"Новый американец" - читать интересную книгу автора (Рыскин Григорий)

Газетчик

1

Из зеркала глядит на меня полустолетний джентльмен. Отрезвевший, задумчивый. Сквозь прямые, некогда кудрявые и густые волосы проглядывает розовая шишка жировика. Однорогий, печальный Сатана. Блестящие, в красных прожилках зелено-голубые глаза – единственная красивая вещь на моем лице. Все остальное асимметрично, неправильно, безобразно. Анфас я еще похож на человека, в профиль напоминаю облезлого грифа. Я склонен к полноте, страдаю одышкой, при малейшем волнении у меня поднимается кровяное давление. Я потлив, похотлив, неумерен в еде, втайне ленив. Годы, которые мне отведены на земле, можно по пальцам пересчитать, если использовать еще и пальцы ног.

Что останется после меня? Погонные мили журналистских текстов. Вдумчивая мысль потомка будет отскакивать от них, как плоский камешек, пущенный по воде. Зазывные заголовки: «Дайте парню жар-птицу», «Врач опасно болен», «Четыре километра обиды». Не заголовки, а красные фонари борделя.

Как недавно все это было. Кажется, руку протяни… А двадцать пять лет прошло, четверть столетия. Туркмения, начало шестидесятых. Строительство Каракумского канала. Я пролетаю над весенней пустыней. Пески под крылом – как тюльпанная Голландия. Везде тюльпаны: на моем редакционном столе, тюльпанный венок вкруг громадного ишачьего уха, одинокий тюльпан в стакане на гостиничном подоконнике. Мясистые жесткие листья, тяжелый восковой цветок, стебель изогнулся лебедем.

Было ярко и солнечно. Никита Хрущев в переливающемся, как рыбья чешуя, костюме плывет барственным лещом к трибуне. Красивая девочка-туркменка в бордовом платье – тюльпан на ветру – протягивает Никите тонкий стакан гранатового сока. Вождь грозится отомстить Америке за Кубу. На трибуне рядом с генсеком Нина Федоровна Рубанова, наш редактор. Белозубая. Коса-корона вкруг головы. Вот она говорит по телефону в своем кабинете, властно поводит округлым молодым плечом.

Как увижу нашу Нину,Сердце бьется о штанину.

Нина была нашим формальным лидером. Для ЦК. Неформальным – Эдик Скляр. Прокуренный, пропитый алкаш, тощий крючок. Он говорил по-туркменски, как иомуд. Эдик Скляр – совенок с круглыми зелеными глазами. В сорок втором сироту-доходягу привезли в пустыню из голодного Ленинграда, сбросили на кошму, под ноги песчаному человеку. Одноглазый иомуд отпоил его молоком верблюдицы.

– Наша журналистика, – размышлял Эдик, – напоминает поднадзорный пляж. Дозволено барахтаться в мутной воде у берегов. А заплывешь за бакен – раздается пронзительный свисток милиционера.

Но мне-то нравилось. Во дворе редакции стоял крепенький зеленый газик с пишущей машинкой на откидном столе. Боевая тачанка «Комсомольца Туркменистана». И мы с Эдиком скакали на ней вдоль канала. Мы писали о заболачивании хлопковых плантаций, о вырождении дыни гуляби и ахалтекинского коня. Мы писали, как студенты ремонтировали хлопкоуборочные комбайны с помощью булыжников: инструмента не завезли; как врач делал операцию текинским ножом: в сельской больнице не было перфоратора. Мы видели оцепленные войсками районы: в оазисах гуляла холера. Но тут раздавался пронзительный свисток.

– Мы пишем об отдельных недостатках, – говорит Эдик в утреннем похмелье, насыпая из щепоти крупную соль на край пивной кружки.

В чарджуйском ресторане подавали холодное пиво, горячие чебуреки, суп-шурпу из молодого барашка. Кубики льда стучали о граненое стекло графина с голубоватым чалом (молоком верблюдицы). Суп-шурпа был огненный от перца, золотой от молодой баранины. Чебурек с поджаренной корочкой таял на голубом блюде, как молодой месяц.

– Музыку заказывает тот, кто платит, – говорит Эдик, оттаивая от холодного пива и горячей шурпы. – Все нормально. Вождь прав. Свобода писаки есть замаскированная зависимость от денежного мешка.

– Ты считаешь, он прав?

– Абсолютно. У нас денежный мешок в одних руках, на Западе меж мешками можно выбирать. Принципиальной разницы нет. Хочешь быть независимым – шлифуй линзы, как Спиноза.

Но все равно. Мне нравилось тогда в Туркмении. В отсутствие Нины мы сами выписывали себе командировки и летели куда вздумается. Мы были в пяти тысячах километров от Москвы. Имперская сила теряла здесь свою мощь. Мы были ближе к природе, божественному космосу, естественному человеку, который только что вышел из родового периода и был прекрасно наивен.

В протоках Аму-Дарьи стояла рыба скаферингус. Речной осетр с аршинным шнуром на хвосте. Мы ловили его с Эдиком бреднем прохладными ночами, варили уху на костре.

Канал захлестывали барханы. В их глубине таилось мужественное растение селин. Селин стремился к влаге сквозь раскаленный песок и стреноживал песчаную гору.

Мне видится тусклый свет медного полумесяца, впечатанного в глиняный бок кувшина, наполненного сладчайшим вином «Эрик Кола». Она пила вино прямо из кувшина, и оно стекало по подбородку ей на грудь, на ковер. То была всенощная звериная случка среди текинских ковров в гостинице «Гулистан». По утрам, бесстыжая, вертясь у зеркала, она говорила:

– Как же я появлюсь на габоте? Сгазу видно – после магафета.

Вспоминаются ночные дежурства по номеру. Стрекот линотипа, за которым сидит красивая, с миндалевидными глазами Томка Короленко. Подмигивает, полублатная детдомовка. Работяга в ковбойке вырубает долотом лишнюю строку на отлитом в металле диске. Вот-вот диск завертится в машине со страшной скоростью, превращая снежную дорогу в серое газетное шоссе.

А потом будет скрип раскладушки в корректорской. И когда ты уже заснул, раздается заполошный вопль с типографского двора:

– П-а-а-а-дъем…

Это значит, газета пошла и нужно подписывать номер. Вот сейчас только просмотреть в последний раз. А потом идти по гравию вдоль фиолетовых предгорий Копет-Дага, перечитывать свой фельетон, пахнущий нефтью, видеть, как в предгорьях раскрываются тюльпаны в молочных каплях росы.

Мне все видятся эти кривоногие туркмены, в галифе, полосатых плотничьих пиджаках, каракулевых шапках с кожаным верхом, яростные азиатские натюрморты: дымчатые гроздья синего винограда в цинковых ваннах, сладчайшая икра надломленного гранатового яблока. И центр всего, как Солнце в Солнечной системе, – дыня гуляби. Округлая, медвяно-золотая неизвестно как народившаяся из мглы песков и бешенства Аму.

Счастлив народ, у которого есть вода и пустыня. И я, совсем ненужный этому народу, иду по азиатскому приволью, и тень Андрея Платонова идет мне навстречу и смотрит насмешливо из-под нависших бровей.


В вечернем убывающем свете мой потолок неровен, как рука в набухших жилах. По ржавым трубам медленно стекает из ванны вода, подобно моче старика с распухшей простатой, паркет скрипит, точно суставы ревматика. Придется повозиться с этой квартирой. Потолок хорошо бы «порушить», затем положить плиты сухой штукатурки, но тут нужны четыре руки, а у меня только две. Иное дело «шуба». Кладешь шпателем шпаклевку на потолок, потом наносишь рисунок кистью, получается каменный каракуль, что-то вроде серебряного сура из ягненка каракульской овцы.

Со стремянки мне открывается квадратный двор с круглой цветочной клумбой посередине. Четыре кирпичные стены создают замечательный звуковой эффект. Две бездомные собаки вбежали и повизгивают, играют. Двор поет, как губная гармоника.

Я одержим идеей. Меня вдохновляет Вольтер. Когда Вольтеру было за пятьдесят, он сбежал от прусского короля Фридриха и оказался без пристанища. Тогда он решил разбогатеть: «Я перевидал столько писателей, бедных и презираемых, что давно уже решил не умножать собою их числа». И вот он бросается в коммерческие операции и срывает банк. Покупает имение Ферней и становится независимым. Я хочу стать независимым мыслителем в своем Фернее. А потом возьму да напишу старикашке Чарских: «Сэр, Ваша газета есть лавка, где главное – „профит“. Ваша газета есть серое окно, повернутое в сторону обывателя, доска объявлений для лавочников, ресторанщиков, лекарей. Ваша газета есть эмигрантская „Правда“, где вместо коммунизма – антикоммунизм».

Но до этого еще далеко. Я покупаю старые квартиры, ремонтирую и перепродаю. Но у меня всего две руки, дело подвигается медленно. К тому времени старикашка, пожалуй, и умрет. Входит ответсекретарь Брумштейн, скрипя деревянной ногой, а старик Чарских в кресле окаменелый сидит. Сам себе памятник. Его просто отодвинут в угол, простыней занавесят.

Со своей стремянки я вижу Мишку Адлера. Вот он идет в шортиках на тощих мушиных ножках, круглая аккуратная лысина, как выбритая католическая тонзура. Ежедневно он выдает старикашке Чарских по двадцать страниц машинописного текста. Держится на крепчайшем кофе и сигаретах…

* * *

Он явился мне двадцать лет назад в узком коридоре Меншикова дворца. Я приехал тогда в отпуск из Туркмении в Ленинград и пришел побродить по коридорам alma mater. Упершись ботинком в стену, выставив острое колено, он поджидал меня. Человек с бородой-веником, черными миндалевидными глазами, похожий на Афанасия Фета. То была судьба, опустившая шлагбаум.

– Не тебя ли сватают в Калининград, старичочек?

– Был разговор.

– А меня уже сосватали… пошли.

И мы пошли по Университетской, потом через Дворцовый мост, и тут Афанасий запел:

К оружию, граждане, к оружию, граждане…К оружию, к оружию, к оружию,А коммунистов – на фонари.

Я остановился под аркой Главного штаба, потрясенный столь энергично сформулированной программой, потом догнал Адлера и пошел рядом.

* * *

И зачем только Солу нужен был этот заговор? Зачем он нужен был всем нам? Зачем нам нужно было защищать немецкий замок? Нам, половина из которых были евреями, полуевреями? Ведь не спасали же немцы краковскую синагогу. Сидели бы спокойно себе в кабачке, попивали рижское пиво, закусывали несравненным копченым угрем. Так нет же…

Помню, через пять лет после всей этой истории встретил Карпа, спросил:

– И за что мы, собственно, воевали, дьявол нас побери? Неужто всем нам и в самом деле нужен был этот чертов замок?

– Да будь я проклят, – ответил Карп, – если я когда-нибудь знал.

И нельзя сказать, что Авдей всех нас так уж угнетал. Ему-то и угнетать было лень. Теперь-то, с высоты моей американской стремянки, мне все видится по-другому. Это мы тогда придумали себе редактора-монстра. А он был просто разгильдяй. Редактор даже заискивал перед нами. Однажды пригласил нас с Адлером к себе домой. Подавали картофель, печенный в кожуре, с нежнейшим копченым угрем, рижское пиво в немецких фарфоровых кружках с серебряными крышками. В камине из розового мрамора потрескивали сосновые поленья. Редактор и его супруга – красавец и красавица, как будто только что сошли с мейсенского блюда.

В первый день по приезде он встретил меня в аэропорту в папином «хорхе» и сразу повез на Косу.

– Кёнигсберг – это вам не Чарджуй, – сказал редактор, указуя полированным ногтем на уходящую в море песчаную гряду. – Самая западная точка Со юза.

Волны залпами били по корням деревьев. Сосны рушились вниз, сползали с горы, повисали на сухожильях, гибли. Редактор разделся в солдатской палатке, разбитой шофером-денщиком. Вышел, идеально сложенный, загорелый. Он был микроцефал и походил на интеллигентного удава. Плавными, сильными прыжками рванул к морю, бросился головой в волну. Красавица жена приняла редактора в махровую простыню, растерла спину, кокетливо поводя голубыми джинсовыми ягодицами. У него на щеках выступил румянец. Его фарфоровая маленькая голова стала совсем кукольной.

Редактор был из породы кипучих идеологических бездельников. Но из того подвида, который даже не снисходит до кипучести. Все форты на его пути сдавались без боя, складывали оружие к его ногам. С тех пор как его отец, капитан первого ранга, въехал в немецкий трофейный особняк. Тут было все: мейсенские сервизы, костюмы из тонкого сукна со свастиками на пуговицах, мебель красного дерева. Он возрос на почве, буйно унавоженной трофеями. Закончив худосочный истфак местного педа, принял молодежку по звонку папиного соратника из политуправления флота. Газета тоже была его трофеем, как и все мы. Мы были его крепостной деревней, подаренной дворянскому недорослю за заслуги отца.

Но мне-то он оказал королевский прием. Мы поднялись в ресторанчик над морем. Редактор заказал армянский коньяк и креветки. Когда мы стали розовыми и нежными, я осмелел:

– С чего бы этот царский прием?

– Сэр, с неделю назад принимал за этим столом вашего комсомольского генсека. Такой простодушный Курбан-байрам. Спросил о вас. О, толковый, думающий журналист. Хотите школьный отдел?

Все было бы ничего, если бы не его презрительное барство. Они ненавидели редактора еще до нашего приезда: Карп, Валера, Сол. Мы собирались у Карпа, варили тройную уху, говорили о Хэме. Карп носил грубый, как у Хэма, ирландский свитер, курил резную бурятскую трубку. Бродяжил с геологами, пока не прибился к газете. Тут-то, за тройной ухой, все и заварилось у нас.

Авдей говорил потом, что это я привез мятежный дух из Туркмении. Тогда как мятежный дух был привезен Солом из Риги. Сол был элегантный сердцеед, в серой тройке, с голубым галстуком и лицом миловидной блондинки.

– Спокойно, Карп, спокойно, – говорил Сол. – Все нормально. Такие люди, как Авдей, нужны, чтобы проиллюстрировать мысль Шекспира: «И правит недомыслие умом».

– Но я все-таки его прирежу, – вскипал Карп. Хватал нож, топорщил усишки, скрипел зубами.

То был очередной Карпов аттракцион, из которых состояла вся его жизнь.

Карп был русский арлекин. Нос бульбой, круглые голубенькие глазки, ноги клещами. Природа, видимо, сотворила его в праздник, когда была навеселе. У Карпа была жена, кругленькая блондинка, студентка кулинарного техникума. Карп держал ее в рабстве, казнил за невежество; она сбегала от него, оставляла трехлетнего Глебушку, с голубенькими, как у Карпа, круглыми глазами. Карп таскал его в специальном шведском мешке. С Глебушкой за спиной брал интервью, ухаживал за девушками, ездил в Ригу, в Домский собор, слушать «Токкату и фугу ре минор» Баха.

Карп и Валера были сельский отдел. После командировки медленно отписывались. Валера сидел на полированном столе, грыз ногти, пробовал слово на зуб. Они вместе искали золотое слово, а редактор требовал строкажа: двести строк в день.

– От вашего строкажа пупок развязаться может, – грубил Карп.

Самое интересное, что это мы обижали Авдея, а не он нас. Ведь газете и в самом деле не нужны Хэмы. Газете был нужен Мишка Адлер. Редактор был настолько поглощен процессом бытия, что ему было не до нас. Мы же постоянно к нему приставали. Он прятался от нас в кабинете, раздевался по пояс. От мощной редакторской разминки трещал паркет. В 12.30 секретарша приносила ему в кабинет кофе и бутерброды. После ланча полагались мокрые полосы.

Но Авдеев был болезненно ленив, и потому призывался дежурный по номеру.

– Вот эту красивую бабу перенесите с третьей на первую. Надо, чтобы у комсомольца вставал на нашу газету.

Лева-шофер отвозил Авдея домой, там он пересаживался в папин трофейный «хорх», отправлялся путешествовать по аллеям-дорогам Пруссии. Иногда исчезал на неделю. Перед этим мы наблюдали, как Лева-шофер, сорокалетний человек с серебряным бобриком и наглым лицом избалованного лакея, таскал из буфета в багажник ящики с пивом, пакеты с закусками. На литовской границе Авдея ждала подстава – машина редактора литовской молодежки. В Вильнюсе у редактора была любовница-балерина.

Покуда барин отсутствовал, газету редактировал Сол, зам и партсекретарь. Положа руку на сердце, Сол должен был молчать, с его-то подпорченной биографией.

Лет пять назад, работая в рижской молодежке, дежурил как-то Сол по номеру. В лютом похмелье. Нужно поправиться, а в кармане ни гроша. Тут попался на глаза Солу плакат, на плакате Никита: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Боевая кровь ударила Солу в голову. Сорвал со стены, истоптал, изматерил. Хотели было судить Сола, но влепили строгача, сослали в Калининград. Он затих до поры. Жизнь начиналась для него с пяти, когда кончалась газетная каторга. Принимал душ, надевал халат. Но увы, его рассказы были безнадежны. Видно, Бог рассудил так: одной искры на двух братьев вполне достаточно – и отдал искру брату Сола, Анатолию Солоницыну, чтоб тот сыграл в кино Андрея Рублева.

То были времена суеты и смущения духа. Мы верили: жизнь можно переделать по-справедливому. И мы не могли жить спокойно. Нам непременно нужно было устроить «штурм унд дранге» на бывшей немецкой земле.

В Кёнигсберге пахло морем, гнилыми дуплами, кирпичным крошевом. Столетние буки стояли ровными шеренгами, как будто прислушивались к бою прусского барабана. Рядом с орлинопрофильным Шиллером поставили козлинопрофильного Калинина и обозвали Кёнигсберг Калининградом. Река Прегель теперь стала Преголя. Кёнигсберг был вколочен в грунт бомбами. И только замок стоял. И покуда он стоял над городом, Калининград оставался Кёнигсбергом. Замок был живой, как будто в нем все еще обитал герцог Альбрехт, поблескивали позолоченные корешки книг, и Иммануил Кант служил библиотекарем. Замок стоял восемь веков, он впитал голоса, взгляды, дыхание миллионов. Он был суть города. Он был Германия. Она проступала немецкими литерами на люках городских коммуникаций, поднималась готикой оскверненных соборов, напоминала о себе черепицей крыш. Кёнигсберг был историей. У Калининграда истории не было. Единственным его преданием был ШТУРМ. Авиация заходила в несколько этажей, перемалывала в пыль центральную часть города. Но замок и могила Канта уцелели.

Однажды премьер Косыгин заглянул в Калининград.

– А вот это, Алексей Николаевич, замок прусских королей. Изображен на знамени прусского землячества. Хотим снести.

– Поступайте по усмотрению.

То был смертный приговор.

* * *

Мы с Мишкой Адлером снимали второй этаж готического особняка на улице Каштановая Аллея. Просыпались от невнятного сухого стука. Зеленые круглые ежи падали с деревьев, раскалывались об асфальт, из них выкатывались лакированные тяжеленькие каштаны. Туман стлался в яблоневых садах. Оттуда доносился волчий рык и звон цепи немецкой овчарки.

Мишка был мне как брат. Мы вскакивали с постелей поутру и бежали умываться через холодный коридор, повесив полотенца на детородные колышки, мощно выпиравшие из солдатских трусов.

Нас швыряет из стороны в сторону в узкоколейном трамвайчике меж особняков с колоннами, чугунным литьем оград. Уцелевшие остатки Европы в золотых рамах осенних деревьев. Завтрак в ресторане, среди рыбацких сетей, чучел невиданных рыб. У нас денег куры не клюют. Гонорары на радио, телевидении, из партийной газеты. И это помимо зарплаты и гонораров в молодежке. Копченый угорь, черная икра, колумбийский кофе. Мы первостатейные клиенты, щедрые на чаевые.

Мишка откидывается в кресле, сытый, розовый, довольный. Затягивается сигаретой, щурится, расслабляется, как спринтер перед стартом. Вот сейчас рванет, вдарит по клавишам «Эрики», выдаст, не разгибаясь до самого обеда.

– А ведь у нас хорошая футбольная команда подобралась, – говорит он, – ты Пеле, я Гарринча, Карп – Вава. Только вот центральный хреновый.

Сказать об Адлере «спортивный журналист» – значит ничего не сказать. Мишка был чокнутый. На трибуне стадиона он завывал, потрясал кулаками, рвал клочья из бороды. Однажды во время всесоюзных соревнований по ручному мячу Адлер вырвался на поле и стал давать указания судье. Два милиционера вывели его со стадиона. Адлер не сопротивлялся. Но, удаленный с позором, Мишка объявился по ту сторону забора и продолжал инструктировать судью.

Самое интересное, что сам он ни разу в жизни не сделал утреннюю гимнастику, не умел плавать, не мог подтянуться на перекладине. Но это к делу не относилось. Утром, развернув партийную газету, читатель обнаруживал на второй полосе его статью о проблемах спортивного движения в самом западном городе страны, на четвертой – футбольный репортаж. Последняя полоса молодежки была неизменно его. Вечером, когда мы пили кофе в кафе «Ромашка», из динамика над головой звучал знакомый напористый голос. Его псевдонимы были пернаты. Он предпочитал крупных задиристых птиц: Андрей Петухов, Антон Ястребов, Тарас Беркут.

Адлер являлся в редакцию в восемь и ударял по клавишам. Голова его парила в клубах табачного дыма, внутри у него клокотало.

– Вулкан, – говорил Валера Голубев, – вулкан.

У Валеры зубы как снег, борода – вороное руно, улыбка Ивана-царевича. Телефон в Валерином отделе отключен: девицы одолевают. Он явился в Калининград из нищей северной деревушки. Валера писал трудно, к сроку не поспевал. От его очерков пахло парным молоком, надрезанным картофельным клубнем, навозом. Но редактор требовал строкажа. Становилось взрывоопасно. Но, может, никакого взрыва не произошло бы, если б не Карп. Карп дружил с Архитектором. Они даже внешне были похожи: борода, свитер, трубка. У Архитектора была ИДЕЯ:

– Они хотят уничтожить замок, потому что он не вписывается в их идеологическую схему. Попробуем вписать. В пробоины вставляем стеклянные колпаки. Символ прусского милитаризма станет музеем антимилитаризма.

Однажды Карп положил на редакторский стол очерк:

«Они бегут из Москвы и Ленинграда в Ташкент и Ашхабад, на приволье расчищенных пустырей. Они выбивают дефицитную облицовку, ночуют на стройках, получают инфаркты в сорок. Цемент, скрепляющий кирпичи воплощенных проектов, замешан на крови. Но все-таки это архитектура, а не унылая отсидка где-нибудь в Мос-, Ленпроекте, где под началом тяжеловесного авторитета чувствуешь себя как кирпич под двутавровой балкой. Они объявились и в Калининграде, где все еще немало пустырей…»

Дальше шло описание замечательного проекта. Авдей передал очерк в обком, где он был приобщен к личному делу Карпа. Вот тогда-то все и началось.

Мы взбунтовались на профсоюзном собрании, бросились, как восставшие солдаты на генерала, и стали срывать с него эполеты. Авдеев был бледен.

– Перед этим собранием, – сказал Сол, – я перечитал «Принципы производительности» Эмерсона. Руководитель прежде всего консультант, а не барин.

– Нам нужен играющий тренер, – сказал Адлер, – на лед должны выходить все.

– Если сравнивать газету с тяжелым бревном, – сказал Карп, скрипнув зубами, – то все мы подставили под бревно плечи. Редактор ухватился и повис.

– Наибом должен быть тот, у кого острее шашка, – сказал я.

Авдеев только вертел маленькой фарфоровой головой, потом стал медленно вытягиваться надо мной.

– В-в-в-ам б-б-б-ыл оказан королевский прием.

Забыл сказать, Авдеев был заика. Мне стало жаль его. Нехорошо, когда все на одного. Сол зачитал резолюцию: «Просить обком комсомола сменить редактора».

Утром ввалился комсомольский вождь. Расселся, широко расставил ноги в яловых сапогах, уперся в крепкие ляжки ладонями. Все обкомовские, даже женщины, были в яловых сапогах. Оттого что ездили по селам, где переселенцы из Белоруссии порушили немецкую дренажную систему; и вот теперь утопали в грязи.

– Так, значит, номенклатуру увольняете, – сказал вождь, – вот полюбуйтесь.

Вытащил из кожаной папки с медной бляхой машинописный лист, пустил по кругу: «Студенты, замку королей, памятнику европейской архитектуры, угрожают взрывом. Подписывайте письма протеста в обком и ЦК. Оргкомитет».

– Эта листовка перехвачена комсомольцами Технологического института. И знаете, кто ее распространял? Сотрудники газеты, Карпенко с Голубевым.

Карп мгновенно взмок, Валера побледнел, и от этого его борода стала грифельной.

– Вы, – сказал вождь, – решили лапоть на луну забросить, а он свалился вам на голову. Не ссыте против ветра, дорогие товарищи.

В тогдашней нашей жизни был знобящий сюжет. Мы устроили свой двадцатый съезд, потому что верили: демократия расширяется. Мы верили в справедливость Москвы. И вот мы летим наискось через страну. Я – в «Комсомолку», Карп – в «Известия». С аэродрома на такси – на улицу Правды, в дом «Правды». Узкий коридор «Комсомолки», запах пыльного ковролина. В кабинете бородатый толстяк в сером свитере мрачный, как лесной выворотень. Строгает на газетку деревянную чурку сапожным ножом.

– Из Кёнигсберга?

– А как догадались?

– По глупому выражению лица.

– Нет, в самом деле?

– Ну вы даете.

– А про замок известно?

Выворотень смотрел с насмешливым любопытством.

– Подожди, сейчас Васька придет.

Пришел Васька, в полосатом мятом пиджаке, хитрое калмыцкое лицо, мощная загорелая лысина. Воронежский мужик явился в Москву русскую природу спасать. Три Васькины книги – высший пилотаж. Будто новый Глеб Успенский народился.

Молчит, постукивает широкими пальцами по лакированной столешнице.

– А может, ему в «Советскую Россию»? – сказал Выворотень.

– Да не удержим мы, пойми. Кукарекнем, а не рассветет. Они партия. Да что мы в самом-то деле! Они вон русским храмам все маковки посшибали, а тут какой-то тевтонский замок.

Кабинет пошатнулся от могучей Васькиной матерщины.

Я вернулся ни с чем. Карп – с надеждой.

– Был у Симонова. Дал записку к Почивалину, в «Известия». Хороший мужик Симонов, жаль, что бездарный.

Очерк в защиту замка был написан, набран и рассыпан по звонку из ЦК.

Мне снился странный сон. Цветной. Зеленая горячая струя медленно течет промежду лопаток. Упираюсь носом в плечо, принюхиваюсь, просыпаюсь от отвратительного запаха лесных клопов.

Зеленые танки ползли по королевской горе. У башни тринадцатого века зеленые чернопогонники возились с пожарной выдвижной лестницей. Черный солдат втащил на верхотуру стальной трос. Одному не в подъем. Они выдвигают еще лестницу и еще. Три чернопогонника пытаются накинуть на башню стальную петлю. Они почему-то решили поначалу повалить башню, прежде чем взорвать.

* * *

Нас с Карпом нежданно вызвали на бюро обкома. Все обкомовские были в яловых сапогах и говорили тоном, не терпящим возражений…

– В своем новогоднем репортаже вы называете немецкого поэта Фридриха Шиллера почетным гражданином Калининграда. Грубая политическая ошибка.

– Фридрих Шиллер, – прохрипел я, – ненавидел милитаризм. Он написал: «Обнимитесь, миллионы, поцелуй Вселенной всей».

– Кстати о Вселенной. Разве вам неизвестно, что почетным гражданином Калининграда является наш земляк Алексей Леонов, космонавт, впервые вышедший в открытый космос?

– Но разве у города не может быть двух почетных граждан: Фридрих Шиллер и Алексей Леонов?

– Бюро снимает вас с работы по причине политической незрелости.

– Но все мои статьи вывешивались на доску лучших.

– Грубая политическая ошибка.

Я повернулся и поплыл к выходу. Вдоль стен сидели комсомольские секретари. Их лица сливались в одно, насмешливо-любопытное. Из полутемного обкомовского предбанника на свет выплыл Карп. Под истерзанной Карповой бороденкой на белой сорочке трепетала черная шелковая бабочка. Карпу влепили строгача.

Мы были тогда очень молоды, а молодых волнуют пустяки. Нужно было отряхнуть с себя этих комсомольцев, уйти на дно и оглядеться. Нужно было уйти в кочегары и попробовать золотое слово на зуб. Нужно было рассмеяться и пойти в ссылку, как Бродский, поселиться в хижине, как Торо. А впрочем, тогда мы их стряхнули. На миг. Чтобы позволить другим обсесть себя.

Восемь из одиннадцати сотрудников газеты в знак протеста подали заявления об уходе. Явился инструктор обкома партии, белесый человек со стальными зубами, по фамилии Соскин. С двумя «поплавками»: Военно-политической академии и пединститута. Его серый однобортный пиджак был как осеннее унылое поле. Вызывал по очереди, угрожал:

– Советую забрать заявление. Вы, конечно, понимаете, что не найдете работу даже в районной газете.

Семеро из восьмерых были местные, укоренившиеся, семейные. Их потом раскидает по захолустьям.

Валера уйдет матросом на баржу, Сол станет перебиваться радиорепортажами, Карп уедет егерем охотничьего хозяйства в Казахстан. Их никто не гнал, их даже уговаривали остаться.

– Жаль, – сказал Мишка Адлер. – Уж больно хорошая команда подобралась.

– Так ведь капитан хреновый.

– Не повезло.

Утром мы уезжали с Мишкой на вокзал. Выпал снежок. Узкий трамвай швыряло на расхлябанных колеях. Мы ехали мимо посеребренных особняков с литыми решетками, колоннами, барельефами. Мимо орлинопрофильного Шиллера, мимо Калинина с фуражкой, похожей на медный таз, мимо могилы Канта.

Замка не было. Королевская гора была как шея казненного на гильотине. Пахло свежим снежком и кирпичным крошевом.

* * *

Если бы все это происходило в Западном полушарии, мы запросто бы купили замок. Чего проще: сброситься на «даун-пеймент» и купить. Мы устроили бы в замке концертный зал, картинную галерею или еще что-нибудь в этом роде. Мы пригласили бы писателя Генриха Бёлля и сказали:

– Смотрите, мы спасли замок – я, Мишка, Валера, Карп, Сол, брат гениального актера Солоницына.

Но нам не повезло. И вот я строю свой замок в Западном полушарии. Две длинные комнаты, как два крыла, посередине «дайнинг». Лакированный паркет – летучее, певучее оперенье; мой «кондо», как кондор, парит над городом.

Утром мне весело и хорошо работается. Когда в «кондо» заглядывает солнце и желтые теплые квадраты лежат на паркетном полу. Но вот на пожарные лестницы усаживается тьма, и кондор превращается в ворона.

В этой квартире, думаю я, жило до меня несколько поколений. Вот их следы: окаменелый рис за полкой, пять слоев обоев на стене, латунный пузатенький автомобильчик. После меня здесь будет жить еще не одно поколение. Почему же я – владелец каменного этажа, а не вот этот таракан? Когда я стану пищей для червей, в этих стенах будут пить чай другие люди, и кто-нибудь найдет за батареей пуговицу от моих кальсон. Три года назад, когда я работал швейцаром в небоскребе, мне показали крохотного старикашку в сандалиях на босу ногу. Этакой сморчок. Смотри, сказали мне, этот человек – владелец этого небоскреба. Таракан Тараканович – владелец небоскреба.

Ночами мне снится сон: я обхожу дозором свои «кондо», в которых живут квартиранты, заглядываю в окна. Ага, светится. Первый «кондо», второй, третий. Потом, как безумный, укладываюсь спать на скамейку в парке, укрывшись газетой.

Я – фигура трагикомическая. Человек в замызганном комбинезоне, поставив в угол малярный каток, отстукивает на «ундервуде» статью для русского еженедельника. На гонорар можно купить лишь две банки краски «Семиглаз». Клавиши моей пишущей машинки в «Семиглазе». Из тьмы моего «кондо» семь глаз внимательно следят за мной. По два на трех стенах, один с потолка. В сумерки мне невмоготу, как будто все зло мира обступило меня, – и рыба скаферингус, похожая на росчерк сумасшедшего, вплывает в мое окно, волоча по пожарной лестнице свой дьявольский хвост. Я валюсь на диван. Таракан пошел по дужке моих очков, остановился посередине линзы, уставился своими бусинками прямо мне в зрачок. Меня даже тараканы не уважают. По правде говоря, в сумерки очень хочется заглянуть в человеческое лицо.

* * *

Мне открывает мельничная рожа с немигающими каштановыми глазами. Сопящий монстр только что отшлифовал зашпаклеванную комнату и потому запорошен алебастровой пылью. Скала, по фамилии Севрюга, отличается грубым гостеприимством и тотчас ведет на кухню, где у него постоянно кипит латунный самовар.

Севрюга ставит на стол пол-литровую фаянсовую кружку, наливает крутого кипятку, чуть меня не обварив.

– Кофе – там, сахар – там, молоко – там.

Относится к гостю с презрением. Садится напротив. Щелчком выбивает из пачки сигарету, щелкает зажигалкой, курит мне в лицо…

– О чем пишешь, писака? О слоновьих яйцах? Понаехали, щелкоперы.

Севрюга совсем не моргает. Как будто его веки парализованы. От этого его взгляд приобретает пронзительную беспощадность. Его грубость – выдающаяся, из ряда вон выходящая, талантливая грубость. При малейшем несогласии с ним он обещает непокорному «вырвать ноги из ж…». Он чуть было не перепилил циркульной пилой своего знакомого, когда тот по ошибке назвал Севрюгу «господин Иоффе». При этом он большой самохвал.

– Я как лев, у меня не вырвешь. Изготовился, прыгнул, схватил.

У Севрюги есть тайна, и она известна немногим. Тайна открывается лишь тогда, когда Севрюга наклоняет вперед свой череп и обнаруживается шрам, идущий наискось. Дело было так. Севрюга работал водителем самосвала КамАЗ на строительстве Братской ГЭС. При столкновении с другим КамАЗом Севрюга пробил черепом ветровое стекло и врезался в гранитную скалу. Нейроны в черепе Севрюги сдвинулись, помимо грубости, он приобрел необыкновенные таланты во многих сферах, за исключением языков.

Череп Севрюги встретился со скалой накануне вторжения советских танков в Чехословакию. Явившись в Ленинград в разгар Пражской весны, Севрюга неожиданно для всех вышел на Сенатскую площадь с плакатом: «РУКИ ПРОЧЬ ОТ БРАТЬЕВ-СЛАВЯН!»

Севрюгу отправили в психушку. Промаявшись четыре года, Севрюга вышел на волю в ореоле политического борца и тотчас завоевал сердце красивой тоненькой Нины.

Купив в Америке «кондо», Севрюга взял молоток и зубило, стал рубить стены, обнажать кирпичную кладку, в мрачном, неустроенном пространстве возводить хрустальный дворец: провел новую электропроводку, соорудил отопление и водопровод. Без всякого предварительного обучения он был профессиональным электриком, слесарем, водопроводчиком, автомехаником.

Создав нервную и кровеносную системы дворца, Севрюга снес потолок и часть крыши над своим «кондо», перекрыл его стеклянным колпаком. Там у него светили звезды, восходили солнце и луна, звучали песни Владимира Высоцкого.

Затем Севрюга задумал сотворить ветер. Он выложил вдоль стен ветроход с отводами во все комнаты, даже в шкафы, купил мощный кондиционер и поставил его в устье ветрохода. Таким образом получилась Вселенная, в центре которой был Севрюга.

Как я уже сказал, при ударе о скалу Севрюга обрел мастеровитость, но лишился способности к языкам. Когда он говорил по-английски, то изъяснялся гласными, сопровождая мычанье жестикуляцией. Но американцы прекрасно понимали его. Сразу по приезде он пошел ремонтировать холодильники, затем устроился скорняком. Притомившись от лис и енотов, Севрюга, как и я, стал скупать, ремонтировать и продавать квартиры. При этом он люто ненавидел щелкоперов.

– И что это за зуд у вас – бумагу марать. Как будто шило в ж… вставлено. И что вы можете мне про жизнь объяснить, если у вас руки из ж… растут.

Но тут является тоненький вежливый мальчик:

– Здравствуйте, Илюша. – Это он мне, златокудрый, голубоглазый принц.

Даже если он встречает меня три раза в день, всякий раз говорит:

– Здравствуйте, Илюша, – и приветливо улыбается, и всякий раз я удивляюсь, как эта грубая скала могла породить тоненького златокудрого принца. Вот он подходит к Севрюге-отцу, целует в меловую маску, садится на гранитное колено.

Вообще-то в Севрюге много загадочного. Однажды, когда у меня загорелась электропроводка, нежданно явился Севрюга, погасил пожар, заменил провода. Когда я предложил денег, грубо отказался. Таким же образом Севрюга спас соседа, когда у того стал фонтанировать кипяток из батареи отопления. Однажды я видел, как этот сопящий монстр нес на руках на пятый этаж (в нашем доме нет лифта) свою занемогшую жену Нину, миловидную хрупкую блондинку.

Самое интересное, что сам Севрюга – подпольный щелкопер. Я познакомился с ним в Ленинграде, в 1970-м, в редакции радио обувной фабрики «Скороход», куда он приносил свои стихи. Все они были о Нине. До сих пор помню севрюжий нежный стих:

Ужель и вправду повзрослели,Коль туфли с каблучком надели.

Но Севрюга стыдился тайного своего щелкоперства, и я, боясь навлечь на себя его гнев, никому не открываю тайны.

* * *

В Ленинграде идти было некуда. Уж на что Стасик Бессонов, однокашник, а дал от ворот поворот:

– Ну пойми, друг ты ситный, ну не могу…

Стасик вскакивает, отодвигает кресло, скрипит протезом. Прокуренный, потливый, янтарный. В сорок третьем Стасику оторвало ногу на минном поле.

– У меня в отделе строительства – Цацко, рабочий отдел – Фельдман, ответсекретарь – Цеханович. Ты только не обижайся. Ну неправильно это, когда на страницах газеты «Российский рабочий» еврей учит русака, как жить. Хочешь на скороходовское радио? – там есть старушонка Поникова, Раскольникова на нее нету.

Ее голова была как деревянное корыто в проволочных очках. Она улыбалась редко и гнусно. Вместе с длинными зубами обнажались бескровные десны, и она становилась похожей на мула. Так мы ее и называли за глаза – Мул. И вот эта семидесятилетняя девушка вонзилась в меня всеми своими зубами, рогами и копытами.

– Я корреспондирую на ЛенТАСС, – представилась она очередному поколению журналистов, отданных ей на растерзание. За толстыми линзами стояла тьма. Ее тексты были кладбищами слов: «Трудящиеся фабрики „Скороход“, встав на трудовую вахту в честь…»

Самое мучительное было редактирование, когда она сажала перед собой и заставляла читать вслух «передачу». Она была почти слепа и не различала букв.

Она убивала все живое, превращая страницу в морг. На протяжении полустолетия она доводила до нервного истощения одно поколение журналистов за другим.

Я пытался бунтовать, но безуспешно. Она срывалась с места, выставив острые локотки, металась по студии, на ощупь добиралась до стульев и начинала ими грохотать, выстраивать вдоль стены во фрунт.

– Мы катимся в пропасть, мы катимся в пропасть! Кто-то из нас должен уйти. Но не я же!

Она очумела от революций, индустриализаций, вой н и требовала талантливой неправды. А по конвейерам плыли унылые говнодавы, сизорылые строчильщики стояли у строчильных машин, пошатываясь в лютом похмелье, в вырубочном грохотали машины-гильотины. Вырубщики держали искалеченными пальцами стальные лекала. Тонный пресс рушился в миллиметре от живой руки.

Именно сюда был направлен после отбытия срока в психушке поэт-рабочий Севрюга. Но ему удалось уберечь пальцы.

В первое же утро я увидел на фабричном дворе парня с запрокинутым серым лицом. Его русые волосы были живые и веселые на ветру. Санитар с пещерным лицом и борцовской шеей вел несчастного в медпункт. Белый халат санитара был залит кровью, она сочилась сквозь бинты. Гильотина только что отсекла парню пол-ладони.

В парткоме говорили о НОТ (научной организации труда), заволакивали в вычислительный центр железяки, а в цехах росли штабеля бракованной обуви.

– Бреки, – говорил Володя Шнейвайс из вычислительного центра, – как можно обсчитывать хаос? Вычислительные машины бунтуют, рвут ленту, плюются перфокартами, бреки.

Володя был похож на юного Маркса. Сидел в вычислительном, писал юморески. Их печатал журнал «Нева». Повсеместно ощущалась острая нехватка сатириков. Вообще-то все было довольно мрачно. Но тут явилась ОНА.

Она была такая красивая, что я поначалу опечалился. Я видел солнце в ее легких волосах, розовое ухо. Бывает такая лепка женских скул, в которых заключена загадка красоты. Красота разлита во всем: в линии носа, в очертании фигуры, в каждом граненом ногте, в голосе.

– С голосом все в порядке, – сказал Мул, напуская на себя административную строгость. – Теперь попробуй написать передачу. О цехе летней обуви.

То была ее первая журналистская работа. Она училась на первом курсе университета. Ходила к конвейерам, брала интервью, мучилась. Принесла текст, когда Мул был в парткоме.

– Пожалуйста, посмотрите. – Вот-вот расплачется.

То было поле, поросшее сорняками, – пришлось пройтись рукой мастера.

– Дадим заголовок «Там, где лето на конвейере».

– Ой, здорово как.

И тут я заметил, что у нее неровные зубы. Она стеснялась их, и потому у нее была застенчивая, закрытая улыбка. А когда она забывалась, то спохватывалась и прикрывала рот ладонью.

Она нервничала, когда читала Мулу свой текст, щипала металлическую защипку авторучки, стучала о пол каблучком…

– Да прекрати ты, прекрати, – притворно сердился Мул, приняв сразу фамильярный, семейный тон, и беззлобно, уже любя ее, вырывал у нее авторучку.

– Ну как? – спросил меня Мул.

– Замечательно.

– Умничка ты моя, – осклабился Мул. – Завтра выходи на работу.

Теперь она впилась в нее, и только в нее. Я наслаждался свободой.

Однажды вечером мы вышли из скороходовских ворот, спустились в метро и оказались на Невском. Она мерзла в своей кроличьей под леопарда шубке и в клеенчатых сапогах. Заскочили в «Сайгон». Там было грязно, шумно, накурено. Мокрый пол посыпан опилками. Длинноволосый калека с бледным красивым лицом размахивал сигаретой, зажатой в желтой от никотина клешне. Говорил двухметровому дылде, похожему на Омара Шарифа:

– Я утве-г-ждаю, Кюхельбекег – пегвостатейный поэт.

Своими клешнями он довольно ловко держал кофе и сигарету.

– Все твои «Аргивяне» – говно, – возражал гигант. – А твои завывания несовременны.

– А что сов-г-еменно?

– Мы живем в ироническое время. Хэм, Фолкнер, Бродский.

Вся левая сторона гиганта представляла из себя кровоподтек. Кому-то все-таки удалось дотянуться.

Великан был журналист Амбарцумов[5], алкаш, которого я почему-то всегда встречал в обществе карликов и уродов.

У мраморной стойки, где отпускали шампанское, шумел косматый народ. Ей нравился этот взрослый мир и шампанское. Она выпила стремительно, как зельтерскую.

– Вот это да…

– Я закалена в попойках, – улыбнулась она своей закрытой улыбкой.

– Еще по одному.

После третьего стало легко и свободно. Мы вышли на Невский, и я почувствовал ее молодую крепкую руку под локтем. Шел густой снег. Мы ввалились куда-то во двор. Там стоял маленький деревянный домик со скрипучей лестницей, ведущей на балкон. Мы поднялись наверх, и она припала ко мне, и я почему-то сказал ей по-немецки:

– Du bist mein Lerchen.

– Лерхен? – спросила она. – Припоминаю. Я родилась в Веймаре. У меня была бонна – немка. Лерхен – это жаворонок.

А потом была пора белых ночей. У Зимнего неподвижно стояли на стройных стеблях тигровые тюльпаны. Мы шли через Дворцовый мост. Золотой купол Исаакия был прозрачен, и в нем, как раскаленный уголь, стояло солнце. Оно горело там и ночью, потому что едва уходило за выпуклость земли.

На Менделеевской линии женщина с голыми загорелыми руками торговала с лотка яблоками «джонатан». На яблоки летели рыжие осы, и она отгоняла их своими красивыми руками. Я купил два яблока. Они были румяные, лакированные. Так что жалко было есть.

– Давай убежим от нашего Мула, будем целый день бродить.

– Ты заметила, Мул стал потеплей.

– Я думаю, она специально отправила нас вдвоем на эту дурацкую фабрику.

– Знала бы она, что отправила нас втроем.

– Она о чем-то догадывается. Все-таки в прошлом Мул был женщиной.

– Бедный Мул.

Я нес ее белые лодочки. Они были тесны ей. Она ступала по теплому асфальту, едва прикасаясь к нему босыми ступнями с высоким сводом, и улыбалась. Она была уже не девочка с голубиными косточками, а молодая женщина, «тяжелая», на четвертом месяце. Дальше ждать становилось неприлично.

– После дворца пойдем вдоль Невы.

– Решено.

– Мы назовем его Давид, как царя-псалмопевца.

– Годится.

– И ты никогда не будешь заглядываться на девочек. Только на меня.

– Только на тебя.

– Когда я училась в десятом, у нас был учитель физики. Так каков подлец. Вызывал меня и заставлял писать высоко на доске. А сам на ножки засматривался. Все мальчишки засматривались.

– А каково было тебе?

– Мне было очень даже лестно.

На обувной фабрике «Заря» мы наспех записывали интервью на магнитофон и отправлялись по Большому проспекту в гавань.

– Тебе полезно гулять.

– Я знаю.

– Хорошо, что ты бросила курить. У курилок рождаются недоноски.

– Какой ужас!

Мимо нас с шелестом проносились троллейбусы с чистыми, промытыми стеклами, за которыми сидели веселые, красивые люди.

…Во дворце бракосочетаний она очень смущалась. Просторная белая роба уже не могла скрыть нашего греха. Ее бледное тонкое лицо было все в желтой цветочной пыльце. В машине, по дороге домой, я вытирал его платком и обмахивал. Пьяненький старик Волков оборачивался к нам с переднего сиденья. Его голубые глаза расплылись, растеклись, как будто нарисованные импрессионистом.

– Что же ты, зятек, испортил девку-то до свадьбы.

– Да уймись ты, Ляксандр, уймись, – корила его Жеребячья Порода[6], – кончай прокуратничать-то.

И куда все они поместились тогда, сорок человек гостей? В двухкомнатной квартире. Сидели вокруг столов на досках, положенных на стулья. Они как-то вдруг все забыли о нас и не приставали.

Мишка Адлер, похожий на Фета, выскочил на середину плясать чарльстон, круша паркет большими желтыми ботинками.

– Давай убежим от них на волю вольную, – сказала она.

Белая ночь была мглистой, в ней происходило какое-то боренье. Большие одинаковые дома были пепельно-серы. В стеклах верхних этажей стояло солнце.

– Давай присядем, – сказала она. Взяла своей холодной рукой мою ладонь, прижала под сердцем: – Смотри, как расхулиганился.

– Толкается.

– Уж больно он брыкучий.

А потом мы пошли на квартиру, снятую для нас на неделю. Когда я расстилал постель, то обнаружил под подушкой тряпичную куклу, запеленатую наподобие ребенка.

– Это все тетки Надежды проделки. Эка, – сказала она и рассмеялась счастливым смехом.

* * *

И какое это было счастье – собирать чемодан, пересчитывать отпускные, ехать вдоль Обводного утренним трамваем, думать о встрече с ними в южном городе, куда отправил их три месяца назад.

Как хорошо было проснуться в утреннем поезде где-нибудь на подступах к Донецку, видеть в окне подсолнухи на фоне шахтных копров, желтые круглые дыни на выжженных черноземных бахчах.

На вокзале она вся так и припала ко мне, горячая от южного солнца, похудевшая, красивая, а там, за ней, толпилась многочисленная родня: старик Волков, Жеребячья Порода, тетка Надежда, двоюродные братья. Все красивые, статные, загорелые.

– Давай бросим всех и сбежим на волю вольную, – шепчет она.

И вот мы летим с горы навстречу чему-то кипящему, уходящему в небо синей живой стеной. Сбрасываем одежду и, взявшись за руки, танцуем в прохладной воде, и горько-соленое накрывает нас с головой. И не думалось тогда, что вот это и есть лучшие минуты жизни, краше которых не будет…

Вот поздней горячей ночью, уложив Зверька, валимся под вентилятор на ковер, пишем очерк о сталеваре для газеты «Приазовский рабочий». Абзац – я, абзац – она. Тот самый газетный очеркишко, где вранье вперемешку с полуправдой. Но все равно была радость от сотворчества, ловкого обращения со словом. Все-таки приятно было увидеть утром на стенде свежий номер с нашим очерком, а потом приходил денежный перевод.

Но главное было море. Мы выползали на песчаное мелководье втроем: она и я с тощим цепким Зверьком на загривке. Теплые волны перекатывались через нас, и Зверек верещал, вцепившись мне в волосы. И она была красивая и счастливая.

Как недавно все это было. Кажется, руку протяни – и прикоснешься к ее молодой коже, к серебряному бобрику старика Волкова, к загорелой руке Жеребячьей Породы, заправляющей майонезом салат в большом эмалированном тазу, к тетке Надежде, наставляющей старика Волкова:

– Ну не люблю я этого, Ляксандр. Ты сутрапьян какой-то.

– Ну полно, ну уймись, ну выпили с зятьком.

А потом была осень под Ленинградом. Мы вкрадчиво движемся по лесу, раздвигаем ореховыми палками кусты. Аукаемся, перекликаемся. Старик нутром чувствует красноголовик, других не берет. Жеребячья Порода пропадает на полчаса, заявляется с полной корзиной молодых опят.

– Тут кто-то до нас прошел, – говорит старик Волков, – варвар… гриб с кишкой выдирает. Старуха небось, рот кошельком.

– Ты, Шур, все старух когтишь. Я вон тоже старуха.

– Ты гриб уважаешь.

Будто касаясь крылами рдяных осин, идет на юг журавлиный косяк. И грустно и радостно от журавлиного плача, потому что впереди торжество «мысли семейной».

Как недавно это было. Зеленоглазый Зверек стал двадцатилетним человеком. И когда я звоню ему на другое полушарие, говорит баском и заикается от волнения. Но вот берет трубку Она. У нее теперь другая семья. Но когда Она говорит со мной, то как будто вся так и припадает ко мне, как тогда у теплого моря.

* * *

В какую воронку засасывает всю эту жизнь? И куда все они уходят? Только что говорил со стариком Волковым о прозе Ивана Макарова, о пьянстве Александра Фадеева, и старик наливал в тяжелую фаянсовую кружку цейлонский чай, держа японский заварной чайник высоко над серебряной головой (а чтоб чай с пенкой, как в старину). Вот уже десять лет лежит он на таллинском кладбище рядом с Жеребячьей Породой.

Куда все они ушли? И встретятся ли в засмертном полете наши души?

Он учил меня обращению с русским словом:

– Забудь все эти «уже». Это не по-русски. Обрезай союзы, всю мелочь пузатую. Слово должно дышать, понял?.. Ему воздух нужен.

Одна радость была дана ему: перекатывать во рту все эти «р» и «н» родного языка. И он учил этому меня. Он был призван в литературу, как в армию. Сталин одной рукой прореживал лес, прокладывал просеки, другой хватал человека за шиворот – да из грязи в князи. И вот сын уездного чертежника, автор одной-единственной книги об ивановских ткачах, направляется на писательский съезд в Москву. А как вступил в партию, тут тебе зеленый свет: редактор рыбинской газеты, собкор «Красной звезды». Кому война – смерть, а кому – звездный час жизни.

– Пойдешь по госпиталям, тебе какой-нибудь Вася Теркин семь коробов нагородит. Потом мастеровитой рукой на «ундервуде» отстукаешь. Выводи комиссара с афоризмом: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва». А ведь комиссару тот афоризм невпроворот. На передке пьянь, матерщина, угар. Иван мурло зальет: «За родину, за Сталина!»

Знаешь, это когда бурундучок дорогу перебегает, а по нему машиной. Одна шкурка остается, в шоссе впечатана. А тут сотни танков по немецким беженцам. Ребеночек на шоссе – как газетное клише.

– Да уймись ты, Ляксандр, – осаживает Жеребячья Порода. – Прокуратор ты египетский. Спасу нет.

– Меж двух гроз ходили. Впереди – Гитлер, позади – Жуков. Не знаешь, какая страшней. Он ведь в солдатском ватнике дорогу перегородит. А по дороге в трофейном «хорхе» генерал со своею ППЖ (походно-полевая жена). Оба лыка не вяжут. Маршал генерала за шиворот да из машины, да в грязь, да по копчику сапогом.

– Да уймись ты, Ляксандр, мозоли на языке набил.

– А ты бы помолчала, поповское твое отродье. Слышь, зятек, поехал это земляк Санька на побывку в Тейково. Вернулся, доносит: мы здесь кровь проливаем, а они там изблядовались.

– Ты б человека постыдился. Талант пропил, жизнь пропил, ледащий.

– Да и то сказать, покуражились. В Веймаре без графина водки обедать не садился. Вес – сто килограмм, красавец мужчина. Там у них музей – как будто хозяин только что прогуляться вышел. Сенька Волкоедов, подполковник, с пьяных глаз в кровать Ференца Листа возьми и завались. Рассупонился, носки стянул, как положено. Утром экскурсанты глядь: Сенькины пятки, как картохи, из-под пуховика вываливаются.

Глаза старика Волкова кровью от пьяни налиты. Висок в угрях. Пьет и опохмеляется – горит душа.

– Повяжем мы тебя, Ляксандр, ой повяжем. В Мельничный Ручей лечиться повезем. Насильно. Хватит прокуратничать-то. Злыдень, алкаш.

– Отвезете – прокляну. В бродяги уйду.

– Эка, кондратий разобьет, будешь бревном лежать, непрокий. Давление-то под двести.

– Ладно, обойдется. Не когти.

Да не обошлось… Повез внучонка в детсад. Опохмелиться б с утра, душу размягчить. Да как при внучонке? Потом. Пятера подкожная припрятана. Уехал в восемь. Двенадцать, а все нету. Вдруг возня на лестнице. Будто тяжелое волокут. У Жеребячьей Породы все захолонуло внутри. Дверь настежь. На пороге бородатый Геркулес в нерпяной дохе. Волоком Волкова волочет. Руку старика за голову закинул, как тюленя тащит. Прокуренные зубы оскалены от натуги.

– Вот лежал на остановке, – сказал и ушел.

Жеребячья Порода поначалу стала пинать старика Волкова:

– Алкаш, прокуратор, спасу нет.

Глядь, а ведь не пьян. Рот набок перекосило. Один глаз омертвелый, половиной языка бормочет. Вызвали «скорую»: паралич.

* * *

Весь заросший кабаньей щетиной, выволакивал ногу на балкон, стучал палкой. Мертвая рука болталась как тряпичная. Орлом клекотал с высоты на старуху Васильевну:

– Ишь, расселась, проклятая, скамью обременяешь.

– Не грешил бы на блокадницу.

– Родивона на вас нету, вот что. Раскольникова. Вон он идет, Родивон-то, с топором.

– На больных не обижаются. На больных не обижаются, – стрекотала старуха Васильевна из-под бузинного куста.

Тащился к письменному столу, усаживался. Ронял палку. Стучал пальцем по клавишам «ундервуда».

– Не могу. Кондратий проклятый.

Тоска, злоба, муть.

За окном ковылял на костыле опухший алкаш Новиков. Старик Волков вываливается на балкон:

– Опять мурло залил, Новиков.

– Так точно, товарищ полковник.

– А ну вали отсюда, урод.

– Так точно, товарищ генерал.

– У тебя вон рыло подушкой, а я загибаюсь.

Тащился к столу, ронял палку, усаживался. Дрожащей рукой брал образок в серебряном окладе. Подносил к глазам.

– Помолился б, Шур, покаялся. Боже наш сущий на небесах. Боже наш сущий. Ну повторяй…

Но как ни старалась Жеребячья Порода, не принимала Бога его душа.

2

Отчего такая тоска? Люди вокруг – как спущенные шины, из которых кто-то выпустил дух. Оболочка – и ничего внутри. Тоска. Так бы вот шел и вдруг шагнул в вечность. Хорошо было бы. А то ведь скоро умирать пошлой естественной смертью, страдать, быть отвратительным себе и окружающим.

Когда тебе пятьдесят, по утрам приходит мысль: зачем вставать, одеваться, чистить зубы, обслуживать это ленивое тело? Ну когда же наконец закончится эта канитель? Да, там все было бедно, убого. Но там каждый сучок в стене напоминал о детстве. И вообще, что важнее: бананы или белые ночи?

Под душем в клубе здоровья запелось вдруг:

Вечерний зво-о-он, вечерний зво-о-он…Как много дум наводит онО юных днях в краю родном,Где я любил, где отчий дом.

Так пел когда-то хор ленинградских учителей. Тридцать лет назад, над Невой. И вдруг американец в соседней кабине начал подпевать:

– Он… Он… Он…

Видно, понравилось.

– А вы из какой части России? – спросил.

– Из Ленинграда.

– Ну как же, знаю. Бывший Владивосток.

– Нет, бывший Петербург.

– Ах да. Бывший Владивосток – это Сталинград.

Вышел из кабины, промытый, довольный. На золотой цепи золотая иудейская буква, похожая на теленка, лежит на загорелом крепеньком животе.

– Мой папа из Минская губерния, – сказал по-русски.

* * *

Только что получил письмо от «главного вычислителя» фабрики «Скороход» Володи Шнейваса:

«Помнишь ли нашего Мула – Поникову? Она была бессмертна и все продолжала лягать одно поколение журналистов за другим. И вот передачи местного радио прекратились. Да никто не заметил. Однажды, проходя мимо радиорубки, работница Мамлеева обратила внимание на отвратительный запах птицефермы, идущий оттуда. Миазмами на „Скороходе“ никого не удивишь. Но то были какие-то потусторонние миазмы. Когда взломали дверь, обнаружили у микрофона громадную птицу с перепончатыми крыльями. Увидев людей, чудовище взлетело и стало биться о стекло. При этом с клюва слетели очки. Выбив стекло, перепончатый монстр вылетел во двор фабрики, ударился о бронзовую голову Ленина, упал на цветочную клумбу у подножия вождя. Вызванный ученый-зоолог немало подивился, узнав в чудовище птеродактиля, летающего ящера. Об этом было написано в газете, ибо у нас гласность. Чучело скороходовского монстра выставлено в Зоологическом музее на Васильевском…»

Где вы, чудовища-птеродактили, с кадыками, тройными подбородками, бульдожьими складками, матерые газетные врали? Что делаете в сей миг? Небось перестраиваетесь? Нет, уж лучше – на лестнице под потолком. Да и то сказать, меня-то завсегда от свиного корыта оттирали. Другое дело Мишка Адлер. Тот являлся в отдел кадров, паспортину распахивал:

– Не волнуйтесь, братья-славяне, русский. А что фамилия такая, так это прадед из обрусевших немцев.

Мишка был шустр, и всюду его брали. А как возьмут, так и воспарит. Ибо нечеловечески работящ.

Редактор Стасик Бессонов, друг ситный, Мишку взял, меня же только в качестве внештатного терпел, и то если буду подписываться Егор Савоськин. И собутыльник, и за одной партой сидели, а все твердит:

– У меня и без тебя матрешек полон короб. Развинтишь, а там жид сидит, полужидок, квартерон.

– Что ж ты так против еврея взъерепенился?

– Ну как ты со своим профилем пойдешь к работяге-путиловцу брать интервью! Да он тебя х…ми закидает. Не можешь ты русского работягу жизни учить.

– А ты думаешь, он по твоей газетке жить учится?

– Ну уж это ты позволь нам самим русские дела решать.

Стасик поднимается, скрипит протезом, ходит, как печатает. Копится лютая злоба: от нездоровья, бессонницы, одышки. Некрасивая, скучная жена, бездетный, безрадостный дом. Сознание своей бездарности.

– До того доиграетесь, хоть варягов опять призывай.

– Это у тебя вроде русофобства получается.

– Сделайте наконец святую Русь «юденфрай», может, счастье обретете.

– Погоди, сделаем.

Но Стасик нас с Мишкой не тронул. Вот мы идем вдоль Фонтанки. Мишка говорит, что болен отъездом и к отъезду приговорен:

– Ты только посмотри на эти рожи… ты только посмотри на этого крокодила с овчаркой.

– Ты думаешь, по Бродвею сплошные Эйнштейны гуляют?

– Если я не уеду, построю на Невском баррикаду.

– Но ведь тебя-то никто особенно не притесняет.

– Понимаешь, здесь я достиг потолка.

– Там заборы красить будешь.

– Старичочек, создадим собственную газету. Ты Пеле, я Гарринча.

– Будешь играть при пустых трибунах.

– На Западе миллион русскоязычных. Представляешь, миллион, – прокричал Адлер и потряс кулаками.

Он всегда вот так, заводился со старта. На Мишке была серая вязаная шапка с красным помпоном. Его борода заиндевела. Он походил на гнома.

Я знал: Адлер уедет. И даже если Ленка не согласится, он бросит ее и Вовку. Разрабатывая нехитрую схему, он всегда шел напролом. Главное для него не шайбу забросить, а финты, комбинации, размазывание противника по стенке.

– Очень хочется врезать Софье Владимировне[7]. Создадим в Нью-Йорке газету и врежем.

Зимним непроглядным утром Дом прессы светился всеми окнами. Газетный улей гудел. Вот бывший друг Володя Стругацкий проскочил. Въедливый, стремительный жучок. В дубленочке. Чистые дряблые щечки подрагивают в лад поступи. Прямо из Института культуры в газету «Смена» прошмыгнул. Бочком, бочком. Потому как по паспорту белорус. Да еще зовут Владимир Ильич. А ну-ка попробуй Владимиру Ильичу препоны поставить! Этот по молодежным подвигам специалист, по энтузиазму: полярные экспедиции, водолазы, Байконур.

А вон другой Володя… Спичка. Себя поперек шире. Бог не без чувства юмора. Спичка который год во внештатных. Матрешкой все не может прикинуться.

А вон самая главная матрешка: Боря Фельд. Зав. международным отделом «Ленинградской правды». Специалист по антисионистской пропаганде. И куда только израильская разведка смотрит! Вот кого б похитить, так Эйхмана, в рот кляп – и в Тель-Авив. Судить под пуленепробиваемым колпаком.

А вон и старики осанистые. Боевые карандаши. Бухарина помнят. Похожий на величавого верблюда Чертков, облезлый гриф Бланк, жаба-астматик Блюмфельд. Старые гвозди не выдирать, новые не вколачивать. Такова негласная установка Смольного. Я новый гвоздь. Но мне и не хочется быть вколоченным в эту гнилую доску.

В журнализме нечего делать задумчивым. Тут нужны бодрые, румяные, голубоглазые. Вон пошел «рабочий отдел» Вадик Шевченко. Не идет, а пишет. Волосы – два крыла русых, пушистые каштановые усы, шелковистый финский костюм, чемоданчик-дипломат костюму в масть. Аспирант-заочник кафедры общественных наук, коммунист. Далеко пойдет, если не остановят. Да кто же остановит товарища Шевченко?! Вот сейчас войдет в кабинет, сядет в кресло, облокотится. С ходу за телефон:

– Приветствую, Сашок… – Это он смольненскому дружку.

– Ну как там с выборгским почином?

– Темно, как у негра под мышкой. Но секретарь деловой. Во всем добирается до потрохов.

– В случае чего давай сигнал SOS.

* * *

Я позвонил на лестничной площадке и долго ждал, покуда он, шаркая, добрался на больных ногах до двери и громыхнул засовом. Он поражал громадностью спутанной гривы. Казалось, под тяжестью ее немощное тело вот-вот переломится…

– Сходите на кухню, чайку взогрейте, – сказал он с печальной улыбкой, обнажив плохие зубы. Жил он со стариком отцом, мать давно умерла. В комнате пахло пылью, мужским неуютом. На столе рядом с недопитой бутылкой и порожней сковородкой – заграничный альманах «Аполлон». На раскрытой странице голый Кока Кузьминский с громадной бородой, вялым безмускульным телом и сереньким ординарным фаллосом.

Я сходил на кухню, взогрел чайку.

– Хотите посмотреть «Аполлон»? Ну и наговорил про нас с Охапкиным Кока. Дорвались до свободы, а пользоваться не умеют. Простите, должен включить музыку.

Вынимает диск из конверта. Держит осторожно, растопыренными пальцами, не прикасаясь к поверхности. Баховская токката заполняет старый, брюхатый дом, растворяет застенные коммунальные голоса.

– Вы даже не представляете, как они в Комитете наловчились. Ведь что делают: подкрадываются, выстреливают из духового пистолета. Присоска подслушивателя на оконном стекле. Вибрация точно передает звуки.

За чаем я читаю ему свои стихи:

Все эти answer, question, do —Чужие звуки…Вы мне накличите беду,Метель разлуки,И одиночество, и бредВ снегах Канады,Тоску и стариковский плед,Косые взгляды.Что путь неведомый таитЗа тем порогом,Где муза бледная стоитИ смотрит строго.

– Традиционно, – сказал поэт[8].

– А как пишете вы?

– Прислушиваюсь к звукам и голосам во мне. Это необъяснимо.

отом мы долго спускались по темной лестнице. Он хватался за перила, с грохотом ронял костыли, я искал их в темноте, перетаскивал его на спине через дорогу. Проволочная борода колола мой взопревший затылок.

Когда мы взгромоздились по лестнице в прокуренную коммунальную клеть, девушка-философ, председательница семинара, отчитала нас за опоздание. Пир ума подходил к концу. Плотный человек в польском джинсовом костюме, развалясь на узкой оттоманке, двигая хохляцкими усами, набрасывал фломастером портреты присутствовавших и раздавал, успевая при этом подавать реплики:

– Церковь – тело Христово? Вы говорите – тело. Какое же это тело, когда порой не знаешь, кому исповедуешься, священнику или майору.

– Нужна жертва, – говорил длинноволосый, бледный, в стальных очках. – Это ли мужество – жить в Париже, печататься в «Континенте»? Здесь каждую минуту могут убить.

– У нас в Ленинграде – больная ситуация, – вступил поэт. – Этот уехал, тот подает. Все сидят на чемоданах. Идеология мертва. Но она как воздухонепроницаемая пленка, дышать не дает.

Все сидели на полу, на ковре. Единственный стул был предложен поэту. Пещерная дикость его гривы клубилась. Черные расширенные зрачки дрожали. Неожиданно он смолкал, как бы прислушиваясь к звукам своего голоса.

– Но ведь есть же движение к лучшему, – сказал кто-то лысый из-за дивана, – по миллиметру. Не понимаю, как можно уезжать, будучи христианином.

– Я принадлежу всему миру, – перебила стоящая на коленях девушка-философ, откинув сильной ловкой рукой длинные рыжие волосы. – Я свободный человек и принадлежу всему миру.

– Но ведь на Западе ощущение тупика, – сказал портретист. – Спроси Лукино. Ну объясни им, Лукино!

– Вы плохо представляете себе нашу духовную ситуацию, – сказал тонколицый зеленоглазый итальянец с шапкой русых волос. Он говорил по-русски как прибалт. – Мне кажется, у вас больше духовного здоровья.

– Надоело, все надоело, – восклицала перед уходом некрасивая, монголовидная девица, натягивая грязненький белесый плащик. – Здесь говно и там говно. А пошли б вы все в баню.

* * *

На следующее утро я и в самом деле пошел в баню на Достоевского. Знакомая старуха алкашка с сиреневой татуировкой на обезьяньей ладошке продала мне у входа березовый свежий букет. В предбаннике распаренный квадратный мужик с нахальным розовым фаллосом, харкнув на липкий пол, присосался к пивному горлу.

Два чистеньких молодых человека с золотыми медальонами на цепочках, завернувшись в крахмал простыней, разливали из запотелой бутылки вино в хрустальные стаканчики. Сделают по глотку, кисленькими конфетами засосут, затянутся «Мальборо». Таксисты.

– Ко мне фраер вчера на Московском садится. Еврейчик. Перстень во, с горшок. Куда? В гавань. Давай, говорит, в чмон. Пока до гавани довез, полсотни ему просадил.

– А мне моя Алка без полсотни не дает. Приезжаю после смены, деньги на бочку.

Распаренный, с пупом, утонувшим в жиру, является в клубах предбанного пара Эмиль Аршин.

– Здорово, my darling. – Это он мне.

– Здорово.

Заворачивается в простыню, раскидывается вальяжным римским сенатором.

– Так что, уезжать – не уезжать? Лично я в сомнении. Понимаешь, тут у нас есть капуста, но нет товаров. Terrible. Там у них есть товары, но будет ли у нас капуста? Но все ж интересно, потому что наш апогей здесь пройден. Там же можно второе дыхание обрести.

3

В парилке березовый банный пир был в разгаре. Давешний широкий мужик подбрасывал ковшиком. Аккуратно, на самом донышке, грамм по сто пятьдесят. В раскаленную каменку.

– А ну-ка еще, Кирюха.

– Камней-то не залейте, мужики.

Подавальщику приносят бутылку пива, и он наливает в ковшик. Швыряет красиво, с оттяжкой. Деревенский хлебный запах плывет по парной. Березовый смачный перехлест, сладостное покряхтывание, стоны, вдохновенная матерщина. Вот так бы и жить – в ликовании плоти, в наслаждении звуками родной речи, смирив гордыню. А потом уехать учителем в тверскую деревню. Небось в деревне и с пятым пунктом берут. Есть такое занятие – жить. Просто жить. И вот выносишь свое тело, как раскаленную домну, под прохладные струи и, отдышавшись, сменив отработанный веник, опять поднимаешься под потолок и наслаждаешься бесконечно.

Все суета. Но суета – прекрасное обезболивающее средство. При зубной боли человек мечется из угла в угол. Суета – лучшая анестезия. Вот здесь, у Аничкова моста, только что стоял Яша Винковецкий, в черном бархатном берете, с волосами до плеч. Художник и геолог. Он уже никогда не будет здесь стоять. А в лавке писателя совсем недавно листал книгу Иосиф Бродский. После каждого остается пустота. В застывшей лаве Помпеи обнаружены пустоты в форме человеческих фигур.

Сквозь туман поднимается на верхний полок розовый йоркшир Эмиль Аршин. Усаживается, отдуваясь. Обдает меня коньячным духом:

– Забыл сказать: Амбарцумов уезжает. Они его сначала повязали. Полковник говорит: Вена или «Кресты». Амбарцумов говорит: естественно, Вена. Они у него до этого книгу рассыпали. Terrible. Я ведь тоже подал. Неделю назад.

Он возрос посреди богатейшей домашней библиотеки, средь цадиков, книжников, мудрецов. Отец Эмиля был таким выдающимся знатоком английского, что даже работникам «Интуриста» преподавал. Из английского Эмиль усвоил только одно слово – terrible. Произносил его со страшным лицом, раскатисто, невпопад, пугал ребятишек в детском саду.

– Какого, однако, монстра я породил, – хватал себя за голову, явившись на кафедру, Аршин-отец.

Пройдя через пень-колоду школьный курс, Аршин подал в мореходку. Проплавав пару лет на лесовозе «Росомаха», Эмиль привез в Питер неистребимый дух кубрика. Был определен по протекции в сельхозотдел телевидения.

В кожаном пальто до пят, с футбольными пуговицами, явился в Черновцы со съемочной группой, снимать фильм о свиноводах Украины. Оттуда привез волоокую, белотелую еврейку. Стал вить гнездо. Таков был Эмиль Аршин. Не высок и не мал, не красавец и не урод, не брюнет, но лишь отчасти белокур.

Однажды где-то в сочинском ресторане заговорили об отъезде. Быть отъезжающим становилось модно.

– А почему б не уехать, славяне? – сказал Аршин. – Тут у нас есть капуста, но нет товара, там у них есть товар, но будет ли у нас капуста? Terrible. Но все ж интересно, славяне.

И пошел кураж.

– Где купить чемоданы, славяне?

– Большие чемоданы в Таллине.

– А где брезентовую куртку на молнии для американских сигарет? (Сигареты купить в Берлине, сделать навар в Вене.)

– Брезентовые – у портного Мони на Красной.

Опохмелившись с утра, после ночных проводов, Эмиль явился в аэропорт в благорастворении. С женой Региной и сыном Рудиком.

– Не волнуйся, – сказал чернявый таксист, получив чаевые, – работу в Нью-Йорке найдешь с колес. Там такси желтые в шашечку.

– Не хочу в такси, – обиделся Аршин. – Я в Нью-Йорке собственную газету открою.

– Не бойся, хавер[9], – сказал таксист. – Там клиент толстым стеклом отгорожен. Пуленепробиваемым.

– Обижаешь, Федя, – сказал Аршин, – я в Нью-Йорке собственную газету сотворю. Еще услышишь.

В толпе отъезжанцев сквозила нервозность. Ибо была смена свирепого таможенника, по кличке Штурмбанфюрер. Упористый человечек с усами скобкой прошивал отщепенцев стальным взглядом. Его выпуклая грудь была увешана медальками. Когда он склонился над чемоданом, на самой большой медали сверкнуло: «Отличнику таможенного досмотра».

– Не гляди на него, он не любит, – шепнула Регина.

– А помнишь, у наших соседей был бульдог Митька, тоже весь в медалях, – прокомментировал Аршин.

– Вечно ты некстати с воспоминаниями.

Додик, вторая скрипка симфонического оркестра, ел серебряной ложкой красную икру из жестяной банки.

– Штурмбанфюрер не пропустил, родни нету, теперь давись…

– Давай помогу, – сказал Аршин и, раскрыв шведский нож с ложечкой, присоседился к банке.

– Мать твою! – вдруг возопил увешанный младенцами красавец.

– Вечно тебе моя мама мешает, – сказала худенькая усталая женщина и обдала взглядом, исполненным тихой любви.

– Мать твою! – продолжал красавец, отряхивая младенцев.

– Ну что опять, Сашенька?

– Доллары за унитазом забыл, законные.

И помчался к такси на оленьих ногах, сходя на бегу с ума…

И не успеть бы ему, ежели бы не отличник шмона. Ибо в жизни всегда есть место подвигам. Отличник выволок из шмональной комнаты белого как мел разутого человека в пыжиковой шапке и нерпяной шубе. На большом волосатом пальце правой ноги червонным золотом горел громадный перстень с бриллиантом.

– Каратов на двенадцать будет, – сказал виолончелист. – За каждый по годку.

Когда Аршин прошел через железные воротца и понял, что пронесло, он так вдохновился, что расцеловал рыжего пограничника по кличке Карацупа. Но главный кураж разыгрался на трапе. Поднявшись на высоту, как на трибуну, Эмиль Аршин расстегнул брючную мотню и выволок внушительный детородный орган. При этом он совершил им крестное знамение над толпой. Толпа возликовала и зааплодировала. Тогда Аршин сорвал с головы роскошную пыжиковую шапку, швырнул ее в пограничника Карацупу, которого возлюбил.

* * *

Портье из венского ХИАСа говорил по-русски, как жид из антисемитского анекдота:

– Потише там, потише, ви не в колхозе.

Не понимает: еврей в колхозе – это же анекдот. В толпе рядом со мной усталая женщина с ребенком. Ее оттирают наглые одесские дядьки. Все пробиваются к портье, составляющему список на Рим. Мне удалось приблизиться к его конторке. Хватаю список, вписываю фамилию женщины.

– Ви неумный человек, – ругается портье.

Ну что здесь можно доказать? Кому? Администратор ХИАСа, неопрятный человек с перхотью на плечах пиджака, с нервным тиком щеки, через каждый час направляется в кофейную комнату, возвращается сквозь толпу с чашкой кофе. Расплескивает, дергает щекой, как бы подмигивает.

Вот прошел в кофейную комнату молодой человек Шимон, идейно убежденный сионист. Расстегнув на груди рубаху, демонстрирует золотой могендовид. Шимон тоже постоянно пьет кофе и куда-то исчезает. О нем говорят в толпе приглушенными уважительными голосами:

– Разведчик.

Шимон задает всем один и тот же вопрос:

– Знаете ли отказников?

Фамилий никто не называет. На всякий случай.

В комнате «Джойнта» равнодушная усталая женщина. На малороссийском диалекте с еврейским фразовым ударением томительно расспрашивает:

– А как звали вашу бабушку?

– Бабушку звали Хая-Сора.

– А дедушку?

– Дедушку звали Исроил.

А потом уходит пить кофе.

Содом ХИАСа. Все то же и те же. Одурманенный, потрясенный мальчик клонится на плечо растрепанной матери. Старик в черной мерлушковой шапке: жара, а не снимает.

– Присядьте хоть на краешек подоконника. Присядьте, шлимазл[10], а то займут, – говорит красавица невестка, с темными очами, белокожая.

В узких коридорах тромб человеческих тел…

– Я слесарь, – говорит человек с греческим носом. – Из Херсона. Ну что я там имел? Битере трерн[11]. Так это еще хорошо. А люди имеют семьдесят в месяц, и кусок мяса не купить. В Штатах я буду иметь хорошую копейку.

– Слесарь-еврей – это наверняка хороший слесарь.

– Я думаю.

У слесаря трое детей. Поди и припади к народу своему, о слесарь. Но слесарь едет в Штаты и только в Штаты.

Шимон-разведчик рассекает толпу вальяжным телом:

– Семья Гамарник, войдите.

Щелкает ключом. Ожидание. Час, второй.

– Это трагедия, трагедия еврейского народа, – говорит виолончелист из Киева. – Зачем они едут, куда?

– Это, наверно, потому, что мы не едем в Израиль, – говорит осанистый одессит, – но все равно нужно обращаться по-человечески.

– Э-э-э… Всем надо в Израиль…

– Вот и езжайте.

– Я бы поехал, но у меня в Америке сын.

– Езжайте в Израиль, потом приедет сын.

– Э-э-э… Вот если бы так было: с самого начала едут в Израиль.

Что вы хотите, они правильно делают, что обращаются с нами так. Мы предатели еврейского народа.

– Какие предатели! – возмущается осанистый. – Я воевал, прошел от Ленинграда до Берлина. Орденоносец. Не будь таких, не было бы Израиля.

– Послушайте, о чем они говорят битых два часа? О чем можно говорить два часа?

– Ну, он разведчик. У него своя работа. Ви знаете, что такое израильская разведка?

Наконец-то Шимон выпускает Гамарников.

– Послушайте, – взрывается фронтовик, – когда прекратится это безобразие? Здесь старики, дети.

Разведчик отвечает не сразу. Разведчик взвешивает каждое слово:

– Послушайте, не людям из Советского Союза учить меня. Я вас сюда звал? Скажите, кто вас сюда звал?[12]

Фронтовик белеет с лица.

4

Прогуливаясь после полуночи по Кертнерштрассе, я увидел немыслимую фигуру десантника неведомой страны. Он был в зеленой лягушачьей униформе, в солдатских шнурованных бутсах. Головой десантник сшибал мартовские сосульки. Он вел на поводке толстенького фокстерьера и нежно беседовал с ним.

– Даже в Вене спасу нет от этих фрайеров из «Сайгона», – сказал вместо приветствия Амбарцумов. Это был, конечно, он. – Хоть на Ринге «Сайгон» открывай.

– Ничего не получится, публика не та. Ты только посмотри, кто едет.

Мы вышли на Ринг. У подъезда стоял румяный полицейский в золотых очках, похожий на кандидата наук.

– С тобой-то наверняка все хорошо, Амбарцумов, тебя вон классик в аэропорту лобызал.

– Иуда тоже Христа лобызал. Знаешь, сколько они платят за рассказ? Пообедать с дамой не хватит. На пару пива с бутербродами. А моя Ленка в Квинсе только за квартиру триста выкладывает.

– Тебе хорошо, тебя ждут.

– Может, заборы красить придется.

– С таким скелетом, как у тебя?

– А может, продать скелет в анатомический театр?

Мы шли по туманному Рингу. Громадные вязы были в сосульках и звенели. Я всегда видел его в обществе карликов и уродов. Вот и мне выпало при нем играть эту роль.

На другой день Амбарцумов читал свои рассказы в венской штаб-квартире эмигрантского издательства. Публика была разномастная. Тут был философ из Ленинграда, уголовник из Черновцов, широко представлен был щелкопер. Тут был ленинградский диссидент Севрюга, человек с решительным монгольским лицом. Его проломленный когда-то череп походил на разбитое страусиное яйцо. Тут был поношенный лысый писатель с грустными глазами алкаша, писавший исключительно матерщиной. Тут была дама-музыковед с фанатичным блеском в антрацитовых глазах. Она только что переправила на Запад трактат о гомосексуализме Чайковского.

Иные шустрые личности пришли просто чайком побаловаться, бутербродик перехватить. Их изготовлял представитель издательства, человек с мягкой улыбкой, заросший спиральными кудрями, похожий на черный одуванчик. Иные ловкачи все намеревались позвонить на халяву в Париж, Нью-Йорк, Тель-Авив. Но телефонный диск был крепко прихвачен тяжеленьким стальным замком.

Амбарцумов читал артистично, без нажима. У него был красивый баритон. Его фраза была, как текинская лошадь, ни унции жира, только мышцы и кости. Особенно хороши были диалоги. Ироничные, парадоксальные. Амбарцумов ничего не выдумывал. Все его прототипы были мне хорошо знакомы. Но то была все-таки живопись, а не фотография. Этот бархатистый карточный валет с глазами цвета конского каштана был Писатель. И с этим ничего нельзя было поделать.

Потом мы шли по мосту над мелководной речушкой. Амбарцумов с Севрюгой, я – с приотставшей толпой. Севрюга подбивал Амбарцумова на выпивку:

– У меня водяры на любой вкус, под икорку…

– Понимаешь, зашитый я.

– Обижаешь, – не унимался Севрюга.

Теперь у Амбарцумова был новый буффон, и он во мне не нуждался.

* * *

По приезде в Нью-Йорк я тотчас явился к старику Чарских[13]. Его кабинет напоминал выставку подарков. Тут была хохломская балалайка, льняные полотенца с петухами, граненый тульский самовар. Дары третьей волны. Он сидел в вольтеровском кресле за широким столом красного дерева, под портретом царя-мученика, чистый, промытый, моложавый, как будто только что набальзамированный. Вычитывал по мокрой полосе свою статьюшку, разглядывал каждую буковку сквозь тяжелую лупу с советским знаком качества. Когда старик Чарских отдал полосу секретарю, под ней обнаружилась палехская шкатулка, приспособленная для сигар. По черному фону скакал Василий Иванович в бурой бурке на белом коне.

С приходом третьей волны косяком потянулся к старикашке страждущий щелкопер. Но было непонятно, почему Чарских зачислил в штат гнилозубую, бесцветную, как моль, Риту Штоль, писавшую как провинциальная гимназистка, и отказал крепкому профессиональному Поляковскому[14], члену ССП, автору пятнадцати книг.

Поначалу мне думалось так: я попадаю на свободный рынок труда. Будет буря, мы покажем острие своей шашки. Но до этого даже не дошло. Шахматная доска оказалась такой тесной, на ней толпилось так много фигур, что для правил просто не хватило места. Конь прыгал по прямой, как слон. Ладья выписывала буквы «г». Ферзь выполнял функции пешки, а пешка стала королем. Старик Чарских мне сказал:

– Ступайте-ка учиться на автомеханика, молодой человек. И пишите в нашу газету. Писать нужно не для заработка, а из любви.

После того как он мне отказал, я навострился на радиостанцию «Вольность». Там сидели какие-то невнятные личности. Никто из них за целую жизнь не написал ни единой статьи. Когда я пришел наниматься, дали читануть текст. Потом меня принял человек с желтыми львиными глазами, рыжей гривой до плеч и таким широким носом, что уж совершенно был похож на льва. При этом он не разговаривал, а булькал и сипел, как самовар. У льва была вырвана трахея, на месте которой открывалась кровавая влажная дыра, через нее он и дышал.

– Вы не подходите нам по голосу, – пробулькал Лев.

– Но в Союзе я был мастером художественного слова.

– Здесь не Союз. Другой человек, принявший меня на радиостанции, грассировал, как француз. При этом он произносил ГА-ВА-ВА вместо голова. Это вообще был удивительный человек. У него в кабинете, на уровне головы, висела икона Божьей Матери Троеручицы, и он постоянно прикладывался к ее серебряному окладу. Я попросил выслушать меня, но он сказал:

– Ста-г-г-г-ик. У нас сегодня па-г-г-г-ти. Заскакивай в следующий газ, стагик[15].

Русский щелкопер в эмиграции – как заяц на бревнышке. Кругом холодная бездонная жуть. И вот это шаткое бревнышко под тобой, с которого могут ежеминутно столкнуть. Поэтому у зайца на бревнышке отрастают когти.

* * *

Подо мной бревнышка не было, и потому я стал маляром. Помнится, отремонтировал комнату бруклинскому хасиду, и он дал мне новенькую сотенную. Нужно было харьковской тетке шубу купить. В магазине на Диленси ко мне вышел Коля, стройный человек в серой тройке, похожий на адвоката. Я примерил шубу (тетка была моей комплекции), вручил стодолларовую. Коля взял ассигнацию, пошел за перегородку. Я устремился за ним. Он положил ее под стекло, включил сильный свет, сверкнул перстнем:

– Можете подтереться.

– Фальшивая? – спросил я фальцетом и мгновенно взмок под шубой. Коля не удостоил меня ответом.

Я знал, что нужно делать. Я угоню самосвал и въеду на самосвале в дом к хасиду… У португальского ресторана маленький изящный португалец переворачивал на жаровне решетку с жареными сардинами. Я вошел внутрь. У официанта на скуле была маленькая рыбка из серебряных блесток. И он что-то напевал, принимая мой заказ. У них у всех здесь были такие рыбки. Он принес мне кастрюлю, наполненную желтым рисом с креветками. Я заказал кувшин пива. Оно было свежее и холодное, рис горяч, креветки нежны. Я ел и думал: если у них есть такая же машинка, как у Коли, меня повяжут. Официант принес счет. Я направился к кассе. Красавец усач с золотой рыбкой на скуле весело щелкнул кассовым аппаратом. Я дал ему сотенную, и он бодро отсчитал мне восемьдесят пять долларов сдачи. Я подарил официанту хрустящую пятеру, он распахнул передо мной дверь, и тут я увидел Амбарцумова.

Он шел мне навстречу, в его походке было что-то хасидское. Амбарцумов шел на своих длинных тонких ногах как-то расслабленно: пятки вместе, носки врозь. На голове у него было что-то вроде ермолки, и он был небрит. Я подумал: ему вполне пошли бы длинные, свернутые в диалектическую спираль пейсы. В нем явно сквозь бархат Кавказа проступал иудей. Так думал я, наблюдая идущего в ярких лучах Амбарцумова.

– Ну как дела, старик? – спросил он.

– Безнадюга. Ищу работу.

– У меня есть для тебя работа. Пойдем.

Мы поднялись по грязной лестнице в душную комнату без окон. Толпа эмигрантов-энтузиастов готовила новорожденный еженедельник к отправке по почте. Газета сворачивалась в трубку, на нее надевался поясок с адресом.

– Я ищу работу, а не возможности проявить энтузиазм, – сказал я.

– Газета начинается с энтузиазма, – сказал Амбарцумов.

– На энтузиазме далеко не уедешь.

– Не надо далеко.

– Пусть страна ищет героев, – сказал я.

С самого начала они стали играть не по правилам.

5

Поначалу была радостная встреча. Газеты с читателем. Мы делали ее, как запорожцы писали письмо турецкому султану. Набежали пестрой, бестолковой толпой. И все же поначалу каждое лыко было в строку: мы выражали чувства и мысли третьей волны, и нас полюбили. И даже поопавшие черты Эмиля Аршина приобрели некую осмысленность. Мишка Адлер мелькал, как белка в колесе. И только слышалось где-то вдали: старичочек, старичочек. Третья волна подхватила нас и понесла на гребне, лаская.

Но чтоб газету делать, надо дебит с кредитом сводить. Ибо в Америке ты сам себе отдел агитации и пропаганды. Поначалу они держались плотно сбитой стаей: Аршин, Адлер, Амбарцумов, Ю. В редакции все делились на чистых и нечистых: чистые получали зарплату, нечистые – нет. Предполагалось, нечистым тридцатки за статью хватит – стоимость обеда на двоих. Нечистые будут и так вкалывать, из стремления к самовыражению.

И все-таки то был самый задушевный период нашего эмигрантского существования. Мы пытались построить хрустальный дворец бесцензурного журнализма. Мы выражали противоречивые настроения эмиграции: ее оптимизм и разочарования.

В редакции пол не подметался. Ободранный диван не был знаком с пылесосом. Было неприбрано, как в хлеву, и весело, как в пивной. Здесь стучали на «ундервудах», пели, пили, матерились, закусывали. Тут являлись невообразимые личности. Вваливался одичавший столбовой дворянин с расстегнутой мотней, зеленым от запоя лицом, поросшим серебряной щетиной. Он приносил интересные статьи о живописи. Ему наливали стакан. Перекрестившись, русский дворянин выпивал и переходил на французский[16].

Являлся другой алкаш. Тощий, плюгавый, неопределенного возраста. Бродяга с чистыми голубыми глазами. Этот приносил статьи о переселении душ. Садился на стул посредине комнаты и беззвучно рыдал. Ему собирали по доллару на опохмел.

Приходил известный коллекционер абстрактных полотен. Желчный человек с черными горящими глазами, бледный от ненависти к большевизму. Он садился в ободранное кресло к телефону и заказывал Париж. Когда кто-нибудь пытался прекратить ограбление, коллекционер возмущался:

– Вы, молодой человек, филистер. Смысл вашего существования в том, чтобы есть, пить, спать. Когда вы звоните по телефону, то и в самом деле грабите редакцию.

– А что делаете вы в данный момент?

– Борюсь с большевизмом.

Но из всех этих непристойностей рождалась талантливая газета. И всему причиной были Ю[17]. Они были тугоплавки. В нерусской жизни, среди дикарей Огненной Земли, пингвинов Антарктиды, они могли быть только русскоязычными литераторами и никем иным. Алкаши, циники, остроумцы, они потешались над собой, над миром, надо мной. Я впервые увидел их, когда они сидели в ресторане и обедали. Меня поразила громадность их стейков, а также разнообразие гарнира. Тут были жареный картофель, маринованные грибочки, пикули. Все было приправлено перчиком, лучком. При этом они пили «Смирновскую» и улыбались. Их носы светились, как электрические лампочки. Я немедленно заказал того же и стал пировать вместе с ними. Таль был жадный на водку. Он был толст, необуздан в еде и выпивке. То была царственная толстобрюхость, при которой не утрачено изящество. Таль был блондин с русой раскидистой бородой.

На Рождество он подрабатывал тайно Санта-Клаусом в городке Морристаун. Пятьдесят долларов в час. Перес наряжался оленем за тридцать пять.

У них были одинаковые голубые, веселые глаза, но Перес был тощий брюнет с носом, как у баклана. И борода у него была тощая.

Они удивительно спелись. Так как они постоянные соавторы, для меня они просто Ю. Толстый и тонкий. Единое веселое существо.

И даже когда они работали, это все равно был пир. После своей малярки, с очками в крапинку, я заходил к ним в редакцию, где верстался номер. Тут всегда было что-то вкусное. Шашлыки, устрицы, жареные грибы. И даже когда у них обсуждалось что-нибудь деловое или просто сплетничали, при этом кто-нибудь выпивал и закусывал. Угостив меня, они переходили к оскорблениям:

– Опять ты в статье напутал.

– Это от тяжелого физического труда. Память сдает.

– Все жалуются на забывчивость, но никто – на глупость.

– Между прочим, мне скоро пятьдесят.

– Мудрость – это не морщины, а извилины.

Но все равно с ними мне было хорошо. Мы делали интересную газету, и нас любили. Они были как два мощных винта на самолетных крыльях. Однажды мне приснился сон: громадный черный Амбарцумов летит, заслонив полнеба. А от рук у него – два серебряных пропеллера: Таль и Перес.

* * *

Нам не хватало капиталистического рационализма – да и откуда было взяться ему? В нас было пренебрежительно-барственное отношение к рационализму. Мы пытались делать газету – властительницу дум, а газета – такой же продукт, как колбаса. Газета должна быть цехом, а мы сотворили обломовку.

Наша реакция на события была эмоционально-романтической. Мы не могли позволить себе анализа, вдумчивого труда, потому что за него нужно было и платить всерьез, а не символическую сумму. Финансовая база эмигрантского еженедельника была утлой. Для того чтобы работать всерьез, нужно было поехать в библиотеку, составить досье, проанализировать. Нужно было перечеркивать, переписывать, заглядывать в справочники. Для того чтобы так работать, нужно было платить профессионалу ровно в десять раз больше того, что нам платили. Когда мы растратили запас старых впечатлений, серьезный журнализм стал невозможен.

Наш читатель адаптировался к новой реальности, изучал английский, стремительно входил в средний класс, переезжал в пригород, автомобилизировался, осваивал англоязычную культуру, путешествовал. Мы же были люмпены, люди без постоянного заработка и статуса. Газета становилась чтением для пенсионеров и лавочников, прибежищем убожеств, местом, где озлобленный аутсайдер сублимировал свое раздражение.

* * *

Мать просыпалась вместе со мной от рева будильника. И начинала проклинать Эмиля Аршина на языке идиш:

– Ах, чтоб у тебя пупок развязался, нарыв тебе на язык, саван на твое тело…

Покуда я вставал, умывался, одевался, она все проклинала его. Наверняка с Аршином в этот момент происходило что-то нехорошее: например, начинались боли в печени или еще что-нибудь, – такие проклятия не могли пройти бесследно.

Потом я выплывал на своей каштановой «ле сабре» и плавно крейсировал по брусчатке, медленно сворачивал в тоннель. На углу Двадцать шестой и Парк-авеню стояла красивая проститутка. Итальянка, но у нее было русское имя – Нина. Нина прохаживалась на длинных стройных ногах и непрерывно курила. У нее была нервная походка девушки из кордебалета. Мы были знакомы года три. И если я останавливался под красным, Нина подходила ко мне.

– Как бизнес, Нина?

– Если б еще один клиент, было бы неплохо. Не хочешь задержаться на полчаса?

– Я при деле.

– Тоже мне дело!

Но я не обижался. В это утро мне нравилось все. И проститутка Нина, и ее «пимп» – красавчик Анжело, надраивавший свою «тойоту» на углу Двадцать седьмой и Парк-авеню. Мне нравилось сворачивать на Тридцать пятую, с ревом врываться во второй тоннель, мчаться по бетонной трубе, как Джеймс Бонд, ощущая под капотом мощь ста пятидесяти лошадей.

Я подкатывал к китайской типографии, когда начинало светать, но еще не погасли фонари. Моросило, восходящее солнце светило, как матовая лампа.

Моя каштановая «ле сабра», длинная, как баржа, лоснилась, и от нее поднимался пар.

Я звонил у входа, и мне отпирала китаянка. У нее были прямые китайские волосы, такие черные и блестящие, как будто кто-то взял кисточку и покрыл их лаком. Это была необыкновенная китаянка. На ней было красное платье и красные лакированные туфли, и она постукивала каблучками по бетонному полу, как горная коза.

Газета уже лежала на деревянном поддоне. И я сразу узнавал ее среди греческих, иранских, китайских. От всех исходил приятный нефтяной запах. Они пахли, как «Комсомолец Туркменистана» на рассвете двадцать пять лет назад, когда я шел вдоль фиолетового Копет-Дага, перечитывал свою статью, останавливался и смотрел, как в предгорьях раскрываются тюльпаны. А китаянка все стучала и стучала каблучками.

Я подходил к газетному штабелю и брал номер. С треском перекидывал страницы. Потом разыскивал пневматическую тачку с двумя лыжами на роликах и подводил под деревянный поддон. Иногда, когда я вывозил штабель, большая белая чайка прохаживалась по капоту, шлепая перепончатыми лапами. Я сгонял ее, открывал багажник и двери. Моя «ле сабра» становилась похожей на большую рыбу с каштановыми плавниками. И я загружал ее газетными пачками, оставляя пространство для себя. Я любил все, что относилось к газете: и этот нефтяной запах, и китаянку, и чайку. Это было единственное, что я любил, без чего становился злым и несчастным. Хотя мне платили символическую сумму.

Мой «бьюик» перевозил полтиража без натуги, у него был мотор, как у трактора К-701. Когда я подъезжал к тоннелю, был трафик и приходилось стоять. И я читал газету, положив ее на руль, как на кафедру. В нашей команде было три острые шашки, три «гурды»: Ю, Амбарцумов и я. И хотя Амбарцумов нередко халтурил, сберегая силы для главного, его колонки редактора были настоящие, и мне доставляло удовольствие читать их по утрам.

Мой «бьюик» в трафике жрал бензин, как крокодил, но зато в нем я чувствовал себя безопасно, словно в танке. От тех двадцати пяти долларов, что платили за перевозку Аршин и Адлер, мне оставалось пятнадцать, если вычесть толы и бензин. По Седьмой авеню до Двадцать пятой стрит, где находилась почта, я продвигался медленно в тесной толпе машин. Конечно, они мне платили оскорбительно мало. Аршин, видимо, считал меня идиотом. Мне предстояло разгрузить машину на почте, оформить бумаги. На пятнадцать долларов нельзя было даже пообедать вдвоем. Я всегда мог отказаться, но не отказывался.

На углу Двадцатой и Седьмой три одинаковых китайца в синей чесуче ловили такси. Вокруг меня были желтые кебы, как будто я плыл по желтой реке Хуанхе. Но на Двадцать седьмой было пустынно. Там у почты уже лежал деревянный поддон с круглыми каплями росы на неструганых досках. Я выходил из машины и сладко потягивался, потом разгружал газетные пачки на поддон. Получался большой аккуратный штабель.

Я возвращался домой и засыпал с газетой в руке. А потом кто-то звонил и говорил:

– Прочитал в последнем номере вашу статью. Она меня взволновала. Спасибо.

* * *

Если бы газету «Мысль»[18] награждали орденом, как «Правду», ей следовало бы вручить следующую эмблему: двуглавый орел тащит в когтях звезду Давида. Ибо «Мысль» должна угодить бывшему деникинцу и бывшему совслужу, антисемиту и иудею. Чарских умел, ибо в нем самом совместилось несовместимое.

Патриарх зарубежья, крестный отец и цадик, человек с сибирским именем Иван Чарских был Арон Яковлевич Иоффе. Мусорный ветер эпохи затащил его в восемнадцатом году в Париж, где вскоре он объявился в эмигрантских газетах под псевдонимом Иван Чарских.

У него была хорошая школа. Он считал себя учеником Милюкова и, надо сказать, в полемике никогда не опускался до перебранки. Но авторам платил гроши, так как и сам долгие годы вкалывал в газете за гроши. В тесном эмигрантском садке шустрый ерш Чарских терся о чешую крупных рыб: знавал Бунина, Куприна, Тэффи.

Но вместе с вымиранием ценных рыб иссохли источники вод: не стало русского читателя. Не раз пускала шапку по кругу газета «Мысль». Вот тут и нахлынь третья волна, вторая молодость. Газета пошла нарасхват. И по мере того, как новая эмиграция богатела, обрастала жирком, «Мысль» превращалась в миллионный бизнес. Главный доход – реклама.

Но с нашим приходом монополия «Мысли» была порушена. Мы были талантливы, напористы, интересны. Нас покупали, на нас подписывались. В день выхода еженедельника розничная продажа «Мысли» резко шла вниз. Мы делали талантливую газету, а надо было дебит с кредитом сводить, ибо газета есть бизнес.

Это понимал Зиновий Кёнигсберг, главный бизнесмен «Мысли». Он укрывался за монументальным креслом старика.

Зяма знал: главное не литературный блеск, нужно привлечь рекламодателя.

У зама Зямы щечки румяные, тугие, блестящие. Как будто кто-то начистил их бесцветным обувным кремом, а потом отполировал бархоткой. Кёнигсберг напоминал мне Шестинского, секретаря ленинградской писательской организации. Густое серебро безупречного пробора, коньячно-шашлычные щечки. Как будто человек только что вышел из дорогого ресторана и сейчас икнет. Он писал безлико, но зато был до крайности хитер.

И потому случилось так, что однажды Амбарцумов и Ю, подломив двери в собственном хлеву, увлекли за собой все стадо, а потом привели во вражий загон, как три неразумные овчарки.

* * *

Да и то сказать: другого выхода не было. Адлер с Аршином дело к банкротству вели.

– Ты хочешь зарплату получать? – вопрошает Эмиль Аршин, потягиваясь в кресле, закинув руки за голову. Гаванская сигара дымит на пепельнице.

– Ну, положим, хочу.

– Тогда ты должен поработать в долг.

– Скажи, чтоб мне в супермаркете отпускали в долг и на бензоколонке.

– Вот пятера на бензин. Съездишь на встречу с мэром. Возьмешь интервью. И помни, ты представляешь русскую газету.

И я представлял газету, и брал интервью, и делал репортаж из русского ресторана, и писал рекламную статью о бакалейной лавке. Я был как заяц в половодье, которому не хватило места на бревнышке. Заяц плывет рядом и умоляет, чтоб подвинулись, а ему-то с бревна:

– Помолоти лапами, авось к тверди причалим.

Смысл деятельности Эмиля Аршина сводился к тому, чтобы перепасовывать свои обязанности другим. При этом он норовил отдавать мяч непременно мне.

Однажды Амбарцумов уселся за секретарским столом у самого входа, стал есть индюшачью ногу величиной со свиной окорок и запивать кока-колой. Уйдя по уши в индюка, Амбарцумов косил кавказским каштановым глазом в сторону открытых дверей, где проходил в кипучем безделье рабочий день Эмиля Аршина. Целую неделю Амбарцумов следил, хронометрировал, сек. В конце потрясенный редактор обнаружил: Эмиль Аршин не произвел ни единого полезного для газеты движения. Деятельность менеджера сводилась преимущественно к курению сигары и необязательным разговорам по телефону. При этом четыре телефона работали с полной нагрузкой. В редакцию приходили многочисленные деятели зарубежья, чтобы поговорить на халяву с Парижем, Веной, Тель-Авивом. Газета, увязая в долгах, клонилась к банкротству.

6

Местные негры, завсегдатаи кафе «Натан», что на углу Бродвея и Сорок второй, с удивлением наблюдали эту громоздкую фигуру. Куда девалась его твердая кавказская поступь? В минуты сомнения, в минуты тягостных раздумий он ступал вяло, вразброс и становился похож на хасида. Фигура появилась в сопровождении двух буффонов, толстого и тонкого. У толстого из русой окладистой бороды вываливалась румяная картофелина, он походил на Санта-Клауса на летних каникулах. Нос тонкого был бакланий, бороденка мочалкой. Великан и буффоны говорили на каком-то странном наречии и казались растерянными. Потом к ним стали присоединяться другие, говорящие на том же наречии. Некто в элегантном светлом костюме, волосы серебряным бобриком, поигрывал зонтиком-тросточкой. Потом пришел еще один, пожилой, жилистый, зубастый, в мешковатом, нездешнего покроя костюме. Явилась не первой молодости дама в черном, с печальным и одновременно злым лицом, очертаниями похожая на гамбургер. С ней стройный молодой человек с пиратской бородкой, смахивающий на интеллигентного мафиози. Потом ввалилась массивная фигура в джинсовом, забрызганном краской костюме, в толстых, в белую крапинку очках, – крючконосая сова-маляр…

Местные негры, завсегдатаи кафе «Натан», не подозревали, что стали свидетелями драмы этнической прессы. А если б даже и знали, им было наплевать.

Когда все уселись за сдвинутыми столами, Амбарцумов объявил:

– Вы, конечно, знаете, что мы украли газету.

Все знали. Но тем не менее Поляковский выразил недоумение:

– Как так украли?

– А очень просто, – вступил хамовато Таль, – сп…ли портфолио со сверстанными полосами и статьи.

– Ну знаете ли, господа! – возмутился Поляковский.

– Газета – плод наших совместных усилий и потому принадлежит всем нам, – назидательно сказал Амбарцумов.

– Ну а как же бессмертная душа? – не унимался Поляковский…

– Мы подумали и о душе, – сказал циничный Перес. – Каждый постоянный автор будет получать не тридцать, а семьдесят пять.

– Ну это еще куда ни шло, – успокоился Поляковский. – По крайней мере, бюджетная сумма.

– Вот именно, – сказал Амбарцумов. – Один состоятельный бизнесмен заинтересовался нами. Он оплачивает расходы. К четырем ставкам прибавляется пятая. «Бизнес-леди». Ею назначается Елена Крымова.

– Господа, – вступил Поляковский, – господа, что же вы меня-то не пригласили на переговоры? Что за игра в келейность?!

Мне стало жаль Поляковского. Опять его оттолкнули. Поляковский был как Германия, которая пришла к столу империалистических яств, когда все места там уже были заняты. Отсюда его обидчивость и агрессивность. Его даже не удостоили ответа, потому что в этот момент троица взглянула на часы и потекла к телефону.

Елена Крымова, как уже посвященная, последовала за ними, закинув за плечо черный кружевной шарф.

– Ну что, не подходит? – спросила она громким шепотом.

Все знали: не подходит Кёнигсберг – он обещал деньги при условии, что стадо рванет когти от Адлера с Аршином. А теперь что-то играет в непонятную игру.

– Жена говорит: у него температура, просит позвонить завтра, – объявил Таль.

– Хорошо вам, – сказал мне Поляковский, – можете наблюдать весь этот водевиль со стороны.

– Хорошо нам, малярам, – подтвердил я.

– И все-таки хотелось бы больше определенности, – сказал Лева Звездин; его близко поставленные глаза стали похожи на двустволку, нацеленную на Амбарцумова.

– Знаете что, – взорвался Амбарцумов, – можете звонить ему сами… Могу дать телефон. Что мне, больше всех надо, что ли?.. Надоело, в конце концов.

Амбарцумов уселся один за дальний столик, уронив прекрасный профиль в ладонь. К нему устремились Ю и Елена Крымова. Было не слышно, что они там ему говорили. Они были похожи на родственников и родителей, утешающих зацелованного подростка.

– Надеюсь, мы можем удалиться, господа? – прокричал им Поляковский.

– Статьи приносить через три дня, – объявил издали Перес. – Сюда, в кафе «Натан», к семи.

– Им главное, чтоб статьи приносили, – сказал Лева Звездин.

– Но ведь все равно принесем, – сказал я. – В зубах и на задних лапах.

– Потому что ни к чему другому непригодны, – сказал Звездин, – статьеносцы. В этом кафе сотни людей. Но самые гнусные здесь мы.

– Пожалуй, что и так, – сказал я.

– Знаешь, на что мы похожи, – сказал Звездин, – на томаты, которые выращивают методом гидропоники. Вроде плоды, а корни в воздухе висят, как мочалки.

Мы поднялись по эскалатору из подвала на первый этаж. За столиками сидели негры и поедали большие волнистые палочки жареного картофеля с кетчупом, поддевая их на красные пластмассовые вилки. Негры излучали тьму.

– И все-таки мы здесь самые гнусные, – сказал Звездин. – Хорошо тебе, ты маляр.

– Пожалуй, что и так.

* * *

У него было такое усталое лицо, как будто кто-то сидел на унитазе, долго мял газету, обнаружил вдруг рулон туалетной бумаги, а из газеты сделал адлерово лицо. Он износил себя на газетной каторге. Ну, благо бы разбогател. В Союзе Адлер был идейно убежденным антикоммунистом, в Америке стал правым. Во всех бедах винит либералов. Его идеологическая схема нерушима. Вы скажете: в Америке преступность, правительство не в состоянии защитить жизнь законопослушных граждан.

– Ничего подобного, – возразит Адлер. – Я вот хожу по улицам и все еще не убит. Преступность – выдумка либералов.

– Но ведь убивают только раз в жизни, – говорю я.

– Ничего подобного, – взвивается Адлер. – Сколько я тебя знаю, ты всегда был нытиком.

– Система американского здравоохранения есть система ограбления, – говорю я. – Под каждой койкой здесь сидят крокодил и гиена, чтоб сожрать пациента.

– Признайся, ты завербован. Признайся, никому не скажу.

Уж больно он правый. Павка Корчагин, Олег Кошевой, Александр Матросов капитализма.

Если завтра газета «Правда» напишет: «Земля вращается вокруг Солнца», Мишка Адлер станет утверждать: тут есть идеологический подвох большевизма. Ежели, к примеру, американская машина обрызгает Мишку, он утрется и пойдет счастливый. Не какая-нибудь там паршивая «лада», а мощный американский «коди». Знай наших.

На другой день после исторической встречи в кафе «Натан» Мишка Адлер перегородил мне дорогу своим «бьюиком», длинным, как баррикада.

– Стой… поговорить надо.

Я пересел из своей машины в его.

– Ты слышал, они украли газету?

– Весь Нью-Йорк слышал.

– Подонки. Будем выпускать газету втроем: я, ты, Аршин. Я Пеле. Ты Гарринча. Нас поддержит журнал «Эпоха».

У них с Аршином все за меня было решено.

– Будем платить тебе семьдесят баксов в неделю, дадим медицинскую страховку.

Я молчал. Не мог же я ему сказать, что они с Аршином мне неинтересны. Денег нет и не будет ни там, ни здесь. Но там по крайней мере интересно.

Я должен был ему сказать: «Когда мы защищали замок, мы были симпатичные оппозиционеры. Америка предоставила нам шанс, но мы провалились, потому что сильны только в оппозиции. Когда вы создавали газету, то пригласили меня только в качестве раба. Вот и теперь я нужен вам только в качестве раба».

Все это я должен был ему сказать, но не сказал. Проклятая слабость духа.

– Как ты можешь с этими подонками!

– И те и другие воняют одинаково.

– Они же подонки.

– На большую подлость способен лишь патетичный романтик. Они ироничны. И потому на большую подлость не способны.

– Амбарцумов – это Антоша Чехонте, который никогда не станет Чеховым.

– Тебе наверняка это кто-то сказал. Передай тому, кто тебе это сказал: Чехонте – не так ух плохо. Когда Амбарцумов умрет, после него останется том талантливой прозы. Что останется после нас с тобой?

– Но Амбарцумов никудышный журналист…

– И правильно делает. Журнализм убивает писателя.

– Амбарцумов подражает Хэму.

– А ты попробуй.

– Все равно они подонки.

– Талант не обязательно ангел.

– Ты был у Амбарцумова в уборной?

– Не довелось.

– Он прикрепляет к крышке унитаза портреты своих врагов.

– Но зато когда мне плохо, я открываю его книгу, и мне становится легче.

– Ты ведешь себя, как вошь на сковородке.

– Просто у меня есть вкус.

– Семьдесят в неделю и страховка. Подумай…

Он распахнул дверцу и выпустил меня из своего прокуренного дредноута.

7

Там, в условиях тирании, мы стремились соблюсти в себе человека. Порой самая страшная тирания ставит препоны человеческой подлости. Люди тайно объединяются. Там мы стыдились друг друга, потому что чувствовали себя частью человеческого единства. Здесь некого стало стыдиться. И мы превратились в нравственные развалины.

Адлер и Аршин объявили читателям: мы воры, похитившие газету. Мы объявили: Адлер и Аршин дураки и эксплуататоры, не заплатившие беременной наборщице.

…Были благородные властители дум в кожаных куртках. Но вот рухнул задник на сцене, и за кулисами обнаружился клубок потных враждующих уголовников. Вся картина русскоязычной прессы представилась как сбивчивый водевиль. И только ежедневная газета стояла неколебимо.

* * *

На другой день после разговора с Адлером телефон у меня звонил каждый час. Я представлял себе его: в клубах табачного дыма, держится на крепчайшем кофе… Денно и нощно на машинке стучит. Выпускает газету один и зовет на помощь свою молодость. Вот если б он звал меня разгружать мебель. Но тут была замешана душа. Она не могла быть с ними.

Ну, а мы-то, мы-то… похитители газеты? Мы были уже не люди, не вольные властители дум. Мы были насекомые в коробке, которую передавали из рук в руки. Кёнигсберг почему-то передал коробку в мягкие руки человека с мягкой каштановой бородой, скрывающей черты, в черной хасидской шляпе, которую всегда можно было надвинуть на глаза. Что заставило этого человека, не знающего ни слова по-русски, купить газету? Скорее всего, нас ему просто подарили. Говорили: этническая газета нужна ему для списания налогов, вообще-то он торгует кожами. Но все это были домыслы. Никто не знал наверняка.

– Он с вас теперь кислую шерсть посшибает, – сказал я злорадно Амбарцумову.

– Покуда я все-таки редактор.

– А не бурмистр ли?

– Если ты такой умный, почему не уходишь? Газета будет выходить и без тебя.

И в самом деле. Куда мне было уходить? К тараканам? В глухой двор моего «кондо»? В духовное сиротство? И потом, все еще была надежда: а вдруг газета состоится и можно будет сменить малярный каток на компьютер, который нынче вместо пишущей машинки? Не уходить же в самом деле к Адлеру с Аршином. Тем более что на их половине тоже разразился водевиль.

Они пригласили в редакторы владельца журнала «Эпоха»[19]. Мрачный варяг с припухшими татарскими глазами умудрялся выпускать серьезный толстый журнал, не платя авторам ни цента. Оттого так и понравился Аршину. Придя в газету, он настолько узурпировал власть, что стал гонять Адлера за сигаретами, Аршина принуждал трудиться. Что последний воспринял как оскорбление. Кончилось тем, что Гобсека русскоязычной прессы выдворили из редакции с полицией.

И тогда-то наш босс купил у Адлера с Аршином их половину бизнеса, вернее их долги, за символическую сумму. Он решительно перетасовал всю колоду своими шелковистыми пальцами. Устроил Аршина снабженцем в солидную американскую газету, выдвинул трудолюбивого Адлера на позицию «бизнес-леди». Елена Крымова, завернувшись в цыганскую шаль, удалилась, содрогаясь от рыданий, но тотчас вернулась.

Хасид придал органу направление. Ввел цензуру. Мужик и ахнуть не успел, как на него медведь насел:

– Мы выпускаем еврейскую газету. Все должно быть кошер. Ни слова симпатии в адрес христианства, в каждом номере – проповедь «идишкайт».

В редакции объявился цензор – русскоговорящий студент хасидской семинарии с рыжей дикарской бородой. От него исходил тот специфический грибной запах, который исходит от застойных, нечистоплотных холостяков. Он выставлял мне навстречу мягкий указательный палец, никогда не прикасавшийся ни к какому инструменту, и поучал:

– Вот вы написали статью об американских супермаркетах, но ни слова о кошерной пище. Еврейская газета должна проповедовать кошер.

– Хорошо тебе, – грубил я, – можно проповедовать кошер и не работать.

Но донять его было невозможно…

– Ваши статьи пессимистичны, а между тем газета должна быть выдержана в духе хасидского оптимизма, радостного отношения к жизни.

Наш цензор был в Союзе секретарем житомирского райкома ВЛКСМ. И потому у него были интонации и стиль комсомольского пропагандиста. Цензор был незлобив, но доносил боссу обо всех искривлениях линии.

Мой пессимизм считался ересью, и босс вызвал меня на ковер.

Он протянул мне холодную атласную ладошку и предложил сесть:

– Мне сообщили, что в своих статьях вы возмущаетесь преступностью, критикуете американское образование, симпатизируете христианству…

В нем была какая-то тайна. Он таился за дымчатыми линзами, под широкополой бархатной шляпой, за каштановой бородой. Как хорошо было бы сейчас схватить его за бороду, намотать на руку, потаскать. У него были несимметричные уши. Одно прижато к черепу, другое стояло торчком, будто его здорово надрали в детстве. Он говорил:

– Преступность есть всюду. Я бываю в Париже. Там тоже грабят. Вы должны выражать позитивную точку зрения. Должны быть актером. Играйте…

Ну положим, я-то могу ухватить его за дефективное ухо. Мне хорошо, я маляр. А каково Амбарцумову? Каково гордому полусыну Кавказа в узком лапсердаке? Хасид говорил:

– И тем не менее вы мне нравитесь. Все говорят – вы блестящий журналист. Хочу дать вам шанс. Группа советских диссидентов отправляется в Афганистан для проведения работы среди советских военнопленных. Полетите с ними. Серия репортажей. Возможно, ваши заметки опубликует «Нью-Йорк таймс». Но помните: нужен позитивный взгляд.

Я думал, он вызвал меня, чтобы уволить. А тут такой шанс… Я сдержанно поблагодарил, и мы пожали друг другу руки. А что, если удастся вырваться из этнического лапсердака и примерить «сьют» Теда Коппеля[20]? Чем черт не шутит…


– Я, бляха, по всем сортирам прошел, они все как кишка, а мой сортир – куколка…

Севрюга выломал в разрушенном доме камин, установил в своем сортире.

– Сидишь, бляха, на унитазе, каминными щипцами угли помешиваешь. Мне в кайф… Хошь такой имею. Я, бляха, дом покупать собираюсь, а тут по диссидентским делам вызывают. Надо, говорят, Федя.

Покуда мы летели из аэропорта Кеннеди в Карачи, он все рассказывал мне о лагере. То было одностороннее движение грубых идей. За несогласие Севрюга мог покарать мордобоем. Я был запуган этим агрессивным монголоидом с поврежденным черепом. Он, можно сказать, меня окончательно зачуханил…

– Чифирим это мы под шконкой, а он, косорылый, и говорит: буду премьером, а ты будешь в моем правительстве заместо Громыки. Они, бляха, уже в зоне портфели делили, козлы.

В Карачи стояла свирепая жара. Севрюга обвязал голову махровым полотенцем, оберегая потревоженный мозг. Он стал похож на планету Сатурн, и мусульмане заговаривали с ним на местном наречии.

В аэропорту мы присоединились к трудовикам[21]. Они прилетели из Западной Германии. Но несмотря на перелет, у них был чрезвычайно свежий и отдохнувший вид. Их лидер Рапп был стройный среброволосый старик с розовым, чистым лицом…

– Правда, что Раиса Горбачева – тайный член партии трудовиков? – тотчас спросил Севрюга.

– Не исключено, – ответил Рапп. – Мы активно инфильтруемся.

Вокруг было неуютно, неприбрано. Песчаная равнина в колючках. Вдали белели снегом вершины фиолетовых гор. В сторону перевала мы ехали на двух новеньких японских джипах «самурай».

– Хороши тачки, – сказал Севрюга и закурил «Мальборо».

У разрушенной глинобитной мечети вдоль дороги сидели на корточках афганские беженцы среди серых мешков с клеймом USA. Мужчины в грязных чалмах, седые тощие женщины в кубовых рваных рубахах. Дети – грязные, дикие, в мухах, с вывернутыми трахомными веками. Весенняя вода только что скатилась, и свежие длинные травы плоско стлались по опустевшим руслам ручьев. Горная река прыгала по расселине, по мокрым спинам валунов.

На афганской границе нас встретил «бабай» с висячим носом. Казалось, то была одетая в человечью одежду обезьяна-носач. Севрюга высказал сочувствие афганскому Сирано, но тот объяснил: у них в Афганистане это в самый раз. Его женам очень даже нравится.

Мы скакали на «самураях» по горной дороге. Фиолетовые, будто налитые чернилами складки гор. Пейзаж напоминал Копет-Даг. В горных кишлаках мы видели только женщин, закутанных до глаз, в развевающихся одеждах. Они были как черные сумрачные птицы.

Стоянка афганских партизан представляла собой довольно мирное зрелище. Посреди каменной площадки над костром был подвешен большой котел с кипящей шурпой. Я узнал знакомый запах молодой баранины с перцем, лавровым листом, чесноком. Рослый красивый афганец с черной бородой, в русском солдатском ватнике, в чалме, обошел всех, баюкая двумя своими ладонями наши руки. Потом привели советских пленных Левченко и Столяренко, приказали сесть на корточки у костра.

Левченко был простодушный румяный Иванушка в мягких каштановых кудряшках. Губастый. Столяренко – бледный, напряженный, глядел недоверчиво-настороженно, исподлобья. Они были в новеньких клетчатых пиджаках, шароварах и шлепанцах на босу ногу. Афганские круглые шапки-нашлепки на головах.

Вообще-то, у всех здесь был очень небоевой вид. Партизаны были расхристаны: белые подштанники, свисающие до колен рубахи, босоножки, шлепанцы, остроносые резиновые калоши на босу ногу. Зато верх у всех боевой: зеленые мундиры, подсумки с патронами, автоматы Калашникова. У всех были какие-то задумчиво-печальные лица, и трудно было поверить, что эти люди рубили у русских пленных руки и ноги, оставляя обрубки-самовары на дорогах. Они стояли полукругом вокруг Левченко со Столяренко и молчали. Левченко рассказывал:

– Давтян, комвзвода, и говорит: иди и убей того старика – пора и тебе. Заряди автомат. Я прицелился и выстрелил ему в голову. Полчерепа снесло. Это пуля со смещенным центром, страшная. А потом мы с корешком в горы сбежали.

– Козлы-ы-ы, – неизвестно в чей адрес сказал Севрюга.

Подошел к сидящему на корточках Левченко и похлопал его по плечу таким богатырским похлопом, что тот опрокинулся на спину. Потом выволок из адидасовской сумки литровую бутылку «Смирновской» с насосом. Ребята заметно оживились…

– Давайте, господин Севрюга, с этим повременим, – решительно вмешался Рапп. – Будем уважать чувства наших мусульманских хозяев.

Но Рапп плохо знал Севрюгу. Севрюга стал медленно наливаться лютой злобой.

Было хорошо и печально лежать ночью у костра, завернувшись в толстое одеяло. От водки и шурпы стало тепло. Вот эта луна, похожая на чурек, висит сейчас над Ашхабадом. И кто-то вместо меня дежурит по номеру. Может, Эдик Скляр. И смотрит сейчас на луну вместе со мной. Я уснул под речи трудовиков, и мне приснился странный сон.

У этого сна был броский заголовок: «Верблюды, на середину». Мне снился наш школьный спортивный зал. Спинами к шведской стенке стоят элегантные люди в черных костюмах. И вдруг бас диктора Левитана: «Верблюды, на середину». Выходят красивая девушка с гривой по пояс и Амбарцумов. Камера наезжает на них со спины, и вдруг выясняется: они горбаты. Но Севрюга прервал видение диким воплем:

– Шатап[22], Раппопорт!..

– Я не Раппопорт, господин Севрюга, я Рапп.

– Знаем мы вас, господа Троцкие, Зиновьевы, Каменевы. Продали Россию. Мой батя за Русь кровь проливал, а вы продали Русь, власовцы.

Трудовики выхватили пистолеты и залегли. Севрюга, выставив вперед левую руку, стал пятиться, расстегивая кобуру правой, потом бросился на землю и стремительно на карачках заполз за верблюда. Сидевшие на корточках Левченко со Столяренко подняли руки вверх.

– Сдавайтесь, Севрюга, – взревел Рапп.

– Русские не сдаются, – выкрикнул Севрюга и стал палить наугад.

Левченко со Столяренко бросились на землю рядом со мной. Афганцы открыли пальбу по звездам, выставив автоматы из нор.

Трудовики без единого выстрела подбирались по-пластунски к Севрюге, палившему из-за верблюжьего горба. Но тут верблюд, повернув к Севрюге свою иудейскую морду, прицелившись ноздрей, влепил ему в лицо такой смачный плевок, что Севрюга опрокинулся на спину. Трудовики ринулись вперед и стали вязать ремнями ослепленного Севрюгу. Севрюга кусался, ревел и почему-то кричал «Но пасаран!».

Афганцы столпились вокруг. Смысл событий был им невнятен.

* * *

– Севрюга, – говорю я Севрюге, – ты мою карьеру испортил, всю жизнь мою осквернил.

– Тоже мне карьера, щелкоперы проклятые… понаехали. Работать надо, въя…ть, а ты ля-ля-тополя.

Севрюга стал белеть с лица. Лакированная кожица на его черепе пульсировала. Я поспешил удалиться…

– Может, я тебе жизнь спас, – говорил мне в спину Севрюга, когда я спускался с пятого этажа. Он стоял на лестничной площадке и говорил: – А то станешь как Житомирский. Разве это человек. На такого поглядишь – всего вашего брата резать хочется…

* * *

Житомирский явился с Торой под мышкой и талесом на плечах. Босс тотчас зачислил Житомирского в штат, положил ему двести в неделю. Его статьи произвели сенсацию. В одной он утверждал: во время ждановских гонений, когда Анна Андреевна Ахматова помирала с голоду в Фонтанном доме, дедушка Житомирского, Аарон, прячась от ждановских ищеек, тайно проносил Анне Андреевне куриный бульон с «мацеболлс» в серебряной кастрюльке.

В другой статье Житомирский сообщал: во время полета в космос Юрия Гагарина в космическом корабле вместе с русским первопроходцем был еврей. О нем, естественно, упомянуто не было по причине антисемитизма.

Читающая публика не раз порывалась бить Житомирского. Но Житомирский изменил облик. Отрастил бороду и пейсы. Житомирский накладывал филактелии, целовал Тору, убеждал босса сделать накладывание филактелий обязательным редакционным ритуалом. Но Амбарцумов сказал, что сбросит Житомирского с двадцатого этажа. Тогда Житомирский предложил обрезать всех необрезанных. Амбарцумов сказал, что обрежет Житомирского так, что дальше обрезать будет нечего. Но Житомирский не унимался…

Однажды мы оказались в редакции вдвоем. Житомирский достал из шелкового мешочка, расшитого еврейскими письменами, Тору и талес. Покрылся талесом и стал завывать, повернувшись к восточной стене. Я заглянул ему через плечо. Житомирский держал священный текст вверх ногами.

– Прекратите хулиганить, – вскричал я. – Тартюф!

– Пусть еврейство имеет своих Тартюфов.

– Стыдитесь. Еще год назад вы были секретарем парторганизации журнала «Знание – сила». У меня есть доказательства.

– Тем более я достоин лучшей доли. У меня есть идея.

– Наверняка какая-нибудь гнусность.

– Давайте пойдем к боссу и предложим в редакторы меня. Вы будете ответсекретарь.

– Это на каком же основании?

– Очень просто. В редакции только два настоящих еврея, вы да я. Остальные полукровки. Редактором еврейской газеты должен быть еврей.

– Но я необрезанный.

– Сначала переворот, потом обрезание.

– Я не могу пойти с вами.

– Почему?

– Потому что вы противный.

Он как-то сразу опечалился:

– Неужели я такой противный?

– Вы очень противный.

Мне стало жаль его.

– Ступайте на бухгалтерские курсы.

– Это почему же?

– Потому что вы пишете, как бухгалтер.

– Пожалуй, уйду в экскурсоводы.

– По каким местам вы намерены водить экскурсии?

– По США и Канаде.

– Стыдитесь, Житомирский. Вы не водите машину, не выезжаете за пределы эмигрантского гетто, живете в отрыве от реальности. Ну что вы можете сказать экскурсантам?

– Что же, вбить гвоздь в стену и повеситься?..

– И это у вас не получится.

– Это почему же?

– Американская стена не рассчитана на висельников. Шитрак не удержит гвоздь с телом. Говорю это как профессиональный маляр.

Житомирский был растерян. Он уложил в свой шелковый мешок Тору и талес и пошел к выходу. Его китайские шорты противно шуршали, черная кипа сползала с лысины. У него были большие женские икры. Издалека казалось, что к его ногам привязано по батону.

* * *

Газета была убыточна, обременительна для хозяина. И надо было сократить расходы. И потому велено было одного утопить, сбросить с бревна. Нельзя было располовинить Ю. Располовинить Ю – это все равно что произвести операцию по расчленению сиамских близнецов, а затем одного утопить. Амбарцумов был краса и гордость. Такая уж планида Звездину выпала. Сбросить в холодную глыбь необходимо было его. Он сразу понял и побледнел. Его близко поставленные глаза сошлись к переносице, стали похожи на двустволку. Он молчал и моргал. Амбарцумов косил жеребячьим каштановым глазом, моргал, морщил лоб, вздыхал, массировал затылок. Мне было жаль Амбарцумова.

Ю уставились голубыми бессовестными гляделками и хихикали.

– Т-т-ты уволен, – нетвердо сказал Амбарцумов.

– Как же так? – сказал Звездин и провел дрожащими пальцами по серебряному бобрику.

– Мне поручено тебя уволить, – сказал Амбарцумов.

– Кем?

– Неважно.

– Как это неважно?

Амбарцумов не мог провести операцию как мужественный сын Кавказа, потому что одна его половинка была иудейской и в ней брезжил Иегова.

Через несколько лет, стыдясь, он станет говорить: Звездин, видимо, думает, что это я его уволил. Амбарцумов намекал на мрачные силы, принудившие его.

– Можете вы мне объяснить за что?

– Ты не сдаешь материалы вовремя, – нагло сказал один из Ю.

– Но только что вы поместили мою статью на доску лучших.

Все было как тогда, в Калининграде, когда мне навстречу плыло бледное Карпово лицо с растерзанной бороденкой. В вестибюле меня поджидал тогда Мишка Адлер: «Не дрейфь, старичочек».

Вот он сидит на пыльном, ободранном диване. Равнодушный, понурый, усталый.

– Вы чудаки на букву М, – сказал я. – Вы все иуды.

Я мог позволить себе такую роскошь. Мой категорический императив был крепко подперт малярным катком. У меня в кармане было два солидных контракта на ремонт квартир.

– Надо бы подумать и о бессмертной душе, господа, – осмелел Поляковский.

– Предлагаю прекратить завывания, – сказал Амбарцумов.

– А я предлагаю решить дело голосованием, – не унимался Поляковский.

– Мы не на собрании в жилконторе, – сказал Амбарцумов.

– А жаль, – возразил Поляковский.

Звездин был потлив. И покуда происходила вся эта пое…нь, крупные капли пота падали с его лба и собирались в лужицу на линолеуме, у его начищенного ботинка. Нет в мире виноватых. Вот мы сидим в Нью-Йорке, на Восьмой авеню, вдоль стен: эти дамы-щелкоперы, стройный молодой Барсегян, озабоченный исключительно своей диссертацией в Колумбийском и ничем более, – и у каждого свой резон. И каждого можно понять…

– Мне можно идти? – сказал как-то задумчиво Звездин.

– Можешь идти, – сказали Ю, – инцидент исперчен.

Звездин вышел, даже не хлопнув дверью.

Да ведь и то сказать, в какой-то ситуации трудно на высоте пребыть. Ибо тут прав тот, кто недельный чек выписывает. А тот, кто выписывает чек, ни в грош не ставит русскоязычного щелкопера-неумеку. Ибо цена ему на рынке труда – нуль. Тут у щелкопера один выход: ступай-ка ты в люди.

Да, непростое это дело – всю жизнь литературные лапти плести и вдруг под занавес прибиться к настоящему делу. Когда зад расплющен от сидения в редакционном кресле, мозг марксистской пудрой запудрен, одышка и распухшая простата. Тут ведь для смердяковщины простор, для подпольного человека.

Ну а ежели искра божья тебе дана? Талант, гуманитарная культура? Ведь искра божья – редкий дар. Неужто загасить ее, как окурок каблуком, и обывать жизнь. Посвятить оставшиеся годы баксу и более ничему. Ведь он, зеленый, твою живую душу, как гусеницу, сжует.

* * *

Видно, так уж мне на роду написано – жить орехом-двойчаткой, маляром-щелкопером, смотреть на мир сквозь забрызганные краской очки да книжки в бане-сауне читать.

Вот он лежит, отдыхает на лежаке в клубе здоровья, старый ворон-еврей, укрывшись крылом. Древний лукавый ворон-скрипач, ворон-миллионер. Он почему-то называет меня Мойшке. Пускай называет, если ему так нравится.

– Я капиталист, Мойшке, пойми. Капитализм – это комфорт, вэй, но я социалист.

– Почему?

– Потому что у меня есть шейхл[23]. А у тебя нет. У меня умерла жена. Она болела пять лет. Рак… Знаешь, во сколько мне это обошлось? В два миллиона. У меня еще есть, вэй. А если у кого нет…

– Но социализм не работает.

– Почему не работает… Нарр[24]… Почему не работает. Мы говорим с тобой о Гёте. Только с людьми из социалистического лагеря я могу говорить о Гёте. Здесь врач и адвокат не знают, кто такой Фауст. Социализм ближе к природе человека.

– Но они убили миллионы.

– Скажи, Мойшке, лично тебя там убивали? Тебя пытали? Ты там был без работы? Ты там платил триста баксов в день за больничную койку? Ты там платил за образование? Зачем ты приехал сюда? За свободой? Холеймес[25]. Ты приехал сюда, потому что тебе захотелось комфорта, и не ругай социализм. Я капиталист, Мойшке. Но я социалист. И каждый приличный человек – социалист. Кто сказал, что власть и авторитет хуже демократии? Платон так не считал. Только социализм мог победить Гитлера. Где были бы мы с тобой, Мойшке, если б не социализм?

– Но у них разваливается экономика.

– У нас разваливается человек. Что важнее? Разве мы не перестали быть производящей страной, разве мы не развратили миллионы черных, а теперь заискиваем перед ними, разве демократия говорит всю правду о себе? Ты думаешь, все решает народ, конгресс, президент. Большой бакс все решает. Не будь наивным. Эта толпа болтунов на Капитолийском холме куплена с потрохами. И не спорь со мной. Твои глаза заслоняют супермаркет с искусственной жратвой и горы дешевого тряпья. Дух важнее жратвы. Если это хорошее общество, то почему здесь так много дерьма?

Я не возражаю, потому что не уверен. Я неуверен и глуп. Прожив на свете полста, я ничего не понимаю…

– Эта страна обречена, – говорит он. – Потому что здесь цивилизация вместо культуры. Пойми… Они шагнули прямо из варварства в декаданс. Тут лет через двадцать все будут резать друг друга. Тут будет как Бразилия. Хуже Бразилии.

– Вы полагаете, Америку погубит черное варварство?

– Белые еще похуже варвары. Вы посмотрите на лица отцов-основателей. У них уродливые, страшные лица. Эта страна сотворена бандитами. Белые хуже черных. Снимите с них налет цивилизации – обнаружите готтентота.

– Но тоталитаризм – это ужасно.

– Ты идиот, Мойшке… В этой стране никогда не будет авторитарной власти, и потому она обречена. Ты малэхамовес[26], шлимазл, нарр… Нарр, нарр, нарр, – каркал он и бил по воздуху кривой вороньей пятерней…

* * *

Проникнуть в газету «Мысль» невозможно. Привратник Даня дорогу перегородит. Старик Чарских убежден: необходимо бдеть, иначе явится КГБ, чтоб светоч вольной мысли загасить.

– Даня, пропусти…

– Чарских не велит… А почему у тебя очки в белых крапинках?

– А это тараканы обосрали.

– От тараканов точки черные.

– Они у меня на молочной диете.

Сижу в конуре, жду Звездина. В редакции стрекотанье пишущих машинок. Иногда в предбанник заглядывает Брумштейн. Желтый, жилистый, подозрительный. Скрип-скрип протезом. Похаживает, досматривает. Баба-яга – костяная нога русскоязычной прессы. Смотрит поверх стальных очков.

В Союзе Брумштейн заведовал партийным отделом областной газеты. В Америке стал главным антикоммунистом. Поначалу я даже подружился с Брумштейном, бывал у него в гостях. Вообще-то, с ним всегда было тяжко. Как-то мы собрались в парке, вокруг жаровни с шашлыками. Разговор зашел о недавней гибели американских космонавтов.

– Я непременно буду писать об этом, – сказал Брумштейн.

Стоило упомянуть при нем о каком-то событии, как он тотчас прерывал вас:

– Я буду писать об этом.

Как будто темная русскоязычная толпа стояла и в нетерпении ждала немедленных разъяснений Брумштейна по всем вопросам бытия.

Вообще-то, у него была любимая тематика. И это был спорт. О нью-йоркском марафоне писал исключительно Брумштейн, о зимней Олимпиаде в Канаде – тоже он. И тут он был верен традициям советского журнализма. Так, например, отчеты о художественных выставках в газету «Известия» писал дальтоник. Рецензии на новые книги в «Ленинградский рабочий» поставлял человек, прочитавший за свою жизнь только одну книгу, роман Ажаева «Далеко от Москвы». Среди советских спортивных журналистов было множество инвалидов, калек, доходяг. Видимо, эта закономерность имеет всемирное значение.

Среди многочисленных странностей Брумштейна была вот какая. Несмотря на острейший дефицит авторов (какой же уважающий себя человек станет писать за четвертной?), ответсекретарь обращался с ними сурово. Он не «заворачивал материал», не бросал в корзину, а, надев бухгалтерские нарукавники, садился за письменный стол, разлиновывал с помощью линейки и карандаша чистый лист бумаги и начисто переписывал статью, убивая в ней все живое.

Итак, поначалу я даже подружился с ним, бывал у него в гостях. Но вскоре он стал внушать мне ужас. Однажды учительница американской школы, в которой училась дочь Брумштейна, предложила ученикам написать сочинение о своей бывшей родине, изобразить на обложке герб и флаг своей страны. Естественно, девочка нарисовала красный флаг с серпом и молотом.

Разгневанный Брумштейн явился к принципалу, размахивая тетрадкой:

– Как вы смеете предлагать моей дочери изображать символ империи зла?.. Не для того мы сгораем в борьбе с коммунизмом!

Он заготовил речь заранее с помощью русско-английского словаря и заучил наизусть.

– Поцелуй меня в ж…, – сказал принципал на языке идиш – джентльмен с сигарой, похожий на стального короля Карнеги. Вызвал гарда и предложил вывести шумного представителя этнической прессы.

Однажды, когда у него за столом собрались гости (в числе приглашенных был и я), Брумштейн сел передохнуть на софу. Его восемнадцатилетняя дочь забралась к отцу на колени и стала что-то доверительно шептать на ухо. Потом бурно разрыдалась. Брумштейн поднялся с рыдающей девушкой на руках и, печатая по паркету протезом, понес ее по диагонали через весь зал в соседнюю комнату. Меня охватил ужас.

Всякий раз, когда я встречаю его, меня охватывает ужас. Мне хорошо, я маляр. А каково сотрудникам газеты «Мысль»?..

– Опять у тебя очки в белых точках? – спросил Звездин, выходя на обед.

– Хочешь, малярить научу?

– Ты счастливый.

– Как ты можешь в этом концлагере?

Его близко поставленные глаза печальны. Плотный бобрик волос уже совсем сед. Он похож на старого интеллигентного ежа.

В китайском ресторане мы берем по куриной ноге с желтым рисом и колу.

– Все бы ничего, – сказал Звездин, – если б не Брумштейн. Вчера он предложил мне стать тайным осведомителем.

– Это как же?

– Доносить о настроениях. Я, естественно, отказался. Тогда он пошел к Чарских и сказал, что я работаю непроизводительно.

– С твоим английским я бы подался на «голоса».

– Говорю тебе по секрету: у них уже решено. «Инвестигейтеры» прибыли. Расспрашивали обо мне квартирную хозяйку. Допытываются, каков я человек.

– Там, по крайней мере, платят… С освобождением.

Мы чокнулись жестянками с кока-колой.

– Только пока никому, ни-ни…

– Могила.

* * *

И вот нас уже нет. Исчезли, скукожились, сгинули. Черный человек с тугими пейсиками-рожками за ушами, небрежной вялой рукой, едва касаясь коготками, сбросил Амбарцумова с шахматной доски, вслед Звездину. Дольше всех продержались Ю, потому что они и были газета.

Зачем мы понадобились ему? Неужто лишь для списания налогов? Неясен смысл его игры.

Старикашка Чарских подобрал Звездина с Адлером как самых работящих.

Амбарцумов и Ю халтурят на «голосах», я же достиг своего потолка, в том смысле, что постоянно пребываю на стремянке. Правда, есть еще «Обозрение» на Западном берегу, где я фрилансер, но и к нему уже подбирается Зиновий Кёнигсберг, вот-вот придушит.

8

Итак, я по-прежнему маляр. Клавиши моей пишущей машинки в краске «Семиглаз». Я позорно провалился в Афганистане, благодаря Севрюге, который с тех пор купил дом в пригороде и перестраивает его в готический замок. В его квартире живет профессор-славист, но его никогда нет дома. По-моему, там поселилось привидение…

– Так где же твой профессор? – спросил я Севрюгу. – Мне иногда хочется поговорить с интеллигентным человеком.

– Платит, но не появляется, – ответил Севрюга и показал чек от профессора – 700 долларов.

Между прочим, я слыву одним из самых зажиточных русскоязычных щелкоперов. И меня регулярно навещают смурняки.

* * *

Он позвонил и попросил аудиенции, крича в телефонную трубку, картавя, волнуясь:

– Я московский поэт Михаил Согкин, мои стихи гекомендовал к печати Евгений Винокугов.

Он был сутул, почти горбат. Его нос был горбат и огромен. Он был один громадный крюк, наполовину упрятанный в синтетические брюки, которые болтались на плоском заду. Он был почти глух и потому кричал. На слуховой аппарат велфер не давал денег…

– Я вас покормлю, – прокричал я.

– Нет, нет и нет. Мой обед со мной.

Он достал большую сплотку куриных сосисок, завернутую в свежий носовой платок, и стал поедать с аппетитом, откусывая стальными зубами большие куски…

– У меня к вам два пгедложения, – говорил он, чавкая и давясь, – пегвое – вы должны написать очегк обо мне в «Обозгение», втогое – вы дадите мне пять тысяч доллагов.

Я молчал, потрясенный… Перемолов сосисочную сплотку, он стал выкрикивать стихи:

О, эти общепитовские блюда,Изжогою тегзающие люто,Как будто пгиготовленные сплошьНа комбижиге под названьем «ложь»…Везут цемент, замешанный на лжи,Непгочны новостгоек этажи.Но бьют газеты лживости гекогд.Паноптикум пагтийных дегжимогдОткгыт на Невском… Гогдые вождиГлядят, глядят сквозь мутные дожди.Но дегжат гядом с собственным погтгетомЖивого дегжимогду с пистолетом.

Там у этого безобразного одинокого человека, думал я, был гордый смысл: рифмованное обличение властей. Советская власть великодушно давала этот шанс многим. Здесь он просто городской сумасшедший. Здесь даже Алекс Гинзбург[27] городской сумасшедший. Даже нобелевский лауреат Бродский.

– Хорошо, я сделаю очерк о вас, – прокричал я, пытаясь перекричать его вопли. – Очерк о том, что поэт в Нью-Йорке – городской сумасшедший.

– Не смейте оскогблять поэзию, – возопил он. – Поэзия – это свято. Вы циничный, самодовольный обыватель. Вы такой же, как те с Бгайтон-Бич.

Потом, вдохновенно закинув безобразную голову, стал просить денег.

– У меня в Киеве была бабушка. Гениальный кулинаг. До геволюции у нее был великолепный кулинагный магазинчик. Она научила меня всему. Я знаю сотни потгясающих гецептов. Могоженое, пигожное, тогты…

– А где вы возьмете денег?

– Вот вы мне и одолжите.

– Но у меня нет.

– Я знаю, у вас есть. Мне говогили. Нужно всего пять тысяч, и я загаботаю миллион. Можно сделать миллион на обыкновенных блинчиках. Блинчики с твогогом, блинчики с мясом, блинчики с вагеньем…

– А вы умеете говорить по-английски? – прервал я восторженные вопли кулинара.

– Это несущественно.

– Вы водите машину?

– У меня будет собственный шофег.

– Но для этого нужно сначала заработать миллион.

– Я его непгеменно загаботаю. Пгедставляете, маленький кулинагный магазинчик, блинчики с твогогом, блинчики с вагеньем…

Мною овладел ужас…

– А где вы живете? – прокричал я.

– В Гаглеме.

– И вы там совсем один?

– Жил с мамой, но она умегла тги месяца назад. И вот тепег мне отказывают в пособии.

И вдруг он заплакал.

– Знаете что, идите торговать орешками, можно заработать полсотни в день.

– Нет, нет и нет. Это унизительно.

– Знаете что, оставьте ваши стихи, попробую что-нибудь написать.

– А как же пять тысяч?

– Попросите у Барышникова.

– Не могли бы вы достать номег его телефона?

– Позвоните в газету «Мысль», там знают.

– А у вас нет «Мысли»?

– Я не читаю русских газет.

Он сидел и плакал. Пятидесятилетний, нищий, некрасивый. Мне хотелось, чтобы он ушел. Бог не мыслит схемами. Если бы Бог мыслил схемами, Он сотворил бы этого человека талантливым. Уродливый гений, прозябающий в Гарлеме. Но Бог не мыслит штампами: Он сотворил талантливым Амбарцумова.

– Давайте прогуляемся, – предложил я.

И я повел его к сабвею… Было солнечно.

– Когда станете писать гецензию на мои стихи, позвоните.

– Это для чего?

– Когда удагите по клавишам, я буду гядом.

– Я не стану писать о ваших стихах.

– Это почему же?

– Они мне неинтересны.

– Евгений Винокугов так не считал.

– Вот и попросите у него пять тысяч.

Он ушел, излучая уныние. От него веером расходились тени. При его приближении смолкали птицы.

– Хотите, я дам вам денег.

– Пять тысяч?

– Пятьдесят долларов…

– Нет, нет и нет… – возопил он и пошел, тощий, скрюченный, аккуратный, сверкая ботинками. Его черный пиджак излучал мрак. Такие надевают на покойников.

9

У Амбарцумова, как и у Маяковского, плохие зубы, и, улыбаясь, он прикрывает рот ладонью. Как это я не заметил его поразительного сходства с Маяковским?

Тот же педантизм, то же занудство при внешней грандиозности, тот же талант рисовальщика, то же остроумное хамство, та же внутренняя необразованность и умение ее скрывать и несомненный талант словесных формулировок.

В стране родного языка его герой, рефлектирующий алкаш, иронизируя по поводу нелепостей жизни, задевал ее субстанциальную суть. В эмиграции Амбарцумов пытается применить тот же метод, но ирония его протрезвевшего героя не задевает подлинных глубин тутошней жизни, потому что его герой тутошней жизнью не живет. Талант остроумных формулировок перестал срабатывать.

Там, ничего не придумывая, он вымывал из повседневной жизни золотые крупицы ситуаций. Тут язык и жизнь – иностранные.

Амбарцумов смотрел на меня, как смотрит королевский дог на дворнягу. Он презирал и любил меня. Он нанял меня ремонтировать квартиру, и тут обнаружилось, что Амбарцумов – зануда.

– Потолок непременно должен быть голубой, – потребовал Амбарцумов, – под цвет неба. Белый потолок есть безумие, в нем нечто госпитальное. Туалет должен быть красным. Цвет революции.

Во время ремонта Амбарцумов проявлял великодушие и восточное гостеприимство. Через каждые два часа он вел меня в известный магазин Мони, где покупал четыре фунта дорогой колбасы, буханку хлеба-чистяка, дюжину голландского пива. Мы садились на асфальт под деревьями и закусывали. При этом Амбарцумов объяснял проходящей русскоязычной публике:

– Это известный писатель-публицист Р. Я нанял его ремонтировать мою квартиру.

Он всячески рекламировал меня, вынуждал исполнять тирольские песни. Мое горловое пение привлекло многочисленную толпу. Амбарцумов смотрел на меня бархатными глазами, как смотрят на любимую собаку.

* * *

Когда я покрасил потолок в голубое, а пол покрыл лаком, его квартира стала напоминать грот, наполненный зеркальной водой. Я сделал сортир красным и содрогнулся.

Работая в туалете, вдруг вспомнил об Адлере. Мишка оказался прав: на внутренней стороне унитазной крышки я обнаружил большой фотографический портрет известного публициста Розова, похожего на разжиревшего Наполеона. Публицист позволил себе в одной из статей усомниться в писательском даровании Амбарцумова. И вот теперь приговорен глядеть в бурлящую клоаку.

Между тем Амбарцумов злословил обо мне на кухне по телефону:

– Соломончик купил такого отвратительного щенка, с фигурой, как у известного публициста Р., который в данный момент красит мой сортир…

Амбарцумов поносил меня без всякого стеснения:

– Он решительно ничего не умеет. Он отремонтировал мою квартиру по-дилетантски, превратил ее в мрачный грот. Он и писать-то не умеет. Правда, у него есть собственный стиль, и этот стиль ужасен.

При этом, возвращаясь от телефона, он продолжал смотреть на меня любящими глазами, подавал мне на лестницу под потолок громадные бутерброды с ветчиной, литровые бутылки содовой. При его росте ему даже не приходилось приподниматься на носки. Покормив меня, он требовал тирольских напевов.

При расчете я попросил у него четыреста долларов. Он насильственно вручил мне четыреста пятьдесят. При этом он потребовал, чтобы я отобедал с ним в магазине у Мони. Расстелив газету на бульваре, под деревом, он вывалил на нее стог охотничьих сосисок, выставил дюжину голландского пива. Наша богатырская трапеза сопровождалась моим горловым пением и возгласами восхищенной толпы. Прощальный обед был такой обильный, что мы едва встали с земли.

Наконец-то я понял его. Вся жизнь была для него сюжетом. Он бесконечно репетировал, примерял, проверял, разыгрывал, перечеркивал в своем воображении фразы, ситуации, диалоги. Работа настолько захватила его, что он уже не знал, где жизнь, а где сюжет и текст.

В течение года Амбарцумов водил экскурсии в свою квартиру. При этом он произносил следующий текст:

– Посмотрите, какой ужасный ремонт произвел у меня публицист Р. Мало того что этот человек превратил мою квартиру в мрачный грот, он съел все запасы продовольствия в доме и отвратительно пел по-тирольски.

* * *

Звездина взяли на «Эхо», и я стал ездить к нему в гости. Поезд был серебряный, прохладный, пневматический, как туловище самолета. Мне нравились сдобные кресла с белоснежными подголовниками, гладкие дядьки-кондукторы, похожие на генералов. И названия станций нравились мне: Филадельфия, Балтимор, Роквил.

Мне нравилось приезжать ночью и слышать в деревенской тишине столицы голоса таксистов, приглашающих в желтые кебы. Мне нравилось вашингтонское метро: высокие, как соборы, станции с музыкальными вагонами. Мне нравился мол меж Капитолием и ракетой памятника Вашингтону. В американской столице камень еще не задушил землю, здесь было что-то сельское. Весной с Капитолийского холма стекали ручьи, на молу стояли лужи и цвели каштаны.

В Вашингтоне совсем не было имперского духа, как в Москве. На лужайке у Капитолия шелковистый каштановый сеттер, ловко схватив на лету красный пластмассовый диск, нес его длинноволосому голому парню в плавках. По дорожке от Капитолия к памятнику Вашингтону делал пробежку русский писатель В. А., в трусах, с красной повязкой на голове. И мы со Звездиным поприветствовали его. Он нам помахал на бегу.


«Эхо» однажды в детстве потрясло меня тем, что они перепутали Лермонтова с Грибоедовым:

– Как сказал великий русский поэт Лермонтов, «и дым отечества нам сладок и приятен».

За такое у нас в восьмом «Б» ставили единицу. Вообще радиостанция меня поражала дубовостью стиля. Но когда живешь в тюрьме, не обращаешь внимания на стиль сообщений с воли. И вот Звездина взяли на «Эхо», но от этого он не выглядел счастливее:

– Хорошо тебе, ты маляр, – говорил мне Звездин вечером в кафе.

– Но у тебя государственная работа, «бенефиты». Тебя слушает шестая часть суши.

– Прошли времена. Сегодня мы слушаем шестую часть суши. Посмотрел бы ты на этих властителей дум. Их бы в Союзе в охранники не взяли. Они же русский язык забыли. Думают, Россия – это дикари в овчинах. Послушать их, по Москве ходят одни отказники, диссиденты, агенты КГБ.

– Да, пожалуй, в «Правде» нынче поинтересней. Там, по крайней мере, профессионалы сидят. Уж Лермонтова с Грибоедовым не перепутают.

– Подумать только, перепрыгнуть из одного идеологического обезьянника в другой. Кто я есть? Кувшинное рыло русскоязычного журнализма. Понимаешь, существует американская пресса с миллионными контрактами. А наша тихая заводь для аутсайдеров. А в тихой заводи черти водятся.

Мы идем со Звездиным по ночному Вашингтону от Капитолия к каменной ракете памятника Вашингтону, подсвеченной мощными прожекторами, и он рассказывает мне о подвигах публициста Гарелика.

* * *

Гарелик ничего другого не желал, как щелкать пером. Три раза сдавал экзамен на «Эхо», по восемьдесят пять из ста выбивал, а ему от ворот поворот. Другие, мол, больше вашего набрали, ждите. И тогда Гарелик, сев на иждивение жены, поступил на английское отделение в колледж, закончил его.

И в четвертый раз Гарелик потребовал анкеты из «Эха» и сдал экзамен. Приходит ответ:

– Вы, к сожалению, нужного количества баллов не набрали.

– А какое количество, позвольте спросить, я набрал?

– А это секрет, – был ответ.

И тогда Гарелик нанял адвоката, вызвал «Эхо» в суд. Присяжные взяли Гареликову сторону. Вышел вердикт: зачислить мистера на полный государственный кошт, ибо он других не хуже.

Гарелик возликовал, осмотрелся, купил машину и дом. Но месть в душе затаил. Однажды отстукал на персональном компьютере вот какую заметку:

«Первого мая состоялся традиционный парад на Красной площади. Михаил Горбачев, в лютом похмелье, на трибуну мавзолея не явился, прислав вместо себя Раису. Ибо первая имеет большую роль, играет большое значение. Раиса стояла на трибуне, молчала как рыба об лед».

Полива пошла к выпускающему, бывшему казачьему есаулу. Тот, не прочитав, а может, читать разучился, выдал в эфир. И грянуло на шестую часть суши. Советы немедленно включили глушилки. Посол Дубинин выступил с заявлением в том духе, что в связи с перестройкой они вражьей пропаганды не боятся, но не могут позволить засорять эфир чудовищным русским языком. Тут, мол, не политическая, а экологическая проблема.

Гарелика обложили, как зверя, опечатали его персональный компьютер. И тут обнаружилось: в рабочее время зловредный Гарелик выпускал журнал «Война и мир». Пособие для желающих судиться с «Эхом». Гарелик давал рекомендации, как победить бюрократов русскоязычных хлебных мест. Теперь «Эхо» судит Гарелика.

* * *

Мы ведь не в Америку приехали, мы в Жмеринку приехали, в Крыжополь, Житомир, Черновцы.

А вот как протащит тебя Америка хрюкалом да по булыжнику, как сотворит тебе всеобщую смазь, когтистой лапой да против чешуи, каждую нервинку в тебе переполошит, завоешь от одиночества и обид, пойдешь взлохмаченный, униженный, уткнешься в миргородскую лужу под названием русский ресторан.

– Я оху…ю от этой страны, Ильюша, страна – п…ц, – говорит Люсик, – представляешь, у меня скоро пол-лимона[28] будет. Если все свои «праперти» продам. А может, и целый лимон.

Имея полмиллиона, Люсик живет в дешевой государственной квартире с бесплатным электричеством и отоплением. Велфер и фудстемпы, на себя и супругу. На фудстемпы Люсик покупает черную икру в магазине «Интернациональная еда».

Поехал с женой в круиз на Багамы.

– Понимаешь, вроде ехали королями, а посмотрели, как арабские шейхи живут, расстроились.

На Люсиковых запястьях браслеты с висячими цацками, на волосатой груди – золотые цепи. На розовом пьяном лице нос и губы вытянуты, как у йоркшира. Сквозь глаз голубизну, блондинистость, белокожесть проступают рыльность, пятачковость. А так как он постоянно произносит «риал эстейт», кажется, что Люсик хрюкает.

– Ильюша, я оху…ю от этой страны, страна – п…ц.

Но дальше разобрать было невозможно, ибо взревел оркестр. Барабанщик ударил по барабанным перепонкам, певцы возопили. На танцевальный пятачок ворвались уроды, юроды, монстры. Кадыки, зобы, выпученные глаза, двойные, тройные, четверные подбородки. Ягдташи, наполненные вялым жиром, свисали на женские обтянутые бедра, шелковые зады. Оркестр прервал свою разрушительную работу, чтобы трубач мог зачитать текст:

– Нашего дорогого Элиньку поздравляют с бармицвой бабушка Эмма и дедушка Гидали и желают ему здоровья и долгих лет жизни.

Над толпой очумелых родственников вздымалось кресло красного дерева, в котором восседал тринадцатилетний купец в белоснежном смокинге. Элинькин большой живот не помещался под алым шелковым кушаком и свисал на колени, содрогался, дышал, как отдельное одушевленное существо. Элинька задыхался от жира и непомерной родительской любви…

– А что, бабки есть и гуляют, – прокомментировал Люсик… Но Люсикову мысль убил оркестр. Взревели трубы, барабан вдарил. У гипертоников подскочило кровяное давление, у диабетиков увеличился сахар в крови. На сцене исходила в любовной песенной истоме красавица Наташа Закоморная. Вместо лица у Наташи – злая ледяная маска. Наташа, бывшая оперная певица из Риги, презирала иудейскую толпу.

Напротив меня сидел человек в расстегнутой до пупа рубахе. Золотая звезда Давида на дутой цепи блестела на его груди. Он весь состоял из трех разновеликих шаров рыхлого сала. Голова, туловище, зад. На растопыренных пальцах левой руки он держал перед собой блюдо со свиными шашлыками. Пальцами правой руки, сплошь украшенными перстнями и кольцами, человек любовно брал в щепоть куски шашлыка и отправлял в рот. Его глаза щурились и лучились. Человек почти плакал от блаженного довольства…

– Я оху…ю от этой страны, Ильюша… Ну прямо оху…ю. Страна – п…ц.

* * *

Какая страшная вещь – быть заброшенным в этот мир, родиться с мыслью о неизбежной смерти, жить и умереть. Неужели смысл жизни только в том, чтобы прыгнуть из п… в гроб и по пути наделать массу глупостей? Вот так шел и думал на пустынной платформе сабвея, среди мусора и граффити.

Они напали деловито, без ненависти, профессионально. Зашли с флангов, бесшумные черные кошки, негры-близнецы в гетрах и сникерсах. Горло захлестнула лиана, сжала до трахейного хруста, до хрипоты. Даже испугаться не успел. Лишь удивился, когда черные гири ударили в голову. Боли не было, лишь какой-то сладкий туман, сквозь который видел над собой стройные черные ноги в гетрах и сникерсах. И мне снился сон.

Детство, купание с мостков на реке Другузке. Белые лилии на волне, паучки-водомеры. Прохладная жуть, в которую мать окунает меня, перехватив под мышками. Плеск, свежесть… И над всем этим – цветущая, вся в пчелином гуде, липа, из-за которой восходит румяное райское облако.

Они топтали мое взмокшее от пота пятидесятилетнее тело, но я жил отдельно от него. У Зимнего недвижно стояли на стройных стеблях тигровые тюльпаны, золотой купол Исаакия был прозрачен, и в нем раскаленным углем стояло солнце… Я видел подсолнухи на фоне шахтных копров, желтые дыни на черноземе… На вокзале она вся так и припала ко мне, горячая от солнца, похудевшая, красивая…

– Давай бросим всех и убежим на волю вольную…

И вот мы летим с горы навстречу чему-то кипящему, уходящему в небо… И горько-соленое накрывает меня с головой.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

…Сергея Довлатова нет. Но довлатовские словечки все еще витают меж нами. Как будто только что произнесенные красивым его баритоном. Вот он изображает своего бездарного босса с радиостанции «Свобода»:

– Пишите старательно, пишите талантливо. Пишите так, как писал бы я, если бы был талантлив.

Извечный сюжет:

Как над искусством произвол глумится.

Как правит недомыслие умом…

Но ведь Провидение предоставило шанс и нам. Вот мы, набежав пестрой, бестолковой толпой, издаем независимую газету. Но еженедельник, взлетев, как шутиха, над третьей волной, разваливается. И, склоняя головы, мы идем на поклон к Недомыслию, чтоб оно правило нами. Именно об этом моя повесть «Газетчик». Ну конечно, она о Сергее Довлатове и газете, звездном часе его жизни.

Писатель Марк Поповский причислил книгу к жанру пасквиля:

– Каково же родным и близким покойного читать повесть, автор которой опрокидывает на могилу покойного урну с мусором.

Родные и близкие книгу прочитали, но, судя по тому, что продолжают оказывать автору гостеприимство, урны с мусором не обнаружили. Да и мудрено таковую узреть, если обратиться к тексту:

«На другой день Амбарцумов читал свои рассказы в венской штаб-квартире эмигрантского издательства. Его фраза была как текинская лошадь. Ни унции жира. Только мышцы и кости. Особенно хороши были диалоги. Ироничные, парадоксальные. Все его прототипы были мне хорошо знакомы, но то была живопись, а не фотография. Этот бархатный карточный валет с глазами цвета конского каштана был ПИСАТЕЛЬ, и с этим ничего нельзя было поделать».

Что же может быть более лестным для творческого человека, чем такое признание.

А вот диалог, в котором автор защищает своего героя:

– Амбарцумов – это Антоша Чехонте, который никогда не станет Чеховым.

– Чехонте – не так уж плохо. Когда Амбарцумов умрет, после него останется том талантливой прозы. Что останется после нас с тобой?

– Но Амбарцумов никудышный журналист.

– И правильно. Журнализм убивает писателя.

– Амбарцумов подражает Хэму.

– А ты попробуй.

– Все равно он подонок.

– Талант не обязательно ангел.

– Ты был у Амбарцумова в уборной?

– Не довелось.

– Он прикрепляет к крышке унитаза портреты своих врагов.

– Но когда мне плохо, я открываю его книгу, и мне становится легче.

Герой моей повести сильно пьющий и сильно злоречивый человек. Мало того, порой он совершает неблаговидные поступки, в которых затем раскаивается. Но кто же без греха!

«Наконец-то понял его. Вся жизнь была для него сюжетом. Он бесконечно примерял, репетировал, разыгрывал, перечеркивал в своем воображении. Пробовал слово на зуб. Для него бытие – это фразы, ситуации, диалоги. Работа настолько захватила его, что порой он уже не различал, где текст, а где жизнь».

Если подобно школьному учителю предложить читателю написать сочинение на тему «Образ Амбарцумова в повести „Газетчик“», то положительных черт у моего героя наберется куда больше, чем отрицательных. Внешнее обаяние и артистичность, остроумие и щедрость, талант словесных формулировок и талант рисовальщика. Тут увенчание лаврами, а не мусорной корзиной.

Непонятно, почему Марк Поповский так обиделся за Довлатова-Амбарцумова, ежели сам на страницах широко читаемой русскоязычной газеты причисляет все его книги к жанру пасквиля. То есть, защищая человека от воображаемой корзины с мусором, свою корзину тотчас же ему на голову и водружает. Выписав из энциклопедии определение понятия «пасквиль», он подводит под категорию пасквилянта всякого автора, в сочинениях которого просматриваются несимпатичные черты узнаваемых современников. Ну а как же быть с пушкинскими эпиграммами? Как быть с Кармазиновым – Тургеневым из «Бесов»? Как быть с желчным Бродским, изобразившим в цикле «Из школьной антологии» пошлые судьбы своих одноклассников? Поэт даже имен не изменил. Вот из письма Алексея Ремизова Василию Розанову:

«Есть у меня две карикатуры на вас: одна из „Сатирикона“, другая из газеты какой-то. Я бы приложил их сюда, да не знаю уж: нехорошо, говорят. А по мне: ведь лучший портрет тот, где карикатурно, а значит, не безразлично. В одном японском журнале поместили карикатуру на меня вместо портрета, и без всякой оговорки. И ничего получилось: чудно, а все-таки живой, не то что в паспорте фотографическая карточка».

Художественное произведение отличается от пасквиля тем, чем талант от бездарности. Почему «Компромисс» – правда, а не навет? Потому что, если бы автор попытался покривить душой, у него, даже талантливого, хорошая проза не получилась бы. Чтобы написать ТАК, нужно быть искренним, нужно выстрадать каждое слово, нужно прикоснуться к БОЖЕСТВЕННОМУ ЛОГОСУ, который есть ПРАВДА.

Можно громко вопрошать: «Нужна ли писателю совесть?» Можно быть честным и даже святым, но БОЖЕСТВЕННЫЙ ЛОГОС не допускает тебя к себе. Пьющий, далеко не святой Довлатов был допущен. И в этом пафос моей книги о нем.

В повести «Иностранка» писатель изображает утро в эмигрантском гетто в Форест-Хилл, где он жил, окруженный своими героями: «Вот идут наши таксисты. Коренастые, хмурые, решительные». Всего одна фраза. Но как много открывается. Я сам работал таксистом. В таксисты идет тот, кому идти больше некуда. Отсюда хмурость. Чему радоваться, когда каждый день пристрелить могут. В таксисты идет только решительный. Трус предпочитает велфер. Чтоб в аэропорту чемоданы таскать, таксисту желательно быть коренастым. Полусогнутому «фитилю» в тесной кабине двенадцать часов не высидеть. «Коренастые, хмурые, решительные». Обратите внимание на повторяющуюся в каждом слове «р», подчеркивающую жесткость ситуации и характера.

Писатель, живущий в эмигрантском гетто, слишком тесно прижат к своим героям. Тут нет отстраненности. Вот ты выписал, к примеру, трагикомическую фигуру издателя русских книг, которые здесь никому не нужны. От человека ушла жена, он вынужден спать на складе, на ящиках с книгами. Утром, направляясь в магазин Мони за сигаретами, автор сталкивается со своим героем, который книгу, несомненно, прочитал. Тут ведь могут, как Вольтера, палками побить. Хорошо было двухметровому Довлатову, а ежели кто помельче… А то вдруг начнут в газетине стыдить да вопрошать: «Нужна ли писателю совесть?»

Я не пошел на похороны Сергея Довлатова. Невозможно было представить его в гробу. В одном из рассказов таллинского цикла лирический герой выпивает и закусывает, поставив бутылку и стаканы на крышку гроба. Подобно шекспировскому могильщику Довлатов острит и иронизирует, стоя над открытой могилой.

Возможно, когда-нибудь им займется серьезный литературовед. Исследовать творчество Довлатова – это значит исследовать природу иронического. Франц Шлегель писал в «Критических фрагментах»:

«Ирония с высоты оглядывает все вещи, бесконечно возвышаясь над всем обусловленным, включая сюда и собственное свое искусство и добродетель».

Иронический писатель, по Шлегелю, признает все действительное пустым и тщетным, кроме собственной этим самым возвышаемой индивидуальности.

Насупленный Гегель терпеть не мог иронии. Но именно он сказал о ней самые точные слова:

«Ирония делает ничтожным и суетным всякое объективное содержание и таким образом сама оказывается бессодержательностью и суетностью. Отрицая все возвышенное и лучшее, она ничего в себе не содержит. Ирония сама опровергает и уничтожает себя».

Не только своим творчеством, но жизнью и смертью своей Сергей Довлатов подтвердил главную установку своей иронической Музы.

1988