"Новый американец" - читать интересную книгу автора (Рыскин Григорий)

Русский еврей

Вэмиграцию он бежал от непокоя коммуналки. Из шума в тишину. Но американская тишина была густо окрашена в зелень. Две комнаты в suburb[29] – $1000 в месяц, пятьсот баксов за куб тишины. И потому десятиглавый дракон с черными шерстяными головами бесновался теперь у них под окнами.

– Я умираю на нервной почве, Нинок. Как унять этих негритят?

Резиновые красные пасти рвали в клочья гармонию бытия. Он метался по квартире, но грубошерстный дракон доставал даже в ванной.

– Остается токката и фуга Баха… Токката и фуга ре минор.

– Не сметь. Я вытащила батарейки.

– Тогда согласись на полет Валькирии.

– Валькирия убьет старушку Бетси над нами. Туда въедут Бум Бакс с Там Таммом – тогда всему дому кранты.

– Попробуй унять их ты, Нинок. Попробуй, Ниночек.

– Hello, kids, listen to me. – Бледный худенький Нинок высунулся по пояс из окна с тяжелой Библией в руках. Десять шерстяных одуванчиков запрокинулись навстречу. – Listen to me, kids. In the Holy Bibel has been written – love yours neighbors, we are yours neighbors[30].

В ответ двенадцатилетний гиббон навел на Нинка упористый клетчатый зад и выстрелил. Дракон взревел, встал на задние лапы.

– Нинок, немедленно набери девятьсот одиннадцать – или меня хватит кондратий.

– Набрала… А ты пойди встреть полицию и хорошенько объясни.

Он знал эту популяцию светлокожих мулаток, к которым так любили прислоняться плантаторы. У этой, незабудковоглазой, было восемь ублюдков от разных самцов. До прихода полиции она успела отогнать вглубь дома пятерку грубошерстных зверьков, рассадив на крылечке тройку ангелочков.

Когда он подошел, коварная успела обработать полицию. Лилейнобелый коп навел на него два голубых прицела:

– Если вы еще раз закричите на детишек, я вас арестую.

– За что?

– Harassment – за нарушение порядка.

– Но я всего лишь попросил их не орать.

Из голубых полицейских прицелов хлестало беспощадностью. Ну что может сказать ему, копу, этот kike[31] с банановым носом, этот hib[32] с тяжелым русским акцентом?

– Еще одно слово – и я вас арестую.

– Но, offi cer, я был в России завучем средней школы, у меня мастерские степени по педагогике и журналистике, поверьте, я знаю, как обращаться с детьми. Им прежде всего следует внушить уважение к старшим.

– Здесь не Россия.

Этот старик с сигарой всегда стоял на углу, у бакалеи Феррара. Одинокая клетчатая колонна. Увидев проходящего русского, колонна заговорила:

– Эй, русский, послушай. Если завтра ниггеры устроят демонстрацию у мэрии, коп потеряет пенсию. Его доблесть – арестовать тебя, хотя он тоже ненавидит ниггеров.

Он шел, чувствуя боль в костяшках кулаков. С детства он чувствовал свои расплющенные костяшки. Так хищник чувствует зуд в когтях. Все костяшки его пальцев и фаланги были в шрамах. Следы яростных школьных боев. О, это вкусный звук кулака, входящего в мускульные волокна лица: сухожилия, мышцы, хрящи. Эта счастливая боль расплющенных костя шек, слепящие молнии пропущенных ударов. Кровь из рассеченных бровей заливает глаза. Смертные муки всех этих под дых – и в пах. Он был как яростный викинг, нажравшийся мухоморов в норвежском лесу, он был бёрсерк – свирепый рыцарь. Норвежские крестьяне боялись бёрсерков и не впускали их в деревни. И потому бёрсерк жил один в хижине, на берегу фьорда.

Он был одинокий бёрсерк, окруженный врагами, и они дали ему кликуху Лев. Он бил точными лепными ударами в нос, в зубы, в бровь, так что его боевые фаланги превращались в сплошную саднящую рану. Это была главная радость его детства.

А еще он любил уходить в лес, на земляничные поляны, в орешники, к оптинским корявым дубам. Однажды, под Оптиной пустынью, к нему подкрались братья Зотовы. Рыжие, конопатые, длинношеие, они ступали осторожно, ощупывая землю плоскими обезьяньими ступнями.

– Бей. За джиду ничего не будет.

Там, за Оптиным монастырем, были ямы, из которых реставраторы брали глину. Они столкнули его в пещеру и стали забрасывать сухой глиной, по-собачьи работая задними лапами.

– Они закапывают меня живьем.

И тут он услышал звериный рев (неужели это я?). Он не помнит, как оказался на загривке у старшего Зота. Он повис на нем, как гиена. Они ужаснулись и побежали. Помнит только, как старший Зот на бегу зажимал рану.

Потом он оказался у Пафнутьего колодца и, наклонившись над зеркальной водой, увидел там рыдающего глиняного вампира с окровавленным ртом.


Но особенно досаждал ему Гулевич. Он был из тех полужидков, что выставляют напоказ свою ненависть к евреям. Так кривой презирает свою незрячую половину. Они столкнулись у песочной ямы для прыжков.

– Что же ты не здороваешься, – играя на публику, сказал Гулевич, – еврей, а не здороваешься.

Он помнит пропущенный удар. Костяшкой кулака в глаз. Боль привела его в ярость. Ему удалось провести захват головы, и, завинчивая хрипящего Гулевича под себя, он упал с ним в песочную яму. И он задушил бы его, если бы не учитель физкультуры Камбала. Переросток Столяренко утверждал: правый Камбалиный глаз выбил клюшкой великий Всеволод Бобров. После знаменитого футбольного матча с англичанами. Во время этого исторического поединка Всеволод Бобров убил пушечным ударом гориллу, которая стояла в воротах англичан. После чего Всеволод Бобров всякий раз перевязывал свою пушечную ногу красной ленточкой. Но после того, как Всеволод Бобров выбил хоккейной клюшкой правый глаз Камбалы, бомбардир стал перевязывать красной ленточкой свою правую руку. Однако Камбала был неустрашим. Несмотря на стеклянный глаз, он отлично играл в хоккей и баскетбол и даже боксировал с переростком Столяренко, который все время целил в стеклянный глаз, но ни разу не попал.

Однажды в метель, вместо лыжной прогулки, они просидели весь урок в классе и стали обсуждать дело кремлевских врачей-отравителей.

– Вражины, – рассуждал Камбала, – все они вражины. Молодые еще туда-сюда, а пожилые все вражины.

– Но ведь чем, к примеру, Лев виноват? – вступил переросток Столяренко. – Ведь он же не виноват, что родился евреем.

– Он не виноват, – рассудил Камбала, – а родители его очень даже виноваты, мать и отец.


Что помнит он об отце? Что-то узкое, в черном блестящем костюме, движется по торцовой мостовой. На стульях газеты и книги. Вот отец выпрыгивает из окна на грядку с зелеными луковыми стрелками и передает матери росистый пучок. Потом впрыгивает на кухню. И они едят что-то горячее и вкусное со сковородки. Отец напевает и стучит черенком вилки по столу.

…Потом он мучительно всматривался во фронтовые кинохроники, пытаясь рассмотреть там отца. Как идут они под страшным ноябрьским небом с трехлинеечками, обходя лужи. И такая там тоска. И неужели все только потому, что у какого-то мозгляка с картофельным носом и челкой недоставало одного яичка в мошонке и свой комплекс неполноценности он обратил во властолюбие и ненависть. Тут некая тайна. Тут две гнили столкнулись, две гнили. А через сорок лет пришла справка для ОВИРа из военно-медицинского музея: «Сквозное ранение в легкое… Командир взвода девятнадцатой стрелковой бригады… погиб на станции Калач, под Сталинградом».


Старость матери – это смерть нашей первой любви. Семнадцать лет назад, по приезде в Америку, она была еще довольно крепкой. Но твоя молодая мать уже ушла. Ее нет, а жизнь этой скрюченной старушки бессмысленна, как бессмысленна вся наша жизнь. Почему Бог сначала дает жизнь, а потом заставляет расплачиваться за нее такими муками: гипертония, артрит, диабет, сожравший один ее голубой глаз… Она оборачивает варикозные черные ноги полотняными онучами, и они волочатся за нею по полу. Она уже ничего не понимает в настоящем, но зорко всматривается в прошлое единственным своим глазом.

– На Урале, в эвакуации, в деревне Соколово, у тебя была скарлатина, и ты лежал весь горячий, бледный в избе, у самой двери, на холоде. В избу не пускали – заразишь. Я тебя укрыла всем, что было на мне, а сама побежала за пять километров, за фельдшером. Он пришел – говорит: не корь это, скарлатина. Есть было нечего. Я пошла побираться. Дали мороженый ржаной сухарь. Я под мышкой у себя отогрела, клала тебе по крошке в рот…

Она плакала единственным своим глазом.

– А ты горячий был и бледный. Выпросила у хозяйки полстакана молока. Капала в кипяток по капле – поила тебя. А бабы-то мне: ты яврейка хитрая, вакуированная. У тебя, бають, два пуда муки под кроватью спрятаны…

Она плачет порой без причины. Молчит, а потом заплачет. От воспоминаний.

– А помнишь, как директор школы, Андрей Андреевич Фокин, на выпускном вечере посадил меня в президиум и вручил мне твою золотую медаль?

– Ну и что же из этого получилось?

Мартин Борман в расшитой петухами рубахе сидел на деревянном троне с высокой резной спинкой. Подстригал ножницами волосы на конопатой руке, отваживал медалистов-евреев от первейшего вуза страны:

– У нас нет для вас общежития. Придется снимать квартиру.

– Но я один из тысячи. Понимаете? Единственная золотая медаль на всю школу.

– Идите.

В приемной комиссии метались еврейские матери.

– Вам отказано в приеме. Отказано.

К Московскому авиационному институту имени Орджоникидзе подступали бараки с цветущими картофельными огородами. Тогда, в семнадцать, он постигнул: разумная действительность неразумна и недействительна.

В ту ночь в общежитии ему был сон-воспоминание. Тысяча учеников его школы шли шеренгой по заливному лугу, сцепившись руками, через весь цветущий луг, и скандировали:

Вернулся джида с ПалестиныНа кляче старой и худой.Вернулся джида с ПалестиныНа кляче старой и худой.

И сквозь сон он чувствовал, как в плюсне у него прорастают когти.

– Нинок, не дергай машину, когда ведешь. Не дергай.

– Спокуха, Нюнюшкин. Спокуха. Уж больно ты нервный, мой брат. У моей племянницы от него язва. Он ее до язвы довел, своего любимого ребенка.

– Ты, Нинок, лучше на дорогу гляди.

– Смотри, там какие-то птицы.

– Это не птицы, а гуси.

– А ты не волнуйся, Нюнюшкин… Я опытный водитель.

– Опытный, хуёпытный.

– Я всякий раз прихожу в бешенство от таких твоих слов и забываю с тобой поругаться.

– Краса-то какая, Нинок. Еще не распустилось, а краса.

– Сизые горы с изумрудом. Как там наш трейлерочек? Думаю о нем, как о любимой собаке или лошади. Небось там внутри мышки, бурундучки зимовали. Придется всех попросить вон.

– Что ж ты, чулида непрокая, чуть не столкнулась. Ишь как он тебе бибикает. Когда меняешь ряд, оборотись. Головой своей костяною верти, чулида.

– Р-о-о-о-т, р-о-о-т закрой.

– А ты не стрекочи, не стрекочи за рулем-то. Ты покорись.

Свернули с семнадцатой на тридцатую. На плоской крыше бензоколонки сидел громадный канадский гусь. Он был страшен, как кондор. Затем канадец по-домашнему вытянул ногу, укрыл ее крылом. По кромке крыши вразвалку заходила гусыня. Полноводный кофейный Делавер блестел как стекло.

– Сдается мне, Нинок, забыли мы воду на зиму спустить. Кран-то я перекрыл, а воду из системы ты не спустила – не проследил.

– Не помню.

И они увидели свой «аргоси» сквозь голые ветви. Дюралевый, в сиротских подтеках, самолетик без крыл. Повозившись с замком, отворил дверцу. Ореховая скорлупа на столе да лакированный желудь на память от белочки.

Бросился подключать воду. Трейлер тек, как дырявая кастрюля.

– Ну как, надавать тебе п…дюлей, Нинок, шалобанами, оплеухами, нажатием на болевые точки?

– Поцелуями, сладкий ты мой, поцелуями.

И она вся так и припала к нему. Такая худенькая, что, казалось, ее нет совсем. Они долго так стояли, пока на покатую гору не легла полная луна. От Делавера поднималось облако тумана в виде джинна в чалме. Потом из освещенного квадрата соседнего трейлера с хохотом высыпали дети с бенгальскими огнями и стали плясать, рассыпая цветные искры внутри туманного джинна.


Тогда, год назад, они пытались отыскать тишину на campsg rounds – территории лагерей вдоль семнадцатой дороги. Но везде река Делавер была заслонена трейлерами. У костров вопили пьяные викинги – white trash[33].

Они кружили по Альпам все лето. За трейлер просили двенадцать – пятнадцать тысяч. И вдруг, никак, нипочему, их «нисан-альтима» свернул в Долину Покоя и замер у дюралевых тронов, на которых восседали супруги Банк. И в самом деле, это нельзя было назвать сделкой. Тут было явное вмешательство Провидения. Супруги встали и покачумали к офису. Две подбитые птицы. Только один клонился влево, другая вправо. Старик встал к конторке и молча двинул большим пальцем за правое плечо. Там, за окном, стоял Он. Анфас «аргоси» походил на Горбачева. Лобастенький, с географическим ржавым пятном на лбу. В профиль напоминал пузатенький бескрылый самолет.

– How mutch[34]?

– Achrehn hundert[35].

Сквозь их английский явно проступал Deutsch.

Не успели выписать чек, как явился переросток-херувим, весь в пшеничных кудряшках, цепочках, брелочках, с золотым колечком в крылышке носа. Подцепил трейлерок грузовичком, потащил по пыльному грейдеру на предназначенный им лужок. Горбачев при этом трогательно подпрыгивал. Денис, так звали херувима, развернул, отцепил, раз-два-три. Подключил воду, электричество, канализацию. Отчалил, махнул рукой.

И вот внутри завозилась чистюля Нинок, зазвенела тазиком, заплескала водой.

– А ты, Нюнюшкин, – ласково приказала Нинок, – п…дани-ка на часок вон тот симпатичный шланг с того роскошного трейлера.

И не успела договорить, как запела по дюралю мощная струя, полезла короста с обласканного Горбачева.

Они обмыли его, как ребенка, щелкнули выключателями, и трейлерок засветился огоньками, басовито пропела вытяжка, зашептал кондиционер, в потаенном приемнике под потолком ударили по банджо хилл-билли[36].

То был персональный вагон железнодорожного министра, квартира на колесах: гостиная с мягкими диванами, кухня с газом и холодильником, спальня и даже ванная с душем.

– Подумать только, всего за восемнадцать сотен. Такое возможно только в очень богатой стране, где ценятся не вещи, а идеи. Это нам подарок от Бога.

– Сколько раз тебе говорила: не загадывай, не загадывай, – решительно прервала Нинок и постучала костяшкой по дюралевой двери. – Надо по дереву стучать, а здесь пластмасса. Оттого все время непруха.

В трейлере были переносная электробатарея водяного отопления, набор электролампочек, запасы кофе и соли, а также подробная карта охотничьих угодий округи. По всему было видно, владелец трейлера был человек капитальный, хозяйственный, вдумчивый.

– Какая, однако, краса, я бы каждый листочек перецеловала, каждую птичку.

Самодовольные местные птицы глядели свысока, даже когда прогуливались по газонам. Они нагло подходили почти вплотную, красно-синие, зеленоперые. Один величавый BIRD – Птиц в золотых эполетах, при шпаге, нахально заглянул в дверь. На едва освещенном восточном склоне – бубенчики, колокольчики, ксилофон. Птичья сюита горы. В грифельной жаркой ночи пронес невидимый мастер шарик магмы на стеклодувной трубке – первый светляк. Чиркнул по лугу, роще, горе, над которой меж звезд протащил самолет прерывистый робкий фонарик.

– Ведь в сущности, Нинок, мы обитаем внутри грандиозной метафоры.

– Ты бы, Нюнюшкин, лучше б пламминг[37] изучил, чем философию. А то ты так неаккуратно все делаешь, ранит глаз.

– Смотри, Нинок, все эти огоньки, и звуки, и это сияние, и это свеченье – иллюстрация к платоновским идеям, к архетипам Юнга. Николай Лосский считал: атомы, молекулы, даже электроны способны со временем стать личностью и подняться до Царствия Божия.

– Вот-вот, а ты только что паука убить хотел. Неужели тебе никто не объяснил, как надо вести себя с пауками? Ты очень глупый, Нюнюшкин, убийство паука есть преступление и очень дурная примета.

И они устроили новоселье среди звезд и светляков. По утрам ее кожа была серая от раннего вставания на работу и хронической усталости. Но когда в полутьме, среди светляков и звезд, она закрывала большие глаза и вдохновенно дышала, ее полустолетнее лицо с римским прямым носом становилось молодым и прекрасным.

– Тяжелая работа – секс?

– Тяжелая.

– А что ж ты берешься, Нюнюшкин?

Утром их разбудили птицы. Тут был птичий рай, певучее княжество. В этих ярких птицах была беспечность. Как будто они прыгали через скакалку и как бы делали одолжение дождевым червям, выклевывая их из травы.

Однажды, когда они шли по тропинке, явился необыкновенно шумливый BIRD и, чуфыркая и хорохорясь, стал перелетать по деревьям вдоль их пути, обнаруживая пурпурные эполеты на плечах.

– Что это он, Нинок?

– А это мой покойный отец Цала… Это у него нахес, что у меня такой замечательный еврейский муж.

У нее были особые отношения с потусторонними силами.

– А ну немедленно переодень носок, он у тебя наизнанку. То-то у тебя с утра все из рук валится. И майка наизнанку.

Она одушевляла неодушевленное. Так Нинок очень зауважала домкрат, после того как Нюню приподнял с его помощью трейлер, подвесив все четыре колеса. Она обмыла домкрат горной водой, протерла чистой тряпочкой, просушила на солнышке, поместила в красивый пластиковый пакет, положила на почетное место в трейлерную ванну и называла с тех пор Домкрат Домкратович. Видимо, она была фея. Так, например, она разговаривала со зверьками, и те повиновались ей. Как-то он услышал из кустов ее голос: она разговаривала с бурундуком. Вороватый семиполосик привел к ней своих детенышей, и она кормила их из мисочки гречневой кашей. На нее садились птицы, как на дерево. Она жалела даже воду, которая понапрасну текла из крана:

– Бедная водичка, беспризорная.

И вообще, в ее поведении было много таинственного.

– Нюню, мне фасоль в глаз попала.

– Как так?

– А я маску делала. Ты весь мой мед съел. Пришлось вместо медовой маски фасолевую делать.


Денис и Карл Банк – братья. Но их никогда не увидишь вместе. И вообще, их ни за что не примешь за братьев. Среди развлечений Дениса есть такое. Он подкрадывается тихой сапой сзади и дико кричит: «Б-б-б-ум!» Человек в ужасе вздрагивает. Однажды он поверг в замешательство стайку молодых женщин, когда, неожиданно выскочив из отхожего места, выставил напоказ свою веснушчатую румяную задницу.

При этом в нем – бездна здравого смысла и способность к трезвому размышлению. Денис рыжий, почти красный, с такими блестящими зелеными глазами, что кажется, они сделаны из бутылочного стекла. Денис – языческий божок этой долины. Он везде. Прислуживает игрокам в гольф, стоит у кассы в местном магазине, объезжает на электрокаре трейлеры из конца в конец, но дольше всего задерживается у их «аргоси»:

– А что вы читаете, сэр?

– Про викинга Эрика Красного. Он был, как и ты, рыжий. Эрик Красный открыл Исландию и Гренландию. Его сын, Лайф Эриксон, был тоже красный и неугомонный.

– Далеко от нашей реальности. Вон сыновья фермера книг не читают, а трактор до винтика разбирают и в коровах понимают.

Пчела жужжала и билась о поля его соломенной шляпы. Ловкой рукой схватил, даванул, бросил на газон, растоптал ковбойским каблуком.

– Какой смысл учиться, если все сгниет вместе с мозгом?

– Что же, ты так ни одной книжки не прочитал?

Схватил фломастер:

– Смотрите. – Размашисто написал на листке: «I’ve never read a book. My study is life itself. I experience life. I never studed anywhere. LIFE LIFE LIFE»[38]. – Меня научил этому индейский вождь. Я жил у него в резервации. Вождь был философ. Он говорил: главное – прижаться взглядом, слухом, нюхом к природе и не искать ответов на вопросы. Это не по силам человеческому разуму.

– А почему, Денис, у тебя джинсы на бедрах висят?

– А это для удобства моей герлфренд… Ей так удобней хватать за квач. Tonight I had the best fuck Gregory, the best. She moaning: Denis keep pushing, keep PUSHI PUSHI PUSHI, dont stop, came on my nippi Denis, O-O-O A-A-A[39]. Для меня нет ничего слаще оргазма… Главное – любовь и оргазм. У меня герлфренд – еврейка. У нее золотая звездочка Давида вот здесь. Я ее в золотую звезду целую. И везде, везде. Брат Карл хочет меня убить.

– Почему?

– Карл ненавидит евреев.

– Тогда почему их здесь так много?

– Он их классифицирует и изучает. Как бабочек. Вы заметили: вот эта половина кемпинга – еврейская, ближе к Делаверу – джентайлз.

– И как же он их различает?

– У него интуиция на евреев. Однажды я был на сборище его друзей. Денис скривил рот, прищурил глаз, выбросил вперед руку, прокричал: «Социализм вышел из Торы. Евреи сотворили атомную бомбу. В их руках печать, кино, финансы…»

– И ты согласен?

– У меня герлфренд – еврейка… Однажды они меня убьют.


Карл явился ему нежданно-негаданно. Сконденсировался из кварков, атомов и молекул как необходимый элемент мира. Осенняя лесная гора: охра, коралл, пурпур. Перистая краса индейского лета. Как будто коровинские купчихи побросали на взгорке свои шали сушить.

– Атом в этом кленовом листе обитал, возможно, в душе Рафаэля. Где-то здесь пронесся сейчас электрон, бывший Эйнштейном.

Так думалось ему по дороге на ферму, где он покупал по утрам сладкие «органические» помидоры. Берешь дюжину в корзиночке – кладешь два доллара в жестянку. Магазин на доверии. Сладчайшие томаты в дымчатой росе. А теперь развернуться на пустынном сизом шоссе – и домой.

И вдруг скрежет тормозов за спиной. И откуда только они явились? Ну никак не могли они так стремительно и бесшумно явиться из-за поворота. Это дьявол поставил их за его спиной, как шахматные фигуры на доске. Один жирный, бритоголовый, татуированный паук на виске у глаза. Другой седогривый, с римским носом, он был бы даже красив, если бы не подвижный тонкогубый рот. Внутри жирного хрипело. Так свирепый питбуль деловито, без лая выходит на жертву.

– You fucking idiot, you dickhead, you motherfucker. You almost made a car accident, – вступил седогривый.

– I am sorry, nobody is perfect.

– You dickhead, I cut yours bolls off, – хрипел жирный. – Get fuck out of hier[40].

В нем все сдвинулось и закипело. Заныли разбитые костяшки. Их глаза блестели зеркальным наркотическим блеском. Но в тот же миг Питбуль дал газ, их задние колеса задымились и пропали в синеве и охре индейского лета.

С тех пор Карл неизменно вставал на его пути, как черный ферзь, объявляющий шах белому королю.


О, эти сизые лесные горы с лимонным свечением одиноких крон, с роскошью голубых елей. Осень как стареющая красавица, от которой все еще не оторвать глаз. Но когда машина въезжает на Карлову гравийную дорогу, у пейзажа начинается приступ болезни Паркинсона. Сизые горы лихорадит и трясет. Видимо, Карлова дорога – неизбежный элемент мира, как и гравийный карьер, вспоровший долину поперек, и кладбище ржавых автомобилей за облетевшей рощей.

Но стоит свернуть с этого трясилища на стриженый лужок, как на джипе вылетает Карл и преграждает путь. Он медленно вылезает из кабины и, поигрывая балетными ногами в обтягивающих кожаных штанах, отчитывает нарушителя:

– Дорога там, там, там, а не з-д-д-есь. Еще раз увижу – и нам придется расстаться.

Карл всегда отчитывал кого-нибудь, и, как правило, это был еврей.

– Я хотел бы наполнить газом мой баллон, – попросил он Карла, глядя на гиганта арийца снизу вверх.

– А где ваше please, please, please – пож-ж-жалуйста? – Он почувствовал, как в нем зашевелилась ярость.

– Английский не мой родной, извините. Тут не до тонкостей.

– Следующий раз не забудьте: please, please, please, – назидал Карл, закачивая пропан в баллон. – Пи, эл, и, эй, эс, и…

– И зачем ему понадобился мой плиз, – размышлял он по дороге домой. – Наверняка тут какая-то ущербность. Кстати, я никогда не видел Карла в обществе женщин, а всегда с этим толстобрюхим. А потом, эти затянутые в кожу балетные ноги.

– Ты только не волнуйся, Нюню, только не волнуйся, – вступила Нинок, когда он поведал ей свои мысли, – тебе нельзя волноваться.

А потом Нинок пошла в ванну, приоткрыла кран и стала шептать:

– Вода, водюшка, водюшечка, унеси наши напасти. Вода, водюшка, водюшечка.


В воскресенье вечером они сворачивали знамена: подглаживали рабочую одежду, отключали газ, укладывались пораньше, чтоб в пять утра взорвать сладчайший сон звоном будильника. А потом двухчасовая гонка по семнадцатой дороге, как переход из цветного кино в черно-белое.

Они трудились в большой японской компании на скромных позициях. Он оформлял бумаги на складе – chiping and receiving, она ремонтировала фотокамеры. Серость складских будней он скрашивал общением.

В обеденный перерыв приходит Крис – единственный интеллектуал на складе.

– Что ты все читаешь, Грегори?

– Русский поэт… Называется «Осенний крик ястреба». Хочешь послушать? – Он никак не мог поверить, что его родной язык непонятен кому-то. – Северо-западный ветер поднимает его над сизой, лиловой, пунцовой, алой долиной Коннектикута, он уже не видит лакомый променад курицы по двору обветшалой фермы, суслика на меже…[41] А теперь повтори, Крис.

– Эка тика покатика… Дека дека дека… Факи факи факи Чехов Чехов Чехов…

– Неужели не понимаешь? Не верю. Это же так прекрасно. Он парит в голубом океане сомкнувши клюв. С прижатой к животу плюсною. Когти в кулак, точно пальцы рук. Чуя каждым пером поддув снизу, сверкая в ответ глазною ягодою, держа на юг, к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу буков.

– Вершлако вершлако боко… Бисе хомоко а дей Коко… Горбачев Горбачев Горбачев…

– Давай так, – предлагает Крис, – ты сделай мне синхронный перевод на английский. Я пойму. Между прочим, я брал в колледже курс русской литературы. Давай подстрочник, я пойму.

Слушает, скосив глаза, придерживая тонкой, бледной рукой каштановые кудри.

– А ведь это нацистское стихотворение. Вполне подошло бы для гитлерюгенда. Здесь кровь и почва и величие хищника.

– Но автор – еврей, картавый рыжий еврей с больным сердцем. Он не думал ничего такого.

– Ницше тоже был больной и не думал ничего такого. Вообще-то, я терпеть не могу евреев.

Видимо, он обладал способностью создавать вокруг себя это поле. Он убежал от него в другое полушарие, но оно настигло его и здесь.

– Что сделали тебе евреи, Крис?

– Они наглые, шумные, от них дурно пахнет. Еврея можно купить за деньги. О вей, о вей… were is my Tora? Were are my mazebolls? Were are my knishes?[42] Эххх… Кха, кха, кха… Мой дядя – мэр города. Евреи хотели открыть в городе синагогу. Дядя отказал.

– Почему?

– Евреи будут шуметь, парковаться где не положено. А самое главное, наведут за собой черных. Мой дядя говорит: мне не нравится Гитлер, но нравится его работа. О вей, о вей. Борух ато аденой. Евреи такие свиньи.

Он был среди них как лазутчик.

– Ты кто? – спросил поначалу водитель трака.

– Да русский я, русский.

Он не брал отгулов в еврейские праздники. Но в Хануку иной хитроумный подходил к его столу, чтоб приглушенно-усмешливо поздравить:

– Happy Hanuka.

А когда гасили семисвечник, рыжий ирландец из мэйнтененс-департамент, пронося мимо грандиозную латунную менору, приговаривал:

– А теперь мы эту русскую «кристмас-три»[43] приберем, эту русскую «кристмас-три».

Никак ему было от них не отвертеться. Хотя они принимали его правила игры. То есть при нем не стеснялись:

– Хиб[44], хасид вонючий, – жаловался ему молоденький водитель с золотой искрой в розовой мочке уха. – Приезжаю в его магазин. Закрыто. У этих евреев сплошные праздники.

– А ты не беспокойся, – вступил грузчик-араб с впалыми фанатичными глазами, – у них денег больше, чем у нас с тобой.

Являлся Питер Маккарти – босс отдела рекламы, приветливый рыжебородый ирландец, знаток русской истории: изучал в университете:

– Как дела, Распьютин?

– Все в порядке, Петр Великий.

И вдруг среди дружеской беседы – как гвоздь сквозь подошву:

– Я живу в отличном районе. Ни одного вонючего еврея, ни единого. Хочешь анекдот:

«How do you do a hasidik Jew crasy?»

«Tell him: there is a penny in the corner of a round room»[45].

А вот еще один:

«Why so many Jews in a bakery busines? Because the oven lives them to many fl ashbacks»[46].

Как странно, подумалось ему, у меня нет ненависти к ним. Ни к Питеру, ни к Крису, ни к кому. Разве можно ненавидеть элемент природы: гелий, например, или кремний? То, что я наблюдаю, видимо, есть необходимый и неизбежный элемент мира. Его следует включить в менделеевскую таблицу химических элементов. А потом ему вдруг вспомнилось детство. Он спит рядом с матерью, чувствует рядом ее тепло. И вдруг вздрагивает, просыпается от неожиданной мысли: я еврей, какое несчастье. Ну почему это случилось именно со мной? Я еврей, я еврей, я еврей.

– Ты только не волнуйся, Нюнюшкин, – вступила Нинок, когда вечером он поведал ей о своих обидах, – ты только не волнуйся, тебе нельзя волноваться. Вокруг меня на работе тоже как осы жужжат: джу, джу, джу. Никогда не подумала бы, что такое бывает и в Америке.

– А что, если это свойство человеческой природы? Наверняка тут скрывается некая ущербность, как, например, однояйцовость Гитлера, эпилепсия Достоевского, уродство и мастурбации Гоголя. Смотри, Нинок.

И он процитировал ей из «Волшебной горы» Томаса Манна, которую только что перечитывал:

– Антисемитизм являлся гордостью и содержанием всей его жизни. Когда-то он был коммерсантом, теперь уже он не был им, он был ничем, но ненавистником евреев остался. Человек этот был очень серьезно болен, его то и дело сотрясал хриплый кашель, а иногда он как будто чихал легкими – один раз, визгливо, отрывисто, зловеще. И все-таки он не был евреем – и в этом состояла его единственная радость.

– Какой мудрый человек, – прокомментировала Нинок. – Вот видишь, и среди немцев попадаются порядочные.

Наутро Нинок все время пришептывала, ворожила.

– Что ты там бормочешь?

– Мне все утро сегодня петь хотелось.

– Ну и спела бы.

– Ни за что. Дурная примета.

Подошла к унитазу:

– Вода, водюшечка, унеси все наши напасти, вода, водичка, водюшечка. – И спустила воду.

Как-то поутру к трейлеру бесшумно подкатил Денис на электрокаре:

– Эй, русский, гляди! – И широко распахнул рот.

Вспухший язык Дениса был пробит маленькой серебристой штангой.

– Пирсинг. Понял? – И заколотил серебряным орешком по молодым зубам.

– Зачем тебе?

– Теперь я special.

– Но ведь мешает есть.

– Пока питаюсь бульоном.

– И говорить трудно.

– Нисколько.

– А не заржавеет?

– Хирургическая сталь. Девяносто баксов.

– Мучительно и бессмысленно.

– Жизнь тоже мучительна и бессмысленна.

– А как отнеслась к персингу герлфренд?

– В предвосхищении непрерывного восторга.

– Думаю, у нее есть основания.

– Запомните, русский: this is my tongue, this is my body, this is my way of life, and I fuck everybody[47].

Он развернулся, притормозил, обернулся:

– Послушайте, а почему бы вам не сделать пирсинг? Для этого у вас подходящий нос.

– А что мне даст это?

– Люди обратят внимание и спросят: кто этот загадочный джентльмен?

– Ну и что?

– Их заинтересует ваша история, и они станут покупать ваши книги. Только непременно поместите портрет автора на обложке. При этом кольцо нужно не в ноздрю, как у индусов, а посередине, через ноздревую перегородку, как у бычка. Чрезвычайно секси.

– А что, может, и в самом деле попробовать?

– Мне кажется, вы sarcastic.

– Нет, вовсе не sarcastic.

– Тогда попробуйте, если не sarcastic.

Но тут он утратил интерес к русским и махнул рукой девчонке в открытом красном «феррари», идущем по дороге. У девчонки были такие большие дымчатые глаза, что казалось, они вот-вот выпадут из нежного овала ее лица.

– Эй, Робин, – рванул к ней Денис и возопил в ритме рэпа:

I am Denis AmenisThe holy men from VenisWith a golden ring in my penis[48].

Соскочил ей навстречу с языком наперевес. Тоненькая Робин притормозила, вскочила ногами на кожаное сиденье, пальчиками с дымящей сигареткой приподняла голубую маечку, из-под которой блеснул пупок, пробитый золотым колечком.

Отпуск означал для него пространство и время, идущие вспять. Когда настоящее становится прошлым и наоборот. От этого кружилась голова и поднималось кровяное давление.

Аэропорт. Терракотовые, эбонитовые, мраморные скулы. Лен, золото, черная шерсть волос. Старик в красной спортивной куртке, коротеньких черных трусиках, с молодыми ногами танцовщика. Как странно, думалось ему, я лечу через океан посмотреть, как живет мой висячий нос, мои зеленые глаза, мои густые курчавые волосы, моя генетическая гипертония, мое занудство, моя иудейская скорбь. Мой сын носит эстонскую фамилию и лютеранский крестик, но почему, склоняясь над эстонской грамматикой, он раскачивается и бормочет, как иудей над свитком Торы.

Хельсинки гляделся в холодные чистые озера. Гранитный, стеклянный, слюдяной. Город монументов, воспевающих труд и упорство.

Что подарили финны человечеству? Яна Сибелиуса? Финны подарили человечеству Финляндию.

Но вот над гранитной вазой с пурпурной геранью – воспаленная бабья промежность. Пьяная тварь справляет малую нужду, по-кобыльи журча. Белобрысый мальчик смотрит невозмутимо. Отжурчав, перекинув через скамью варикозную ногу, баба усаживается по новой за литровую кружку в кругу бородатых викингов.

Хельсинки накачивается пивом. Журчание – генерал-бас финской темы. Юноша в льняной кудели до плеч, выставив бурый отросток, журчал с подножки электрички. Другой журчал под занавес дня у входа в отель. Веймарское состояние души.

– Мы утратили русский рынок.

– Из пяти миллионов финнов – миллион безработных.

С пригородных поездов – нашествие нечистой силы. Гривастые финские подростки с кольцами в ушах и ноздрях. Пьяные Хильды и Линды рушатся с подножек на гравий. Схватка карате на перроне. Вращаясь волчком, рубят воздух джинсовыми ногами. Юность, тоскующая по гитлерюгенд.

В центре города – бой африканских барабанов. Трое графитовых ребят изламываются в брейке. Совсем как в Нью-Йорке. Негры роятся на вокзале, выпрашивают финские марки.

– Почему у вас так много черных?

– А что вы от них хотите?

– Я ничего… Это они хотят от меня денег.

– Мы пригласили их из Сомали из гуманитарных соображений.

– Вы хотите превратить маленькую Финляндию в Гарлем?

– Это расизм. Вы, американцы, расисты.

У сомалийского клуба льноволосая Сольвейг целуется с угольным человеком. Веймарская республика Финляндия.

На всем пространстве вдоль железной дороги от загородного отеля до Хельсинки – граффити. На заборах, сваях мостов, трансформаторных будках. Всюду реклама американских фильмов. Голливудское исчадие ада.

– Мы утратили русский рынок. Из пяти миллионов финнов – миллион безработных.


В таллинском сереньком аэропорту с немытыми стеклами его поразила свежесть ее пятидесятилетнего лица. Видимо, хорошо отдыхает, высыпается. Exwife – супруга бывшая – так и припала к нему, как припадала тогда, но теперь она была не худенькая, а необъемная. Крупный бородатый джентльмен с брюшком – сын – обнял их, соединяя и радуясь.

– Я была жестока с тобой, прости, если можешь, я теперь у всех прошу прощения.

Ее ступни с высоким подъемом, которые тогда умиляли его, были треугольные, мясистые, с оттопыренными большими пальцами, тонкие кривоватые голени и эта смиренная голубизна выпуклых глаз. Нищая старуха на улочке Старого города протягивает ладошку ковшиком. Злой старик с кинжальным взглядом тычет палкой в мусорную урну. Шелковый сеттер, только что раздавленный трамваем, мелко дрожит в бурьяне. И кажется, Старый Томас на Ратуше тоже сложил ладошки ковшиком.

Мои зеленые глаза внимательно изучают меня. Ночное холостяцкое ворочанье тучного тела за тонкой стеной. Резкий вскрик пружин. Тяжкие вздохи молодого одиночества.

В этом полужидке с эстонской фамилией явно просматривается вуди-алленский шлимазл[49]. Сын забыл в автобусе кошелек с долларами, посеял в электричке дорогую бейсбольную кепку, подарок отца, отправился на симпозиум по скандинавской литературе в домашних шлепанцах.

Пригородный поезд-калека с захватанными стеклами подпрыгивал на стыках, плелся мимо мертвых цехов и полей. Хмурые пассажиры ныряли, как бушмены, в бурьян эстонской саванны. Двадцать лет назад в кустах под этой платформой он набрал в шляпу лесной малины для своего Зверька и бежал вслед и кормил его по дороге к лагерю. А она, как всегда, была презрительно холодна и в кого-то опять влюблена.

– Все подкармливаешь своего «зунеле». Ох уж эти мне местечковые прихваты.

В стороне от деревянных домиков-шалашей они варили на костре сладчайший суп из сыроежек, а маленький Герострат похищал огонь и пытался поджечь кемпинг. Но его настигали и затаптывали костерок меж крохотных сосенок. Как вымахали они с той поры, и только там и сям сохранились бетонные столбики от шалашей. И лира-сосна осталась сторожить их воспоминания. Неужели все это отзвучало?

– Да я… да с моею-то красотой… видала я все в гробу в белых тапочках. Эка.

Она была жестока, как Эльза Кох. На вечерушках тесно прижималась к мужчинам, пьяная, с сигареткой на отлете, выпуская через плечико дым тонкими злыми губами.

Ее влекли христоподобные евреи. Этого звали Борис Лейдер. Бородатый человек с просторной висячей мотней рассматривал его с любопытством и презрением.

– И вы оставите своего сына, чтобы усыновить моего?

– Она говорит – вы ей отвратительны.

О, эта вороватая стирка трусиков на рассвете. Розовый вымпел его позора на веревочке в ванной. За стеной метался Зверек с температурой под сорок.

И он выстрелил своими разбитыми костяшками по движущейся мишени. Ее отвезли в травматологию с сотрясением мозга. Неужели это и в самом деле отзвучало: «Да я… да с моею-то красотою…»?

Эка.

Теперь она увлечена буддизмом:

– Ламы носят при себе молитвенный скипетр, который они вертят на разный манер при произнесении молитв.

А потом опять:

– Прости, если можешь, я была так жестока.

Она не снисходила до пошлости добывания насущного хлеба, лишь до совместного изготовления ее курсовых работ, до журналистской практики в газете «Приазовский рабочий», когда душными ночами мастерили для нее очерки, где вранье перепутано с полуправдой. На университетский выпускной бал она купила дорогую сумку под крокодила:

– Мы договорились без мужей. Соло. Пойми и не обижайся.

В справочном на Невском ему дали домашний адрес Бориса Лейдера. По длинному коридору шел удивленный олененок – маленький Лейдер. За ним выбежала бледная трогательная Рахиль.

– Моя жена и ваш муж, – прохрипел черный вестник…

– Не надо… Ради бога, уходите… ради бога…

Променять вот эту голубоглазую Суламифь на прокуренную шиксу с козленком. Ну конечно, Лейдер передумал.

И вот теперь среди книжных полок ее муж. Растерянный, с клочковатой бородой. Эстонский критик. Средь книжных полок, на которых уже не пыль, а процесс почвообразования. Так горы и развалины зарастают деревьями. И кажется, там, под потолком, уже зацепилась корнями первая сосенка.

– У матери крыша поехала, – говорит сын. – Все по церквам да кладбищам. Завтра на погост позовет.

И вот они несут желтые астры в горшках на могилы, усыпанные сухой хвоей. Тесть и теща. Как давно это было, а кажется, руку протяни…

– Ну давай, зятек, не будь явреем. Первая колом, вторая соколом, третья ясной пташечкой. А теперь на посошок.

Этот сомнительный и напрасный мир.

Сын – профессор угро-финской филологии – знал и любил здесь все. Он пригласил его на фестиваль Белой Дамы в Хаапсалу. В валунных стенах тевтонской крепости эстонская толпа отогревалась у калорифера национального мифа. На бревенчатом подиуме рычал и стучал посохом епископ-крестоносец. Немецкие псы-рыцари потрясали факелами, метались, хватали девушку-чухонку, замуровывали ее в стену валунами.

– А теперь смотри туда… В окно вон той башни. Сегодня как раз полнолуние.

В эту ночь и час… Привидение… И в самом деле… В стрельчатом высоком окне постепенно проявился белый женский силуэт… Что это… игра света и тени? А может, и в самом деле дух эстонской крестьянки, пролетев через семь веков, явился гомогенной толпе?


Из Восточного в Западное полушарие он переходил днем. Аккуратно расчерченные фермы Южной Финляндии… Холодные пустыни Скандинавии и Исландии… Только что отсюда совершал свои набеги Эрик Красный, и вот теперь я обозреваю с «боинга» почти целое полушарие. Как человек мог посягнуть на это?

И куда все они уходят? Викинги, эсэсовцы, шесть миллионов евреев?

Having sampled twooceans as well as continents,I feel, that I knowwhat the globe itself must feelthere is nowhere to goelswhere is nothing more than a far fl ung strewof stars, burning away[50].* * *

Им нравилось после полуночи мчаться по пустынным хайвеям, сменяя друг друга за рулем. Им нравилось заезжать в зону отдыха на семнадцатой, в двухъярусный дворец, с ресторанами, туристическим агентством и конференц-залом.

Но после полуночи здесь было безлюдно, лишь на первом этаже проворная седая негритянка, похожая на Эллу Фицджеральд[51], подавала кофе.

В эту ночь им повстречалась романтическая пара. Он стройный, небрежно одетый. Немолодое левантийское лицо с бородкой. У нее главное были ноги.

Короткая юбка и ноги. Стройные ноги балерины, которыми она выступала, пятки вместе, носки врозь. Как будто только что сняла пуанты. Они прогуливались по залу, пили кофе и улыбались друг другу.

– Как ты думаешь, Нюнюшкин, о чем это они?

– Она спрашивает его: «Как ты думаешь, кто этот похожий на Троцкого издерганный джентльмен и эта усталая тоненькая леди с римским носом?»

– А что ты можешь сказать о них? – спрашивает Нинок.

– Я думаю, у каждого из них позади по неудачному браку, как у нас, а она, как и ты, тяжело отработала неделю и теперь мечтает надышаться воздухом горных долин.

– Вот-вот… всю неделю на упаковке. Сейчас откину сиденье и посплю. А ты смотри, не засни за рулем.

Он пристраивался обычно за хвостовыми огнями передней машины и долго шел за ними, чтоб не напрягать глаза. А когда она уходила на свой EXIT, он устремлялся вперед в поисках следующего лидера. Иногда лидер пугался ночного преследователя, сворачивал и стоял, включив мигалку. Тогда приходилось мчаться, напрягая глаза, притормаживая в облаке, улегшемся на ночь на перевале. Он мчался и думал: как было бы нехорошо ему сейчас одному в этом тумане и как хорошо, что рядом Нинок, который, просыпаясь, шепчет: I love you

Главное сейчас не сбить оленя. Это было бы плохо для оленя и машины. А хуже всех для Нинка. Ей пришлось бы тогда сострадать мне, оленю, оленьей семье, «нисан-альтиме».

И тут он увидел оленей. Они паслись в «междуречье», меж серпантинами встречных дорог, фосфоресцируя выпуклыми глазами, нервно обмахиваясь хвостиками с белым подбоем. Видимо, олени глупеют без пум и волков. Все сбилось с оси. Орлам не нужно бросаться камнем на добычу. Свежая убоина лежит на шоссе. А ведь совсем недавно здесь жили индейцы делавары. От них осталось только название реки. Делавару не нужно было вставать в пять утра, спешить на работу, нести душу на заклание. Ему не нужно было убегать от поллюшен – загрязнения окружающей среды – в горы, чтобы упрятаться в их зеленую шерсть и отдышаться. Он свернул с семнадцатой на тридцатую и шел теперь в сплошном тумане. Но вдруг из-за поворота ударил им в глаза хирургический свет. Дорогу перегородил шлагбаум. Громадный страж в мотоциклетной майке «Харлей – Дэвидсон» шел к их машине. Его рыхлое брюхо, как фартук, вываливалось из джинсов.

– У нас тут фестиваль, – лениво оповестил толстяк. – По сорок пять баксов с человека.

– Но в моем договоре нет этого. Я уже заплатил тысячу за аренду участка.

Тут все были мачо. Они стояли у дороги в своих тевтонских касках, среди «харлеев», пили пиво. Друзья Карла.

Он сидел за дощатым столом у будки и выправлял какую-то бумагу. Аккуратно подстриженный, под газон, с рельефной мускулатурой, обтянутой белой футболкой с черными рукавами, Карл поднялся и медленно пошел к машине на своих балетных ногах, невозмутимый, как бюст Тиберия.

– Pull over, I am sо tired for such overning discussions[52].

Пришлось съехать на обочину, тем более что из-за поворота выскочил черный «коди», в окне которого объявилась старуха Эдна с сотенной наготове, которую тотчас обменяла на два красных браслета.

– Напоминает Бухенвальд, – прокомментировала Нинок, – только там номера вместо браслетов.

– Эй, Мойшке, – сказала старуха Эдна на языке идиш, пристегивая браслеты на запястье себе и спящему Говарду, – ты знаешь, как горит пластмассовый трейлер? Как свечечка. В прошлом году один такой залупался на этом месте и остался без своего Номада. Как свечечка. Дай ему сто баксов, зато ты можешь не запирать свой «аргоси». Зато вокруг ни одного черного. Зато…

И она растворилась в темноте, где светились светляки, будто невидимые солдаты ходили и курили в лесу. Видимо, он необходим, этот хищный элемент мира, как цезий в менделеевской таблице или кальций. Они стояли у дороги и молча пили пиво среди мотоциклов марки «харлей». Друзья Карла.

– Дайте мне ваши водительские права, – невозмутимо сказал Карл, – а завтра обменяете их на девяносто баксов.

– Х… с ним, – сказала по-русски Нинок, – я устала драться, я просто устала… – И протянула свои права.

Вся долина была уставлена трейлерами и трейлерочками. У придорожного костра два ковбоя ритмически массировали чашками ладоней певучую кожу тамтамов. Их полосатый тигровый зверь, помесь дога с терьером, крался за бурундучком. У каждого костра пели скрипки, гитары, банджо.

– Нинок, плюнь в очи тому, кто скажет: Америка – «мани ориентед»[53]. В этой долине больше поэтов и композиторов, чем во всем совке.

– Ведь это в сущности американские Окуджавы, Высоцкие, Визборы и Кимы, – подтвердила Нинок.

Они подняли окна своего «аргоси», впустив горный воздух вместе с песней двух банджо:

I am alone in the World,I am alone in the World…

Пели два тенора и два банджо на острове, посреди Делавера:

O my Saviour take me home,O my Saviour take me home[54].

Они слушали, и все не могли уснуть, покуда не угомонилось. А когда угомонилось, их «аргоси» стал как банджо. Поднятый дюралевый люк на крыше пел под утренним дождем, как звонкая мембрана. Они слушали шорохи листьев, шаги енота в траве, дробь дождевых капель по округлой дюрали.


Утром прикатил Денис.

– Ну зачем ему это, Денис?

– Для него власть слаще оргазма.

– Но ведь это несправедливо, – возмущалась в окно Нинок. – Незаконно и несправедливо.

– Попробуйте отыскать справедливость в глубине океана, мэм, где все пожирают друг друга. Разве все мы не оттуда?

– А кто это пивное брюхо с ним? – спросил Нюню.

– Двести татуировок. Из них сто пятьдесят – свастики. Сам считал.


– И почему всюду ненависть, ненависть, ненависть? – повторяла сквозь сетку окна Нинок, остукивая лицо кончиками пальцев. – На ненависть нужно так много энергии. У меня просто нет энергии на ненависть. Наверное, потому, что у меня низкое кровяное давление.

– Неужели они так со всеми, Денис? – поинтересовался Нюню.

– Они обложили данью только евреев. «Джентайлз» с той стороны free of charge.

– What fuck is going an?[55] – возроптала Нинок.

В Денисовом уоки-токи что-то зашипело, потом там обнаружился гневный голос Карла:

– I dont eat shit from nobody[56].

– Он заплатил, только что заплатил, – прорычал Денис и выключил уоки-токи.

Бледная тоненькая Нинок вышла в халатике, держа за уголок сложенную пополам сотенную.

– Разве вы не слышали, мэм, вы уже заплатили.

– Спасибо, милый Денис. Cod bless you, – сказала со слезами в голосе Нинок. – Мы так тяжело трудимся за эти деньги, гипотония с гипертонией.

Денис протянул ей ее водительские права и два красных браслета:

– Не забудьте пристегнуть, мэм. – И, постучав по зубам серебряной дробиной, развернулся и укатил.

Сытые, ярко одетые люди в легких алюминиевых креслах пили пиво. Неподалеку жарилась свинья на вертеле, вкусно дымились цыплята на барбекю. Так средневековые бароны приглашали в свои замки странствующих менестрелей и слушали их песни, покуда жарилась дичь.

И кто-то как будто специально запустил в долину множество детей. Для восторга и радости. Растроганная Нинок не удержалась и поцеловала одну маленькую девочку с ямочками и вьющейся гривкой в медовую макушку:

– You are so sweet[57].

Другая девочка, лет десяти, в джинсиках и маечке, толстоносенькая, с индейскими раскосыми глазами, вбежала на холм к самой сцене, подняв руки ладошками за голову, шагнула и покатилась колесом, ноги-руки замелькали, как спицы. Упала на газон как подкошенная, раскинув стройные ноги. Вскочила, припала к плечу толстого румяного мальчика, кокетливо заслоняясь локотком. В ней было столько грациозной энергии, что все так и повернулись в ее сторону, забыв о певцах.

А банджо, гитара, контрабас, скрипка – пели:

Rocky way to heaven.We have rocky way to heavenOn the way to another side[58].

Эти простодушные hill-billy с их простодушными песнями. Потом выступил вперед толстобрюхий патриарх певческой семьи в каштановой кожаной шляпе, гриб-боровик с гитарой.

– А это моя дочь, – сказал боровик. – Ей тридцать четыре года. Думал, она останется в девах. Но Бог послал ей хорошего человека, и тот взял ее. Сейчас они споют вам свою песню о гигантском траке, который они водят по дорогам вдвоем.

И вышла маленькая, худенькая, с глазами-вишенками, в джинсовом комбинезоне, а вслед гигант ковбой с гитарой – и запели:

Мы ведем наш трак по АппалачамВ Техас и Аризону,Мы глядим на мир из кабины,Как король и королева,С высоты своего трона.День и ночь, день и ночь.

А между тем Банки так и шныряли на электрокарах, устраивая всюду свой немецкий ordnung. Справа от сцены плакат:

NO DRUGS NO KEGS

NO GLASS CONTAINERS

NO OPEN FIRES[59].

И никто не курил марихуану, не разводил костров, не разбрасывал бутылок. И еще, тут не было ни единого негра.

Пузатые крепкие старики с хлопковыми усами – security, – в широкополых кожаных шляпах, следили за толпой, как за стадом на ранчо, уверенно поставив ковбойские сапоги со шпорами на жерди ворот.

– А это одна из моих пяти дочерей, – говорит старик страж другому старику.

Дочь в такой же шляпе и сапогах со шпорами, закованная в замшевые брюки, стройная, с льняным руном до плеч, играет с собакой-львом. Каштановый пес приседает, улыбается, борется мощной лапой с cowgirl, привыкшей повелевать животными.

Но вдруг на сцену вышел индеец, выплыл в чешуйчатом пиджаке, как большая хищная рыба. Раймонд Фейрчайльд, виртуоз банджо, держа на вытянутых руках COX FAIRCHILD – банджо, сработанное им самим, – цена 5000 долларов. Ударил по струнам и запел:

О банджо, пятиструнное банджоИз твердого дерева,Инкрустированное золотом,Сработанное чуткими музыкальными руками.О банджо, твой сильный чистый голосПонимает лишь посвященный.Прислушайтесь к голосу моего банджо.Я сделал его для себя, виртуоза струн,В нем зов великих курящихся гор,В нем голос моей крови,Индейца чероки.

И люди встали, приветствуя виртуоза струн. И полная, инкрустированная золотом луна легла на пологой горе. Луна – банджо Бога.

Оставив Нинка в кресле, он отправился потолкаться среди людей. И вдруг увидел своего дальнего родственника Илью. Изящный маленький джентльмен, в пестром пончо из шерсти ламы, в техасской шляпе с бронзовой пряжкой, поющей в унисон с бронзой его античных сандалий, вкушал кантри-мюзик, откинувшись в шезлонге.

– Вот, сбежал из кемпинга «Сосна», – объяснил Илья после приветствия. – девяносто пять процентов человечества – глупцы. Моргидж, шопинг, карьера. Этот отвратительный эмигрантский smalltalk[60]. Моргидж, моргидж, моргидж[61]. Как будто изо рта выпрыгивают жабы.

– Это потому, что вы гуманитарно сориентированный инженер. Была в совке такая многочисленная популяция.

Обогнув толпу под тентом, они пошли по тропинке вдоль Делавера. Изголодавшись по разумному общению, Илья так и приник к своему родственнику:

– Вслушайся, природа настоена на музыке, я имею в виду не только пение птиц. Все есть ритм, вибрация – от электрона до прибоя. Ты думаешь, этот хилый уродец Моцарт сотворил «Волшебную флейту»? Он просто подслушал музыку у Провидения.

– Но при чем здесь этот песенный конвейер? Тут тысяч пять народа… Сорок пять баксов билет… да торговля кассетами, – вступил я.

– А разве мейстерзингеры не кормились вокруг феодальных замков, разве классическая музыка не была на содержании у аристократии?

– И тем не менее уж больно все похоже на ярмарку, – настаивал я.

– Одни приехали сюда во имя профита, другие – из любви к искусству, я – чтобы познать. Ты знаешь, у меня рыночная профессия, дом, «мерседес». Но я признаю единственную ценность – разум. Эти русскоязычные кики-каки. Спаси меня от них. Приезжайте завтра в мотель «Сосна». Иначе весь мой уик-энд будет осквернен. Для меня нет большего удовольствия, чем диалог с интеллигентным собеседником. Приезжайте.

На другое утро они спустились по семнадцатой дороге на юг и, свернув вправо, оказались у русского мотеля «Сосна». Котлован с гравием, раскисшая глина подъездной дороги, фанерные строения барачной архитектуры.

Хозяин, длинный, с рыжим пухом на затылке, влажными больными глазами, ступая большими шагами по гравию, пытался убежать от лысенького, в шортиках, с неожиданно сильными молодыми ногами.

– Вы же сказали по телефону, помните – вы же сказали, что у вас есть теннисный корт. Иначе я бы не приехал.

– Ну так что? Ну я вас обманул. Поиграйте в пинг-понг, – отбивался хозяин.

– Умолкаю. Но комментс, но комментс. Тогда верните мне мои пятьсот долларов.

– Ну поиграешь три дня в пинг-понг. Биг факен дил[62].

– Умолкаю, но комментс. Тогда вам придется иметь дело с моим лойером.

– А тебе с моим киллером, козел.

Когда они поведали Илье о подслушанном диалоге, тот расхохотался:

– Мы все попались. Этот плут так разрекламировал свой барак! Ну уж в следующий раз не попадемся.

Они пили бургундское в тесном сыром номере, заедая персиками с виноградом.

– Нет, евреям нельзя жить вместе, – вступила жена Ильи. Она все еще сохраняла обаяние южного еврейского типа, но после сорока все больше стала походить в профиль на Данте Алигьери.

– Не будем обвинять всех, – решительно вмешалась Нинок, – моя мама… сердце кровью обливается, пятеро детей… Всю жизнь в трудах. Выпьем за мою бедную маму. Это маленький бокал, но с большим чувством…

– И все-таки ловлю себя на том, что смотрю на толпу евреев глазами антисемита, – сказал Нюню.

– Это потому, – решительно перебил Илья, – что вместе с совковой ментальностью мы сами впитали антисемитизм. Но в толпе «этих шлём» – бывшие крупные инженеры, офицеры-фронтовики, главврачи клиник. Они просто потерялись в эмиграции. Ведь если бы в эту толпу поместить Альберта Эйнштейна, с его висячим носом и нечесаной копной, мы тоже смотрели бы на него глазами антисемита. Всемирный Разум нередко является нам под карикатурной маской местечкового Мойшке.

Но тут гонг на обед прервал их коллоквиум.

– А не пообедать ли вам вместе с нами? – предложил Илья.

Хозяин мотеля Володя потребовал с гостей двадцать долларов за двоих. В столовке все напоминало о совке: мутноватый гороховый суп, сырые котлеты с гречкой, забористый мат в кухне за перегородкой.

– Но ведь это возмутительно, – разволновалась Нинок. – В совке, по крайней мере, можно было пожаловаться Петру Ивановичу из парткома.

– Тутошнего Петра Ивановича зовут Рыночная Экономика, – сказал Илья. – Она все равно расправится с жульем. Мы больше сюда ни ногой.

К полудню разгулялось. Илья вышел проводить их до машины. Загорелый, в белом теннисном костюме, на коротких, уверенных ногах. Уменьшенный вариант голливудского героя.


Самой большой радостью для Ильи было общение. Он готов был пересечь на своем черном «мерседесе» полштата, чтобы покалякать с интересным человеком.

Навещая трейлерный городок, они располагались обычно за дощатым столом, под фикусными кустами. Нинок подавала фрукты, кофе с печеньем.

– А ведь мы с вами, друзья, на широте Ялты пребываем, – говорил Илья, царственно восседая в лиственном гроте, разливая по рюмкам коньяк «Хеннеси».

За его спиной журчал горный Делавер с островом посередине. Сегодня там в палатке расположилась романтическая пара с магнитофоном, поклонники Сибелиуса и Вагнера. Мрачная «Финляндия» только что сменилась бравурным вступлением к «Летучему голландцу».

– А что вы скажете о человеке, – вступил Илья, – изнасиловавшем свою будущую жену, когда ей было пятнадцать лет. А когда жена умерла, Вагнер не явился на похороны, потому что у него был воспален палец.

– Несовершенство носителя идеи не означает несовершенства идеи, – вступился за Вагнера Нюню. – Гений и злодейство вполне совместимы.

– Этот гений – аморальное чудовище. Он соблазнял жен своих друзей, вступил в связь с Людовиком Баварским. Его гений замешан на извращениях: в «Валькирии» Зиглинда забеременела от своего брата, в результате родился Зигфрид, любимый герой Гитлера.

– Для меня все-таки загадка, – вмешался Нюню, – почему даже самые великие умы впадают в абсурд, одержимые ненавистью к евреям?

– Если бы у меня было время, я написал бы исследование «Психопатологический портрет антисемита». Чего стоит, например, утверждение Вагнера: «Еврейская кровь не способна создать ничего существенного в области науки, искусства, литературы, музыки». И это в то самое время, когда три величайших ума столетия: Маркс, Эйнштейн, Фрейд – были евреи, а интеллектуальный и артистический аутпут[63] евреев относительно их численности феноменален и не имеет параллели в истории.

– И тем не менее антисемитизм гениев настораживает. А что, если… – Я подхожу к зеркалу и долго рассматриваю себя. – Может, я и в самом деле отвратителен, ведь это утверждали Лютер, Вагнер, Гоголь, Достоевский.

– Обратите внимание, – запальчиво перебил Илья, – антисемит всегда ущербен. Гитлер, Геббельс, Гоголь. Свою ущербность они переносят на евреев, сообщая им черты своего внешнего и внутреннего уродства. Смотрите… Немецкий язык Вагнера, судя по его публицистике, чудовищен. Но при этом он утверждает: евреи не умеют талантливо писать по-немецки. А ведь Вагнер – современник Гейне.

…Но тут Провидение послало им Эльзу Кох. Она бесшумно подкралась на своем электрокаре со светлоглазой лайкой по правую руку и потребовала внимания:

– У вас гости?

– Ну и что? – попыталась протестовать Нинок.

– За гостей надо платить.

– Но они не собираются ночевать, – бунтовала Нинок.

– По шесть долларов с человека.

Спорить было бессмысленно. Кособокой старухе надо было восседать и повелевать.

Нинок отдала ей пятнадцать долларов:

– Сдачи не надо, мэм.

Эльза, совершив по лужайке круг почета, укатила.

– Я всегда говорю, – заметила Нинок, – кто обижает Нину – будет наказан.

– Это почему же? – не понял Нюню.

– Потому что я фея.

И подтвердилось.

Эльза вылетела в Мюнхен через Париж. Одна. У старика Аарно поехала крыша. Лишился сна, за ним и аппетита. Врач прописал Аарно прозак.

Короче, когда «боинг» компании TWA поднялся в сумерки со взлетной полосы аэропорта Кеннеди, из атлантического тумана явился Летучий голландец и выпустил по воздушному лайнеру ракету «Стингер». Из 134 пассажиров – 133 трупа. Эльзы не обнаружили.

– Сдается мне, она, как старец Иона, разместилась в брюхе большой рыбы, – прокомментировал Нюню.

– Неправда. Я превратила ее в большую акулу.

– Ты внушаешь мне ужас.

– Знай, помни и уважай.

Денис и Карл неделю носили траур. Потом Денис исчез. Говорили: уехал с герлфренд в Оттавский университет, изучать историю политических учений. Оказывается, он в шутку распространял слухи о своем невежестве. На самом деле Денис втайне перечитал всю немалую библиотеку отца, которая вскоре была выставлена за ненадобностью в картонных ящиках у общественной уборной. Книги были разобраны обитателями Campside. Нинок принесла всего три. Но главное была эта тетрадь с записями на немецком языке. Ну какая же это случайность, когда записки на немецком попадают не в чьи-нибудь, а в руки выпускника германского отделения. Вся его жизнь была чередой пронзительных совпадений. В ранние шестидесятые, когда он преподавал в вечерней школе, ученик принес ему на отзыв чудовищные атеистические стихи:

Послушайте вы, Сатана, Бог и Бес,Довольно морочить голову миру.Библейскую братию стащим с небес.Товарищ, разоблачай, агитируй.

И учитель, будучи неискренним, зачитал в классе и похвалил вирши. И в то же мгновение увидел, как ученик на задней парте что-то вертит в своих плотничьих ладонях, как бы формует железными пальцами. Подойдя поближе, обнаружил: то была черная голова Мефистофеля. Озадаченный, взял подержать. Дьявол был искусно выточен из африканского древа, твердого, как чугун. Есть многое на свете, брат Горацио, что недоступно нашим мудрецам.

И совсем недавно, по дороге к своему возлюбленному «аргоси», вдруг зазвучало у него в голове: Изабелла Росселини, Изабелла – Белла-белла. Никак, нипочему.

А через полчаса при выходе на округлую дорожную развязку вдруг увидел на борту грузовика: ИЗАБЕЛЛА. Потрясенный, разбудил Нинка.

– Биг дил, это я все подстроила.

– Это как же?

– А потому что я фея.


То была книга-тетрадь в кожаном переплете с золотым тиснением в углу: YEAR GLOBAL CLUB 1994. Внутри обнаружилась шелковая белая лента с черными готическими буквами: Aarno Bank. Нинок нашла этот кондуит на дне выставленного книжного ящика. В тот день ее улов был значителен:

«A HISTORY OF MODERN PHILOSOPHY» by William Kelly Wright. Dartmouth College, «MODERN HISTORY. EUROPE SINGE 1600» by Carl L. Becker and Kennenth S. Cooper, «JEWS, GOD AND HISTORY» by Max I. Dimont…

Но самое главное было это. Тетрадь Аарно Банка. Если он в самом деле так назывался. Только когда прочитал, догадался, кто такой был Аарно Банк.


«Я обязан ему энтузиазмом моей молодости. Тогда, в Париже, я был в группе сопровождения. Три отполированных „мерседеса“ влекут их к зданию Парижской оперы. Первое, что хочет видеть Гитлер в поверженной Франции. Военный комендант Шнейдель щелкает каблуками у кариатиды из черного мрамора. Фюрер в экстазе, его глаза сияют.

– А куда делся салон рядом с просцениумом?

– Эта комната была аннулирована во время реставрации, – со спокойным достоинством отвечает старик аттендент.

Фюрер доволен.

– Обратите внимание, как хорошо я знаю планировку этого дворца.

Кивок адъютанту Брюкнеру. Тот достает из кошелька пятьсот рейхсмарок, протягивает экскурсоводу. Француз вежливо, но твердо отказывается.

Самое страшное в нас, что мы похожи на людей.


О, это его притоптывание зеркальным сапогом. Так притоптывал дирижер на вагнеровских фестивалях. О, эти глаза фюрера, когда оркестр подымал паруса во вступлении к „Летучему голландцу“ и маленький бледный Йозеф[64] глядел исподлобья на красивую крупную Магду и брал ее руку в свою.

Ведь, в сущности, Адольф был постановщиком грандиозной оперы. Пурпурные знамена со свастиками и орлами. „Ледяной дворец“ из прожекторных лучей, сотворенный Альбертом Шпеером на нюрнбергском партийном съезде, черная эсэсовская униформа с костями, красный снег Сталинграда и сумерки богов в финале.

Все дело в гордыне. В прологе на небесах в гётевском „Фаусте“ Мефистофель сравнивает человека с кузнечиком, который высоко прыгает, а затем падает в лужу. Адольф не мог смириться со своим физическим и духовным ничтожеством. А ведь именно в смирении смысл мудрости. ЧТО мы, как не жалкий бульон из химикатов, замешанный на шестидесяти процентах воды. Жалкое облачко души, таскающее на себе труп.


Неужели эти шесть миллионов всего лишь болезненный результат вытесненной сексуальности некрасивого, золотушного подростка? У меня нет ответа на вопрос о человеческой жестокости. Я видел собственными глазами доктора философии в униформе СС. Он выстрелил другому доктору философии в лицо. Ему не понравился взгляд этого человека.

Мне снится иногда, что я всадник Атиллы и жру сырое вонючее мясо, которое храню у себя под седлом. Близость к животному и отдаленность от него делают человека загадкой.


Ведь, в сущности, поначалу он говорил правильные слова:

– Обновление следует искать в национальной душе Германии.

Он возмущался эрозией морали в больших городах. Он говорил о болезнях цивилизации, охвативших биологическую субстанцию нации.

– Крестьянство и фермерство – вот что должно оздоровить нас.

Гитлер взывал к идеалам моего поколения, и я заложил ему свою душу, как Фауст Мефистофелю.


Он приходит ко мне ночами. Адольф. Стоит в углу и молчит. В тирольской шляпе с пером, с поднятым воротником вельветовой куртки. Таким я видел его в последний раз в Бергхофе в 1944-м. Вчера ночью кто-то развернул передо мной глянцевый рулон. Оттуда, из глубины черного экрана, трагически глядит он. Жизнь его в последние годы была адом. Он постоянно говорил об агонии бессонницы. Лишь несколько часов утреннего полузабытья. Постоянный тяжелейший стресс. И это отразилось на принимаемых им решениях.

Неужели внутри у него вместо души была черная дыра? Он был чрезвычайно страстной художественной натурой. Он был слишком страстным, чтобы оставаться на почве реальности. Его архитектурные и военные идеи были манифестацией мегаломании. Как и лагеря уничтожения. Он жил в мире снов и загнал в этот мир Германию. Евреи для него тоже были абстракцией. Он никогда не бывал в лагерях уничтожения. Для него Освенцим был отвлеченной статистикой.


Только что был на выставке нацистского плаката. Рожь, васильки, голубое небо. Посреди этой красы – рыжеволосая, белотелая Гретхен, а на ней существо с крысиным профилем, еврейский Квазимодо, е… возлюбленную Германию.

Он убедил немцев: эти шесть миллионов евреев – шесть миллионов крыс, шесть миллионов тараканов.


В 1923 году профессор Эуген Фишер в содружестве с профессором Эрвином Бауэром, тогдашним директором Института имени кайзера Вильгельма, опубликовал двухтомный труд „Наука о наследственности и гигиена расы“. За короткое время разошлись два тиража этой книги. Один экземпляр попал в руки Адольфа Гитлера, который после неудачного путча в Мюнхене отсиживал срок в крепости Ландсберг. Тут-то он и познакомился с мыслями светил антропологии и генетики: „Нордическая раса в силу своих умственных и духовных качеств шествует во главе человечества“.

Он был верхогляд. Он никогда не научился никакой профессии и оставался дилетантом во всех сферах. Ему было чуждо ощущение сложности больших задач. Неотягощенный стандартными идеями, его ум прибегал к неординарным методам. Победы первых лет войны следует отнести за счет незнания Гитлером правил игры, дилетантского вдохновения, склонности к диким решениям, нахальства.

То была диктатура самоуверенных дилетантов. Он назначил виноторговца министром иностранных дел, партийного философа – гаулейтером восточных провинций, пилота Первой мировой войны – руководителем экономики. У большинства партийных лидеров не было достаточного образования. Из пятидесяти рейхслейтеров и гаулейтеров только у десяти было университетское образование. Благодаря всеобщему дилетантству упускались из виду простейшие вещи.

Мы фактически дошли до Терека, не встретив никакого сопротивления. Но танки дальше не двинулись: кончились боеприпасы. Линии снабжения и коммуникации были чудовищно растянуты и не поспевали за движением боевых машин. С фюрером невозможно было обсуждать эти вопросы. У него не было элементарных знаний в области логистики. Импровизирующее правительство дилетантов во главе с импульсивным дилетантом.


Но они сделали жизнь увлекательной. Они придали ей смысл и идею. Посмотрите на эту американскую шваль, на это отребье неясной расы, на этих дегенератов из гетто, достойных только Освенцима. Они грязные изнутри и снаружи. Уродовать стены граффити, жрать и е…ся. Посмотрите на этот средний класс. У этих одна одержимость – бакс. Эти кики-каки из пригородов.

Мы презирали филистера. Гитлер и Геббельс позвали нас на штурм неба. Дайте мне одну эсэсовскую дивизию, и я наведу порядок в американских гетто.


Это было что-то неземное, что двигало самым цивилизованным из всех цивилизованных народов, парализовавшее нравственное чувство гениальной нации. Недаром Гераклит утверждал: „Войны, которые столь ужасны для людей, приятны для богов“. Ни одно кровопролитие в истории не происходит без внушения потусторонних кровопийц. Кровавые жертвоприношения питают собою демонов. Они делают людей своими орудиями.

Немцы извечно ненавидели евреев. Гитлер был пророком этой ненависти. Он только выразил германское сокровенное, что есть, например, в сказках братьев Гримм.

Но почему русские ненавидят евреев? У них тоже есть пророки антисемитизма – Гоголь и Достоевский. Этому белокурому человеку весьма пошел бы эсэсовский мундир.

Почему французы ненавидят евреев, и поляки, и американские „рэд нэки“, англосаксы?


То была банальная история одной карьеры. Мы убили миллионы исключительно из карьерных соображений. Поймите, кто был я. Сын бедного клерка из Потсдама. Нищета, пятеро детей, безнадежность. Но вот пришли они и сказали:

– Ты принадлежишь к расе господ. Ты гнусен, и все-таки ты не еврей.

Они облачили меня в черный мундир с молниями и костями. И вся моя жизнь стала оперой Вагнера.

Любой ценой вырваться из толпы, из всемства, из бессмысленности повседневности, из апатии жизни. Презрение к мещанству.


Всмотритесь в лица немецких подростков из гитлер югенда. Сколько энтузиазма! И эти страшные, как будто прокопченные изнутри лица американских подростков из городских гетто. Поклонение „унтерменшу“, недочеловеку. Америка капитулировала перед „унтерменшем“. Они целуют его в черную задницу. Они унижены и запуганы и согласны проголосовать за негра-президента. Кто он, этот мулат-генерал?[65] Ганнибал, Мольтке, Роммель? Где его блестящий маневр? И кого он разгромил? Жалкого араба Саддама в ничтожной стране. Да и то не он.


Они роняют сопли по поводу демократии. Но там, где надо дело делать, у них диктатура. Посмотрите на их пилотов и космонавтов. Нордические молодцы. Каждый их бизнесмен – Зигфрид.


Но разве Гомер не воспевает насилие? Разве ахейцы и троянцы не по ту сторону добра и зла?

Просто там немеханизированное, низкопроизводительное насилие. Обратите внимание на времена, когда люди еще не стыдились своей жестокости.

Зверство есть пафос природы. Гордость орла, коварство гиены, беспощадность крокодила. Зверство биологически присуще всему живому. Все вокруг пожирает друг друга.

Только что по телевизионному каналу „Дискавери“ показали взрезанное брюхо белой акулы с полупереваренными человеческими торсами и конечностями.

Если верить в переселение душ, душа Адольфа вселилась в белую акулу. Акула с усиками и бульдожьим носом.


Мефистофель в гётевском „Фаусте“ полифоничен, как баховская токката, порой даже обаятелен. Адольф бывал порой чрезвычайно обаятелен. Он не был картонным злодеем. Нет! Личный шофер Гитлера Шрек заменил ему отца. Я нередко слышал ворчание Шрека: „Эти партийные шишки обижают народ, забыли, откуда они вышли“. После смерти Шрека его портрет, выполненный маслом, висел в кабинете фюрера в Оберзальцберге, рядом с портретом матери. Самое страшное в нас, что мы похожи на людей.


Вы говорите – шесть миллионов. Но они все равно умерли бы пошлой естественной смертью. Как сказал Марк Аврелий: „Долговечнейший и тот, кому рано умирать, теряют столько же. Ибо настоящее – единственное, чего они могут лишиться, раз только это, и только это, имеют“.

Поначалу он увлек толпу. А когда толпа была увлечена, некуда было деваться. Нужно было или разрушить себя, или пойти вместе с толпой.

Поначалу он был эпическим героем. Будучи в полном сознании, я воспринимал его как величайшего героя истории, одержимого величайшей энергией. Не случайно на стенах рейхсканцелярии были барельефы, изображающие подвиги Геркулеса.


Традиционно понимаемый гуманизм есть метафизическое филистерство. Эту мысль выносишь не только из чтения Ницше, но и из „Песни о нибелунгах“. Жестокость варвара, который презирает духовность, представляет в своей витальной силе более высокий человеческий тип.

Гуманен ли человек?

Человечно ли животное?

Нацизм – это поэтизация варварства, раскрепощение бестиальных инстинктов.


Адольф вернется и уже возвращается. Потому что демократия обречена. Люди не видят процессов горообразования. Я чую, как растут горы. Причина нацизма не в ошибках немецкого народа, а в природе вещей, в самой биосфере. Львы, крокодилы, гиены хватают жертву за горло без всякого проблеска нравственного чувства. Когда кровь людей и животных вытекает из организма, в первые минуты этого процесса она выделяет жгучее излучение особой силы. Некоторые классы демонов заинтересованы именно в кровопролитиях, в страдалищах.

Как акула. Как индейцы, снимавшие скальпы с еще живых врагов. Как Нерон, Калигула, Тамерлан. Тут попытка демонических сил создать собственную вселенную.


Общение с ним было потерей времени. Гитлер был сама тривиальность. От вкусов до внешности. Он любил оперетты, несколько бравурных мелодий Вагнера. Все, что он говорил, было тривиально. В сущности, Адольф был глуп.


Неслучайно Гитлер так похож на Чарли Чаплина. У него был художественно-импровизационный стиль. Он не давал себе труда проработать проблему основательно и принимал решения под влиянием импульса.

В сущности, он был недотепа – трамп, шлимазл, мишугенер, герой Вуди Аллена.

Осенью сорок первого он был убежден: русские разбиты наголову. Поэтому переключился на подготовку воздушных армий для покорения Англии. В эйфории летнего успеха никто не подумал о ремонте военного оборудования. Вместо ремонта танков он думал о сооружении триумфальной арки и параде победы в Москве, в то время как армия была отрезана от снабжения и резервов. Он бежал от реальности в миф. Он рассматривал Черчилля как „некомпетентного демагога и алкоголика“. Он с полной серьезностью говорил: „Рузвельт – жертва не полиомиелита, а сифилиса, у Рузвельта сифилитический паралич, и потому американский президент умственно неполноценен“. На самом же деле все началось с сифилиса Фридриха Ницше.


Но посмотрите на нынешнее американское правительство. На кабинет Клинтона. Этот лживый президент с красненьким носиком, с мешочками под глазами, с ломким голоском шкодливого подростка. И вся его цирковая группа. Косноязычный госсекретарь с лицом старого клоуна, только что снявшего грим. Министр труда – карлик с хасидской головой и скорбными глазами. А рядом – двухметровая старая дева, министр юстиции.

Бесхребетное желе, не способное к решительным действиям. Несчастье Америки в том, что в ней никогда не будет тоталитарного режима.

Никто не понимает этих бритоголовых „детей гестапо“, как их понимаю я. Вы только посмотрите, что сотворила демократия. Она поощряет слабых, неполноценных, ущербных и подавляет сильных, волевых, незаурядных. Демократия погубила Америку. Величайшая из цивилизаций, порожденная сильными и прекрасными фронтиерами, стала инкубатором для массового воспроизводства неполноценных: негры, полуиндейцы, старики, педерасты, лесбиянки. Многомиллионный биологический мусор. Скоро вся наша планета будет населена ублюдками. Не потому ли являются вдруг „дети гестапо“, бритоголовые отряды молодых наци, почитающие Гитлера? Нашими идеалами были Спарта, готы, викинги, арабская, японская аристократия.


Демократия населила города черными, темными, грязнокожими, глупыми, услужливыми, подобострастными, трусливыми, лживыми, коварными, склонными к предательству и сплетне. Чудовищный инкубатор демократии стремительно размножает биологических уродов, больных, бедных, импотентов, примитивов. Но евреи были достаточно разумны, чтобы отвернуться от христианства, породившего демократию. В эту западню попал Рим.


Как будто эти шесть миллионов родились бессмертными. Так или иначе, они все равно ушли бы, прожив в большинстве своем обыкновенную жизнь филистеров. А так они ушли в ореоле мучеников, открыв дорогу еврейскому государству. Так было задумано Провидением. Мы лишь исполнили его волю. Чтобы дом стоял, нужна жертва. Разве не ясно, что эти шесть миллионов и есть та жертва, чтобы стоял Дом Израилев. Мы те, кто осуществил этот процесс жертвоприношения по велению Бога.

Часть вечной силы я,Желавшей зла,Творившей лишь благое.

Не знаю, придет ли четвертый рейх, но это единственный способ покончить с охлократией-демократий, властью разнузданной черни.


Но Ницше по сути антинацист. Для него главное – личность. „Лучше погибнуть, чем бояться и ненавидеть, и вдвойне лучше погибнуть, чем допустить, чтобы тебя боялись и ненавидели“».


Опять судьба послала ему немца, и это было одно из пронзительных совпадений его жизни.

Лакированные, громадные, как конские каштаны, тараканы стояли, сцепившись валетом, в тепле за бойлером. Ночами они приходили есть из чашек кошачьи консервы, и коты уважительно сторонились. Аарно разговаривал с тараканами по-немецки. От него пахло Брауни. Огромный каштановый пес спал с ним в полуподвале на кровати, положив голову на подушку. Сизое ухо Аарно распухло, повисло, как у спаниеля. Он зарос до глаз сизой бородой с прозеленью, на его рубахе копились струпья собачьих консервов.

Нюню подстриг бороду Аарно большими ржавыми ножницами, снял со старика рубаху, принес ему чистую свою. Он никак не мог убедить себя, что перед ним гаулейтер, которого следует казнить:

– Странно, у меня совсем нет ненависти к нему. Разве повинен только он? Разве он виновен больше, чем Франклин Делано Рузвельт, который мог бы спасти шесть миллионов, но отдал их на съедение? Разве Аарно повинен больше, чем французы, выдававшие своих евреев с энтузиазмом? А поляки, украинцы, литовцы…

Опять судьба послала ему немца. Как тогда, сорок лет назад, в Казахстане, когда его, студента германского отделения, занесло на копнитель «Сталинца-6» к приволжскому немцу. Он уже не помнит, как звали того и как он выглядел, помнит только, как другие комбайны спотыкались и останавливались, а их «Сталинец-6» не знал простоев, потому что у них решетка копнителя была затянута полотном – и поэтому ветер не задувал солому в их хвостовик – и каждая гайка была тщательно смазана и затянута.

Он помнит мусор и головешки на улице центральной совхозной усадьбы, а в стороне, в ровной, как стол, степи, белые немецкие домики под черепицей с цветами в палисадниках. Немка в куропатковом старинном платье с синим фартучком несет на стол домашний тминный сыр, сладкое плодово-ягодное вино. Тогда-то, за тем столом, они и научили его своим песням. И вот теперь он пел их Аарно:

Schon ist die Jugend bei frohen Zeiten,Schon ist die Jugend, Sie kommt nicht mehrNein, nein, Sie kommt nicht mehr,Sie hat kein Wiederkehr,Schon ist die Jugend, Sie kommt nicht mehr[66].

И Аарно кивал головой и похлопывал его по плечу. Ему припомнилась фотография из книги воспоминаний Альберта Шпеера. Девятнадцатилетний Шпеер в ресторане с невестой Маргарет Вебер на фоне Альп в Обероммергау, в лучах заходящего солнца. Они молоды и счастливы. Фауст еще не заложил душу дьяволу, но уже полон тщеславия. Оно-то и погубит его. Мгновение, продлись, ты прекрасно. Как похожи они на людей. Как похож на человека Аарно Банк со своей трясущейся головой. Он уже ничего не понимает. Это уже не жизнь, а затянувшаяся агония.

– Меня терзает загадка человеческого идиотизма, Аарно. Приходит один идиот и говорит: в основе всего – экономика. И миллионы верят ему и пытаются построить рай на земле. Потом приходит другой и говорит: главное – либидо. Все человеческие проявления есть сублимация либидо. И миллионы принимают все на веру. Но вот является третий и провозглашает: в основе всего – кровь и почва. Во всем виноваты евреи. Арийская раса должна подчинить мир. Вся человеческая история есть взаимодействие идиотизмов. Но самый большой идиотизм – патриотизм.

Но Аарно уже ничего не слышал. Старик дремал. Его голова с большим сизым ухом плыла, как сизое облако.

– Хочешь еще одну Liedchen, Аарно, – разбудил он старика, – это очень немецкая Liedchen. Вот послушай:

Die Gedanken sind frei,Wer kann sie erraten,Sie fl iehen alleinBei nachtliken Schatten.Kein Mench kann es wissen,Kein Jager Sie schissenMit pulver und Blei.Die Gedanken sind frei[67].

Аарно весь так и встрепенулся:

– Вот за эту Liedchen я тебе что-то подарю.

Шаркая, поплелся за перегородку и вынес тяжелую двустволку с лакированным каштановым прикладом.

– Смотри, double barrel shoot gun, двустволка. Могучая пушка. Правда, ею нельзя подстрелить Die Gedanken – мысль. Но можно уложить пуму. Накрепко запирай дверь. Смотри! В этих местах объявились пумы.

– Но у меня лайсенса нет.

– Только не бери пушку в свой гнилой Нью-Йорк. А здесь она пригодится. Не забудь амунишен.

Аарно принес тяжеленькую коробку с патронами. Когда Нюню показал подарок Нинку, она обрадовалась и сразу зауважала ружье, и дала ему кличку – Шата Ганович. А потом чистенькой тряпочкой, смоченной в одеколоне «Витязь», тщательно протерла Шата Гановича.

А потом они дали два пробных выстрела, и Нинок визжала от восторга, и долгое эхо перекатывалось в горах.

– Только русский еврей может водить дружбу с этим гитлером Аарно, – гневается старуха Эдна.

Старухе Эдне разрешается говорить в лицо человеку любые гадости. Она как шутиха при королеве, с той лишь разницей, что она одновременно и шутиха и королева.

– Веди себя достойно, Эдна, а не как Ента, – высовывается в окно трейлера подневольное лицо Ховарда с роскошными буденновскими, как будто припорошенными мукой усами.

– Начинается, начинается, – разгоняется для атаки старуха Эдна. – Что там по Пятому каналу, шлимазл, опять эти кровавые драки ниггеров, переключика лучше на Седьмой, там сегодня играют янки.

– Не переходи на личности, Эдна, – отбивается интеллигентный Ховард. – Предмет дискуссии – ментальность русского еврея…

– Да, да, ментальность. Ты лучше сходи на Брайтон-Бич. Они напиваются в ресторанах и бьют друг друга по морде, как ниггеры на ринге. Мало того, у них, оказывается, есть своя мафия.

Трейлер старухи Эдны похож на версальский дворец с изумрудной лужайкой и круглой тюльпанной клумбой посередине. Проходя мимо вечерами, они видели в окне позолоченную раму картины в сполохах TV. Старуха никого не впускала: гостеприимство оказывалось исключительно на лужайке.

Старуха Эдна была для него как учебник английского языка с топиками для заучивания наизусть. Она говорила с бруклинским акцентом, но грамматически безупречно. Правда, речи ее отличала фрагментарность, как будто она цитировала собственные записные книжки.

– Мы знали, что такое маггинг[68]? Мы слова-то такого не знали. А потом ганеф[69] Ля Гардия назвал сюда пуэрториканцев, чтоб они голосовали за него. Э-х-х… Нью-Йорк – это же был парадайз. Никто никого не трогал, фе. Жизнь – это сон. Э-х-х. Тебе приснился хороший сон – повезло. Дурной – не повезло. Мне приснился хороший сон.

– Ховард, кто выигрывает, янки или Атланта? Ты что, заснул там, Ховард? Вот человек. He dasnt give a damn[70].

– Янки, янки ведут, – доносится из глубины.

– Hell with them[71].

– Моя мама. Э-х-х… У меня была бриллиантовая мама. Пекарь, лекарь, кук. Какие выпекала халы по субботам. Какие халы! Э-х-х… В семьдесят лет впервые в жизни пошла к врачу. «Рахиль, у вас рак». – «Hell with them». Прожила до девяносто пяти. На девяносто шестом звонят мне из санатория «Конкорд»: «Только что ваша мама скушала большой хот-дог. Короче, ваша мама подавилась хот-догом». Приезжаю. «She is gone»[72].

– Ховард, сколько очков у янки? Ты что, заснул там, Ховард?

– Янки, янки ведут. Два-один.

– Hell with them. О, мой отец. Э-х-х… У него была золотая профессия. Скорняк. Собственная фабрика меховых изделий. Три магазина. Работал семь дней в неделю. Пошел однажды в туалет. Нет и нет. «Папа, что с тобой? Папа…» К-х-х. He is gone. У него были руки. Что за руки. Руки артиста. Э-х-х… Вы знаете, где похоронены мои folks[73]? Рядом с великим ребе Шнеерсоном. Кто бы мог подумать, что любавичского ребе удостоят такой чести? Так теперь моим старикам нет покоя. Приходят эти енты из Бруклина и рыдают на могиле Шнеерсона.

– Ховард, что ты там смотришь теперь?

– Майкл Тайсон с Робертсом.

– Опять эти кровавые драки ниггеров. Э-х-х… Вы говорите, почему мы снимаем эту лужайку у гитлеров? Потому что здесь нет ни одного ниггера. Когда гитлеры не устраивают хрустальную ночь, с ними таки можно жить. Сидим, попрятавшись от ниггеров в кусты. Да и мы тоже хороши. И до чего же мы бываем отвратительны. Подите на Сорок седьмую. Хасиды с их бриллиантовым бизнесом. Готсгановим[74]. Убивают друг друга из-за денег.

– Да что ж ты, Эдна, привязалась к любавичам, – являются в окне припорошенные усы Ховарда, – у них своя компания, у нас своя. Любавичи делают парносу как могут.

– Э-х-х… Ну а этот, как его, Шапиро. Ну который защищал убийцу Симпсона, он что, тоже делал парносу[75]?

– Это его работа.

– Но почему именно Шапиро? Почему именно еврей Шапиро должен защищать в суде дьявола? Почему антисемиты всего мира должны смотреть на эту жидовскую морду на экране TV, обороняющую черного убийцу? Почему самые большие жулики на Уоллстрит – евреи? Почему все либеральные судьи – евреи? Почему самая лицемерная либеральная газета «Нью-Йорк таймс» принадлежит евреям? Если все нас так ненавидят, может, в нас есть что-то такое?

– Почитай великого Жаботинского, Эдна, почитай, – поучает из окна Ховард. – Великий Жаботинский говорит: евреи должны создать собственный дом и уйти. Мы не должны совать свои носы в чужие дела. У нас есть теперь собственный дом.

– Но тогда почему мы не в кибуце, Ховард? А здесь, у гитлеров под кустом. Почему? Э-х-х…

– Обратите внимание, великий Жаботинский – русский еврей.

– Те, что с Брайтон-Бич… – перебила старуха Эдна, – те, что с Брайтон-Бич, – не евреи. Они мутанты.


А может, старуха Эдна и в самом деле права, все думалось ему потом, может, мы и в самом деле – мутанты. Право же, это совсем особый зверь, русский еврей, не обозначенный ни в одном зоологическом справочнике.

Он помнит, как у них в доме на пасхальном столе в никелированной кастрюле с бульоном и мацеболлс отражалась ваза крашеных яиц. И фронтовой друг отчима Мефодий, такой же, как и он, пропахший варом сапожник, в таких же гимнастерке и галифе, с такой же лакированной лысиной, приходил разговляться. После водки, в благорастворении, оба хлебали куриный бульон с мацеболлс, заедая пасхальными яйцами, потому как Бог един, потому как от подлинного Бога до нашего представления о Нем такое же расстояние, как от созвездия Пса до пса – лающего животного.

Короче, Нюню и Нинок были плохие евреи. Мало того, на православную Пасху они имели обыкновение ходить ко всенощной. В ту апрельскую ночь они отправились в храм с соседкой Клавдией и ее сыном Глебом. Они поднялись на Глебовой серебристой «нисан-альтиме» по Шестой авеню к Восьмидесятым улицам. На полуночном Манхэттене светло и пустынно, и только в Гринвич-Виллидж все еще многолюдно.

В русском храме гулял сквозняк. Женские лица, подсвеченные снизу свечами, большеглазые, обрамленные платками, обращены к молодому, красивому, с русой бородкой и в золотых очках, похожему на московского кандидата наук священнику.

– Христос воскрес!

– Воистину воскрес!

– Христос воскрес!

– А вот там, видите, слева от Царских врат, икона… так тот, который в кольчуге, – Дмитрий Донской, а рядом с ним – Сергей Радонежский, вдохновитель и сподвижник, – проникновенно шептал ему на ухо сосед Глеб, большеносый, лысоватый, с печальными каштановыми глазами и блестящей, как будто отполированной кожей, непрерывно крепко потирающий руки. – А вон там, на иконе, Ксения Петербургская. Все свое состояние отдала бедным. А это Гермоген Аляскинский. А вот там, обратите внимание, стоят посольские.

Все напоминало ему детство:

Этот запах коммунальныйВ суп положенного лавра,Звон забытый поминальныйАлександро-Невской лавры,Слов пустых летучий прахВ толчее снующей черни.Черный памятник вечернийПушкинский, с лучом в кудрях.

Ох уж эта влюбленность русского еврея в русскую культуру, по поводу которой так негодовал Владимир Жаботинский.

Там, под Оптиной пустынью, бежали прозрачные ледяные ручьи поверх низкого дубового сруба Пафнутьего колодца, в медоносные луга, где вязовая аллея вела к воротам порушенного монастыря. Там иудейские лики апостолов глядели с блеклой фрески поверх сосновых горбылей дровяного склада, там ржавый комбайн «Сталинец-6» упирался хвостовиком в глаза Христу. А сосед Глеб все шептал на ухо:

– Видите, вон там крест. Так это с крейсера «Варяг». Крейсер затонул, а крест спасли. Так его моя мама чистила. Три дня в церкви трудилась к Пасхе.

За полночь вынырнула из толпы быстрая, ловкая Клавдия, со свежим русским лицом, похожая в свои шестьдесят пять на деревенскую молодку. А когда подвигались к выходу, почудились ему в толпе Карл с другом-толстяком. Будто кланялись они, мелко и часто крестясь. Быть не может. Ну с чего бы им в русском-то храме? То ли привиделось, то ли и в самом деле Карл, пружиня балетными ногами, истово крестился на Ангела Златые Власа.

Возвращались во втором часу ночи. По пустынной Седьмой авеню к Холланд тоннелю.

– А мы по телевизору на католическую Пасху концерт из Ватикана смотрели, – встрепенулась Нинок. – Папа Римский раввинов пригласил и бывших узников концлагерей. И Папа объявил: евреи, оказывается, не виноваты.

– Но это же ревизионизм, – так и вскинулась Клавдия. – Ревизионизм это. В Писании сказано: «Кровь Его на детях ваших».

От этих слов стало ему не по себе. И подумалось: так зачем же мы тогда с ними? Уж лучше до конца со своим народом. И на нас, выходит, Его кровь. Уж если в ад, то со своим народом. С отцом, матерью.

А когда домой приехали, бледная, худенькая Нинок, булькая в ванной над раковиной, все успокоиться не могла:

– Ну сколько им еще крови нужно, ну сколько?


Три черных планера медленно ходили по кругу, образуя правильный треугольник. Четвертый ушел так высоко, что превратился в черную точку. Большие черные птицы с неподвижными кривыми плоскостями плавно уходили по спирали вверх, в космос. Какой обзор открывался им оттуда? Видимо, они знают что-то такое, чего не знают люди. Однажды он поднялся на самую высокую гору и увидел их совсем рядом. Они парили, поводя геральдическими клювастыми головами. Их прижатые к подбрюшью плюсны напоминали сжатые кулаки. И они не были лакированными, как вороны. То была грифельная нездешняя чернота, сродни тьме. Ну что им стоит броситься вниз и впиться в человека всеми своими крюками?! Но, видимо, им приятнее олень, развороченный грузовиком на шоссе. И ему припомнился гигантский чугунный орел в Вене, на фасаде какого-то имперского дворца. И ужас от этой инфернальной, нависшей как туча черноты. И вдруг – новое «пронзительное совпадение». Серебристый трейлер с орлом, распластанным по борту, подкрался ночью по-кошачьи и стал на прикол рядом с лягушачьим автобусом пивных богатырей – друзей Карла.

В ту осень они особенно досаждали своим соседям. Носились по густой горной траве на снегоходах, и те пушечно расстреливали тишину. И даже поленья их костров всемирно трещали, и невозможно было уснуть. А потом они повадились взрывать петарды. Эти взрывы – как удары бича в звездную ночь, и дым от костров заслонял ковш Большой Медведицы и Млечный Путь. И жирный, с брюхом фартуком и пивной бутылкой в руке, танцует в горящей скошенной траве.


Нинок. Смотри, там, на горе, какие-то типы, Нюнюшкин, особенно один в немецком кителе.

Нюню. English, speak English, I dont want small talk in Russian[76].

Нинок. Dangerous. Vacant stupid dangerous eyes. Never fi ght in bar with him[77]. Видно, у них там агитпробег.

Нюню. Они всегда там, где кровь и почва. Кантри-мюзик и жареное мясо. Они всегда там, где евреи.

Нинок. Ну и х… с ними. Давай просто жить. Раскупори шампанского бутылку и перечти «Женитьбу Фигаро». Выпьем и погадаем на нашем Рыжем[78].

Нюню. Лучшая судьба быть непричастным к истине. Понеже, она не возвышает никого, тем паче Цезарей.

Нинок. Читай дальше.

Нюню. Но именно чудовищ, а не жертв Природа создает по своему подобию.

Нинок. Но почему он кружит все вокруг одного и того же? Вокруг нашего.

Нюню. Какая разница, что там бубнят Светоний и Тацит, ища причины твоей жестокости. Причин на свете нет, есть только следствия, и люди – жертвы следствий. Вообще-то, не есть ли жестокость только ускорение общей судьбы Вещей.

Нинок. Плохая карта выпадает нам с тобою, Нюнюшкин, плохая.

Нюню. Не бойся, просто Рыжий мудр.

Нинок. Он всегда наводит на дурную карту, твой возлюбленный Рыжий. Дай-ка бинокль. А ты знаешь, Нюню, что у него на пузе, у того пивного богатыря?

Нюню. Наверняка не Бродский на английском. Нинок: I have got a nigger in my family tree[79]. Подожди, когда он повернется спиной.

Нинок. Знаешь, что там у него: черный человек в петле свисает с дерева… Смотри-ка, какие опасные типы. Надо бы смываться отсюда. Давай перетащим наш трейлерок на другое место.

Нюню. Но ведь за год заплачено. Теперь уж до следующего сезона.

Нинок. Знай, не к добру все это, Нюнюшкин, не к добру.

Денек октябрьский, золотойУже созрел твой листопад…

В тот октябрьский денек никого не было на холме. И он, измученный любопытством, поднялся к тому орлиному трейлеру. Постучался, а потом робко приоткрыл дверь. У входа, о господи, обнаружился журчащий унитаз. Желтая звезда Давида с черной окантовкой была припечатана к его фаянсовому нутру. Слева над унитазом черным на красном: PISS ON A JEWISH STAR[80]. Он пошел дальше по этой анфиладе ужаса и вздрогнул. У обеих стен вагона стояли два восковых эсэсовца в черной униформе и стальных шлемах вермахта. В углу – узкая солдатская койка, покрытая нацистским флагом. Он вошел во второй отсек трейлера и вдруг увидел прямо перед собой свой увеличенный фотопортрет. Во всю торцовую стену, с нарисованной по лицу мишенью. И десятки цветных дротиков-копий вокруг иудейского носа и по щекам. А сверху – через лоб: JUDEN SIND UNSERE UNGLUCK[81].

И вдруг он услышал их мотоциклетную дрисню. Они приближались. И он, выскользнув из дверей, ушел задами, прячась среди ржавых автомобилей. Эта унылая жидкая рощица была перенесена сюда как будто из России… и этот зеленый лягушачий автобус с брезентовым тентом. Миллионы цикад стригли крошечными ножницами тишину, пытаясь заглушить мотоциклы викингов.

– Опять кому-то помешал мой иудейский нос. Но ведь чтоб сформировать такой, понадобились тысячелетия. У дикаря всегда короткий нос. У Сократа – крупный, вытянутый вперед. Пушкин в профиль – иудей. И антисемит Гоголь. Сирано был наверняка французским евреем. Народ… Сирано де Бержерак…. И почему именно мне довелось угодить в этот агитвагон? Вся моя жизнь – череда таинственных совпадений. Главное, не перепугать Нинка. Но отсюда надо живо сматываться.


То была случайность, которая есть инкогнито закономерности. В то солнечное утро Нинок уехала за провизией в кантристор, сельский магазин. И как только голубая их «альтима», отпрыгав по камням Карловой дороги, скрылась за поворотом, с горы сорвался красный грузовик «форд» и, набирая скорость, пошел прямо на трейлер. За грузовиком, вцепившись в кузов, съезжали, как на лыжах, Карл и толстяк, неся в широко разинутых ртах протяжное «А-А-А…». Грузовик ударил в трейлер вкось, как в пасхальное яйцо, и замер.

– You drunk skunk, – взревел Нюню. – You’ll pay me for this motherfucker[82].

Карл, медленно отцепившись от грузовика, двинулся к Нюню, поигрывая своими обтянутыми ногами, доставая из заднего кармана бумажник. У него заело молнию на кошельке, он рванул ее и разорвал:

– You dirty kike. You always think about money ferfluchte Jude[83].

Карл вырвал из бумажника новенькую сотенную, положил ее себе на ладонь и, смачно плюнув на банкноту, припечатал ее на лоб иудею. Тот замер, прислушиваясь, как в нем зашевелился берсёрк. Проснулся, потянулся. И Нюню почуял сладкую боль во всех своих шрамах.

Видимо, Провидение выбрало для него эту позицию – у распахнутых дверей смятого всмятку трейлера, в том самом месте, где у него стояло прислоненное к холодильнику ружье. Он обнял горячей ладонью прохладные стволы и почувствовал облегчение. Братья Зотовы пылили ему в лицо задними лапами, и сквозь саднящий песок он увидел голубые арийские глаза на меловом лице Карла. Первым картечным выстрелом он снес его вертеровское лицо вместе с половиной черепа.

Пивной богатырь повернулся и, всхлипывая, побежал по мокрой скошенной траве. Нюню резанул его по ногам из второго ствола и, прихрамывая, пошел к разбитому трейлеру, переламывая ружье пополам. Там, у входа, в брезентовом патронташе, у него оставалось два картечных патрона. Он медленно вставил их в черные отверстия. Братья Зотовы сыпали ему в глаза глиняную пыль. Пивной богатырь стоял на коленях и, всхлипывая, поднимал мучнистое лицо с синим пауком на левом виске у глаза. У него были близко поставленные глаза камбалы. Рыхлое его брюхо свисало передником. Нюню медленно приложил два ствола к переносице пивного богатыря:

– Зиг хайль!

И нажал сразу на два курка.

1990