шар сала на коротких ножках. У Пука фаллоса просто нет: дырочка для мочеиспускания с обвислой кожицей вокруг.

Фаллос супермена Пазимано цветет, как бутон розы. Свидетельство красоты секретарши, процветания, оптимизма. Вялый фаллический отросток доктора электроники Джо Кука вопиет об одиночестве, воздержании, комплексах, застойных явлениях.

…Но однажды явился он, скромный конопатый мулат. Когда он проходил в сауну, три полусонных клиента приподнялись на массажных столах и окаменели.

От самого рыжего шелковистого паха к подбородку поднимался великолепный турецкий ятаган. Инструмент для жеребячьей любви и аттракционов.

– Вы видели? – вскричал, выскочив из сауны, Ансио. – С таким инструментом можно зарабатывать миллионы.

– Мне бы такой, – с завистью сказал Джо Нойер. – А то моя Рози недовольна.

– А ты кушай пусси[3], – посоветовал Ансио, – очень вкусно. Пусси-соус помогает от импотенции.

– Ты грязный, отвратительный алкаш, Анс. Посмотрите на эту красную пивную рожу. Красный лобстер с большим брюхом.

– Грегори, как ты можешь массировать эту отвратительную жабу. Подергай его за усы. Они у него приклеены. Сейчас, Джо, я подергаю тебя за член. Держу пари, он у тебя пластмассовый.

– Ты, грязный ублюдок. Когда пойдешь отсюда, оставь Грегори свой кошелек.

– Это почему же?

– Деньги тебе больше не понадобятся.

– Это почему?

– Я буду ждать тебя у входа с автоматом.

– Почему?

– Потому что ты устал жить, Ансио. Я знаю.

– Нет, я не устал жить.

– Нет, ты устал жить.

– Нет, я не устал.

– Тогда зачем ты дотронулся до моей левой ягодицы?

Ансио уходит отдыхать от напряженного диалога в свою сауну. Сидит весь в росе, голову на руки уронив. Не знает, что делать с жизнью своей. Другой бы книгу в руки взял, пока сидит вот так, газету… Да нет у Ансио такой потребности. Только объявления о дешевой распродаже и читает.

Джо Нойер тщательно причесывается у зеркала. Подравнивает ножницами усы, расчесывает щеточкой. Этот уродливый старик одет, как техасский ковбой. Кожаная широкополая шляпа, узорные сапожки со шпорками, на шее шнурок с анодированным зажимом. В его карманах полно игрушек, каждая с фаллическим оттенком. Принесет голенькую хорошенькую куколку со спущенными штанишками. Нажмешь на кнопочку со стороны ягодиц – выскакивает внушительный фаллос. На оборотной стороне визитной карточки мистера Нойера: «I fuck you».

Сейчас, под занавес, он непременно что-нибудь отколет. Покуда я отношу свежие полотенца в душевую, вокруг моего стола собирается жеребячья толпа, все гогочут. На массажном столе прыгает на кривых ножках и кувыркается громадный гуттаперчевый фаллос. Педро-прачка мяукает, завывает, визжит, звенит связкой ключей и цепью.

Массажи, массажи, нет им конца. И задница величиной с телевизионный экран.

* * *

– Что через погост прешь, чулида непрокая, – сказала знакомая баба, увидев меня, идущего через кладбище на вокзал. С золотой медалью в кармане, с деревянным чемоданом, я шел через кладбище на вокзал, в институт, в Москву. – Поворотил бы. Дурная примета, повороти.

Но почему-то не поворотил. Шел мимо страшного черного монолита на могиле уездного купца, мимо голубой оградки вкруг бывшего своего одноклассника Володьки Савоськина. С хворостяных гнезд взлетали вороны и вопили. Свесив головы, глядели вниз галчата. У самого вокзала, на переезде, опустился шлагбаум. Пульмановские красные вагоны. Тринадцать. Сквозь стук колес слышен был станционный динамик. Хор Пятницкого:

Ох, недаром славится русская красавица.Ох, недаром, ох, недаром…

У приземистого, дореволюционной кладки вокзала поджидали серебряные медалисты: Кондрашов с Барабановым. Спортивные, квадратные, в новых пиджаках.

– Что смурной-то? Да брось, – сказал Кондраш. – С золотой медалью, а смурной. Как зачислят, в ресторан «Прага» пойдем. Только зачислят, и все. Никакого экзамена. До того ни маковой росинки. А то пропадешь в Москве ни за понюх табаку.

Помню странный свой, нелепый костюм. Трофейный. Ткань была тонкой, волокнистой. Как мясо благородной дичи, подстреленной рейхсканцлером. На пуговицах можно было разглядеть изящные свастики. Отчим стесал их сапожным рашпилем. Но свастики все равно проступали белизной.

Москва поразила имперским духом. Безжалостным, жестким. В восьмом классе я занимался боксом. Надев перчатки, поигрывая крепкой мускулатурой, шел против Витьки Ущеко. Помню ощущение первых пропущенных ударов. Что-то тупое, беспощадное, бездушное. Ненависть, смятение, бессилие.

Жесткие локти и бока москвичей. Вот я пытаюсь войти в вагон метро, но меня отшвыривает кто-то нахрапистый. Куда прешь!

Общежитие авиационного института. Километровые мрачные коридоры. Запахи подгорелой пищи из коммунальных кухонь. Серые, в пятнах простыни. Какие-то студенты – заочники, гуманитарии, технари – шумят, валяются на кроватях с конспектами, перепутав день с ночью. И невозможно уснуть, опомниться, передохнуть.

Постоянно нарастающее, томительно-тревожное предчувствие. В приемной комиссии нам троим выдали специальные пропуска на моторный факультет авиационного института. Только меня почему-то направили к заместителю декана, Кондрашова с Барабановым – к декану.

К заместителю была длинная очередь брюнетов. В чертах лица некая схожесть.

– Покажи паспорт, – спросил у спортивного, литого, с борцовской шеей, зелеными навыкате глазами.

– А что?

– Еврей?

– Еврей…

То была очередь медалистов-евреев.

У замдекана плотничье, русское лицо. Так аристократ-князь поручает смерду черную работу. А мужику плевать: привычное дело. Зам работал свою работу с ленцой, почесываясь, позевывая. А ведь непростое дело – отвадить от первейшего военного вуза империи несколько сотен медалистов-евреев.

Это скажется потом. Когда в небе над Ливаном израильтяне посшибают все советские МиГи, как уток над болотом, когда мир посмеется над устарелостью советского самолета, угнанного Беленко. Когда придется только и делать, что красть западные технологические секреты. Да что оттого! Его задача была отвадить от авиационного дела медалистов-евреев. Отторгнуть первостатейное мозговое вещество от наиважнейшей отечественной отрасли. Для многих тогда, от того замдекановского резного кресла, начался путь в эмиграцию.

– А сколько цилиндров в авиационном моторе? – спросил он меня, закатывая рукав расшитой малороссийской рубахи.

– Я именно потому и поступаю на моторный, чтоб отвечать на подобные вопросы.

– У нас нет для вас общежития.

– Буду снимать угол.

– Ответ получите в приемной комиссии.

В комиссии сказали: отказано в приеме. Слезы обиды застили свет.

Впервые в жизни повеяло мне в душу жестоким имперским холодом. Вот они упаковывают свои чемоданы, Кондрашов с Барабановым. Счастливые, ладные. Они в списке зачисленных. Я провожаю их до трамвая.

– Постарайся пробиться.

Они вскакивают в трамвай, и он уносит их к ресторану «Прага», где они будут обмывать поступление.

Так вот и заявился в своем костюме со свастиками на филфак педа. Домой не было мне пути. Там был он, отравитель моего детства. От того педвузовского сквера дорога прямо к этому массажному столу и пролегает. Попади я тогда в авиационный, ходить мне сейчас в докторах технических наук, при моей-то былой памяти и хватке. Но зато не было бы для меня вот этой отрады: раскрыть бунинские «Темные аллеи» и дышать, дышать в оптинском монастырском парке, бродить с книгой вдоль Виндзорской дороги, в моем любимом уголке земли.

* * *

Почему именно на этом месте, когда я массирую ляжку, мне видится эта дорога? Дорога к Оптину монастырю. Небось те древние вязы совсем в землю ушли. Да и нет уж там никакой дороги. Луга не медоносят – не заливные они. Только все видится, все видится мне эта дорога в заливных жиздринских лугах, и старик с косой бородой все едет в крестьянской телеге, пеший Иван Карамазов в крылатке к Зосимову скиту спешит.

Почему вспоминается мне все это среди тутошней мороки, кипения в пустоте, стремительной скорости в никуда? Эта дорога в лугах, и я, узкогрудый, робкий, с круглыми зелеными глазами, перепуганный голодом и войной, иду по прохладной траве вдоль Жиздры-реки, средь звонкого лягушачьего грома, шмелиного гуда.

Центром всего была Жиздра, плодоносным Нилом всего края. Наезжая в родные места, я наблюдал гибель ее. Вымиранье, выцветанье любимого уголка земли. Его погубил разбойный молевой сплав. Весной и летом с верховий, порознь, как спички из опрокинутого коробка, шел отборный мачтовый лес, обнажались истоки вод, устилалось дно.

Бывало, в сумерках остановишься на берегу. Что там плывет на излуке, лось… не лось? Приглядишься: коряжина из воды торчит. Повыводилась рыба, песчаными залысинами пошла река. Не стало целительных разливов. Погиб Пафнутьев колодец под стенами монастыря. Совсем недавно дубовый сруб был наполнен хрустальной сернистой водой. Дно пульсировало могучими бурунами. Сплошь устлано было серебряной монетой. Тихие, глубокие ручьи уходили от него в Жиздру. Где-то здесь жила щука с серебряным кольцом в жабре, запущенная еще Петром Первым.

Каждый свой приезд спешили мы сюда с приятелем Влаком, лобастым, голубоглазым, облысевшим в двадцать, с сосульками белесых волос, проведшим детство и младость по библиотекам. Ныряли с разбегу в сернистую ключевую жуть, выпрыгивали как ошпаренные, растирались тугими полотенцами, лежали под старинными дубами, описанными еще Достоевским, и читали, читали. То были наши сады Академа. Мы прогуливались, беседуя, как Платон с Аристотелем.

Как-то лет десять не бывал я в родных местах. А приехав, ужаснулся. Перестали бить подземные сернистые ключи. Колодец остановился, заглох, умер. Мутным слепым бельмом смотрел он в знойное небо.

Вся в островах, протоках, старицах, обмелела Жиздра. Вовсе пропала луговая Клютома, ручейком стала Другузка. Вместо полдневных певучих лугов – степь, полупустыня, такыр. Черные грачи с разинутыми от зноя клювами кружат, как души усопших монахов. Погиб, истоптан, осквернен мой Ханаан, сочившийся медом и молоком. Но почему тогда в минуты боли и печали, когда пот заливает глаза, все видятся мне мой чистейший Пафнутьев колодец под соснами, кувшинки в жиздринских заводях и та забытая дорога в лугах?..

Когда в нью-йоркском сабвее двое негров будут избивать меня, я, засыпая под их чугунными кулаками, увижу мои заливные луга, изрезанные ручьями, белый монастырь, к которому мы спешим с сыном…

* * *

– Мне х…во здесь, – говорит Марк. – Здесь знаешь кому хорошо – у кого ноги, как у Барышникова, дирижерская палочка, как у Ростроповича. Еще здесь молодым да глупым хорошо. Человек – как пробирка, если содержимого всего-то пара капель на дне: взял, выплеснул, чем-то новым наполнился. А если сосуд полон? Мне здесь плохо: воздуха не хватает. Воздух важнее ананасов. Тут все перед твоим носом, ешь – не хочу. Там я знал: в августе помидорчика хочу, огурчика. Здесь даром не надо. Невкусное все, макетное. Макеты помидоров, макеты кур, макеты колбас – макетное изобилие. Клубника больницей пахнет. Не клубника, а обман какой-то. Макетные дома, как театральные декорации. Крыши нет. Макет крыши.

Пластмассовый кирпич. Там КГБ не трогай, тебя не тронут. Здесь я каждого брюнета боюсь. А там я сам был брюнет. В Америке в прошлом году было обворовано тридцать процентов квартир. Каждую минуту убийство. Это война.

Он постоянно задыхается. Наклонится вперед, ладони на полусогнутых, пытается полный вдох сделать. Обвислые щеки в синих прожилках, влажные, в красных жилках глаза. Никак ему, бедняге, не продохнуть. Вот, кажется, продохнул.

– А что жизнь, что ею особенно дорожить? Ударит, и нет тебя. Человек подобен таракану. У американцев правильное отношение к жизни. Что ею особенно и дорожить? Вон сколько убийств, автомобильных катастроф. Жизнь потерять ничего не стоит. Умереть бы, как птица, на лету.

Я ему советую лечиться, врачи вызывают в нем ненависть.

– Тут ведь как. Покуда ты идешь своим путем, все нормально. Идешь это ты своим путем, цветущим садом жизни, а в это время в кустах доктора и адвокаты притаились. И ждут. Не приведи господь сбиться с пути. Налетят как коршуны, ограбят, в клочья разорвут. Жена одного русского врача говорит: ты ему мочу до атомов разложи, чтоб раскошеливался. Ты его всего до молекул проанализируй. А судейские! Не приведи господь. На одном процессе их двенадцать штук, и все громадные баксы требуют. И так и этак закон выворачивают. Истина никого не волнует. До штанов разденут, до потрохов растрясут, черное представят белым и наоборот. Тут по тюрьмам сидят только бедные, у кого денег на хитроумного адвоката не хватило.

– Так что ж, по-твоему, выходит, все в этом обществе ни к черту не годится?

– Где-то у Гегеля есть такая мысль. Судопроизводство, здравоохранение, образование – три показателя, свидетельствующие о совершенстве системы. Здесь все три никуда не годятся. Закон – смешная игрушка, медицина – система узаконенного ограбления, массовая школа выпускает варваров, уродов, монстров. Америка – это гигантская фабрика, супермаркет, лаборатория. И все тут ни во что не верят. Только в доллар.

– А как же бессмертная душа, платоновский катарсис? Когда душа воспринимает прекрасное, у нее прорастают крылья…

– Хе-хе-с. На днях мне приснился сон: дюжина крылатых бессмертных душ влачит по небу вдоль океанского пляжа рекламу: «МАГАЗИН „МЭЙСИС“ – ДЕШЕВАЯ РАСПРОДАЖА САПОГ».

Я привез его подышать на Виндзорскую дорогу. Уж ноябрь, а все краса, сушь, голубизна. Почва – каштановый лохматый ковер, шуршит и шуршит под ногами. Деревá – букеты роз, тюльпанов, астр. Осины горят огнем. А может, то не осины совсем. Листай ботанический английский словарь, чтоб назвать по имени иностранное древо. Какая-то сумасшедшая яблоня цветет за оградой. Взяла и расцвела в ноябре.

– Какое сегодня число?

– Седьмое ноября.

Сегодня Невский проспект густо зафлажен в красное. От холодной Невы дует железный ветер. И кто-то вместо меня идет по Дворцовому мосту к университету.

* * *

В тот ноябрь ей было девятнадцать, мне двадцать девять. В шапке-шлеме, с тонким чистым лицом, она была похожа на хорошенького средневекового мальчишку-герольда. Мы идем через Дворцовый мост к университету, где она учится на факультете журналистики.

– Я не хочу на эту скучную лекцию. Давай будем просто бродить. В моей жизни будет еще много лекций, а такое может не повториться. Ведь ты не разлюбишь меня? Ну скажи – ведь не разлюбишь?

Так, видимо, было решено в мире горнем. К тридцати я вновь вышел из сумрака и услышал музыку.

Была весна на Карельском перешейке. Третьи сутки мы не вылезаем из спального мешка, укрывшись в палатке. Ночи были уже совсем белые. Стройные березы, как струи парного молока на рассвете. Я сделал зарубки на нескольких стволах. В ночной тишине были слышны березовые сладкие капели. Ну конечно, это был Бог. Это Он сжалился надо мной и подарил мне любовь. Ну как иначе можно объяснить любовь этой девятнадцатилетней красавицы ко мне, уроду и монстру. Русской девочки из полковничьей семьи к немолодому, по их понятию, некрасивому еврею, сыну банщицы.

На рассвете мы просыпались от щелканья соловьев в кустах, у самой воды, за ржавой колючей проволокой, оставшейся здесь от финской войны. Я спускался с чайником по крутизне к реке Сестре, разжигал костер, приглашал ее к завтраку. Она вылезала из палатки, завернувшись в одеяло, вся розовая, румяная, счастливая от свежего карельского воздуха, любви. Позавтракав, мы вновь заползали в палатку, чтоб вылезти только в полдень, когда розовое райское облако восходило над березовым лесом и розовели стволы… Мы пили березовый сок. Над нами пылили ивовые сережки, а в майской голубизне все стояло и стояло розовой снежной вершиной уже не весеннее, а летнее облако…

И радостно, и полно значения было то, что возвращались мы в детском вагоне электрички. На стенах всюду были картинки со зверюшками: зайчиками, слонятами, белочками.

– А знаешь, – сказал я ей, – сдается мне, что везем мы твоим старикам внука из леса.

Она только улыбалась и тыкалась в мою щеку холодным носом и теплыми губами.

…От него пахло кислым молоком. Когда его вынесли ко мне из института Отто, я увидел крохотное, узенькое личико и был разочарован. И это все?! Ничтожный комочек плоти, едва различимое облачко жизни. Потом было постоянное его умиранье и мое обмиранье. Жар, воспаление легких, грипп, ангина и опять воспаление легких.

– У меня пропало молоко, – встречала она меня на пороге, бледная, с искаженным лицом.

И я мчался по родильным домам и клянчил корм для своего детеныша у молочных женщин-коров.

– Он срыгивает чужое молоко, – встречала она меня в слезах, с трясущимися губами.

И я тащил на себе карету «скорой помощи», по снегам, по гололеду. Приволакивал платного врача, и он прописывал ему «пчелиное молочко», достать которое было невозможно.

– У ребенка астматический синдром, ленинградский климат погубит его. Нужен юг. Азовское море.

И я отправлял их на юг – на полгода. Работал учителем, ночным сторожем, репортером – одновременно, чтоб содержать их там, на юге, и продержаться самому. Я писал очерк о скороходовских ботинках в электричке, по дороге в школу, и проверял школьные сочинения о Родионе Раскольникове в ночной сторожке.

К ним, на Азов, я приехал в начале июля. Я иду по бесконечному молу прямо в море с тяжеленьким зеленоглазым Зверьком на плечах. И мы дышим, дышим азовскими теплыми ионами.

Однажды он закашлялся, и тяжелый ком слизи извергся из его легких. Мой мальчик был спасен.

* * *

Поутру Ансио тщательно выбрил половину лица. Вторая покрыта седой щетиной. Голый Ансио на шоколадных вывернутых коротких ногах подходит с трагическим лицом к голому бородавчатому Джо Нойеру:

– Потрогай… потрогай, со мной что-то происходит. На второй половине щетина не растет.

– В самом деле, – говорит Джо, погладив Ансио по большому лицу. – Бедный Анс. У тебя волосы растут только на правой стороне. А что говорит врач?

– Врач говорит: это на нервной почве. Нужно кушать витамины.

Джо тщательно ощупывает оплывшее лицо Ансио, потом свое.

– Вспомнил, – говорит Джо, – вспомнил. Такое случилось пять лет назад с моим кузеном Томми. Это потому, что мой кузен на старости стал вдруг превращаться в гермафродита.

– Что ты говоришь? В самом деле?

– У моего кузена в промежности стала расти «пусси», представь себе. Он тоже алкоголик. Ансио, ты превращаешься в гермафродита. Все алкоголики на старости превращаются в гермафродитов. Стань-ка раком, Ансио, стань. Смотрите все, смотрите. У Ансио сиськи растут.

– Ты отвратительная невежественная жаба, жабаимпотент.

– Это я невежественный? Я закончил колледж. Это ты темный, невежественный, наглый алкоголик. Грегори, спроси у него, где находится остров Мадагаскар. Ответишь – даю тысячу баксов. Не знает. Грегори, спроси его что-нибудь о России. Ансио, какая религия у русских? Какая? Не знает.

Ансио, показав Джо оттопыренный безымянный палец, что означает: я е… тебя, – удаляется в сауну.

С утра до самого допоздна сидит Ансио в сауне, с перерывами на обед и диалоги. В конце дня, если чувствую себя сносно, захожу попотеть вместе с Ансио.

– А зачем мне Мадагаскар, Грегори? Сам подумай, ежели я делаю сто тысяч в год. Купил билет на самолет, вот тебе и Мадагаскар. Зачем, к примеру, учить французский, не понимаю. В Европе за пять баксов в час можно переводчика нанять, только плати. Тебе Мадагаскар на блюде принесут, порежут и поперчат. Я был в молодости мясник. Какой я был мясник, закачаешься. Три собственных лавки. Какие я делал колбасы! Представляешь, колбаса от пола до потолка, подвешена на крюке. Колбаса величиной с дирижабль, и я рядом. Фотография в газете «Рекорд». Какие были мясники! У меня был мясник-алкоголик. Стаканы ел. Возьмет стакан, сгрызет у публики на глазах. Бывало, придешь поутру, а размороженные туши на крюках все крысами изъедены. Она, тварь, прыгнет, вцепится в ляжку и висит. Прямо форменные акулы. Крис, так того алкаша звали, говорит: давай руби по самые ляжки. Нарубим топорами, как дров. И с пола лопатами в машину-мельницу. Она, зараза, все кости, сухожилия в фарш перерабатывает. Потом подкрасишь этот самый крысиный фарш и в витрине в ваннах выставляешь. Этот по сорок центов, тот по пятьдесят, а этот по шестьдесят фунт. А он одинаковый. Народ глуп, набегут на дешевку. А потом я таверну купил.

Сидит, выпаривает из себя очередную дюжину пива. Весь в крупных бусинах. По деревянной лавке – ручьи. Утирает распухшей пятерней большое оплывшее лицо.

– Для меня этот Мадагаскар ничто. Мой Мадагаскар – как из доллара два сделать. Это у меня в башке. Я ни одной книжки не прочитал. А зачем? Книжка от жизни уводит. Там все не так, нереально. Я как попробую книжку читать, голова болит. Мне здоровье не позволяет. Я жизнь как в беличьем колесе прожил. Вставал в пять. У меня три грузовика с мясом курсировали. Оптовые закупки, банковские счета, продавцы, покупатели. Дебит, кредит. Все в голове держал. А теперь поедешь в Пенсильванию – у меня там кусок леса, озеро и дом, – ночью не спится. Зажжешь всюду свет, на всю катушку, спустишь овчарку, бродишь всю ночь. Не знаешь, что с жизнью делать.

Сидит, уронив тяжелую голову на руки. Молочные густые кудри клубятся над ложбиной спины, по которой текут ручьи.

– Грегори, а какая религия в России?

– Русские – христиане.

– А я думал, буддисты, – удивляется Ансио…

* * *

Ей хотелось счастья. Ей очень хотелось счастья.

– Моя красота скоро пройдет, а у меня так никогда и не будет дубленки, сапог за семьдесят пять.

Хотелось счастья, а была коммуналка, хроническое безденежье, очередь за говядиной.

Обычный сюжет. В ней еще не было лжи. Ложь появится потом, после поездки в Таллин. Он был писатель. Его талант был сокрыт для меня за валунами угро-финского наречия. Но он был член Союза писателей с отдельной квартирой в Ыйсмяэ, дачей с сауной, летними отпусками в Коктебеле. Выходит, я сплоховал.

Видимо, так было угодно Богу. Надвинулись сумерки. Время между волком и собакой. И все-таки было не так мрачно, как до встречи с ней. Мой сын теперь назывался пасынок. Я ездил к нему в Таллин из Ленинграда.

С самого субботнего утра узенькие улицы Таллина распирало от шаркающих туристских косяков. Одичавшие от российского звериного сервиса люди жаждали хоть на день забыться среди готических шпилей и черепичных крыш, где-нибудь в тихом кафе, где вас элементарно накормят, а не зададут корм. Недавно все это было Европой. Но с пережитками капитализма вот-вот будет покончено. Уже ржавеют декоративные железяки в кафе «Пегас», на пыльные окна не повешены шторы, официантка рассеянна и не спешит. Здесь еще кормят съедобными вещами, а не дохлыми собаками, но такое ощущение – вот-вот прихлопнут.

После обеда мы карабкаемся с ним по винтовым лестницам средневековой башни, где старинные пищали, пушки, доспехи. Мы сидим в кино. Я целую его в темноте в макушку, а он тычется мне в щеку теплой узкой мордочкой. Мы катаемся с ним в лодке по озеру, на самой середине бьет фонтан. Я гоню лодку прямо под струи. Он верещит и просит еще.

– Скажите, это мальчик или девочка? – спросила художница из Вильнюса, повернувшись к нам от мольберта.

– Я мальчик.

– Ты неправдоподобный мальчик. Какие красивые волосы. Совсем как принц.

Однажды я заговорил о возможности моего отъезда в эмиграцию.

– И ты никогда больше не приедешь?

– Я буду присылать тебе красивую одежду.

– Мне не нужно красивой одежды. Мне нужен ты.

– Меня здесь могут посадить в тюрьму.

– Лучше тюрьма, чем Америка. Ты отсидишь в тюрьме и приедешь ко мне. Из Америки ты никогда не приедешь.

– Откуда ты знаешь?

– Я предчувствую.

Он еще не знал, что значит «навсегда», но он предчувствовал. На людях он уже стеснялся взбираться мне на плечи. Мы уезжали в лес, в Пирита, к холодному морю. В лесу никого не было. Когда я присел над сыроежкой, он закинул мне на плечо одну ногу, потом другую, как тогда у теплого моря. Я поднял его и понес.

– Ну ты и силен, папа.

Он был тяжелый, не то что восемь лет назад. Тогда у него были голубиные косточки, и его запросто мог сдуть с моего загривка азовский ветер. Тогда я укладывал его больной спинкой на горячий песок. Теперь он вон какой тяжелый.

Он соскользнул с моих плеч и принес два просоленных деревянных обломка. Мы стали с ним сражаться на шпагах.

– Папа, ну коли же, коли… Почему ты не колешь? Ты придешь завтра в школу? Ребята очень просили.

В классе их было сорок. Учительница, косноязычная растрепанная страдалица, вот уж двадцать лет обминала наробразовский хомут. Рисовала на доске кривобокий ковшик, ребята копировали. Потом шла родная речь. Учебник на две трети состоял из рассказов о партии и Ленине. На сорок замутненных головенок час за часом низвергалась наробразовская тягомотина. Сорок человечков томилось в малогабаритной, с низкими потолками клетке. Сорок нежных позвоночников деформировались за несоразмерными партами, станками для формирования сколиоза. Ни одного румяного детского лица. Пятиэтажная машина для отбивания юных мозгов.

Я просил учительницу подарить мне пару уроков. Она с радостью соглашалась. Я просто читал им книгу о Троянской войне, миф об Орфее и Эвридике, о гордой девушке-бегунье Аталанте. Он смущался и гордился. И правый его зеленый глазище уходил вбок, как в детстве, когда я читал ему про Айболита. И он уже ничего не видел… Я подарил учительнице книгу «Легенды и мифы Древней Греции». Обещал приезжать.

Я пристраиваюсь на последнюю парту, он оборачивается ко мне со счастливым лицом. Как он похож сейчас на нее. Вот так же она оборачивалась ко мне из-за пианино, когда играла для меня в ту давнюю пору нашей любви.

…Когда за день до отлета в Вену я приехал проститься, он впился в меня как пиявка, и они вдвоем отдирали его от меня, она со своим писателем.

* * *

Любовь после сорока пяти имеет свои преимущества: можно вообще обойтись без любви. Только соитие. После сорока пяти любовь нужна прежде всего для здоровья. Она почему-то внучка Каменева.

– Я его ненавижу, – говорит она. – Из-за него все и началось. Из-за него нас всех арестовали. Пятнадцать лет в Магадане. Потом опять Москва. Институт химии. Брак с еврейским Паганелем. Ученый, шлимазл, чудак, донжуан. Отъезд. Развод. Сын в Израиле, на Голанских высотах. Сионист-идеалист.

Мы обломки кораблекрушений, которые никак не склеить вместе. Она человек, личность, мать. Но для меня она всего лишь женские бедра для любовных утех.

– Я истосковался по женской ласке, Нэлли.

– Я не могу просто так. Мне нужны помощь, поддержка, support.

– Короче, за «пусси» надо платить.

– А ты хочешь бесплатно? В Америке не получится бесплатно. Другая культура.

– Это не культура, а проституция.

С увядшим лицом, сильными молодыми ляжками в шортах, глядит на меня светло-голубыми жесткими глазами канадской лайки. По ночам она, как облако, обхватывает меня и несет. И делит мой пламень бесконечно. По ночам она совсем юная, шестнадцатилетняя, ее лицо восходит надо мной в темноте.

По утрам у нее мешки под глазами.

– Почему ты не глядишь мне в глаза?

Она не понимает. Мне страшно глядеть по утрам на ее морщины, на эту обвислость и желтизну. Это любовь-оборотень. По ночам ее молодые губы, и светящаяся белизна, и молодой голос. Но вот светает, и на левом плече ее тяжелая голова, и невозможно уснуть от органных звуков ее вибрирующей носоглотки.

Когда после часовой гонки по хайвею я притормаживаю у ее дома, сквозь смотровую щель за шторой меня сторожат два воспаленных глаза канадской лайки.

– У меня к тебе определенные требования, – говорит она, осмелев после вина. – Я в Союзе работала в договорной организации. Составлялся договор с заказчиком. Все было четко, взаимные обязательства.

– Что ты имеешь в виду?

– Я хочу путешествовать, ходить на бродвейские шоу, носить модную одежду. Ты должен тратить на меня время и деньги.

Любовь без любви, когда только соитие, а днем не знаешь, что же делать с этой революционной внучкой. Остылое сердце и постылая она. Рядом с нею – камень на сердце, без нее – камень в простате. Каждое ее движение, каждый жест копят в душе ярость. Когда одно лишь счастье – бродить по сухим листьям вдоль Виндзорской дороги, меж аристократов-дерев. Белки дельфинами, ныряющими прыжками, гоняют друг за другом по ржавой листве. Белая чайка на изумрудной поляне. Скоро хлынут холодные дожди, и оранжевое вино превратится в уксус. Мы идем с ней вдоль Виндзорской дороги.

– Ты знаешь эти стихи? – говорю ей я.

Какая холодная осень,Надень свою шаль и капот.Гляди: из-за сумрачных сосенКак будто пожар восстает…

– У Бунина есть рассказ, – говорю я ей. – Холодная осень. Они бродят по аллеям усадьбы. Он и она. А потом его убивают в Галиции. Рассказ называется «Холодная осень».

– Мне жаль тебя. Здесь это никому не нужно. Я слушаю тебя, потому что это говоришь ты, а так бы даже слушать не стала. Ты все время едешь в карете прошлого. В карете прошлого далеко не уедешь.

* * *

Профессия массажиста мне подходит потому, что, когда кровь приливает к рукам, мозг свободен и можно бесконечно ехать в карете прошлого, уставившись в очередную задницу…

Громадный лоб с пульсирующей жилой наискось. Сутулая спина книжника. Длинные тонкие ноги в джинсах фирмы «Lee», только что присланных другом из Америки. Обвислый большой живот поверх джинсового пояса. Когда говорит, выставляет ногу, становится похож на букву «Я». Мы стоим с ним спиной к Зимнему, напротив подсвеченного здания Главного штаба.

– Как ты можешь уехать от этого? Это же не архитектура, а музыка.

Мы выходим на вечерний Невский.

– Опусти голову, – говорю я, – опусти. Вот так.

– Ну и что?

– Фосфоресцируют?

– Что?

– Плевки. Весь Невский заплеван. Все это испаряется в воздух.

– Такое есть и в Нью-Йорке. Весь Рим загажен. А потом, что значит уезжать – не уезжать по сравнению со смертным приговором, который у каждого из нас в кармане. Я по природе созерцатель. С девяти до двух служу. Русский язык и литература в школе. Иду домой, плетусь, прихрамываю. У меня в Ольгино домик, остался от родителей. Жена, дочь, библиотека. Снимаю с полки Владимира Соловьева. Я – скромный созерцатель, ты – гордый бунтарь.

– Прямо хижина Филимона и Бавкиды.

– Если уж сгорю, то вместе со всеми. А пока созерцаю. Я чувствую, как поворачивается эпоха. Я вижу пролежни на ее боках. Кому ты нужен там?

– А здесь?

– Здесь ты нужен своим друзьям, своим ученикам. Это безумие. Пойди и забери документы из ОВИРа. Пойдем вместе и заберем.

– Здесь мы живем внутри трупа. Там есть шанс.

– Напечататься в журналишке?

– Хотя бы.

– Если все, что ты пишешь, талантливо и подлинно, оно не исчезнет, будет присутствовать в самой атмосфере, а потом сконденсируется.

– У меня нет выхода.

– Выход есть. Смири гордыню.

– Но работы нет, поприща нет.

– Тебя примет любая сельская школа.

– Но ведь скудость и глушь.

– Работал же Солженицын сельским учителем. Здесь ты дух своего времени, там – ничтожный эмигрант.

– Туда влечет меня инстинкт.

– Корабельной крысы. И не инстинкт вовсе, а мода. Уезжать модно. Можно даже покончить с собой из моды.

Слепая мода, наш тиран,Недуг новейших россиян.

– Ты призываешь к мазохизму.

– Я призываю к подвигу. Отсюда обличающий голос – поступок. Оттуда – подзаборное тявканье. Талантливый человек не уедет. Я в этом убежден. Александр Кушнер не уедет.

– А Бродский?

– Его изгнали. Вдумайся в эти стихи:

Я сменил одну империю на другую.И это связано с изжогой от новой пищи,С выделением слюны от новой речи.

Бродский не исчахнет. Тебе же останутся слюна и изжога…

– Я чувствую себя как зафлаженный волк, на которого охотятся.

– Там ты будешь зафлажен суетой, преступностью, всеобщей бездуховностью. Здесь ты имеешь шанс прожить жизнь как духовный человек. Вчитайся в стихи Бродского, речи Солженицына. Да что же это за демократия такая, когда тебя каждую минуту могут безнаказанно ограбить, унизить, убить, когда твоя жизнь не защищена перед произволом разнузданной, дикой индивидуальности.

– Ты говоришь так, как будто побывал там.

– Я читал стихи Коржавина, написанные там, письма моих друзей оттуда. Я видел американский фильм «Инцидент». Я твердо знаю: и те и другие воняют одинаково. В тупике вся христианская цивилизация. Вот ты небось рассказывал школьникам об учителе Януше Корчаке. Ведь непременно рассказывал, потому как красиво. И, развернув зеленое знамя, он пошел в печь впереди стайки еврейских сирот. От тебя не требуется в печь. Нужно всего лишь остаться с детьми и по мере возможности оберегать их от лжи. Только не говори мне, что это невозможно, – очень даже возможно. Но ты не можешь. Потому как тебе на паркет хочется. Ты не можешь скромно возделывать ниву.

– Но ведь тюрьмой кончится.

– Покуда кончится, многих убережешь. А может, и не кончится, если не лезть на рожон. Ведь вместо тебя войдет в класс растлитель душ, постаревший Павлик Морозов.

– Здесь смерть, внутри трупа живем. По кишечнику трупа бродим.

– Так, значит, спасайся кто может? Ступайте в печь, но без меня. А я по Бродвею прошвырнуться хочу. А чтоб совесть не взроптала, обличать буду. Вырвутся обличители на волю вольную и тотчас промеж себя драку затеют: какой будущей России быть – демократией на манер французской иль просвещенной монархией? И какова тут роль православия и народности? Раскол в нигилистах. До того дойдет, друг на дружку памфлеты строчить пойдут, бранными словами ругаться, к барьеру друг дружку звать. Ведь именно о таких у Достоевского сказано: «Везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный».

* * *

Присадистый, золотой от загара, с круглым упругим животом – Джордж Пфеффер. Похож на тыкву, которую в праздник Хеллоуин выставляют у входа. Нос бульбой. Говорящая тыква с голубыми глазами. Когда я делаю ему массаж, говорит о женщинах, лошадях и собаках.

– Звоню по объявлению: одинок, страдаю, желаю познакомиться. Вхожу. Она коротышка, страшная. Фунтов двести в ней. Но умная. Учительница, ученый-химик, католическая монахиня и парашютистка.

«Хорошо, – говорит, – ты мне подходящий». – «Денег нет». – «Денег не надо». – «А что надо?» – «Секс». – «Годится», – говорю. Залегли. Час проходит, два. Я импотент. «Ну что?» – говорит.

«Это потому, что я тебя боюсь». – «А ты не боись». Я ей, значит, руку туда. А там у нее какие-то пружинки, веревочки. «Это что?» – говорю.

«А это дело личное».

«Как так личное? А может, там у тебя мышеловка».

На третий час как начал, остановиться не могу. Очень понравился ей. Вот тебе и монахиня. Не выдержала, значит. Так вот и живем. Но больше всего я собаку люблю. Ей денег не нужно. Человек е…нутый из-за долларов. А собаке положи миллион баксов – понюхает, ногу поднимет, обоссыт.

А еще конь Панчо есть у меня. На ранчо дожидается. Маленькое ранчо у меня есть. Пасется, ест траву, воду из ручья пьет. Сосед ему по утрам кукурузных початков дает. Сосед говорит: зачем тебе Панчо, купи лучше мотоцикл. Мотоцикл поставил в гараж, есть не просит.

Панчо лучше мотоцикла. Завидит меня издалека, бежит навстречу. Грива по ветру. И-го-го! Сено не любит. Яблоки ест, морковку, дыни, арбузы.

А потом я скачу верхом. По холмам. Надо быстро скакать, тогда мягко и ветер в лицо. Совсем как в кино. А то заеду в лес, мне навстречу лоси и олени выходят. Иду следом. Они пешего человека боятся, а конного – нет. Идут вслед за Панчо. За своего принимают.

– А ты в Бога веруешь, Джордж?

– Никакого Бога нет. Какой рай, когда земля и есть рай. Голубое небо, розовые облака, зеленые деревья. Какой же это Божий рай, если не перелистнуть страницу, на Панчо не скакать, женщин не любить. Выеду в город на своем желтом кебе, сделаю сто баксов, лежу под высоким дубом, книжку читаю. Надо мной высокое синее небо, на зеленом лугу Панчо пасется, собака подойдет, в щеку поцелует. Это и есть рай. Бабочки, стрекозы, птицы…

– И что, со смертью все так и кончится?

– Кончится. Мы сейчас в раю живем.

* * *

Предолимпийская Москва была разрыта, как могила. Стояла удушливая, коричневая пыль. В забегаловке бандерша-подавальщица принесла нам четыре кружки пива, миску креветок. Пиво – подкрашенная вода, креветки – оплевки княжьего пира.

– Да вы что?! – стал возникать Володя.

– Ты думаешь, только ты один умный, а все кругом дураки? Эка, – отрезала с ходу бандерша.

Качать права было глупо, мы отодвинули кружки и стали копаться в креветочном помете.

– Кто уехал, кто сидит на чемоданах, – сказал Володя. – Уехать, чтоб уткнуться в тупик…

Черные блестящие глаза. Посреди буйной рыжей гривы – неожиданная лысина. На упругой рыжей бороде шевелилась креветочная скорлупа.

– А чем на жизнь зарабатываете?

– Литературой в вечерней школе. У нас самиздатский кружок. Мне поручен Ленинград.

Мне дали его координаты в Ленинграде: Володя поможет переправить на Запад микропленку с моими рукописями. Он взялся отвезти меня к К.

На Красноармейской улице, в писательском доме, на раскладушке у лифта лежала громадная старуха в черном. В этом доме только что был убит писатель Богатырев. А может, то смерть сама за кем-то опять пришла.

Мы поднялись в лифте и долго звонили у двери К. По ту сторону тихо. Тощий белесый парень в синих солдатских трусах вышел из квартиры напротив. Стоял, смотрел, покуда не вызвали лифт. Внизу, под деревьями, красивая молодая женщина в янтарях, в украинской расшитой кофточке, взобравшись на поребрик, свистела ввысь условленным свистом. С верхней лоджии ей просвистели в ответ.

Страшновато было здесь, таинственно. Володя все пытался дозвониться до кого-то из телефонной будки, потом долго говорил, прикрыв трубку ладонью.

– У К. отключили телефон, – сказал он, выйдя из будки.

– Кто?

– Комитет. К. нет ни в Москве, ни в Переделкине. Я знаю, где он. В Пярну, у Д. Остается одно: как только появится К., я выйду на вас в Ленинграде.

На Ленинградском вокзале, вокруг ильичевской страшной головы с белыми римскими бельмами, копошился народ. К сонливым кассиршам не прорваться, хоть поезда и уходили полупустыми.

Хороша Москва-столица с красного своего фасада, где над желтым куполом ходит волной алый имперский штандарт. Но отойди вглубь от фасада, и поворотится к тебе Москва табором вокзальным. И ты никто и звать тебя никак. Коротай ночь на газетке на вокзальном полу. А в гостиницу сунься – фифа в окошечке тебе от ворот поворот. Куда прешь в калашный ряд со свиным рылом. И выходит, бездомный ты бродяга в столице родины.

Ничтожным Евгением стоял я у небоскребных мухинских фигур, одержимых звериным оптимизмом. Рабочий и колхозница. Что-то бесчеловечно-вавилонское клубилось надо мной. Крылатый бог-бык, крылатая богиня-бычиха.

А там, средь дерев, у самой кремлевской стены, стальной шлем, страшные даты, вбитые имперской рукой в лощеный гранит. Газовая вечная горелка над могилой солдата, оборонившего один фашизм от другого.

Девочка в белой фате, мальчик в черном костюмчике. Подходят, только что из ЗАГСа. Теперь это вместо Божьего храма.

А там, на красной кирпичной площади, очередь к подмалеванным мощам святого Владимира.

– Идуть, идуть! Петь, глянь-ка, смена караула!

Бутылочные мундирчики с аксельбантами, карабины с примкнутыми штыками. Кремлевские чистенькие мальчики печатают шаг. Жирненькие, румяненькие щечки подрагивают в такт.

– Э, в рот твою… вторые сутки не спамши, – говорит кто-то рядом в толпе.

Жеваный серый пиджак районного покроя, авоська с полешком докторской колбасы.

– Слышь, Кирюха, говорят, в гостинице «Колос» места имеются.

– Говорят, что кур доят.

А на главной трассе менты-мордовороты. По тайному знаку остановят движение. На колесах ли, пеший, отвали в сторону и замри. И вот идут тринадцать черных, зашторенных помесей броневика с «мерседесом». Выворачивая душу сиренами, шпилят посередине шоссе. А в переднем, рядом с водителем, мелькнет кто-то серебряный, с профилем, в стекло впечатан. То ли Великий инквизитор, то ли сам князь тьмы, в парижском пальто реглан. Сунься попробуй – раскатают в камбалу одноглазую.

– САМ. На дачу поехал, хозяин.

– Боятся…

– И кому только нужно это говно, – скажет кто-то в воротник, юркий. И, сделав финт ушами, осечется. И пойдет-пойдет в людскую гущину заметать следы.

В Шереметьеве в кресле не задремать. Только закемаришь, диктор побудку объявляет:

– Совершил посадку самолет Париж – Москва… Токио – Москва… Нью-Йорк – Москва…

Самолеты садились и шли на здание аэропорта. Мощные винты гнали свежую струю.

Вальяжный, розовый барин, облапив красивую, тоненькую, шел к ресторану. С ним пацан лет пятнадцати, в джинсах, на деревянных копытах, пружинистый, с наглым лицом. Небось министерский какой мужик с семейством.

Поэт Роберт Рождественский с губастым больным лицом прошел на петрозаводский рейс.

На Ленинград до самого до завтрашнего дня билетов не обещано было.

– В четыре мы с тобой улетим, – сказал геолог, лысый, лет сорока, с решительно-вдохновенным лицом. Такие лица бывают у гуманитарно сориентированных алкоголиков. – Кассиршам по пятере дадим и улетим. Вот увидишь. Они намекнули. Сам-то питерский?

– Питерский.

– Я из Якутии. Женщина у меня в Питере.

У него были длинные черные зубы, пустые внутри, которыми он держал трубку: длинный чубук с насаженной на него черной дьявольской мордой.

– Пойдем погуляем, что ль? Чем сидеть в духоте. У нас в Якутии, – говорил он, обдавая меня вкусным трубочным дымком, – у нас что – пьянь. Якут шары зальет, давай из ружья палить. Зверю нельзя ружье давать. В Питере жить можно – всюду пивко. Пойдем пивка попьем, пивко здесь – зашибись.

Мы выпили фирменного шереметьевского пива, наливая из красивых витых бутылочек в тонкие стаканы. Геолог распахнул чемодан, отвалил из целлофанового пакета по ломтю розовой лососины.

– Смотрю я, что-то неладно с тобой.

– С ума схожу, понимаешь. Замыслил на Запад податься.

– А я сразу понял. По лицу догадался. У меня друг во Владике, тоже вроде тебя. В Японию бежать надумал. В скафандре специальном, говорит, уплыву. Все скафандр конструирует. Хочу, говорит, мир поглядеть.

– Решить-то я решил. Да ведь и не решил.

– Знаешь, что я тебе скажу? Не поддавайся. Понимаешь, вот мы встретились с тобой, незнакомые, а вроде родня. Скажешь слово, звук какой – все понятно. А там, сам подумай, кто тебя поймет! Здесь мы вроде одного роя пчелиного. А там как в тюрьме будешь. Хуже тюрьмы.

– А здесь не тюрьма, что ль?

– Из нашей тюрьмы к реке сбежать можно, в леса. В русскую баню, с мужиками потолковать.

– А там нет лесов, что ли?

– Там деревья не те. Птицы не те. Там ворон не по-нашему каркает. Знаешь, что я тебе скажу, – не поддавайся. Я вот все в своей глуши книги читаю. Серьезные все книги, несмотря что пьянь. Мефистофель на кухне ведьмы говорит: «Я здесь в своем элементе». Понимаешь, мы здесь в своем элементе. Есть особая химия жизни. Там она не твоя. Не твоя химия. Вот и все. Там ты не в своем элементе будешь. Попомнишь мои слова.

* * *

Они как раскрашенные, разрисованные тонкой колонковой кисточкой фарфоровые статуэтки. Он розовый, голубоглазый, белозубый. Каштановые густые волосы лежат волной. Необходимо несколько поколений жизни в довольстве, сытости, витаминном изобилии, на свежем воздухе пригорода, в приволье комфортабельных собственных домов, чтобы народилась такая вот ангелоподобная порода евреев.

Его зовут Джек Айзенберг. И конечно, он зубной врач, дантист, американский князь Болконский. Чистый, промытый, пропудренный, с выбритыми подмышками. Розовый, фарфоровый Джек Айзенберг. Его жизнь, как движение немецкого поезда, точно совпадает с расписанием. Детство в пригороде, в чистеньком стандартном домике, хорошая частная школа, «дэнтелскул». Зубоврачебный офис у Центрального парка на Манхэттене. Женитьба на голубоглазой, фарфоровой Пам.

Он приходит в клуб в пятницу днем. Ровно в четыре. По Джеку можно сверять часы. Снимает галстук от Диора, костюм из Лондона, ботинки «Аристокрафт». Красив, строен, белозуб. В меру рельефная мускулатура, его фаллос – как бутон тюльпана.

– Грегори, я буду делать упражнения на велосипеде, а ты поговори со мной. Не уходи, Грегори. Говори со мной.

Говорит по преимуществу он.

– Понимаешь ли, Грегори, какая, в сущности, разница, кто сколько зарабатывает? Ты, к примеру, делаешь двадцать пять тысяч в год, я пятьдесят. Какая разница? Все суета.

– А что не суета?

– «Инвестмент», помещение капитала. Ты, к примеру, купил дом. Который ежегодно дорожает на десять процентов. Я ужинаю в дорогих ресторанах, езжу в Европу. Что мои пятьдесят по сравнению с твоими двадцатью пятью?

– Извини, Джек, мне надо к телефону.

– Поговори со мной, Грегори.

Джек размеренно вращает станок-велосипед стройными загорелыми ногами в новеньких белых «адидасах». Он весь как реклама клуба здоровья.

– Я хорошо зарабатываю, Грегори, но все вкладываю в бизнес. Это мой главный «инвестмент». Бормашина знаешь сколько стоит? А поставить в офис телефон? У меня нет денег, Грегори. Совсем нет денег. Но у меня «инвестмент».

– Джек, по-моему, меня ждет клиент.

– Не уходи, Грегори, поговори со мной.

– А ты книги читаешь, Джек?

– Нет времени. Ты не знаешь, что такое бизнес. Только газеты просматриваю. Грегори, измерь мне давление.

У Джека все идеально. И кровяное давление у него идеальное: 120 на 75. Мне бы такое.

– Понимаешь, Грегори, Бог дал нам тело, а что уж мы будем с ним делать, это наш бизнес. У меня строгая диета. Завтрак – грейпфрут и яйцо, на обед отварной цыпленок с рисом, салат. На ужин – тунафиш. Туну не следует есть в оливковом масле, только в воде.

– А кто написал «Моби Дик», Джек? – спрашиваю в озверении.

– У нас в Америке, – говорит Джек с некоторым озлоблением, – человек, читающий книги, – дерьмо. Он не может делать деньги. Если хочешь быть дерьмом, читай fi ction, я читаю книги по специальности.

Но Джек не может долго обижаться – это не комфортабельно.

– Понимаешь, Грегори, у романтика и поэта в нашей жизни нет шанса. Поэт, писатель. Это смешно. Только крошечные группки где-нибудь в Нью-Йорке или Бостоне интересуются поэзией. Все заполнило TV… А ты делаешь массаж женщинам, Грегори?

– Почему нет? Тридцать баксов в час.

– Ты будешь делать массаж моей жене.

Я приезжаю к ним во вторник после семи. За хрустальными стеклами парадных дверей, в вестибюле, красный ковролин с королевскими лилиями. В прихожей меня встречает Джек в шелковом японском кимоно с иероглифом на спине, в турецкой феске с золотой кистью. По стенам абстрактная живопись. Краска положена на холст такими толстыми мазками, как будто дантист демонстрировал пациентам, как пользоваться тюбиками с зубной пастой.

На вешалке, там, где положено быть плащам, две громадные фаянсовые кружки. Именные: ПАМ и ДЖЕК. Ее зовут Пам, Памела или как там еще. Под кружками фотографии: Пам и Джек в Японии, на фоне Фудзиямы; Пам и Джек на лыжах в Швейцарии, на фоне Юнгфрау; Пам и Джек в Австралии, кормят кенгуру.

Я раскладываю свой голубой массажный стол, и она, откинув рыжие библейские волосы, закрыв большие свои глаза, плывет передо мною. Она всего лишь анатомия, говорю я себе, думай о чем-нибудь постороннем. Вот это «скапула». Эта мышца называется «латиссмус дорси». Атласная кожа, молодость. Особенно нравится мне массировать ее лицо. Когда все оно передо мною, с прихваченными полотенцем волосами. Никогда не думал, что бывают такие красивые еврейки. Она – «дин», завуч школы.

– Вся наша система образования – катастрофа, – говорит она.

– В России я тоже был «дином». Там по крайней мере ученики управляемы.

– Знаете, чего им недостает? Любви. Каждый ребенок из неполной семьи. Какие-то обломки. С детства им недостает прикосновения. Прикосновения, в котором чувствуешь любовь. Это необходимо, – говорит она, блаженно улыбаясь и засыпая.

* * *

Когда вице-президент банка мистер Лиф станет пищей для червей и обнажится его Femur (кость, идущая от таза к колену, к которой крепится ляжка), получится великолепная бейсбольная бита, особенно если кость покрыть лаком… Такую я откопал на кладбище неподалеку от монастыря, где похоронен мой отчим. В том месте сорок лет назад были зарыты немецкие солдаты, убитые при освобождении города. То был крупный немец, величиной с мистера Лифа. Такой костью вполне мог отбивать бейсбольный мяч великий Димаджио.

Тогда я шел на могилу отчима, чтобы перед отъездом прибрать ее, потому что камнем на душе была для меня та могила, ее неухоженность, безродность, грядущая неизбежная ее заброшенность. Шел прямо с автобусной остановки, как был с портфелем и плащом, шел по заросшему репейником оврагу, мимо колхозного рынка с гнилыми павильонами, мимо рыхлого кирпичного здания промкомбината. На фанерной облезлой двери зелеными буквами: «АДМИНИСТРАЦИЯ». Тринадцать букв. Не к добру это перед самым кладбищем.

Меж пирамидок и крестов паслись беспризорные козы. Свесив головы, глядели из хворостяных гнезд галчата. У крайней свежей могилы ползал на коленях бродяга без обеих рук, ловко собирал в грязную суму пятнистыми лакированными культями рассыпанные по глинистой могиле конфеты.

Еврейское кладбище отделял от православного невысокий вал. На стволе осины, на уровне головы, был прибит ржавый православный крест. Видимо, чья-то хмельная рука, осенившая крестом мертвых иудеев, выкорчевала тот крест с православной могилы.

Всмотрелся в дальний угол кладбища. Могила отчима исчезла. Вместе с оградой. Подбежав, увидел в высоком бурьяне пирамидку памятника, опрокинутую в глубокий провал. Отбросив плащ и портфель, стал выдергивать деревянные стебли бурьяна. В стороне, в лопухах, лежала лопата. Штык был ржав, но отточен. Стал вырубать бурьян, таскать из ямы влажный песок в кастрюле, что обнаружил в кустах. И заваливал, заваливал этот страшный провал. А когда выровнялось, стал нарезать тяжелые дернины и покрывать ими холм. То были жирные дернины, с густой свежей травой, кашкою, земляничными цветущими кустиками. Получился высокий плотный бугорок. Теперь осталось поднять металлическую пирамидку памятника с острыми штырями. Они вошли в землю легко, без натуги. Я наломал влажных веток бузины с тяжелыми алыми гроздьями и укрыл ими могилу. И легче стало на душе. Теперь нужно было засыпать песком площадку вокруг могилы. Вот тогда-то, нагружая в кастрюлю влажный песок, я и наткнулся на ту громадную человеческую кость Femur.

Галки, привыкшие к моему копошению, смолкли. Только глядели с высоты, поводя носами. Подгнившее хворостяное гнездо шмякнулось в бурьян коровьей лепехой.

Скорее уйти от этого места. Нужно только припрятать в бузинный куст лопату и кастрюлю.

В город шел кружным путем. Не хотелось возвращаться через кладбище. Шел мимо военного городка с ладными кирпичными, в пять этажей, домами, с мозаичным солдатом на стене проходной. У солдата было фиолетовое лицо удавленника. Вместо штыка из-за плеча торчала ракета.

От гарнизона в заречные сосновые леса шла асфальтовая дорога, ночами по ней волокли «на точки» зачехленные ракеты. В былые времена грибком да ягодкой поддерживал жителей лес, а теперь не разгуляешься: всюду тебе запретная зона. Потянешься за боровиком, а он от тебя стальной путанкой отгорожен. Ракет в тех лесах побольше грибов. От них рак и прочая лейкемия. Вон как кладбище разрослось.

Издалека, от самого аптечного поворота, был слышен бой большого барабана. В городишке каждая смерть была на виду. Процессия обычно двигалась часами по улице Ленина. Медные трубы оркестра слепых сзывали едва не половину города.

Распухший покойник, подпертый высокой подушкой, сидел в гробу, смотрел косыми, заплывшими глазами-щелками, плыл над толпой китайским мандарином.

Женщины в белых халатах, с притворно-скорбными лицами, несли пятнадцать увитых лентами хвойных венков, как пятнадцать гербов союзных республик.

В похоронной толпе на меня наскочил небритый бродяга в солдатской шляпе Среднеазиатского округа. Из рваной сандалии торчал грязный, гнилостный палец. Я узнал в нем одноклассника Славку, ставшего учителем Вячеслав Михалычем. Он опустился, навсегда угорел от выпивки, изгнан отовсюду, теперь назывался Славка-алкаш или Молотов.

– Отстегни треху, старичок, хорошего человека помянуть.

– А кто это?

– Да Володька Чеченкин из девятого «Б». Главврач. Пришел в пятницу из больницы: «Мать, дай пообедать. Мать, чтой-то плохо мне. Пойду прилягу». Прилег и помер. Сердце.

Так это Володя Чеченкин? Неужели вот этот величавый мертвец и есть Володя Чеченкин?..

Мы гуляли с ним по вечерам. Двадцать пять лет назад. По розовой Володиной ладошке полз лакированный майский жук. Вот он поднял твердые каштановые надкрылья и загудел. Цвела сирень, гудели майские жуки, и все было еще впереди.

Володя устраивал химические турниры. Он был первый химик и готовился в медицинский.

– А как реакция серебряного зеркала? – спрашивал Володя. – Счет один-один. Теперь твой вопрос.

Вокруг гудели майские жуки…

– Так отстегни треху, старичок.

Трехи не было. Я отстегнул пятерку. Молотов потрусил расслабленной клячей к магазину.

По одичалому от пьянства, бревенчатому городу двигалась похоронная процессия. Из орущей алюминиевой трубы на телеграфном столбе хлестало пропагандой, и она сливалась с похоронным маршем. Слепцы с медными трубами нестройно двигались по улице Ленина. Было страшно и нелепо.

После смерти отчима мать переехала жить ко мне, и вот я оказался бездомным в родном городе. Переступил было порог гостиничного номера, да поворотил лыжи. Номер с двухэтажными шконками напоминал казарму. Запах пыли, пота и табака.

В каком-то беспамятстве прибрел я к дверям Клавдии Васильевны. Хоть двадцать пять лет прошло, а знал: всегда найдется для меня у этой доброй души раскладушка с простынкой за ширмой в коммунальной комнатенке. И всем поделятся со мной.

– Оградку вам теперь не найти, – сказала Клавдия Васильевна, выслушав мою историю. Как она постарела. Что время делает с человеческим лицом. – Вон у моего соседа Николая с могилы его матери тоже оградку украли. На водку. По всем кладбищам искал. Вроде нашел. А поди докажи.

– А что, кладбище не охраняется?

– Сторожихе восемьдесят. Разве углядит? А полноценный человек за шестьдесят рублей не пойдет среди могил жить. Там ведь опасно. Мужики пьют прямо на могилах. Бывает, и грабят на кладбище… Да что же это я? Сейчас чайничек взогрею, у меня и копченая колбаска есть: дочь из Москвы прислала.

Она сбегала на кухню, стала накрывать на стол.

– А что, в тутошних магазинах по-прежнему хоть шаром покати?

– Водка да бормотуха. Надеемся на подъем Нечерноземья. Большие средства отпущены.

– Сколько можно питаться воздухом, начиненным обещаниями, дорогая Клавдия Васильевна?

– И это говорите вы, гордость школы, – возразила она гневливо, – и какой вражина это вам нашептал!

У нее были круглые, бездумные глаза закоренелой отличницы. Тридцать пять лет она преподавала детям отъявленное вранье: «Матрос Железняк сказал: караул устал, Учредительное собрание распускается…» С невозмутимой совестью повествовала о великих пятилетках, десяти сталинских ударах, проводя мимо жизни одно поколение за другим.

Лет до сорока проходила в девичестве, а под занавес бабьего веку понесла от бравого лейтенанта, ученика вечерней школы. И вот теперь, выйдя на пенсию, сидела в чистенькой комнатенке и все ждала писем из Москвы от дочери-инженера.

Я молча пил чай с твердой колбаской.

– Но ведь вы были такой способный, такой умный, – говорила она, садясь напротив. – Помню, как вы читали Маяковского на экзамене, стекла дрожали.

– Это называется не умный, а горластый. Умного человека должно тошнить от поэмы «Хорошо».

– Вы хотите сказать, что все ваши учителя были дураки? – спросила она как-то печально.

– Помните ли Светлану Сергеевну? То было в пятидесятом. Она прочитала в десятом «А» стихотворение Клюева. В пятьдесят первом она умерла в Магадане. Нужно было быть глупым. Необходимо. Иначе гибель. Умный человек не может утверждать: «Повесть о настоящем человеке» – литература.

– И это говорите вы, гордость школы, – все твердила она. – Вечная ленинградская оппозиция. Это вы ленинградского духа набрались. Но я вас все равно люблю… И вот что я с оградкой придумала. Идите на мехзавод к Юре Гришину. Он там начальником цеха. Помните Юру Гришина?

Помнил ли я Гришина? Он был «пружинистый плюшевый лев». На школьных танцах, покуда я томился в толпе замухрышек и комплексантов, Юрий Гришин смело направлялся к хорошенькой англичанке и фигурял с ней в танго из кинофильма «Моя бедная любимая мама». Потом он уводил ее в коридор и, поставив стройную вельветовую ногу на тубарь, общался, уронив в ладонь голливудский подбородок.

Когда он играл в пинг-понг, делал крученую подсечку, напевая что-нибудь из Луи Армстронга, – то был не пинг-понг, а балет.

В городском саду, сдувая пену красивыми губами, он медленно потягивал пиво. Отставив кружку, небрежно выволакивал из заднего джинсового кармана пачку «Мальборо», прикуривал от американской зажигалки (подарок брата, ходившего в Швецию на «Росомахе»).

Такие люди нужны, говорил я себе. От них родятся красивые дети, с глазами цвета конского каштана. Да и как я могу состязаться с ним, если его джинсовая нога с меня ростом?

Электрические часы на заводской проходной показывали десять минут второго, когда вышел Гришин. Он все еще был фотогеничен, но его нельзя было уже снимать крупным планом. Голливудские черты подзатянуло салом. Да и цвет лица был странным: оно было как бы закопченным изнутри. Правый глаз был красен: следствие недавнего кровоизлияния.

– Тебя не узнать, – сказал он, вяло пожимая руку.

Он отвел меня за доску почета.

– Про оградку знаю – Клавдия звонила. Три на три годится?

– Вроде бы.

– Сто долларов с доставкой на могилу.

– А не дорого?

– Пятьдесят вперед, остальные в среду. К часу у проходной.

Я отстегнул ему пять червонцев.

– А ручки для гробов нужны?

– Зачем мне ручки для гробов?

– Понимаешь, гроб несут на полотенцах. Неудобно. Прикрепляются четыре ручки, по две с каждого борта. А лучше шесть, еще по одной в ногах и голове. По пятере штука, сами отливаем.

– Что, откапывать его, что ли?..

– Извини, забыл. Он у тебя захороненный. Ну тогда пойдем, поланчуемся.

В рабочей столовке потолок был увешан клейкими спиралями с налипшими мухами. А мухи все гудели: врешь, не доймешь. Жилистая злая старуха вытирала грязные подносы, грохотала, как пьяный кровельщик. Короткорукая жирная биндюжница в раздаточном окошке подавала работягам блюда с тем характерным общепитовским выражением, как будто не кормила, а задавала корм. Она вкатилась вслед за нами бодрым колобком в комнату для начальства.

– Белла Ивановна, нельзя ли чего-нибудь съедобного?

– Есть котлетки с жареной картошечкой.

– Две порции картошечки, а котлеты сами ешьте, они у вас из дохлых собак.

– А что поделать, Юрий Николаич, третий месяц заместо мяса копченые ребра завозят.

– Ну тогда чего-нибудь для души.

– Кубинский ром завезли.

Я отказался. Белла Ивановна принесла большой тонкий стакан крепчайшего кубинского рому.

Он выпил медленно, протяжно, профессионально. Его закопченное изнутри, больное лицо стало розоветь, зацветать.

– До каких лет жил Моцарт? – спросил он неожиданно.

– Кажется, до тридцати шести.

– А Пушкин?

– До тридцати семи.

– Где-то сказано: порядочный человек живет до сорока. После сорока живут лишь подлецы. Мне вот сорок два.

– Тебе б уехать, вырваться, подлечиться.

– Видел во дворе эти наши передвижные автомастерские? Так ведь это ж все брак, возврат, рекламации. Потому как алкаши, все пьяными руками делается, через бутылку решается. Куда там подлечиться! Опять же, примешь стакан – вроде в увольнительную ушел.

Он с наслаждением затянулся сигаретой «Дымок». Его пальцы с квадратными черными ногтями дрожали.

– Ты лучше не забудь мне свой ленинградский адрес оставить. К профессору надо с младшеньким.

– Да что с ним?

– Эпилепсия… – одно слово сказал. А были в нем и слезы, и нежность, и обида на судьбу.

По сухому руслу мертвой речушки Клютомы поспешал я в город. Скрипели сухие дерева, будто кто-то ходил надо мной по старым половицам. Бессветный багровый шар садился в сосны на кладбище. Страшен был силуэт города с двуглавой громадной церковью на холме. Из обескрещенной маковки торчала самоварная труба макаронной фабрики, встроенной в порушенный храм.

Было темно и безлюдно, когда я достиг города. В центральном сквере стояла тьма. Боязно становилось мне всякий раз, когда я проходил мимо этого места. Здесь было кладбище погибших в последнюю войну солдат. С одинаковыми цементными надгробиями, с типовым, окрашенным серебрянкой солдатом при автомате и каске.

Сразу после войны тут было весело и светло. Деревянные крашеные пирамидки были разбросаны средь цветущих клумб по всему пространству, и мы выбегали сюда играть на перемене, выпрыгивали прямо из школьных окон.

Как-то в мае заметил я солдат у раскрытых могил, подошел вплотную. Солдат в марлевом наморднике выгребал совковой лопатой в новенькое цинковое корыто зловонную, кишащую червями массу. Я отбежал к кустам, корчась в приступе рвоты. По всей округе скребли о цинк совковые лопаты. Могилы велено было выстроить в шеренги на отгороженном пространстве, где уже стоял каменный солдат с автоматом. Уж тридцать лет прошло.

Черно было над могилами. Вдруг что-то зашуршало и, белея, поплыло в мою сторону.

– Эй, кто там? – крикнул я дурным голосом.

– Вячеслав Михайлович Молотов, – четко, как на солдатской поверке, ответило привидение.

– Фу ты, дьявол.

– Да не бойся ты. Я человек божий, обшит кожей. Родственник тут у меня, капитан Козлов. Мы с ним беседуем по ночам.

– Грустно мне, Молотов.

– Пойдем выпьем. Ну сделай одолжение.

С тех пор как ушла жена, он жил в бревенчатом гнилом срубе. Переступив сточную канаву, пинком распахнул дверь. Замка не полагалось: уносить было нечего. Тут были две ржавые с ватными тюфяками кровати с телогрейками в головах да стол из сосновых горбылей с чугунком вареной картохи. Молотов был уж в той степени отупения, когда все равно. Достал из-под тюфяка две бутылки «Бело мицне», по прозвищу «биомицин».

– Как же ты зимой-то будешь здесь? Ведь замерзнешь.

– Дай принять, не томи.

Молотов разлил по стаканам. Выпил протяжно, с надрывом, смиряя дрожь в бледной конопатой руке.

– А кто тебе сказал, что я здесь до зимы жить собираюсь?

– Куда пойдешь?

– За Оптину пойду, – сказал он со смиренной усмешкой. – Выберу ночь поморознее, возьму коньяк пять звезд и пойду. За Оптиной, в дубах, наметает белые мягкие сугробы. Приму пять звезд, лягу как в перину и засну.

– Это потому, что веры нет в нас.

– В коммунизм, что ль, верить? Аль в пять тысяч свиней на берегу Иордана? Ну какой коммунизм? Вот-вот с голоду подыхать начнем. А может, в пять тысяч свиней, в коих вселились бесы? Ну подумай, какие свиньи на Иордане? Кто ж на Иордане свиней-то держал? На Иордане овцы, а не свиньи. Глупость все.

Молотов глушил «биомицин» стакан за стаканом. Потом встал, пошел, держась за бревенчатую стену. В простенке висела фотография кудрявого толстоносенького мальчика, точь-в-точь Славка в детстве.

– А это сыночек мой сахалинский. Отправили нас с Милкой после института на Сахалин. Все пьют, я не пью. Ты что, баптист, что ли? А я все не пью. А когда Милка к капитану ушла, тут уж я запил. Пил, пью и пить буду. Потому как вся жизнь

Бессмысленная маска бытияС улыбкою от уха и до уха.

Я помог ему дотащиться до одра. Тишина стояла, как в склепе. Дыхания его не было слышно. Я лежал на тюфяке, на старых газетах. Не спал. Под половицей скребла мышь.

Мне виделась первомайская площадь. Мы называли ее «маленькая Красная площадь». Как и та, в Москве, она была уложена кирпичным торцом. Мы стоим под шелковым знаменем с кистями, весь наш девятый «Б»: Володя Чеченкин, Юрка Гришин, Славка Яковлев… Мы стоим с нашей классной, Клавдией Васильевной, и поем «Марш энтузиастов».

* * *

Боксерские красные перчатки – два раскаленных ядра – бомбардируют тугой подвесной мешок. На кончике арийского носа – крупная капля пота. Белые резцы под короткой верхней губой. Аарно Шмидт, гладкокожий загорелый немец, цвета конского каштана, шестидесятитрехлетний супермен.

– Компания послала меня на остров Фиджи, в геологическую экспедицию, – рассказывает мне Аарно на массажном столе. – Тамошние аборигены еще совсем недавно были каннибалами. Хорошие такие ребята, помогали нам.

Мы общаемся с Аарно по-немецки. Его немецкий – настоящий «хохдойч».

– Жарим это мы гамбургеры на жаровнях. Угощаю своего носильщика: ну что, это вкуснее, чем белый человек? «Гамбургеры вкуснее. Белый человек невкусный. Молодой, хорошо поджаренный белый человек еще ничего. Старого кушать противно, особенно если курил табак».

Мы беседуем с Аарно о немецких романтиках. Сегодня мы говорим об Эрнсте Теодоре Амадее Гофмане.

– Поэзия – всегда болезнь, – говорит Аарно, – американцы здоровый народ, поэтому они непочтительны к поэтам. Помните, что говорил Гейне: розовый налет на стихотворениях Новалиса – не краска здоровья, а румянец чахотки.

– Любимый цвет Гофмана – багровый, – вспоминаю я.

– Для меня вся Америка окрашена в багровое. Чтобы изобразить Америку, нужен Гофман.

– Это почему?

– Потому что Америка – страна филистеров. Сто миллионов людей, лишенных мысли о высоком. Вот почему поэт здесь обречен. У Гофмана филистер – придаток ночного колпака, американский филистер – придаток чековой книжки. И там и здесь – Kleinstadterei[4]. Помните ли вы гофмановского крошку Цахеса?

– Крошка Цахес получает в дар от феи три золотых волоска, которые делают его всесильным, – вспоминаю я.

– Вы, конечно, понимаете, это фетишизм денег. У каждого из ваших клиентов, даже абсолютно лысых, три волоска, без которых каждый из них ничего из себя не представляет. Прочитайте лучше стихотворение Гейне. Только в Америке можно встретить массажиста, читающего Гейне по-немецки.

Я массирую крепкую шоколадную ляжку Аарно и читаю наизусть из Генриха Гейне:

Auf die Berge will ich steigen,Wo die frommen Hьtten stehen,Wo die Brust sich frei erschlieЯetUnd die freien Lьfte wehen.

– Американцы не поймут этого, – говорит Аарно. – Только со мной вы можете говорить о Фихте Шамиссо. Здесь вместо поэзии и философии – марихуана.

– Но у американцев были Фолкнер, Фрост, Хемингуэй.

– Это все в прошлом. Сегодня – эпоха нового язычества. Поклонение Великому Спортсмену. Ритмические упражнения под музыку на крышах небоскребов. Миллионы членов клубов здоровья потеют над дурацкими железяками. Мужской и женский культуризм. Это уже не Америка, а Спарта.

– Но ведь совсем недавно все было не так?

– Еще совсем недавно Америка была громадным лекторием. Тысячи собирались летом у озер, чтобы послушать лекторов и проповедников. Сегодня всюду ТВ, и нет спроса на немецких романтиков.

– Видимо, вы не совсем справедливы к американцам, – возражаю я, – в каждом городе здесь симфонический оркестр.

– Под «Болеро» Равеля смакуют лобстера, запивая шампанским. «Лунная соната» в джазовом исполнении. Электроника, синкопы, пародия. Человек уже не может породить великих идей, он только изощренно паразитирует на великих идеях.

Делать массаж Аарно – одно удовольствие, он любит легкий, чтоб едва прикасаться широкими, сложенными в виде большой лопаты ладонями. По-моему, главное для него – диалог. Когда я делаю массаж Аарно, то не чувствую себя насекомым, натирателем задниц. Два интеллигентных европейца ведут на равных разговор на языке Гёте. Иногда Аарно просит спеть что-нибудь из шубертовского цикла «Прекрасная мельничиха». И я пою ему по-немецки песню о мельнике, который всегда в движении. Аарно засыпает с блаженной улыбкой. Он дает мне самый большой из моих «типс»-чаевых – пятнадцать долларов.

Возможно, Аарно миллионер, так как долгие годы работает геологом в компании «Эссекс». У него собственный дом в пригороде, крапчатый королевский дог. Аарно холост. Он покупает «пусси» на час. Самые роскошные и дорогие «пусси».

– Я люблю одиночество, – говорит Аарно. – Ты и космос. Это невозможно определить. Только в одиночестве можно быть свободным. Вдвоем уже рабство. Кто-то должен быть локомотивом, кто-то вагоном. Нужно соглашаться, не соглашаться, вести глупые разговоры – этот бесконечный американский «смол ток». Ты должен быть для женщины аттракционом, доставлять ей все двадцать четыре удовольствия.

В свои шестьдесят три Аарно в прекрасной форме. Голубые глаза, прямой нос. Его голова – глиняный такыр. Жесткие серебряные кустики, пересаженные с затылка, едва проросли на загорелом крепком черепе. Двадцать шесть долларов кустик. Когда все вырастет, будет бетховенская грива.

В клубе здоровья Аарно общается только со мной. У него нет друзей.

– Не делай массаж Аарно, – сказал мне третьего дня итальянец Кармен, по кличке big mouth.

– А в чем дело, Кармен?

– Аарно – наци. Аарно был на Восточном фронте и убивал русских.

– Не может быть.

– Мне рассказывала его герлфренд, потом она стала моей.

– Почему ей можно верить?

– Она показывала мне фотографию. На ней Аарно в форме наци под вашим Ленинградом. Аарно – наци. Клянусь Мадонной.

Интересно, откуда он видел Ленинград? С Вороньей горы или с Пулковских высот? А может быть, Аарно стрелял в моего отца, командира взвода девятнадцатой стрелковой бригады? Может, они стреляли друг в друга?

Но у меня почему-то нет ненависти к Аарно. Возможно, это и есть беспринципность. Интересно, что сказала бы наша классная Клавдия Васильевна, если бы узнала, что «гордость школы» делает массаж наци? Возможно, мне следовало бы не подавать Аарно руки. Бросить пятнадцать баксов чаевых ему в лицо. Возможно, мне следовало бы так поступить. Но для этого нужна «энергия ненависти», которой почему-то нет у меня. Напротив, Аарно Шмидт – единственный человек, с которым мне интересно.

Предположим, я распрощался с Аарно. Не стал бы подавать ему руки. Тогда почему я выпивал со своим дядей, полковником КГБ, приводившим в исполнение смертные приговоры, почему гудел в ашхабадском ресторане с капитаном Кантемировской дивизии, стрелявшим из танковой пушки по детям в Будапеште? Почему, улыбаясь, брал интервью на ленинградской обувной фабрике у бывшего солдата, подавившего Пражскую весну? Скорее всего, «мы все виноваты, нас всех толкали угрюмые свинцовые силы. На нас на всех печать человеческого непотребства».

* * *

В зале для провожающих толпа тиха, как в крематории. Только грубые окрики служителей:

– Не толпитесь, подайте вправо. Вправ-а-а-а. Я вам русским языком говорю.

Плачут молча. Прощайте. Мой голос будет доноситься до вас, как голос с того света.

Девочка лет шести, с тугими косичками, прижимает к себе куклу. Смотрит исподлобья.

– Как зовут твою куклу?

– Наташа.

Таможенник, по кличке Штурмбанфюрер, потянул куклу к себе. Расстегнул на спине кружевное платьице, стал отвинчивать Наташину голову. Повернул обез главленное туловище вверх ногами, встряхнул, вернул девочке. Потом отдал голову. Девочка смотрела исподлобья сквозь слезы.

Меня прогоняют сквозь железные воротца. Пройдешь с копейкой – зазвенят. А ежели с портсигаром? Вот уж все карманы вывернул, а воротца все звенят и звенят. Будто отпускать не хотят.

Но когда, отзвенев, воротца отпустили меня и я сошел по лестнице в застекленный мраморный полуподвал, откуда открывался путь к самолету, вдруг все захолонуло внутри, смертная тоска охватила душу. Так, видно, чувствует себя только что спиленное дерево.

Только что отзвенела пила. Оно стоит еще на своих корнях, но уже остановлено движение соков. Вот-вот ствол начнет отделяться по спилу от культи, засвистят ветви под облаками – и рухнет дерево, круша все окрест.

За броневыми стеклами, справа от меня, надо мной, родственники и друзья. Но уже не дотянуться, не обнять, не пожать руки. Кто провел между нами демаркационную линию? Простреливаемую смертную полосу? Кто поставил меж нами рыжего Карацупу с зелеными погонами?

Мы плывем в космосе, обитатели крошечной планеты. И она принадлежит всем нам. Кто лишил нас права свободно передвигаться по ней? Причалить в Пирее, прикоснуться к мрамору Парфенона, замереть у стен Колизея, подняться на Монмартр? Наша родина – одна шестая часть суши. Но есть еще пять шестых. Кто отнял их у меня? Кто отнял у меня зеленые холмы Африки и норвежские фьорды, вишни Японии и австралийские коралловые рифы и почему я не могу вернуться в страну, где под Сталинградом, в солдатской могиле, лежит мой отец, командир взвода стрелковой бригады, где в еврейском местечке похоронено пять поколений моих предков? Кто сотворил это сумасшествие? Какой дровосек придумал слово ОТЩЕПЕНЕЦ?

И вот мы оторвались от земли. Радости не было. Усталость, опустошенность, мрачные предчувствия. Мать, бледная, с разбухшими веками, откинулась в кресле с валидолом под языком. Стюардесса положила ей на лоб мокрую салфетку. В иллюминаторе как жуткий стог слежавшихся волос, шевелились серые облака.

Прощайте, я не с вами, я иной…Я ухожу, я человек за кадром.Я в космос выброшен без троса и скафандра, —И вот лечу скульптурой ледяной.* * *

– Кто все определяет в России, Грегори?

– Три силы, Майкл: партия, КГБ, армия. Кто за кого – это главное. Все определяется сговором, игрой трех сил, а не демократическими выборами. Это у вас все открыто.

– Ты ошибаешься, Грегори. Это только видимость.

– Но у вас две партии. Можно выбирать.

– И те, и другие – циничные политиканы.

– Я помню, что сказал Черчилль. Он сказал примерно так: демократия – это ужасно, но это лучшее, что придумали люди.

– С тех пор многое изменилось. Демократии больше нет. Мы живем в постдемократическом обществе. Мы живем в постдемократическую, постхристианскую эру. Возьми Абрахама Линкольна. Он был плотник. Он был народ, демос. То была демократия. Почти все нынешние политиканы миллионеры. Все очень просто.

– Но ведь, в сущности, политики ничего не ре шают.

– Ты знаешь ответ, Грегори, ты просто разыгрываешь простака. Все определяет сотня сверхбогатых семейств, гиганты финансового мира, владельцы монополий. В их руках медиа – машина для промывания мозгов. Там партия, КГБ, армия. Мафия с тремя подразделениями. Пропаганда марксистской идеологии. Здесь мафия монополий. Пропаганда идеологии потребительства. И тем и другим нужен не человек, а безмозглое ничтожество. И те и другие манипулируют сознанием.

– Так где же ответ, Майкл?

– Я знаю только один ответ – Христос.

Я – как лилипут, массирующий Гулливера. Его позолоченная плоть необозрима, его фаллос как полицейская дубинка. Я делаю ему шведский массаж с элементами японского шиацу. Когда он переворачивается на брюхо, я разуваюсь, взбираюсь на его икру и медленно на коленях восхожу по ляжке вверх, к гранитным валунам ягодиц.

Самое трудное – спина. По ней не поползаешь на коленях. Тут надо руками. Майклова спина – как долина, пересеченная высохшим ручьем. Я поливаю эту коричневую пустыню потом и задыхаюсь. Все говорят о Боге и убивают. Шииты, совершив намаз, убивают заложника. Сингхи, только что убившие Индиру, перед этим молились Богу.

Вот сейчас, возможно, я умру, прямо на спине Майкла: не выдержит сердце. Хорошо Майклу говорить о Боге. Если за разговоры о Боге платят деньги, это всегда подозрительно. Можно говорить о Боге и не работать. Очень комфортабельно.

– Главное, – говорит Майкл, – мир и покой. Самая главная книжка – Библия, а не чековая. Мир и покой важнее всего.

Майкл блаженно засыпает на массажном столе. Я пытаюсь сделать полный вдох. После этого медведя-гризли продохнуть не удается. Галерная работа. Но разве Майкл виноват? Он платит деньги и получает сервис. Нет в мире виноватых.

Он пришел к Богу, «родился свыше». Он учит детей в воскресной школе при большой и богатой церкви. Он увозит их в горы и катается с ними на лыжах. У них большая программа для детей. Они играют в бейсбол, учатся ремонтировать автомобиль и трактор. Но главное – Библия, они изучают ее под руководством Майкла.

Видимо, работа у Майкла нетрудная, не занимает много времени. Он с утра до вечера в клубе здоровья: играет в баскетбол, плавает, общается, я массирую его два раза в неделю. В обеденный перерыв я приношу Майклу из «Макдоналдса» четыре горячих сэндвича «Биг Мак», два пакетика жареного картофеля, большой картонный стакан колы со льдом. Майкл кайфует, потом, откинувшись в кресле, читает «Нью-Йорк таймс». Не жизнь, а Царство Божие на земле.

Я люблю Майкла, он любит меня. Перед Рождеством подарил мне красивую открытку и билет на концерт для двоих. «Мессия» Генделя.

– Приезжай в нашу церковь с кем-нибудь еще. Не пожалеешь.

Я пригласил Джорджа Пфеффера.

* * *

Черные стволы на Виндзорской дороге. Бесснежное, без запаха хвои Рождество. Пластмассовые снеговики у домов, пластмассовые Санта-Клаусы, нейлоновые новогодние елки. Пластмассовое Рождество, пластмассовое счастье.

Пластмассовые фасады домов, миллионер в наполовину пластмассовом «кадиллаке». Пластмассовые волхвы, подсвеченные изнутри, приносят пластмассовые дары пластмассовому младенцу. В морозном бесснежном небе стоит звезда.

– Да и откуда взяться снегу-то, – говорит Джордж, подобрав меня на Виндзорской дороге в свой желтый кеб. – Откуда взяться снегу, вся атмосфера отравлена. Если Бог живет на небе, Ему нужен противогаз.

В своей вязаной шапочке с помпоном, с круглой бородой, из которой торчит нос-картофелина, пузатенький Пфеффер похож на гнома.

– Вот разбогатею, куплю «роллс-ройс», перекрашу в такси, буду ездить по Нью-Йорку.

– Зачем работать, если разбогатеешь?

– А чтоб разных людей встречать, беседовать… Вчера в час ночи на Парк-авеню женщина садится. Куда едете так поздно? Оказывается, есть такие встречи одиноких людей. Встречаются, говорят, знакомятся. У них от одиночества проблемы с психикой. Но ведь вы врач, говорю, какие проблемы? О, еще какие, отвечает. Среди врачей больше всего ё…тых. Прямо так и говорит. Не понимаю, отчего так много одиноких. Если одинок, заведи собаку. А лучше собаку и коня. Собака и конь никогда не обманут. Они добрые, будут тебя любить.

– А как твой Панчо поживает?

– Я ему травы накосил, кукурузных початков навалил. Он птиц слушать любит, несмотря что конь…

Поутру чоб-чоб-чоб-чоб, трики-трики-тики. Панчо ржет под окном. Собака подходит, в щеку целует. Полный рефрижератор еды, хорошая книга. И я счастлив. Сидеть в соломенном кресле под дубом, книгу читать, в небо глядеть.

* * *

Раскидистый шатер из шелковистого дерева. Церковь походит на процветающую электронную фирму, привольно раскинувшуюся на природе, средь искусственных рощ и озер. На стоянке тысячи новеньких дорогих машин. Отраженный в хромированных бамперах, стеклах, цветных плоскостях, поет и играет неон. Тысячи здоровых, красивых, добротно одетых людей под сводами церкви-шатра. Внимают музыке. Сильный тенор ведет речитатив из пророка Исайи: «Глас вопиющего в пустыне, приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Богу нашему». В этот момент они, видимо, искренне верят, и молятся в душе, и хотят раздать все бедным. Но там, за стенами шелковистого шатра, эти дорогие автомобили, в которых поет неон, двухсоттысячные собственные дома в цветущих пригородах, чековые книжки, радости и беды реальной жизни, в которой не прожить по Божьим законам. Книга Книг обещает спасение в жизни иной, а что делать с этой жизнью? С ее радостями и наслаждениями? Чтобы быть спасенным, надо отказаться от наслаждений и гордыни, раздать все бедным. Ну а если Бога нет? Ведь в Книге так много темного и сомнительного. А если Бога в самом деле нет и там, за гробом, ничего? Ведь сколько было и есть религий, и каждая утверждает, что другая – обман. Вот ты откажешься от сегодняшних радостей во имя грядущего спасения, а из тебя лопух будет расти. И больше ничего. Отказаться от наслаждений во имя лопуха. Но если Бога нет, тогда весь мир – абсурд. Сикстинская Мадонна – абсурд, фуга Баха, Сократ, Спиноза, Гегель… Все абсурд. Все это жалкое содрогание жизни на поверхности жалкого шарика. «Мессия» Генделя – абсурд. И все мы, сидящие здесь, под сводами этого шелковистого шатра. Есть Бог. Нет Бога. Это как быть или не быть?

На ступенчатой подставе, слева от хора, в красных сосудах теплятся свечи. А голос дьявольский шепчет: ну-ка подсчитай, сколько свечей. Если тринадцать, значит, нет Бога. Считаю. Тринадцать свечей. Тринадцать. Роковое для меня число, всегда неизменно означавшее крушение, неудачу, горе. Тринадцать, да еще в храме.

Но надо же было случиться, что женщина-служительница в следующий миг поставила на ступенчатую подставу рядом с теми еще три свечи и зажгла. А на малую подставу еще и еще. Маленькие, ало возгоревшиеся огоньки. И в этот же миг мощный хор грянул: «Аллилуйя, Аллилуйя!» И весь деревянный певучий шатер вздрогнул и воспарил. Это Он подал мне знак. Ну конечно, это Он. Так, значит, Бог все-таки есть! Есть Бог! Господи, грешен и грешу ежедневно, одержим сребролюбием и гордыней. Но верую, голос Твой слышу в душе и окрест.

Потом мы шли сквозь медленную толпу к машинам. Какой все красивый, здоровый, благополучный народ. Американский средний класс. Атлас хорошо промытой, ухоженной кожи, пышная шелковистость женских волос, золото обручальных колец, бриллианты в перстнях и розовых женских ушах. Неторопливо перекликаясь, сияющие благополучием люди шли к сияющим под неоном автомобилям, спешили к оранжевым абажурам, негасимым в ночи, в собственные просторные дома среди дерев, к холодильникам, начиненным первоклассной едой, к пластмассовым Сантам у дверей, к пластмассовым младенцам и волхвам, приносящим пластмассовые дары.

Мы выруливаем в желтом кебе на шоссе.

– Красивая церковь, – говорю повеселевшему Пфефферу.

– Похоже на страховую компанию. На случай, если Бог есть, люди посещают храм, жертвуют деньги. Все потом спишут с налога. По воскресеньям откупаются от Бога, чтобы в остальные дни жить, позабыв о Нем.

– Но есть же в Америке настоящие христиане?

– Они живут на юге. Христиане, а евреев не любят, негров ненавидят. Какие же это христиане? Мне говорят: можно спастись, лишь уверовав в Христа. А как быть с миллиардом работящих, смирных китайцев? Неужели все китайцы пойдут в ад? А индусы, а евреи? Тут что-то не так.

– Это нам не дано понять.

– Тогда для чего же разум? Может, у Бога ироническое отношение к миру? А что, если Бог – некто вроде Мольера или Бомарше?

– Но ведь Майкл Алон верит всерьез.

– Для него вера – как мой желтый кеб. Он на Боге баксы делает. Кроме того, вера для здоровья полезна. После утреннего кофе бассейн, потом массаж. Приятно побеседовать о Боге, сидя в сауне. Ты заметил, какой деловой вид у типичного американского священника? Все они спортивные красивые парни с закатанными рукавами. Как хорошо сидят на них черные костюмы, сияют подворотнички. Они похожи на бизнесменов.

– Мы с тобой до Бога не доросли, а о священника споткнулись.

* * *

– Улыбайтесь, улыбайтесь, молодой человек. Вы слишком задумчивы для массажиста. Массажисту положено улыбаться.

На меня уставились румяные симпатичные ягодицы в серебристых кудряшках. Сбитое набок веселое брюхо свисает с массажного стола.

– Вы кто?

– Я Санта, – ответила рыжебородая личность. – Святой Николай.

– Он в самом деле Санта, – подтвердил с соседнего стола Майкл Алон. – Сделай ему хороший массаж.

– Отчего вы несчастны? – спросил Санта.

– А что, видно?

– Совсем не улыбаетесь.

– Я с детства такой.

– Помогите мне перевернуться. Вот так. Осторожней. У меня что-то со спиной. А теперь подложите под голову подушку. Я побывал в автомобильной катастрофе. Подложите подушку и под ноги. Третьего дня врачи сделали рентген. Все ребра вкривь и вкось. Промассируйте тщательно ляжку. Хирурги извлекли мой Femur на правой ноге и поставили вместо кости стальной стержень. Я весь наполовину стальной и пластмассовый.

– Может, вы не Санта, а робот?

– Нет, я Санта, только побывавший в автомобильной катастрофе. Улыбайтесь, улыбайтесь, молодой человек. Нам нужен массажист, а не Спиноза.

Что за чертовщина? А может, я уже умер и моя бессмертная душа делает массаж в раю? В самом деле, что за рай без финской бани? В раю непременно должен быть массаж. А может, там, у соседнего стола, вовсе не Франк, а Данте массирует задницу стальному королю Карнеги.

Пот заливает глаза. Скоро появится одышка. А впереди еще Майкл Алон. Похрапывает на третьем столе. Сзади ко мне подбирается Педро-прачка. Щекочет затылок холодными мокрыми пальцами, звенит ключами, мяукает и визжит…

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Он умер от усталости. Его сердце устало. Последнее время он очень страдал от одышки. Он умер от инфаркта в еврейском госпитале Маймонида. Обширный инфаркт. Он лежал бледный. Говорить не было сил. Попрощался со мной глазами.

После него остались эта рукопись и несколько тысяч долларов. Все он завещал мне. На его деньги я издал книгу. По-моему, она фрагментарна, разорвана. Но разве наша жизнь, наше мышление – не фрагментарны? По-моему, эта книга безнадежно пессимистична. Но у современного человека, как мне думается, нет оснований для оптимизма. И вообще, мне всегда подозрителен пятидесятилетний джентльмен, распевающий бодрую песнь по дороге с холма.

Марк Т-ий 1986