"Записки о Михаиле Булгакове" - читать интересную книгу автора (Яновская Лидия)

«Королева моя французская...»


Это было похоже на гигантский ледоход.

Страну взламывало, как огромное ледяное поле. Темные трещины, сначала едва намеченные, прочерчивались все более жестко и опасно и потом ширились, обнажая пугающе темную воду. То, что еще вчера было цельным и прочным и называлось условными, странными словами «Советский Союз», а на самом деле было отечеством, Россией, раскалывалось на куски, и республики, как огромные льдины, превращаясь в острова, уходили в загадочную неизвестность.

Отчаливала и уходила в недоступность Латвия — с ее привычным, повторяющимся каждый год, сладостно-прохладным летом на Рижском взморье; с этим высоким небом и громоздящимися глыбами облаков над уже болеющим, теряющим прозрачность и все еще прекрасным заливом; с этими соблазнительными купаньями по утрам, когда стремительно — долой куртки и свитера — летишь в холодную воду, а потом, смеясь, в каплях воды на загоревшейся коже, мимо тепло одетых рабочих, грузящих водоросли на автоплатформы, снова бегом — к махровым полотенцам, курткам и свитерам...

Уходила и грозила стать недоступной — навсегда — вечно влекущая Рига, эта Россия и не Россия, с готикой ее крыш и флюгеров, с неулыбчивыми, сдержанными, аккуратными латышами, с запахом кофе и обязательных горячих булочек по утрам и — незримым присутствием Елены Сергеевны Булгаковой — Маргариты...

С чем можно сравнить прогулку по городу с человеком, который знает и любит город? Так когда-то водил меня по Владикавказу знаменитый осетинский Отелло — несравненный Владимир Тхапсаев. И мелкий, узкий Терек вдруг смотрелся сильной и бурной рекой... и тощий бульвар оказывался тенистым... и замкнутый горами, сохранивший печать булгаковского отчаяния Владикавказ — загадочным, даже романтичным....

Теперь, в это последнее для нас рижское лето, по влажному и чистому парку в центре города нас водил немногословный рижанин... Останавливался у недавно положенных надгробных камней... Вот здесь погибли журналисты телевидения... Здесь подстрелен подросток... Здесь двое...

На магазинах меняли вывески: исчезала кириллица, воцарялась латиница... И латыши уже демонстративно не понимали по-русски, и становилось все труднее обратиться к незнакомому — к прохожему, к продавщице в магазине, к служащей в библиотеке, — а вдруг не ответят...

Рига наполнялась печалью. Рига уходила из России, оскорбленная и непрощающая. А Елена Сергеевна — Люся Нюренберг, родившаяся в этом городе в конце XIX столетия, — все равно оставалась здесь. Она казалась мне душою этого города, его добрым божеством, и было странно, что рижане не догадываются об этом, что в городе нет зримого памятника, посвященного ей, какого-нибудь легкого бронзового изваяния, подобного копенгагенской Русалочке. Не на площади, конечно, — где-нибудь в тихом, благоуханном сквере, где у подножия памятника играют дети...

Михаил Булгаков называл ее королевой.

Только двух женщин в своей жизни называл так: свою мать и потом — третью свою жену, Елену Сергеевну Булгакову.

Женат был трижды. Все три женщины, поочередно носившие его имя, были прекрасны, женственны, благородны и заслуживали восхищения и любви. И в каждую из них — поочередно — он был влюблен. Но королевой назвал только одну из них.

Обе королевы — с этим высоким их титулом — отразились в зеркалах его прозы. «Мама, светлая королева» — в «Белой гвардии». «Светлая королева Марго», «королева моя французская» — в «Мастере и Маргарите».

В сочинениях Михаила Булгакова, как известно, глубоки и парадоксальны связи с русской и мировой классикой, с Данте и Гете, с Ветхим и Новым Заветом. А титулы «светлая королева» и «светлая королева Марго» — оба — восходят к чтению детства, к книгам, простодушным и, оказывается, бессмертным, как детство. «Мама, светлая королева» — к сказке Андерсена о Снежной королеве. «Светлая королева Марго» — к роману Александра Дюма-отца «Королева Марго».

Маргарита — москвичка Маргарита Николаевна в романе «Мастер и Маргарита» — приглашена быть «хозяйкой», «королевой» на великом весеннем балу у Сатаны. «Сто двадцать одну Маргариту обнаружили мы в Москве, и, верите ли, — тут Коровьев с отчаянием хлопнул себя по ляжке, — ни одна не подходит!»

Эта — достойна. Она не только очаровательно женственна и красива. Она исполнена королевского достоинства и по-королевски же бесстрашна. «Да и при том вы сами — королевской крови», — говорит Коровьев.

«— Почему королевской крови? — испуганно шепнула Маргарита, прижимаясь к Коровьеву.

— Ах, королева, — игриво трещал Коровьев, — вопросы крови — самые сложные вопросы в мире! И если бы расспросить некоторых прабабушек и в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц, удивительнейшие тайны открылись бы, уважаемая Маргарита Николаевна... Намекну: одна из французских королев, жившая в шестнадцатом веке, надо полагать, очень изумилась бы, если бы кто-нибудь сказал ей, что ее прелестную прапра-праправнучку я по прошествии многих лет буду вести под руку в Москве по бальным залам».

По этим намекам — французская королева... шестнадцатый век... Маргарита... («Установилась традиция, — говорил далее Коровьев, — хозяйка бала должна непременно носить имя Маргариты») — и по другим, рассыпанным в романе, вы догадываетесь, что прапрапрапрабабушкой Маргариты Николаевны Коровьев считает прекрасную «королеву Марго». Ту самую, что не однажды воспета в литературе, а более всего — Александром Дюма в его очень популярном романе. Маргариту Валуа, королеву Наварры и Франции, чья свадьба с Генрихом Бурбоном ознаменовалась страшной Варфоломеевской ночью и вошла в историю под названием «кровавой свадьбы».

В черновой редакции «Мастера и Маргариты» — в первой полной, рукописной редакции, датированной 1937— 1938 годами, где замысел автора особенно обнажен, — возлюбленная мастера была не прапра... и так далее, а самою королевой Марго, ее новым воплощением, и неугомонный Коровьев толковал о «переселении душ»:

«Но не бояться... ничего не бояться... Вы сами королевской крови, — чуть слышно свистел Коровьев...

— Почему королевской крови? — испуганно шепнула Маргарита.

— Если разрешите... потом... это долго... — голос Коровьева становился все тише, — тут вопрос... («...родословной и...» — написал Булгаков. Споткнулся, зачеркнул. — Л. Я.) ...переселения душ... В шестнадцатом веке вы были королевой французской... Воспользуюсь случаем принести вам сожаления о том, что знаменитая свадьба ваша ознаменовалась столь великим кровопролитием...»

А демон смерти Абадонна (ангелом бездны называл его здесь Воланд) просто опознавал ее.

«— Я знаком с королевой, — каким-то пустым, бескрасочным голосом, как будто простучал, отозвался Абадонна, — правда, при весьма прискорбных обстоятельствах. Я был в Париже в кровавую ночь 1572 года.

Абадонна устремил черные пятна, заменяющие ему глаза, на Маргариту, и той показалось, что в спальне потянуло сыростью».

Но уже в этой — черновой, рукописной — редакции, вслед за вычеркнутым упоминанием о родословной, другое:

«Воланд поглядел внимательно на Маргариту и затем сказал как бы про себя:

— Кровь! Кровь всегда скажется...»

Все-таки родословная! В законченном романе — там, где Маргарита с достоинством представляется Сатане, — его слова о происхождении, о «крови», звучат еще определенней:

«— Да, прав Коровьев. Как причудливо тасуется колода. Кровь!»

Придется признаться, что замечание Коровьева о происхождении Маргариты Николаевны, столь одобрительно подхваченное Воландом, вызвало смущение и даже некоторую панику в среде ученых-булгаковедов. Не уступая эрудицией и начитанностью покойному Михаилу Александровичу Берлиозу, а кроме того, отличаясь замечательным целомудрием и уверенностью, что дети рождаются только в законном браке, они выдвинули возражения, притом с такой серьезностью, как если бы комментировали исторический труд, а не фантастический и дерзкий роман.

Видите ли, историкам известно, что в законном браке с Генрихом Наваррским (он же король Франции Генрих IV) прекрасная королева Марго была бездетна. Известно также, что по этой причине Папа Климент VIII расторг ее брак с Генрихом, каковое прискорбное событие произошло в 1599 году. А в других законных браках она не состояла. Вследствие чего ученые-булгаковеды решили поправить Коровьева и подыскать возлюбленной мастера более достойную прапрапрапрабабушку.

Боюсь, что нечаянный толчок этим поискам дала я, когда-то кратко сообщив в книге «Творческий путь Михаила Булгакова», что в рабочей тетради писателя, датированной 1938—1939 годами, среди многих других интересных вещей есть выписки к образу Маргариты, а именно сведения о двух королевах — Маргарите Наваррской и Маргарите Валуа — из Брокгауза и Ефрона.

Безусловно, это было непростительное легкомыслие краткости. Упомянула — стало быть, выписку нужно дать полностью. А если нет места (ах, не было места! эта первая в России книга о Булгакове буквально рвалась из спеленывающих ее пут, вся в рубцах и ссадинах не только от цезурных купюр, но и от этой заранее оговоренной и черт знает где согласованной тесноты объема!) — если для полного и обстоятельного цитирования нет места, то, стало быть, не следовало упоминать совсем.

Но упоминание, увы, состоялось: на странице моей книги рядом с именем возлюбленной мастера появилось упоминание двух королев; и Б. В. Соколов в его труде «Роман М. Булгакова "Мастер и Маргарита"» (Москва, 1991, с. 123—124) развернул такую идею:

«Но историческая Маргарита Валуа осталась бездетной, из-за чего и был расторгнут ее брак с Генрихом IV. Поэтому Булгаков не оставил в тексте прямых указаний на Маргариту Валуа как на предка своей Маргариты (?!). Он говорит о кровавой свадьбе Гессара, а не Генриха IV (?!). Образ булгаковской героини ориентирован и на другую королеву — Маргариту Наваррскую, имевшую, кстати сказать, потомство».

(Запоздалые эмоциональные знаки в скобках принадлежат мне. «И не раз в ночи я грозился самому себе оторвать руки за то, что я трижды проклятую фразу написал»... Впрочем, это уже сказано классиком.)

Другой ученый, Г. А. Лесскис, подхватив идею Б. В. Соколова, обнаружил уже не двух, а трех Маргарит, причем двух из них счел более подходящими на роль прапрапрапрабабушки Маргариты Николаевны, чем бедная королева Марго:

«Называя Маргариту Николаевну прапрапраправнучкой одной из французских королев, жившей в XVI в., Коровьев как будто может иметь в виду сестру Франциска I и королеву Наварры Маргариту Ангулемскую (1492—1549), автора сб. новелл "Гептамерон", или дочь Франциска I, жену герцога Савойского Маргариту Французскую (1523—1574), но не Маргариту Валуа (1553—1615), дочь Генриха II и первую жену Генриха IV, так как последняя была бездетной. Однако благодаря роману Дюма ("Королева Марго") и "Хронике" Мериме (?! — Л. Я.) именно с ней связывается в нашем сознании представление о "королеве Марго", символизирующей сильную и безрассудную страсть». (Г .А. Лесскис. Комментарий к Собранию сочинений М. А. Булгакова. Т. 5, Москва, «Художественная литература», 1990, с. 657. Ссылаюсь сначала на труд Б. В. Соколова, вышедший в 1991 году, а потом уже на комментарий Г. А. Лесскиса в издании 1990 года, потому что на самом деле идея Соколова была изложена ранее, в одном из его сочинений, которого у меня нет под рукой.)

О, эти ученые представления о «безрассудной страсти»... (А что такое «рассудочная» или, может быть, «рассудительная» страсть? И точно ли всепоглощающая любовь Маргариты к мастеру — и Елены Сергеевны к Михаилу Булгакову — не была умной? «Она была красива и умна», — говорит писатель. Может быть, именно любовь делала ее всевидящей до гениальности?)

И еще более ученое замечание о «кровавой свадьбе» ни в чем не повинного мсье Гессара... Видите ли, и мне, и ученому-булгаковеду, а возможно, и Михаилу Булгакову о господине Гессаре известно только одно: он был издателем писем королевы Марго в Париже в 1842 году, о чем сообщено в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона. И Варфоломеевская ночь произошла лет за двести с гаком до его рождения.

В романе Булгакова «какой-то вздор про кровавую свадьбу своего друга в Париже Гессара и про коньяк» лопочет «порядочно выпивший» фантастический толстяк на ночной реке, тот самый, что, несмотря на хмель, вдруг узнает Маргариту по явному сходству с кем-то и называет ее — «светлой королевой Марго».

В рукописной редакции романа, которую я цитировала выше, в этой фразе была запятая, существенно прояснявшая смысл: «и залопотал по-французски какую-то чушь про кровавую свадьбу, какого-то своего друга Гессара...» Случайно ли эта запятая была впоследствии пропущена машинисткой? Или ее снял смеющийся автор, окончательно все смешав в фантастических речах своего персонажа?

(Тут, с сожалением отвлекаясь от «Мастера и Маргариты», я вынуждена обратить внимание читателя на то, что отсылка Г. А. Лесскиса к «Хронике времен Карла IX» Проспера Мериме тоже... как бы это повежливее выразиться... несколько неточна. Особенность этого романа, события которого разворачиваются в дни свадьбы Маргариты и Генриха Наваррского, как раз и состоит в том, что среди его действующих лиц нет ни Маргариты, ни ее юного супруга. Писатель даже объясняется по этому поводу с читателем в специальной главе своего романа, которая так и называется: «Диалог между читателем и автором». «А Маргарита?» — спрашивает ожидающий ее появления на арене действия читатель. «Ей нездоровилось, и она не выходила из своей комнаты», — отвечает дерзкий автор. «Ах, я замечаю, что в вашем романе я не найду того, чего искал?» — «Боюсь, что так», — невозмутимо подтверждает бесподобный Мериме.)

Но что же все-таки было в выписке из Брокгауза и Ефрона, которую я с такой неудачной краткостью когда-то упомянула? Конечно, внимание Булгакова привлекла Маргарита Наваррская, писательница, умнейшая женщина и королева Наварры. Он выписал ее имя по-французски — Marguerite. Выписал полностью название ее «Гептамерона» — в оригинале. Даты рождения и смерти. Дату смерти — 1549 — подчеркнул. С сомнением подчеркнул?

Ниже — еще более краткие данные о Маргарите Валуа. Даты ее жизни. Упоминание Варфоломеевской ночи. Упоминание «кровавой свадьбы». Имя Гессар — так, как оно дано у Брокгауза и Ефрона, во французской транскрипции: Guessard... О бездетности брака Маргариты с Генрихом IV в статье Брокгауза и Ефрона говорится очень четко, но Булгаков не обратил на эти строки ни малейшего внимания. Дату рождения Маргариты — 1553 — подчеркнул. И после всего еще раз, жирно, цветным карандашом, подчеркнул имя Маргариты Валуа, окончательно определяя свой выбор.

Кстати, из перечисленных Б. В. Соколовым двух и перечисленных Г. А. Лесскисом трех Маргарит только она одна была королевой Франции.

«Королева моя французская!..» — кричит в романе Наташа, догоняя на своем борове Маргариту.

«Маргарита Французская, или Валуа (1553—1615)» — называется статья в любимом Булгаковым «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона.

«Вы хотите со мной поспорить?» — спросил бы Воланд.

«Вы хотите со мною спорить?» — усмехнулся бы Булгаков. Автор возводил происхождение своей героини — а пожалуй, и очаровательной Елены Сергеевны, на которую так похожа его Маргарита, — к одному из королевских домов Франции.

Бездетность первого брака Генриха IV? Ну, у Коровьева (и Булгакова) на этот счет могли быть свои соображения. Скажем, то, что через некоторое время после «кровавой свадьбы» Генрих бежал из Парижа и прекрасная Маргарита оставалась в Париже без своего супруга в течение нескольких лет. Потом жила с ним недолго, а после развода, в возрасте уже не юном, но и не катастрофическом для прекрасной женщины, оставалась в Париже, «собирая вокруг себя ученых и писателей», как утверждают славные Брокгауз и Ефрон. И если верить Коровьеву, что есть вещи, «в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами...». И если, по его совету, расспросить «некоторых прабабушек и в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц...». То придется допустить, что, говоря о «причудливо тасуемой колоде», Коровьев отлично знает, о чем толкует.

«Королева моя французская!..» — кричит Наташа, догоняя на своем борове Маргариту.

«Королевушка моя», — шептал Булгаков на смертном своем одре. И когда забывался сном, Е. С., глотая слезы, записывала на листке, ибо очень верила в слово записанное, удерживающее, казалось ей, его голос, его дух, его жизнь: «Королевушка моя, моя царица, звезда моя, сиявшая мне всегда в моей земной жизни...»

Да, Маргарита в романе оказалась необыкновенно похожей на Елену Сергеевну Булгакову.

Павел Попов, друг Булгакова, неоднократно слушавший в его чтении отдельные главы романа, но впервые прочитавший роман полностью уже после смерти писателя, в декабре 1940 года, написал Елене Сергеевне под свежим и острым впечатлением узнавания: «Ведь Маргарита... это Вы...»

Сохранившееся в архиве письмо Попова я читала через много лет после того, как оно было написано. (Теперь оно опубликовано; см.: М. А. Булгаков. Письма. Москва, 1989, с. 533.) Но то, что Маргарита необыкновенно похожа на Елену Сергеевну, знала с того самого момента, когда, дочитывая еще не опубликованный роман у нее в квартире, подняла на нее вопрошающие глаза и она ответила мне гордым, подтверждающим взглядом.

Ничего не нужно было спрашивать! Неприлично было спрашивать. Ее нельзя было не узнать...

Но что значит — похожа? Портретно? Да ведь у Маргариты в романе нет портрета! Есть фраза: «Она была красива и умна»... И еще отражение в зеркале, когда Маргарита роняет коробочку с кремом на часы, и стекло часов покрывается трещинами, и время меняет свое течение.

«Ощипанные по краям в ниточку пинцетом брови сгустились и черными ровными дугами легли над зазеленевшими глазами. Тонкая вертикальная морщинка, перерезавшая переносицу, появившаяся тогда, в октябре, когда пропал мастер, бесследно исчезла. Исчезли и желтенькие тени у висков, и две чуть заметные сеточки у наружных углов глаз. Кожа щек налилась ровным розовым цветом, лоб стал бел и чист, а парикмахерская завивка волос развилась».

Портрет? Или антипортрет? «На тридцатилетнюю Маргариту из зеркала глядела от природы кудрявая черноволосая женщина лет двадцати, безудержно хохочущая, скалящая зубы»... Портрет Маргариты-ведьмы. И не известно даже, была ли черноволосой Маргарита и были ли у нее и прежде зеленые глаза, или они зазеленели только сейчас, глаза ведьмы...

Литература XIX века умела давать портрет и достигла в этом совершенства. И Булгаков умел давать портрет. Почти традиционный — в «Белой гвардии». Парадоксальный — в «Мастере и Маргарите», где наиболее зримо — невероятно зримо — даны портреты фантастических персонажей — Воланда, Коровьева, Азазелло, Бегемота; бесконечно меняющиеся от ситуации к ситуации портреты, в конце концов и вовсе отмененные в последней главе — глава преображения, где Маргарита, обдуваемая прохладным ветром, открывает глаза и видит, как меняется облик всех летящих «к своей цели». Исчезают «обманы» и вместе с ними — главная особенность классического литературного портрета — запоминающаяся деталь. И нет больше треснувшего пенсне Коровьева — теперь рядом с Воландом скачет, «тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом»; нет более ничего кошачьего в толстяке Бегемоте, нет и самого толстяка Бегемота — он оказывается худеньким юношей, демоном-пажом, он летит беззвучно, «подставив свое молодое лицо под свет, льющийся от луны»; отпали как фальшивые нелепый клык и кривоглазие Азазелло... Классическая запоминающаяся подробность оказывается бутафорией, временной личиной, игрой.

А Маргарита? Как возникает чудо Маргариты, если ее классического портрета нет совсем и тем не менее мы ее видим, узнаем, даже толкуем о ее поразительным сходстве с женою писателя? А как мы внезапно и радостно узнаем кого-нибудь — по неповторимой улыбке глаз, не всегда запоминая, каков цвет этих глаз?.. По улыбке уст... По движению плеч...

В предсмертной записной книжке Михаила Булгакова (я уже писала о ней выше) несколько записей его рукою. Почерк крупен, размашист, записи кратки.

На листке с буквой «Ж» — «Жест!».

На букву «К» — «Культура жеста».

На букву «Р» — «Речь!». И снова с восклицательным знаком.

Что это — записи драматурга? В театрах любят толковать о слове — жесте... Или более важное — очень важное для него — записи прозаика?

Маргарита похожа на Елену Сергеевну движением — внешним и внутренним. Движение внешнее — жест. Движение внутреннее — душевный посыл. Похожа интонацией. Излучением личности — единственной и неповторимой.

Она узнаваема — Елена Сергеевна! — когда на Тверской Маргарита внезапно оборачивается и мастера поражает не столько ее красота, «сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах». Один из снимков Е. С. — до брака с Булгаковым, до встречи с ним — запечатлел это самое одиночество в глазах вполне красивой и очень хорошо одетой женщины. У нее были чуть вкось, наружными уголками книзу, глаза, и это придавало ее лицу необыкновенное выражение!

«Да, она поглядела на меня удивленно, а затем, поглядев, спросила так: — Вы вообще не любите цветов? — В голосе ее была, как мне показалось, враждебность...»

Как хорошо я помню эту «как мне показалось, враждебность» в голосе Е. С., когда она слышала не то, что ожидала...

«...Затем продела свою руку в черной перчатке с раструбом в мою...»

В 60-е годы, когда я так часто бывала у Е. С., перчатки с раструбом уже не носили. Но это ее жест, ее рука и, думаю, даже ее перчатка — 30-х...

И далее, через весь роман, бесконечно... Ее, Елены Сергеевны, царственное бесстрашие во имя своей любви... Ее готовность идти к дьяволу, чтобы спасти своего любимого... Ее преданность его творчеству...

«Тот, кто называл себя мастером, работал лихорадочно над своим романом, и этот роман поглотил и незнакомку.

— Право, временами я начинал ревновать ее к нему, — шептал пришедший с лунного балкона ночной гость Ивану.

Запустив в волосы тонкие с остро отточенными ногтями пальцы, она без конца перечитывала написанное...» («Мастер и Маргарита».)

«Королевушка моя, — шептал умирающий Булгаков, — моя царица, звезда моя, сиявшая мне всегда в моей земной жизни! Ты любила мои вещи, я писал их для тебя...»

— Почему вы все так уверены, что Маргарита списана с Елены Сергеевны? — сердито сказала Любовь Евгеньевна. Я с веселым любопытством посмотрела на нее, уже догадываясь, что будет дальше.

— У Булгакова и до встречи с нею была такая героиня...

— Именно?

— «Белая гвардия». Юлия Рейсс.

Ни от кого более — ни прежде, ни потом — я не слышала такого толкования. Но она была права. Ее замечание совпадало с тем, что мне и самой было видно.

На Юлию Рейсс в «Белой гвардии» Маргарита не похожа ничем, не правда ли? Ничем, кроме одного: их объединяет родство с королевой Марго из романа Александра Дюма.

Вспомните у Дюма: юный де Ла Моль, преследуемый по пятам вооруженной толпой, жаждущей убить его, прорывается в Лувр... чудом попадает в спальню королевы Марго... бросается к ее ногам, оставляя на ковре кровавый след... «Вы королева... спасите же меня!» И ищет спасения в ее объятиях, пятная своею кровью ее постель и ее ночную рубашку...

Женщина, которая может спасти!.. Прекрасная женщина, простирающая руки навстречу преследуемому, раненому мужчине, чтобы спасти его. Перечтите «Белую гвардию»:

Турбин «увидал ее в самый момент чуда, в черной мшистой стене, ограждавшей наглухо снежный узор деревьев в саду. Она наполовину провалилась в эту стену и, как в мелодраме, простирая руки, сияя огромнейшими от ужаса глазами, прокричала: — Офицер! Сюда! Сюда!..»

«Обострившимся слухом Турбин услыхал, что там, где-то сзади, за их бегом, осталась улица и преследователи... "Спасла бы... спасла бы..." — подумал Турбин...» И кровь его каплет на пол в ее доме... И несколько раз звучит это слово: «Спасла бы... спасете... спасла...»

Это мечтание — более творческое, чем мужское — о женщине, которая может спасти («Белая гвардия»), о женщине, способной встать на защиту своего любимого перед дулом пистолета («Адам и Ева»), о женщине, готовой дойти до дьявола во имя своей любви («Мастер и Маргарита»), конечно, родилось задолго до того, как Булгаков встретил Елену Сергеевну.

Он давно шел к образу Маргариты. Не от «Белой гвардии» — гораздо раньше. Может быть, от тех детских (подростковых? юношеских?) лет, когда не самый лучший, но очень популярный в России роман Александра Дюма впервые поразил его воображение.

Читатель может увидеть здесь противоречие. Как же так? Писатель, мудрый и сильный... художник, бросающий вызов великому Гете... с дерзкой свободой пересказывающий евангельское предание... И первотолчок для одного из самых поразительных его созданий — полуисторический, а вернее всего, просто приключенческий роман?

Но... «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда, / Как желтый одуванчик у забора, / Как лопухи и лебеда», — писала Анна Ахматова в своих «Тайнах ремесла». Впечатления детства — пейзажи, музыка, чтение детства — чудом прорастали в зрелых произведениях Михаила Булгакова, навсегда сохраняя поэзию и непосредственность бытия...

Увы, Юлия Рейсс в «Белой гвардии» оказалась неудачей. Это не мое мнение — это мнение Булгакова: инсценируя роман и создавая «Дни Турбиных», писатель отказывается от этого образа уже в самой первой редакции.

По-видимому — как Форнарина Рафаэлю, — ему нужна была модель.

Собственно говоря, у Юлии Рейсс была модель — загадочная молодая дама, жившая в Киеве на Мало-Подвальной и на короткое время вошедшая в жизнь Михаила Булгакова. Но стать моделью для булгаковской Маргариты она не могла.

И благородная, преданная, но самостоятельная и ни в ком не растворявшаяся Любовь Евгеньевна не была Маргаритой.

И Татьяна Николаевна, урожденная Лаппа, первая любовь и первая жена Михаила Булгакова...

У восьмидесятитрехлетней Татьяны Николаевны — уже не Лаппа и не Булгаковой, а Кисельгоф — я побывала в апреле 1975 года и была первым исследователем, которому удалось ее разговорить. Это было трудно. Это было очень трудно. Но у нас были два полных дня — от поезда, который привез меня ранним утром в Туапсе, и до того позднего, вечернего, которым я уехала на следующий день.

Незадолго перед тем Т. Н. овдовела, была очень одинока и, пожалуй, в глубине души ей хотелось, чтобы я разговорила ее. А я не торопила. Мы пили чай, гуляли по набережной, посидели в ресторане, посплетничали об общих знакомых (время смешалось, и Юрий Олеша, с которым я и виделась-то раз в жизни, и Илья Ильф, которого я не видела никогда, уже казались нам совсем по-домашнему общими знакомыми). Напряжение медленно сходило с нее... И был момент, о котором я расскажу сейчас впервые.

Она сидела на своей тахте у стены. В маленькой, наполненной весенним светом однокомнатной квартире (маленькая, но отдельная квартира — мечта старости в советской России) это было ее спальное ложе, на день покрытое старым, красноватых тонов, уже поблекшим, но все еще тяжелым ковром. И горестно рассказывала, как в 1918 году она и Булгаков оставили свои вещи в Москве, у «дядьки» Николая Михайловича Покровского, а когда в 1921-м вернулись, оказалось, что «дядька» небрежно свалил узлы на чердаке и все погибло от сырости и от моли... Погибли одеяла с толстым ворсом... и две роскошные лисьи шкуры — ее отец, заядлый охотник, сам подстрелил этих двух лис... и старинные, прекрасные ковры, подаренные ей отцом... И только один ковер — Т. Н. всплескивала руками, радуясь, что догадалась тогда пересыпать его табаком, — вот этот самый, покрывавший потом ее и Булгакова постель...

И вдруг с бессознательной нежностью, этим нечаянным движением женщины, гибким, поэтическим, непредсказуемым, провела ладонью... не по ковру, а чуть-чуть над ковром, по какому-то, ей одной видимому, свечению над ковром... И я, обомлев, поняла — нет, не поняла, увидела! — что она и теперь любит... что она всегда любила его, самоотверженно и страстно, от тех юных — не девичьих, девчоночьих — лет до нынешней восьмидесятитрехлетней старости... его, одного-единственного, и два ее последующих брака не имеют никакого значения... Любит и поэтому — не просите! — никогда не простит. Любит и поэтому же давно и все простила...

И как-то сразу по-другому увидела ее решительные, суровые и сумрачные глаза. Это сейчас суровые и сумрачные, а тогда, в юности, прекрасные, сумрачно-синие и решительные... И дерзкие скулы, запечатленные на старой фотокарточке... Увидела, что спина ее и сейчас пряма и что тогда она, должно быть, была длинноногой и очень стройной... «Маргарита? — тихо ахнуло во мне. — Неужели она была его подлинной Маргаритой?»

И почти тут же, с беспощадной ясностью: нет! она не была Маргаритой. Она любила его, но не его творчество. Была равнодушна к его сочинениям. И всю жизнь жалела о том, что он оставил так успешно начатую карьеру врача.

В феврале 1929 года Булгаков встретил Елену Сергеевну Шиловскую.

Вспомните в романе: «Муж ее был молод, красив, добр, честен и обожал свою жену. Маргарита Николаевна со своим мужем вдвоем занимали весь верх прекрасного особняка в саду в одном из переулков близ Арбата».

Муж Елены Сергеевны — Евгений Александрович Шиловский, начальник штаба Московского военного округа — был молод, красив, интеллигентен, по происхождению принадлежал к русскому дворянству, что удивительным образом не помешало ему продвигаться по службе в Красной армии, и имел звание, примерно равное генеральскому. (Позже, когда в СССР были введены генеральские звания, он сразу же стал генерал-лейтенантом.)

Особняка, правда, не было. Сада тоже. Впрочем, была прекрасная, вполне комфортабельная квартира в тихом Ржевском переулке в центре Москвы, как замечено в романе — близ Арбата.

И была существенная особенность, отличавшая Елену Сергеевну от Маргариты и придававшая ей еще больше женственности и очарования: у нее было двое маленьких сыновей. Старшему, очень красивому мальчику с необыкновенно серьезными глазами, было шесть. Младшему, круглоголовому крепышу, шел третий.

Булгаков и Елена Сергеевна встретились и очень скоро стали близки. (Е. С. говорила мне: «Мы вместе с 1929 года».) Но поженились они только три с половиной года спустя. Это были очень сложные три с половиной года. Я подробно рассказала о них в предисловии к книге «Дневник Елены Булгаковой» (Москва, 1990) и не буду повторяться. Как бы то ни было, в октябре 1932 года Елена Сергеевна оставила свой такой надежный, казалось бы, дом, стала Булгаковой и с одним из своих сыновей, младшим, переехала к любимому — «на бедность, на риск, на неизвестность» (ее слова — см.: «Дневник Елены Булгаковой», с. 331).

Что же, он нашел наконец свою Форнарину?

Видите ли...

Татьяна Николаевна Кисельгоф говорила о Булгакове (мне и другим исследователям, побывавшим у нее позже): «Я была глиной в его руках». Но она ошибалась: терпеливая, преданная и — неподатливая, она не могла быть глиной ни в чьих руках.

Счастливой глиной в его руках стала Елена Сергеевна. Да нет, не глиной — его Галатеей, заранее влюбленной в своего ваятеля, высвобождавшего, как из мрамора, ее прекрасную и нагую сущность. Была счастлива чувствовать себя творимой. Радостно становилась такой, какою он жаждал ее видеть, и вместе с тем — самою собой. Его муза, его королева, его Маргарита.

Иногда мне кажется, что в какой-то мере она сама была его созданием, таким же удивительным и единственным, как его роман.

А может быть, это любовь творила свое чудо?

Была ли очень красива Елена Сергеевна? Да, конечно... Впрочем, я не уверена в этом. Может быть, и нет...

Она была прекрасна. И безусловно была королевой.

Изящество сочеталось в ней с замечательной волей. Ее чувство собственного достоинства было прекрасно и сильно. Люди охотно становились ее... рабами? Нет, не рабами — подданными. И не только мужчины, но — что удивительней — женщины, в том числе очень красивые, гордые женщины, понимавшие, что такое Женщина (с большой буквы).

Королевское достоинство — отнюдь не святость. Королева — не монахиня. Была ли Елена Сергеевна очень добра? Нет, пожалуй. Чужие беды как-то обтекали ее, не касаясь, если не относились к ее страсти — миру ее королевства. И Булгаков это, оказывается, знал: «Вы, судя по всему (обращается к Маргарите Воланд. — Л. Я.), человек исключительной доброты? Высокоморальный человек?» — «Нет, — с силой ответила Маргарита... — я легкомысленный человек».

Она умела с королевским достоинством произнести непечатное слово — к восторгу окружающих мужчин. Запись в ее дневнике, 12 декабря 1934 года: «Вечером я пошла к Троицким... При уходе они мне рассказали, что доктор Дж. два года назад клятвенно их заверял, что брак наш с Мишей продержится не больше года, и демонически при этом хохотал. Я его выругала им тут же сукиным сыном и сволочью и сказала Лиде на ее слова: "Я ему напомнила о его сестре, которая тоже..." — "Ты бы лучше мать его вспомнила!" — что привело Ивана Алекс/андровича/ и поклонника Лидиного в дикий восторг».

И в романе это — от нее:

«Маргарита отступила и с достоинством ответила:

— Пошел ты к чертовой матери. Какая я тебе Клодина? Ты смотри, с кем разговариваешь, — и, подумав мгновение, она прибавила к своей речи длинное непечатное ругательство. Все это произвело на легкомысленного толстяка отрезвляющее действие.

— Ой! — тихо воскликнул он и вздрогнул. — Простите великодушно, светлая королева Марго! Я обознался».

(Отмечу, впрочем, что я от нее этих слов не слышала. Королева, она отлично знала, где и чему место.)

И еще у Елены Сергеевны была черта... А может быть, это и была ее самая соблазнительная черта: в ней шампанским вскипала радость. В ней был — нет, в ней бил! — какой-то потаенный и неисчерпаемый источник жизни. Готовность к радости. Настроенность на счастье...

Помните, в романе: «Теперь в ней во всей, в каждой частице тела, вскипала радость, которую она ощутила, как пузырьки, колющие все ее тело»... Это Маргарита, ставшая ведьмой. Или, может быть, ставшая самою собой? — в своей бесстрашной и победной женственности, раскованная, свободная, сбросившая условности...

Героине романа тридцать лет. Став ведьмой, она становится двадцатилетней. Елене Сергеевне в 1930-е годы, когда Булгаков так вдохновенно работает над романом и создает свою Маргариту, — сорок. Но взгляните на ее счастливые снимки 1936 года... В тот год в жизни писателя Михаила Булгакова рушится все. Запрещен «Мольер». Одна за другою снимаются со сцены все — все! — пьесы. Из МХАТа приходится уходить, и дирижер Большого театра Самосуд — низкий поклон Самосуду — выручает Булгакова, предложив ему должность... либреттиста. И — это тяжело для женщины, особенно для такой, умеющей с блеском тратить деньги, как Е. С., — в доме одни долги, а театры с ножом к горлу требуют возвращения авансов... Посмотрите на ее счастливое лицо на фотографиях 1936 года! Нет, она не играет — это сыграть нельзя. Она действительно счастлива. Их браку — четвертый год. Она верит, что Булгаков — гений. Весь мир может ошибаться, она — нет. Она любит его и счастлива, что он с нею...

Ее способность радоваться и жить была его опорой, его вдохновением, источником сил в трагической его судьбе.

Эту способность радоваться — вопреки всем бедам и утратам! — она сохранила на всю жизнь, не старея.

Чтобы развлечь читателя, приведу никогда не публиковавшийся фрагмент из ее позднего письма к брату. Июнь 1961 года — Елене Сергеевне, стало быть, шестьдесят восьмой. Она описывает концерт пианиста Святослава Рихтера. (Музыку любила и глубоко понимала; с Рихтером и его женой, певицей Ниной Дорлиак, у нее завязывается нежная дружба.) И далее:

«Когда наконец, после того как он уже остыл, он вышел, его встретили аплодисментами, окружили и стали, толкаясь, протягивать ему фотографии и программки, чтобы он подписал. Это были сотни людей, которые лезли друг на друга. Слава стоял и беспрерывно подписывал, не поднимая глаз. Я протянула ему программку и сказала: И мне тоже! — Он сразу же поднял глаза и закричал: Вы? И стал хохотать бешено, при полном поражении публики. Я тоже, конечно, помирала со смеху. Тут вынырнула из толпы Нина и схватила меня за руку: Елена, с нами в машину! И мы сели в машину, полную цветов, — он много получил. Слава, все еще хохоча, влез в машину, и мы поехали. Потом Нина сошла у их дома, а Слава поехал проводить меня домой, и на прощанье дал мне три чудесных букета цветов — они сейчас к моей радости стоят, свежие, изумительно красивые. А на программке — даже не подпись, так как он с трудом водит ручкой по мягкой программе, а какая-то закорючка, — тем более что он так веселился» (ОР БЛ—РГБ, 562.33.19).

Умение Маргариты настраивать себя на страстное ожидание удачи, радости, счастья:

«Маргарита... проснулась с предчувствием, что сегодня наконец что-то произойдет. Ощутив это предчувствие, она стала его подогревать и растить в своей душе, опасаясь, чтобы оно ее не покинуло.

— Я верую! — шептала Маргарита торжественно. — Я верую! Что-то произойдет! Не может не произойти...»

И это черта Елены Сергеевны, так поразительно схваченная Михаилом Булгаковым. Черта, сохранившаяся у нее до конца ее дней, отразившаяся в ее дневниках — поздних, «послебулгаковских».

Своего Мастера она пережила на тридцать лет. Одиннадцать лет вместе — из них только семь с половиной в законном браке — и тридцать лет нетерпеливого, страстного ожидания его признания... Она верила («Я верую! Что-то произойдет! Не может не произойти»), что Россия однажды очнется — не может не очнуться — и примет своего гениального писателя. Этой жаждой справедливости и воздаяния, этим ожиданием чуда, заслуженного, предчувствуемого, этим эстетическим ощущением необходимости сюжетного завершения были наполнены все три последних десятилетия ее жизни. Она подогревала и растила в своей душе предчувствие, опасаясь, чтобы оно не покинуло ее. Но... ждала и приводила в порядок рукописи. Но... ждала и перепечатывала тексты. Ни одна возможность не застала ее врасплох. Ни одна возможность не была упущена ею.

В первую, захлебнувшуюся «оттепель» 1956 года было обморочное предощущение успеха — предчувствие начинающегося обвального успеха. Тогда вдруг показалось, что все беды уже позади. Только что — в 1955-м — через пятнадцать лет после смерти Булгакова (Господи! Все-таки дожила!) вышла первая книга его пьес. Маленькая и бедная книга: две пьесы — «Дни Турбиных» и «Последние дни (Пушкин)». Никакой сверки с рукописями не было. Нет, нет, что вы! Тексты — только те, что уже шли на сцене МХАТа, освященные сценой МХАТа, то есть тысячу раз цензурованные... Но ведь это начало, не правда ли?

В канун 1956 года альманах «Литературная Москва» принял к публикации «Жизнь господина де Мольера»... С сокращениями — но, Бог ты мой, это ведь только начало! Е. С. терпеливо и осторожно делает эти сокращения. Из редакции сообщают по телефону: на президиуме Союза писателей рукопись «прошла единогласно»... (Судьба повести решается — голосованием!) «Идет завтра в печать»... Вениамин Каверин и сотрудница редакции Зоя Никитина, не дождавшись очередного письма Е. С. с правкой (Е. С. — в Ленинграде, редакция — в Москве), кое-какие изменения внесли сами...

«Я сказала, — записывает, шагнув в начавшееся чудо, Е. С., — сдавайте в том виде, как вы сделали. Я суеверна. — "Что вы хотите сказать?" — Что — что не сделано сегодня, может завтра уже оказаться невозможным. Сдавайте!»

И далее, для себя: «Ну, значит, так. Судьба. Пусть пойдет даже в таком виде... Эта вещь должна пройти без сучка и задоринки — чтобы надеяться и на будущее печатание — пьес».

Как обещающе разворачивался тот славный год! Осенью Е. С. заводит уже не дневник — роскошный альбом с плотными и белыми листами — альбом, достойный фиксировать торжественное вхождение Булгакова в литературу. Кто-то из самых близких, надо думать, подарил ей этот альбом, и, может быть, как раз для этой цели.

Какие события!.. Альманах «Литературный Ленинград» предполагает опубликовать «Театральный роман»... В журнале «Нева» решается вопрос о публикации «Мольера»... Как жаль, что у Е. С. нет авторских прав. (Как — нет авторских прав? — скажет читатель. — А завещание Булгакова? «Я завещаю в полную собственность жене моей...» Видите ли, посмертное авторское право в СССР, право наследования, действует очень короткий срок; Булгаков слишком долго не публиковался — ни при жизни, ни после смерти; его — а стало быть, и ее — авторское право истекло.)

Но с авторским правом что-нибудь придумается. А пока — в октябрьском номере журнала «Театр» статья Вениамина Каверина о Булгакове. На чистом листе альбома любовно и аккуратно вклеен карман, из него выглядывает только что вышедшая эта статья — «Заметки о драматургии Булгакова». Такая серьезная, такая искренняя, такая первая... На кармане автограф: «Все будет хорошо. В. Каверин».

5 октября запись: Вера Панова просит прочесть «Бег»... 8 октября — звонок по телефону: министр культуры сказал на некоем совещании: «Надо печатать всего Булгакова»... 9 октября — журнал «Театр»: хотят публиковать «Бег»... 12 октября «Театральная Москва»: просят «Бег»...

Рядом с датой 18 октября вклеен еще один конверт... Увы, пустой... В отделе рукописей, что ли, потеряли содержимое?

Е. С. устает от напора событий. 27 октября болезненная запись: «Утром тоска. Потом звонок из Ермоловского театра об "Иване Васильевиче". Не верю».

Приходят первые поклонники. Студенты. Исследователи. Режиссеры. Актеры... 28 октября у нее многолюдно. Разговоры о славе — не будущей, уже пришедшей. О признании, уже распахнувшем двери...

Она вклеивает в альбом несколько строк на машинке — из пьесы Булгакова «Александр Пушкин»: «Гончарова. А он этого не видит. Жуковский. Нет, он видит, Александра Николаевна».

Здесь же автограф режиссера А. Эфроса: «Если бы я был артистом, то как бы, мне кажется, сыграл я Мольера! Я так ощутил его трагедию. Но и в качестве режиссера буду счастлив работать над пьесой. И буду рад, если наш спектакль понравится Вам!»

Еще автографы — того же счастливого содержания...

29 октября звонок театрального деятеля В. Ф. Пименова: «Поднят вопрос» об издании книги прозы и драматургии Булгакова... Создана комиссия: К. Симонов и В. Каверин — по прозе, В. Розов и В. Пименов — по драматургии... «Покорнейшая просьба — пришлите мне пьесы. С особым удовольствием буду читать, участвовать в таком прекрасном деле», — записывает Елена Сергеевна.

И уже волнуется: лучше бы два тома!

(Дневник-альбом Е. С. Булгаковой в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина, ныне РГБ, имел номер 562.29.13; описывается и цитируется впервые.)

Увы, большая часть красивого альбома остается пустой. «Оттепель» сменяется новыми заморозками. Закрыт альманах «Литературная Москва», так и не опубликовавший «Жизнь господина де Мольера». Канул в небытие «Литературный Ленинград». И журнал «Театр» не напечатал пьесу

«Бег». (А.Эфрос, правда, в конце концов поставил «Мольера» — позже, в середине 60-х, уже не в Центральном детском театре, для которого так трогательно просил пьесу, а в Театре Ленинского комсомола, и Елена Сергеевна была оскорблена этой постановкой: в ней не было ничего от Михаила Булгакова.)

В 1957 году на Елену Сергеевну обрушивается страшный удар: умирает ее старший сын — Евгений Шиловский. Много лет спустя, 26 ноября 1969 года, запись в ее дневнике: «Как-то так получается, что все труднее мне — сегодня натолкнулась при приборке архива — днем — на пачку писем моих в те дни ноябрьские 57 года, когда я переехала в Ленинград — последние дни его жизни. Эта пачка всегда лежала в бюро, почему-то я считала, что это Женичкины письма ко мне, и не брала ее в руки. А сегодня взяла. Это еще страшнее, чем было с Мишей. Мальчик». (Где находятся эти письма? В отделе рукописей мне сказали, что их нет.)

Он умер в возрасте 35 лет. От гипертонии — той самой, от которой умер Михаил Булгаков. Но болезни не могут передаваться по наследству от отчима к пасынку! Рок лежал на ее семье. Все трое ее любимых — Михаил Булгаков и оба сына — болели одинаково и умерли рано. Младший, Сергей, истерзав ее сердце ужасом перед неотвратимо развивающейся его болезнью, — все-таки после нее...

И снова, как спасательный круг, Елену Сергеевну держит в жизни одна страсть — наследие Михаила Булгакова.

«Я знаю, я твердо знаю, — как заклинание, повторяет она в сентябре 1961 года в письме к Николаю Булгакову в Париж, — что скоро весь мир будет знать это имя».

И снова разбирает архив, перепечатывает рукописи, размышляет над ними... Овладевает искусством переговоров в издательствах и журналах... Завязывает нужные связи... Приступы отчаяния — дома, в дневник. А на людях — гордая осанка, высокие каблучки, сияющие глаза, бездна самоуверенности... Королева!

(Ах, не эта ли черта в глазах Михаила Булгакова была признаком «королевы»? В романе Дюма Маргарита по требованию короля Карла IX является на бал непосредственно после прощания с телом своего казненного возлюбленного. «Обратите внимание! У вас на руке кровавое пятно», — тихо говорит король. — «Это пустяки! Важно, что у меня на губах улыбка», — отвечает королева Марго.)

Первым проклюнулся «Бег». Не в печать — на сцену. В марте 1957 года его поставил провинциальный Сталинградский театр — по-видимому, очень удачно.

Елена Сергеевна была в лихорадке. Писала письма в театр, возбужденные, нежные, благодарные. «Для меня нет ничего более волнующего, чем мысль о сценическом воплощении этой пьесы. Ужасно, что Михаил Афанасьевич не дожил до этого. Я была бы Вам чрезвычайно благодарна, если бы Вы написали мне, когда Вы предполагаете выпустить пьесу, когда будут такие генеральные репетиции, на которых я могла бы присутствовать...» (22.02.1957). «11-го числа, выйдя из Союза писателей, я упала на улице и сломала себе левую руку... Вы не можете себе представить, какое горе для меня, что я не могу ехать на генеральные и премьеру "Бега"... Я надеюсь, я буду стараться изо всех сил выздороветь как можно скорее и приехать в Сталинград...» (14.03.1957). «Для меня — за многие последние месяцы — "Бег", Сталинград, встреча с Вами... дни, проведенные в Сталинграде, волнение до дрожи, до слез при виде "Бега", ожившего на сцене, — все это стало радостной точкой...» (2.06.1957. — «Театральная жизнь», Москва, 1988, № 14).

Год спустя «Бег» поставили в Ленинграде.

И только весною 1962 года (с точки зрения истории — вскоре, а с точки зрения краткой человеческой жизни?) по-настоящему начинается медленное, трудное и уже неотвратимое вхождение Булгакова в литературу: выходит в свет «Жизнь господина де Мольера». Книгой. Полностью. Почти без купюр. Почти...

В том же 1962 году — в самом конце года — издательство «Искусство» выпускает книжку булгаковских пьес. Теперь их пять. «Дни Турбиных» и «Последние дни (Александр Пушкин)». И впервые — «Бег», «Кабала святош (Мольер)», булгаковский «Дон Кихот».

Тираж очень маленький — 10 тысяч. Книжка расходится сразу. А через некоторое время почему-то снова начинает мелькать в книжных магазинах — то в одном городе, то в другом... «Они тайно допечатывают тираж — не указывая в выходных данных», — яростно говорит Елена Сергеевна. «Разве это возможно?» — сомневаюсь я. «У них все возможно», — непримиримо отвечает Елена Сергеевна.

Но еще больше, чем драматургия, ее волнует проза Михаила Булгакова. Летом 1963 года продираются в свет «Записки юного врача». Именно продираются: у рассказа «Стальное горло» оторван большой кусок — концовка. Зачем? Да просто рассказы не помещаются в заранее заданный объем очень маленькой книжки («Библиотечка "Огонек"), и редакторы в этих случаях без разговоров берутся за ножницы.

Из-за купюры приходится менять название рассказа. Слова «стальное горло» в рассказе звучат только один раз, и именно в оторванной концовке... Где-то в середине рассказа Е. С. находит другие слова — о «серебряной» трубочке, временно вставленной в горло больного ребенка, и озаглавливает рассказ так: «Серебряное горло»... Потом ее будут ругать за «самоуправство»: как посмела?! Она посмела. Шесть рассказов — с небольшими искажениями, с этим отсутствием концовки в одном из них — выходят в свет, и успех маленькой, бедно изданной книжки огромен...

(Шесть рассказов. О существовании седьмого — «Звездная сыпь» — Е. С. не знала: я разыскала его уже после ее смерти. Помните фразу Ильфа: «Все равно, где напечатано произведение, все равно на чем, хоть на пипифаксе, лишь бы оно было напечатано: оно найдет читателя». Мне всегда это казалось преувеличением. Но «Записки юного врача» сохранились только потому, что были некогда напечатаны в никому не интересном журнале «Медицинский работник», более известном как «Гигроскопический вестник».)

В 1965 году издательство «Искусство» выпускает новую книгу пьес. Теперь их семь! В том же 1965 году, в августовском номере, «Новый мир» публикует «Театральный роман»...

Елена Сергеевна вся собрана: она готовится к наступлению с «Мастером и Маргаритой». Александр Твардовский, главный редактор «Нового мира», сам приезжает к ней, в ее квартиру на Суворовском бульваре. Привозит только что прочитанную рукопись «Мастера». Говорит, что потрясен... что только теперь понял подлинный масштаб Булгакова... что никакие современники не могут идти в счет с ним... Но печатать этот роман он не может...

Он говорит правду: цензура цепко держит за горло его журнал.

Для Е. С. это всего лишь очередное поражение в трудной ее войне. У нее уже новая опора и новая надежда — Константин Симонов.

В эти самые дни — а точнее, за месяц до трогательного и горького визита Твардовского к Елене Сергеевне — Константин Симонов пишет мне: «В будущем году выйдет однотомник. Пишу это Вам, на всякий случай плюнув три раза через левое плечо, но все же надеюсь, что будет именно так. Затем на очереди "Мастер и Маргарита". Надеюсь, что не через год, так через два, не через два, так через три этот роман... будет напечатан».

И однотомник действительно выходит в следующем, 1966 году. В нем без купюр «Записки юного врача», и «Стальное горло» — с этим, подлинным своим названием, и «Театральный роман», и снова «Жизнь господина де Мольера», а главное — «Белая гвардия»! Впервые Россия читает «Белую гвардию». С купюрами, разумеется, — цензура не может без купюр...

Купюры Е. С. переносит стоически. Но как сражается она за булгаковский текст там, где редактор не может сослаться на цензуру! Помню, как, стуча кулаком по столу (в «Мастере и Маргарите»: «...хриплым голосом и стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского»), она рассказывала мне о редакторше, пытавшейся изменить — булгаковские! — знаки препинания в «Белой гвардии».

Она овладевает загадочной областью знания — текстологией. Ибо кому же быть первым его текстологом, как не ей? И снова и снова, «запустив в волосы тонкие с остро отточенными ногтями пальцы», вчитывалась в роман «Мастер и Маргарита», решая бездну оставленных ей Булгаковым текстологических вопросов.

Ведь автор так и не подготовил к печати свой великий роман. Пухлая машинопись, надиктованная им в начале лета 1938 года — почти за два года до смерти, — густо испещрена правкой. Его, а часто и ее — под диктовку — рукою. Поправки на тексте и вставки на полях. Вкладные листы — рукописные (ее рукою) и такие же — на машинке (ее машинка). Отдельные тетради с надиктованными поправками. Неожиданные отсылки к ранним тетрадям. Правка наслаивалась. Возникали несовпадения. Почему? Забыл вычеркнуть отмененную поправку? Не успел перенести поправку в соответствующие другие места романа? Как угадать, как не нарушить последнюю волю автора? Убрать описку, опечатку, ошибку — и не потерять, приняв за опечатку, его неповторимое, его уникальное...

Роман шел из ее рук — каждым словом, каждой запятой. Она стала его первым редактором — преданным, внимательным, осторожным и бесстрашным. Королева, она умела быть молчаливой: этот текст должен был пройти «без сучка и задоринки»; трудности и сомнения редактирования оставались с нею — не уходя за пределы ее размышлений, ее рабочего стола...

Роман начал печататься в конце 1966 года. К. М. Симонов, не отступавший от своих решений и никогда не забывавший своих обещаний, нашел путь. В «Новом мире» невозможно? Он взял в осаду тусклый журнал «Москва». («Все равно, где напечатано произведение, все равно на чем» — не так ли?) Уговорил главного редактора. Написал нужное предисловие, искреннее и — взвешенное. Это он умел.

Редакция журнала «Москва», ошалев от собственной смелости, беспардонно бросилась зарабатывать на булгаковской славе. Роман печатали в двух номерах, но не подряд, а через один: первую половину в ноябрьском номере за 1966 год, вторую — в январском 1967-го. В промежутке «рвали» у читателей годовую подписку на 1967 год. И сотни тысяч читателей Булгакова покорно оплачивали годовой комплект журнала, чтобы впоследствии так и не открыть большинство его номеров. И в библиотеках становились в ряд нетронутые книжки журнала «Москва», и только две либо отсутствовали, либо стояли странно похудевшими или, наоборот, разбухшими — в тех случаях, когда расторопные читатели не только вырезали роман, но и вклеивали на его место макулатуру.

Оплаты целого годового комплекта за счет небольшого по объему, гениального произведения бездарному журналу показалось мало. И было предпринято еще одно действие.

По роману, как и следовало ожидать, прошел неизбежный пунктир цензурных купюр. В первой части их было не так уж много, и большинство из них можно было предугадать. Разрушения же во второй части романа оказались страшными, а главное, загадочными и непредсказуемыми. Вырубали главы, страницы, строки, куски строк... вылетали сцены великого бала у Сатаны, похождения Коровьева и Бегемота в Торгсине... ломались диалоги и т.д. и т.д.... Текст сокращали, препарируя нагло и грубо. Впоследствии возникнут целые исследования, авторы которых попытаются расшифровать «идеологическую логику» этих опустошений.

Не было никакой логики. Просто первый номер журнала «Москва» за 1967 год открывался зауряднейшей повестью зауряднейшего члена редколлегии журнала. Повесть поместили впереди романа «Мастер и Маргарита», чтобы читатели Булгакова все-таки сначала наткнулись на нее. А поскольку двум сочинениям в одной книжке журнала оказалось тесновато, то... — не начальство же ущемлять! — резали по живому великий роман...

Елена Сергеевна, с ее великолепным, гордым самообладанием («Королева! У вас на руке кровавое пятно». — «Пустяки. Важно, что у меня на губах улыбка»), выдержала и эту расправу. А потом самую беспардонность купюр использовала для романа же.

Она закрыла глаза на вмешательство цензуры. Сделала вид, что не было вмешательства цензуры. В своих устных и письменных заявлениях — в устных была по-прежнему неотразима — в Союз писателей и в Главлит (Главное управление по охране тайн и печати при Совете министров СССР — так именовалась цензура) любезно и настойчиво повторяла, что сокращения в романе носят отнюдь не цензурный, отнюдь не «идеологический» характер, а были вызваны исключительно необходимостью «выгадать место для публикации другого произведения». Уверяла, что сокращения эти совсем не велики, всего 35 машинописных страниц (прилагался текст купюр, густо перепечатанных через один интервал). И, ссылаясь на это, просила разрешения передать купюры на Запад, для издания романа полностью на Западе — исключительно в интересах государственной книготорговой организации «Международная книга», а также для того, чтобы «избежать попыток фальсификации наследия Михаила Булгакова». («Такой случай, — несколько ни к селу ни к городу значилось в подготовленной ею бумаге, — уже имел место в свое время в связи с изданием за рубежом романа Михаила Булгакова "Белая гвардия", куда произвольно была вписана не существовавшая третья часть романа». — ОР БЛ—РГБ, 562.32.9. — Публ. впервые.)

И она получила разрешение!

В том же 1967 году роман вышел за рубежом, полностью, без купюр, с разрешения Главлита и, следовательно, без скандала в России.

Михаил Булгаков вошел в мировую литературу.

Слава Булгакова пришла и утвердилась еще при ее жизни.

Роман, искореженный купюрами и тем не менее прекрасный, с упоением читала Россия. Ксероксов еще не было, и тысячи пишущих машинок стучали по всей стране, перепечатывая роман до бледных, почти не читаемых копий. И... помните, в «Театральном романе» герой мечтает, чтобы: «в домах сидели под лампами люди, читали книжку, некоторые вслух»... В России, давно забывшей чтение вслух, теперь по вечерам сидели у лампы люди, читали вслух, и роман становился семейным чтением, а потом чтением подростков...

Его сразу же стали переводить. Январский номер «Москвы» вышел в феврале, а уже в первых числах апреля Е. С. писала (Ксении Булгаковой, в Париж): «Миша признан сейчас как замечательный писатель, его переводят в десятках стран: во Франции, в Англии, Италии, Испании, Венгрии, Чехословакии, Польше, Финляндии и т.д. и т.д.». Она еще успела — в 1967-м, в 1968-м — съездить за границу и хлебнуть хмеля признания.

В Париже маленькая квартира Ксении Булгаковой, вдовы давно эмигрировавшего Николая Булгакова, была полна цветов; уже некуда было ставить эти прелестные, благоухающие корзины. Их присылали — постойте, кто же их присылал? (это я пытаюсь вспомнить рассказы Елены Сергеевны) — издатели, переводчики?.. Почитатели, одним словом... И Ксения, мгновенно влюбившаяся в Елену Сергеевну, просила об одном: забрать ее из Парижа в Москву, навсегда. Ей казалось, что Елена Сергеевна и там живет в окружении почитателей и бесконечных корзин с цветами...

Было очарование Марианских Лазней в Чехословакии... Трогательное отношение к Е. С. писателя Иржи Плахетки... «Иржи приехал в машине за мной, перевез меня в Прагу, в Палас-Отель» (запись в дневнике 31 июля 1967 года. — ОР

БЛ—РГБ, 562.30.1). И целая неделя самозабвенной «беготни по Праге» (тот же дневник)...

Ее поездка в Чехословакию на следующий год закончилась неожиданно и печально — безмолвным возвращением в Россию: был трагический август 1968 года... Но потом была Венгрия, праздничные две недели и статья в будапештской газете: «Маргарита в Будапеште»...

Ее последние дневники сохранились, увы, неполно: чья-то недобрая рука, движимая мелочными личными соображениями, жестоко проредила их, и произошло это, по-видимому, уже в отделе рукописей Государственной библиотеки имени Ленина. А записи о поездке в Венгрию чудом уцелели.

В ту осень Елене Сергеевне семьдесят пять лет, и она заразительно счастлива. Она счастлива и тогда, когда ее окружают люди и когда, уставшая, на целый день остается в гостинице одна. Ее смешит плохой оперный спектакль, на который так простодушно ведут ее новые друзья в Будапеште («...играют актеры, как мы в детстве, когда у нас была дома опера, и то, наверно, было лучше»), и модная будапештская портниха, мгновенно и безнадежно испортившая ей костюм («примерка была так страшна, что мне стало даже смешно»). Она с наслаждением тратит деньги — она обожает тратить деньги, и в старинном ресторане, куда приглашает ее переводчица (переводчица романа «Мастер и Маргарита»), с удовольствием и бесконечно смущая свою спутницу, платит сама. И ничуть не огорчена, когда к концу поездки остается без гроша. Одна из последних ее записей в Венгрии, 28 ноября 1968 года, когда деньги у нее кончились:

«Утром одна пошла — сдала кучу бутылок и бутылочек, молочных, сливочных, кефирных, — накопилось за все время. Потом поехала в музей, из всего выбрала Греко — Христос (глаза, блеск слез), со связанными руками, Веласкеса — Инфанту (бело-розовое личико, серьезные удивленные черные глаза), темные тона пышного платья, темный фон.

Потом пошла причесалась, сделала маникюр, купила серую под норку шапочку и поехала домой. Голодная. Выпила чаю с бутербродами, с пирожным (все от вчерашних приношений Фанни и Шары)». (ОР БЛ—РГБ, 562.30.2; цит. впервые.)

Мир для нее ослепительно освещен всходящим солнцем булгаковской славы. Мир прекрасен, праздничен, и смешные мелочи, вроде плохого спектакля, испорченного костюма или кончившихся денег, не могут омрачить этот праздник.

Но тут необходимо остановиться на двух моментах, кажется, не обязательных в нашем повествовании, и все же, все же...

«Потом пошла причесалась, сделала маникюр...»

Женская дисциплинированность Е. С. (парикмахерская, маникюр, тщательная продуманность одежды в любое время дня etc., etc.) была железной и, как ни странно, вызвала крайнее раздражение у булгаковедов. Было сказано даже что-то такое неприязненное о «фабрике красоты», сопровождавшей ее всю жизнь.

Но для Михаила Булгакова и в этом была она, его «королевушка», его Маргарита, никогда не забывавшая держать в порядке волосы, руки, платье, обувь. Модель его героини, знающей цену всем этим атрибутам женственности и красоты и так легко отбрасывающей, так легко переступающей через все. («Я улетаю! — кричала Маргарита, заглушая вальс. Тут она сообразила, что рубашка ей ни к чему не нужна, и, зловеще захохотав, накрыла ею голову Николая Ивановича».)

В четвертой редакции романа (в первой полной, рукописной, относящейся к 1937—1938 годам) были подробности:

«Выбежав тогда днем из Александровского сада в опьянении (речь идет о первой встрече Маргариты с Азазелло. — Л. Я.), Маргарита Николаевна побежала не прямо домой, а в Кузнецкий переулок, в парикмахерскую. Ее хорошо знали там, и всякими правдами и неправдами ей удалось завиться вне очереди. После этого, все время ни на секунду не разжимая руки на заветной сумочке со сломанным замком (сломала замок, проверяя, не исчезли ли подарки Азазелло. — Л. Я.), Маргарита в таксомоторе уехала в Замоскворечье к одной даме, занимающейся маникюром и приведением женских лиц в порядок».

В окончательном тексте, сокращая описания до прозрачной, почти библейской лаконичности, эти подробности беготни Маргариты в парикмахерскую и к маникюрше Булгаков снял. Совсем снял? Нет! Где-то в подтекстах главы, в ее подсмыслах ощущение этой беготни оставил.

Вернитесь к портрету Маргариты, отражающейся в волшебстве зеркала: «Ощипанные по краям в ниточку пинцетом брови сгустились и черными ровными дугами легли над зазеленевшими глазами... а парикмахерская завивка волос развилась...» Здесь легкий след и поездки к «одной даме в Замоскворечье» (в цитированной черновой редакции 1937—1938 годов строка звучала так: «Ощипанные по краям пинцетом днем в Замоскворечье брови»), и парикмахерской «в Кузнецком переулке».

Это характерно для Булгакова: в процессе работы над романом очень многие подробности и реалии уходят в подтекст, не сформулированные — присутствуют, создавая ощущение озерной глубины и прозрачности повествования.

Момент второй.

В интересной работе Анатолия Шварца «Заметки о Булгакове» («Новое русское слово», 17 мая 1991) меня тем не менее поразил, так сказать, леденящий душу пассаж.

С большой неприязнью описывая Сергея Шиловского, младшего сына Е. С. («высокого, слегка картавившего, одутловатого человека с голубыми, выпуклыми глазами гусарского офицера. Жил он и впрямь не хуже офицера. Не работал, ссылаясь на гипертонию, и пил без оглядки на болезнь. Одна беда — денег не хватало»), Анатолий Шварц — не предполагает, не подозревает, а — раскрывает «страшную тайну»: Сергей желал смерти матери и («Нет, нет, убийства не было», — милостиво замечает литератор) сделал все, чтобы это желание осуществилось.

Зачем? А. Шварцу известно, что у Е. С. были огромные деньги: «Елена Сергеевна не просто отдала писательский архив в Отдел рукописей Ленинской библиотеки, она этот архив продала за большую сумму. Немало денег заплатили ей журналы за манускрипты булгаковских романов. И нередко приходили денежные переводы из-за рубежа. Словом, на склоне лет стала вдова Булгакова богатой. Жила она широко и, по привычке, денег не жалела. Но... — Тут А. Шварцу, оказывается, известна одна вещь, никому, кроме него, не известная: — Но для сына сделала исключение. Сергей был ее единственный наследник, но, зная его пристрастье, она ограничила денежную помощь... Умри Елена

Сергеевна — и все ее достояние, квартира, деньги переходили в одни руки. А она жила!»

И тогда этот зловещий шекспировский персонаж (милейший Сергей Шиловский, с которым не только А. Шварц, но и я была знакома и которого всегда воспринимала как человека очень привлекательного и внешне и душевно) сделал вот что. Когда в июле 1970 года, на просмотре кинофильма «Бег», Елене Сергеевне стало плохо (это было — уже полгода все шло к тому — ее предсмертное плохо), сын — вместо того чтобы везти ее в больницу или хотя бы в ее собственную квартиру на Суворовском бульваре — повез ее через весь город в своей машине к себе домой, где ей, как твердо знает А. Шварц, уже никто не мог помочь — «и тут ее убило время».

«А она жила! — страшно обвиняя С. Е. Шиловского, пишет Анатолий Шварц. — И в семьдесят шесть лет Елена Сергеевна мигом взбегала на второй этаж...»

Увы, на семьдесят седьмом году уже не взбегала. Но когда сын увозил ее с этого драматического кинопросмотра на «Мосфильме», была в сознании. А. Шварцу доподлинно известно, как должен был поступить сын: «...Рядом город, больницы, Елену Сергеевну, Маргариту знало пол-Москвы, вези в любой приемный покой...» Но Е. С., когда-то давно обещавшая Булгакову, что умирать он будет не в больнице, а у нее на руках, — вы уверены, что Е. С. хотела в больницу? Я просто слышу ее жалобный голос: «Сереженька, к тебе...»

Помню: когда Сергей болел, когда у него бывали тяжелые обострения гипертонии, он переселялся к ней, на Суворовский, спал на тахте в первой комнате ее двухкомнатной квартиры — так ей было спокойнее...

Думаю, теперь она хотела к нему; у него дома — больше надежды, что он будет с нею; она боялась умереть одна.

Литератору не приходит в голову, что и сын вез ее к себе — потому что боялся ее потерять. Он очень любил мать. Я, по близорукости и рассеянности, могла не заметить, какого цвета были у Сергея глаза. Но — опять-таки по близорукости — очень хорошо чувствовала прочные нити притяжения между матерью и сыном, нити взаимного обожания. Она любила его по-матерински — самоотверженно и страстно; он — более легкомысленно, иногда безответственно, как любят сыновья. Но Бог ты мой, ведь это закон природы...

В то лето я получила письмо от незнакомого мне человека. Это был В. А. Молодцов, впоследствии коллекционер и библиограф Булгакова. Он писал: «Три дня тому назад, 18 июля 1970 года, около 22.00 скончалась от инфаркта миокарда Елена Сергеевна Булгакова. Сегодня в 16.00 кремация, а через неделю — захоронение на Ново-Девичьем, вместе с Михаилом Афанасьевичем». (Он не знал, что я была на похоронах.) И далее: «О Вас я узнал именно от нее».

Потом В. А. Молодцов рассказывал мне, что Е. С. звонила ему (сейчас не могу вспомнить, 17-го или 18-го); звонила сама — у нее достало сил на это; просила поискать у него в Одинцове нужное ей лекарство; лекарство к вечеру 18-го Молодцов раздобыл, но, когда на следующее утро позвонил, оказалось уже поздно...

Да, так, стало быть, о деньгах...

С середины 60-х годов Булгаков начал публиковаться, и после двух с половиной десятилетий унизительной бедности у Елены Сергеевны появились деньги. Пожалуй, это произошло ближе к концу 60-х. (В середине 60-х, все еще испытывая мучительные денежные затруднения, она работает над переводом романа Андре Моруа «Лелия, или Жизнь Жорж Санд». Очень удачно сделанный ею перевод выдержал потом несколько переизданий.)

Деньги, «обрушившиеся» на нее, собственно говоря, были невелики.

Советские издательства не обязаны были ей платить: срок правонаследования истек и по закону сочинения Булгакова принадлежали государству. Но у нее были надежные друзья. (В их числе замечательный юрист и знаток авторского права М. А. Келлерман.) И ход был найден. Издательства или редакции журналов, жаждавшие Булгакова публиковать, могли выкупить у нее «рукопись». На самом деле выкупали не рукопись (булгаковский манускрипт не был нужен издательству и оставался у нее) — выкупали право первой публикации. Ей выплачивали «гонорарную ставку» — сумму, какую обыкновенно платили при минимальном тираже. «Ставка» была не самой низкой (скажем, мне платили меньше), но, разумеется, не столь высокой, как за сочинения советских классиков — Шолохова или Горького. (Это последнее приводило Е. С. в ярость: помещать Булгакова, хотя бы в гонорарных ставках, ниже Горького и Шолохова!) После чего сочинение Михаила Булгакова уже окончательно становилось собственностью государства и при переиздании, при допечатывании тиража и любых продажах книги за границу Елене Сергеевне уже ничего не полагалось.

Зарубежные издатели тоже не были обязаны ей платить: Советский Союз не входил в Международную конвенцию по авторскому праву. Но — платили. По законам порядочности. Гонорар лучше всего было получить и потратить «там»: при переводе в Советский Союз большая часть изымалась — в пользу советского государства. Это была одна из причин того, что Е. С. так бурно приглашали в гости зарубежные издатели.

(Однажды я спросила у Е. С., как доходят зарубежные гонорары. Она сказала, пренебрежительно пожав плечом: «Чепуха. Копейки». Позже я сама познакомилась с этим. В 80-е годы вышла в Венгрии моя книга о Булгакове, на венгерском языке; полновесные форинты гонорара банк тут же перевел в жиденькие «валютные» рубли, на которые, помнится, я купила изящный тюбик французской губной помады, после чего в банке что-то щелкнуло и остаток моего гонорара исчез. Потом издательство в Польше купило право издания этой же книги на польском языке и опять-таки перевело соблазнительную сумму в злотых; тут я проявила чудо расторопности и в специальном «валютном» магазине приобрела японский зонтик — в подарок моей невестке, как раз увозившей свою семью навсегда в дождливый Израиль и очень обрадовавшейся подарку; остаток злотых в банке немедленно пересчитали в рубли, рубли — в стремительно девальвирующиеся украинские купоны, и банк любезно уведомил меня, что я ему, банку, более ничего не должна. А в начале 90-х какому-то немецкому издательству очень понравилась книга «Дневник Елены Булгаковой», в которой я была составителем, текстологом, комментатором, автором вступительной статьи и добрая половина которой каждой буквой вышла из моих рук; часть текстов подготовил В. И. Лосев. Восхищенные немцы позвонили своим московским коллегам в издательство «Книжная палата» и спросили, можно ли перевести или как-нибудь иначе использовать эту книгу и не будет ли возражений со стороны составителя-комментатора. Московское издательство заверило немецких коллег, что у составителя-комментатора никаких таких авторских прав по советским законам нет, все права принадлежат издательству «Книжная палата», каковое издательство разрешает любым издателям и переводчикам делать с книгой все что угодно. Так что на этот раз обошлось без губной помады и даже зонтика...)

Только в советской России могли показаться богатством гонорары, давшие любимой мастера не драгоценности, не виллу у моря, не платья от Диора (а должны бы и драгоценности, и виллу, и парижские платья, которые уж она-то отлично умела бы носить; наследие великого писателя было огромно и обеспечило доходами сонмы издателей, переводчиков, булгаковедов с их карьерами, а более всего — российское государство), но всего лишь возможность радостно и не задумываясь купить «серую под норку» шапочку, уплатить в ресторане за обед вдвоем с переводчицей, приобрести четыре коробки шоколадных конфет для подарков («Часов в десять выглянуло солнце. Я села в автобус и поехала одна в Пешт. Купила себе высокие ботинки и четыре коробки конфет для подарков. Бездарно, конечно, но зато не надо придумывать...») или несколько рубашек нежно любимому внуку («Зарвалась. Когда уже купила третью рубаху малышу, подсчитала и увидела, что осталась с 200 форинтов — это гроши, и как я доживу, не знаю еще...»).

Но по советским меркам поток денег был действительно восхитителен. И зарубежные гонорары, общипанные советским законодательством, все-таки шли, и — под присмотром верного Келлермана — банку не удавалось сглатывать их так беспардонно, как это происходило потом со мною. За каждое произведение Булгакова советские издатели платили ей один раз, но были бесконечны сбереженные ею рукописи...

Она обожала тратить деньги. Обожала и умела делать подарки. Это был короткий период в ее жизни, когда она упоительно наслаждалась своей щедростью и закупала груды прелестных подарков — из Москвы в Париж, Будапешт, Берлин и Прагу, из Парижа, Будапешта и Праги — в Москву.

Она купила сыну автомашину — может быть, как раз за деньги от продажи архива. Была горда и счастлива, когда он возил ее. Автомобиль самой скромной советской марки и в самом деле считался богатством.

Ждать ее смерти, чтобы получить наследство? Бог ты мой, да она с радостью отдавала ему все, что имела. Наслаждалась возможностью что-то еще купить ему, невестке, своему внуку. Обрадовать неожиданностью подарка. Невозможно представить себе, чтобы она отказала в такой малости, как деньги, любимому, обожаемому, жизни ее — Сергею.

Да и не было, если правду сказать, никакого наследства. Ее запись в дневнике 2 февраля 1970 года: «...Я получила пенсию, а то ни копейки не было дома. 69-й год я жила барыней, сорила деньгами — ребятам («ребятам» — это и есть открытый кошелек для Сергея. — Л. Я.), подарки друзьям, в долг — кто спросит. И прожила уйму денег. Была книжка сберегательная на 6 тысяч, сейчас рубль» (ОР БЛ—РГБ, 562.30.3).

Не думаю, чтобы состояние ее счета было тайной для Сергея. И если бы он и вправду был таким расчетливым негодяем, каким представляет его А. Шварц, ему было бы выгоднее, чтобы она жила.

После смерти Е. С. денег за булгаковское наследие С. Е. Шиловский, по-видимому, практически не получал. Разве что небольшую сумму — из Библиотеки Ленина, куда передал остаток материнского архива. И по тому, как он отдал этот архив, не торгуясь — все, что было, за то, что дали, — видно, что, унаследовав от матери ее пренебрежение к деньгам, он, увы, не унаследовал ее деловитости. Ибо Елена Сергеевна за такую мизерную сумму архив не отдала бы. Не из жадности — из гордости.

Поэты посвящали ей стихи. Большие поэты — очень хорошие стихи. (Впрочем, это отдельная тема.) Но она переписала своею рукой и сохранила, вложив в дневник, посвященные ей бедные стишки Николая Доризо: «...Мастер и Маргарита, Бег, Театральный роман. / Все, что теперь знаменито, кануло б в океан... / Вы понимали, с кем жили. / Русский поклон вам земной! Каждой строкой дорожили / В книжке его записной». Стихотворение заканчивалось простодушно эффектной фразой: «Вы и посмертная слава — две его верных вдовы...»

Она хотела признания — этого. Она хотела праздника — этого.

Но праздник получался какой-то странный.

Собственно говоря, публикации прекратились: загадочным образом не шла сатира.

Однажды, в конце 1967 года, Е. С. бурно рассердилась на меня: я так ничего и не сделала к этому времени для публикации Булгакова. То ли дело некто Бараев, главный редактор (или заместитель редактора) журнала «Байкал», выходившего в Улан-Удэ, далеко за Уралом. Бараев приехал и с восторгом взял у нее «Зойкину квартиру» для публикации в своем журнале! Бесполезно было говорить, что у меня, в отличие от Бараева, нет журнала. И Бараев, у которого был журнал, «Зойкину квартиру» опубликовать не смог. Несмотря даже на то, что в предшествующем событию номере журнала («Байкал», 1968, № 2) дал объявление о предстоящей публикации. Объявление вышло в свет. Пьеса — нет.

Упорно застревала «Адам и Ева». Не то с 1964 года, не то даже с 1963-го я писала для Елены Сергеевны жизнерадостные, долженствовавшие успокоить цензуру, аннотации на эту пьесу. Плевала цензура на мои аннотации... Елена Сергеевна попробовала слегка изуродовать пьесу, приделав ей благополучную концовку — дескать, героям все это приснилось. Помнила, что такая концовка, написанная самим Булгаковым, когда-то чуть не спасла комедию «Иван Васильевич»... Не помогла концовка.

«Мастер»? Но роман «Мастер и Маргарита» шел по России искромсанный купюрами, и ее не утешало то, что за границами СССР, на всех языках мира, он издавался и переиздавался неповрежденным. «Я Мише клятву дала!..» — обескураженно повторяла она. «Для меня самое важное в жизни — это издание у нас в России полного Мастера. Я дала клятву Мих. Аф. перед его смертью», — ее запись в дневнике 9 декабря 1969 года (562.30.3.) И еще позже, 9 января 1970-го, в письме к одному из ее корреспондентов: «Я бы отдала в любое издательство, если бы взялись напечатать отдельной книгой, полного, без купюр, Мастера. Тем более что на эти купюры имеется виза Главлита» («Воспоминания о Михаиле Булгакове», с.320).

Еще больше ее волновала судьба другой вещи, которой — судя по всему — должен был открыть дорогу роман «Мастер и Маргарита». «Собачье сердце»! Очередь теперь была за этой повестью. И К. М. Симонов, «пробивший» «Мастера», а теперь увлеченный повестью, обещал сделать все, чтобы она вышла в свет («Подумаем хорошенько, чтобы никакая хоть малая капля дегтя не испортила нам все дело»... «И Мастер полный выйдет и постепенно все. И Собачье сердце выйдет, надо немного переждать». — Записи Е. С. 14 и 18 июня 1967 года, ОР БЛ—РГБ, 562.30.1.)

Но «переждать» не удалось. Случилось непредвиденное и непоправимое: повесть ушла на Запад. Непредвиденное — поскольку Е. С. не передавала повесть для издания посторонним. Непоправимое? Видите ли, в СССР было жесткое правило, почти закон: издание сочинения советского автора за рубежом, без разрешения Главлита и «Международной книги», автоматически означало запрещение этого сочинения в СССР.

Не думаю, что Е. С. сама упустила текст (хотя она бывала иногда поразительно доверчива). Вероятно, по рукам пошли списки с экземпляра, хранившегося в «Ленинке» (до булгаковского «бума» доступ в отдел рукописей был свободный, и я, чтобы не затруднять Елену Сергеевну, читала эту повесть и делала из нее выписки именно там). Не исключено, что к «утечке» неопубликованной повести за границу приложили руку люди из ГБ: они любили и умели играть в такие игры; это был способ закрыть Булгакова, хотя бы частично, для читателей России. Как бы то ни было, Булгаков был теперь знаменит, пахло сенсацией и, стало быть, деньгами, и западные издатели оказались расторопны и беспощадны.

Не знаю всех подробностей этой детективной истории (и удивляюсь, что участники ее до сих пор, когда уже все в прошлом, не выпустили мемуаров и не рассказали о том, как им удалось увести повесть). Приведу несколько известных мне документов и свидетельств.

Запись Е. С. 18 октября 1967 года: «Утром расстроил меня звонком Вершинин: он прочитал в "Унита" очень сенсационное сообщение о всемирном и т.д. произведении

Булгакова — "Собачье сердце", впервые выходящем в издательстве Де Донато. Мерзавцы. Мародеры» (562.30.1).

Ее же письмо в издательство «ИМКА-пресс» — г-ну И. В. Морозову:

«Моя нью-йоркская корреспондентка, работающая над диссертацией о творчестве М. А. Булгакова, сообщила мне, что в газете "Новое русское слово" в Нью-Йорке есть объявление об издании Вашим издательством повести — не изданной еще в СССР — М. А. Булгакова "Собачье сердце".

Я была поражена этим известием и надеюсь, что оно не соответствует действительности. Все свое литературное наследие Михаил Афанасьевич завещал мне, я его бережно храню, считаю себя ответственной за каждое слово произведений Булгакова. Подлинная рукопись этой повести находится только у меня и в Ленинской библиотеке. Тот текст, который Вы собираетесь выпустить в свет, может быть полон всяких ошибок и искажений, получен Вами неизвестно где и каким образом, и его нельзя считать подлинным произведением Михаила Булгакова.

Михаил Афанасьевич давал свои вещи за границу только после того, как они выходили в свет у нас в СССР. Я продолжаю держаться этого принципа, целиком разделяя его. Насколько мне известно, эта повесть в скором времени выйдет у нас в СССР по подлинной рукописи М. А. Булгакова. И только тогда может начаться разговор об издании этой вещи за границей.

Я жду с нетерпением — до четверга — Вашего ответа. Я должна предупредить Вас, что в случае неудовлетворяющего меня ответа я буду вынуждена принять меры для защиты имени и авторства Михаила Афанасьевича Булгакова. Разумеется, Вы понимаете, что мне не хотелось бы прибегать к этому.

С уважением

Елена Булгакова».

Письмо датировано 17 декабря 1967 года и, следовательно, написано в Париже. (Отсюда выражение — «до четверга».) Как видите, Елена Сергеевна считала недостаточным устный разговор с И. В. Морозовым — она предпочла зафиксировать свое заявление на бумаге и сохранила копию. (Автограф в ОР БЛ—РГБ, 562.33.8; цит. по публикации Л. Тигановой — «Советская Россия», Москва, 6.09.87.)

Об этом парижском письме я узнала только после его публикации, в 1987 году. А в апреле 1968 года, когда я увидела Е. С. впервые после ее возвращения из Парижа, она рассказала, что в Париже ей предлагали очень большие деньги за право опубликования «Собачьего сердца». «Я не разрешила», — твердо сказала она. И строго пояснила, что для Булгакова всегда и важнее всего было публиковаться в России. Сначала — в России, и уже потом — везде...

Тем не менее в 1968 году «Собачье сердце» вышло в свет за границей — во Франкфурте, в русском журнале «Грани», в безобразно искалеченном виде. И почти одновременно, в столь же изуродованном виде, в Лондоне, в журнале «Студент».

То ли об обеих, то ли об одной из этих публикаций Е. С. узнала весною 1969 года, когда во второй раз приехала в Париж и в издательстве «ИМКА-пресс» увиделась с И. В. Морозовым. О ее разговоре с Морозовым я знаю очень мало — из более поздней (ноябрь 1969 года) ее записи в дневнике. Морозов сказал:

«— Вот, Е. С., вы в прошлый приезд (в 67 г., в декабре) запретили нам печатать, издать «Собачье сердце», мы из уважения к вам пошли на это, потеряли истраченные большие деньги, а Флегон издал.

И показал номер журнала. Я прочитала и ахнула.

— Там тьма ошибок, безграмотных опечаток, бессмыслиц... Я исправлю, но вы дайте мне слово, что подождете печатать до выхода у нас. — И он перед иконой мне поклялся в этом» (562.30.3).

Но осенью 1969 года история охоты за повестью дает новый виток.

Приходит письмо от г-на Жана Розенталя, представителя парижского издательства «Робер Лаффон», которому Е. С. письменно обещала «Собачье сердце» — как и другие «не издававшиеся во Франции» произведения Булгакова — для перевода на французский язык. Естественно — после публикации их в Советском Союзе.

Теперь обескураженный г-н Розенталь требует объяснений. Ему стало известно, что другой парижский издатель готовит к выпуску «Собачье сердце» на французском языке, причем этот другой издатель ссылается на некоего «посредника», или «уполномоченного», располагающего единственным достоверным, как он утверждает, текстом повести с «авторизацией», или разрешением, Е. С.

И снова Е. С. мечется, получив это письмо. Она дает телеграмму г-ну Розенталю: «Никогда... никому... никакой авторизации... ни экземпляра или обещания...» Она почти с плачем бросается к К. М. Симонову:

«И вот, хотя в этом письме от Розенталя и говорится о каком-то уполномоченном (ну, повторение истории с Каганским[10]), я не могу поверить, что это Иван Васильевич, что он нарушил клятву!»

«Вы и верьте в него дальше!» — успокаивает ее Симонов... («Какой чудесный — Симонов», — замечает Е. С.) ...И продолжает уговаривать:

«Вы заняли правильную принципиальную позицию. И с Мастером и с Собачьим сердцем. С Мастером теперь все в порядке, его обсуждают, издают в ряде стран, все хорошо... Вы и с Собачьим сердцем продолжаете ту же позицию...»

«Умнее всего было бы издать у нас», — робко перебивает Е. С.

«Ну, конечно. Но сейчас не стоит поднимать вопроса. Подождем месяца два, хорошо?» (Запись Е. С. 20 ноября 1969 года. — 562.30.3).

Через два месяца «поднимать вопрос» было незачем: «Собачье сердце» вышло в свет в издательстве «ИМКА-пресс». Встреча повести с читателями России сразу отодвинулась на много лет.

Издание «ИМКА-пресс» датировано 1969 годом. Но Елена Сергеевна еще какое-то время ничего не знает о свершившемся. 19 января 1970 года она пишет Жану Розенталю: «Что же касается текста "Собачьего сердца", то позвольте Вам напомнить, что я уже говорила Вам о том, что с удовольствием предоставлю Вашему Издательству эту повесть тотчас же, как только она будет опубликована в моей стране» (ОР БЛ— РГБ, 562.33.18).

Но вот что во всей этой истории удивительно: «Собачье сердце» в издательстве «ИМКА-пресс» вышло с огромным количеством — сотни и сотни — искажений. Если повесть печаталась по тексту, выправленному Еленой Сергеевной, то откуда этот поток ошибок? Или может быть, г-н Морозов сдержал свою клятву «перед иконой» и издание загадочным образом осуществилось минуя его, по какому-то другому, случайному, «бродячему» списку?..

«Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему» («Белая гвардия»). До полной, обвальной славы Булгакова Елена Сергеевна не дожила.

До славы — с этим безумием поклонников, изрисовывавших стены и создававших какие-то корпорации и кружки... с бесконечными изданиями искореженных булгаковских текстов, не где-то за рубежом — в России, не под давлением цензуры — просто так... с этой наглой распродажей его имени, с потоком нелепых, дешевых инсценировок и экранизаций... с расточением так любовно собранного ею архива... с бесстыдным вторжением в биографию — и Булгакова, и ее, — в биографию, которая будет отныне наполняться домыслами, сплетнями, оскорбительным враньем... И никогда не узнает, как мстительно будут сводить с нею счеты булгаковеды, в том числе те самые, которых она так мило принимала, кормила обедом или поила чаем...

И все-таки она успела пригубить горечи успеха.

Записи в ее дневнике.

18 сентября 1967 года. «У меня неприятный осадок в душе, что все набросились на Булгакова (я говорю не о переводчиках, а об издательствах) — лакомый кусок!»

27 сентября. «За обедом — звонок Раневской.

— У меня сидит невероятный поклонник, обожатель Мих. Аф. Говорит, говорит все о нем. Я ему сказала: Вы расскажите это лучше Е. С. Может он к вам прийти?

— Фаина, милая, я не могу, я очень занята. Пусть позвонит на той неделе.

Откровенно говоря — я измучена этими новоявленными обожателями М. А. Где они были раньше?»

13 ноября 1969 года. «Ночью я себя чувствовала ужасно, у меня поднималась кровь от яростной мысли, что Миша двенадцать лет работал, вынашивая эту потрясающую вещь (речь о "Мастере и Маргарите". — Л. Я.), а теперь все, кому не лень, лезут своими лапами, хотят захватить все эти барыши, которые им мерещатся».

Таких записей немного. Она не разрешала отчаянию укорениться в своей душе. Настраивала себя на радость. Не было у нее другого времени для торжества — она хотела торжествовать сегодня.

В ее маленькой квартире, обставленной продуманно и изящно, теперь теснились и сменялись самые неожиданные лица. Е. С. уговаривала себя, что это прекрасно, что это успех. («Наверно, со стороны дом несколько сумасшедший, но мне безумно нравится. Напоминает его сон, который он видел незадолго до смерти», — запись 10 декабря 1969 года.)

В этой квартире, чистой и милой, теперь бывало накурено. (Накурено — при ее сердце! «Ну, ничего, я потом проветрю!» — уговаривала она себя в дневнике.)

Она часто и болезненно, взвинчивая себя, смеялась. Говорила сыну: «...Мне необходимо для жизни получать положительные эмоции, и смеяться, и улыбаться — тогда и сердце не будет болеть...» (Запись 25 ноября 1969 года). И слишком часто этот заказанный себе смех заканчивался срывами в отчаянный, горький плач или бессонницей...

Королева, колдунья, она была все-таки только женщина. Она обманывалась в людях, как Булгаков не обманулся бы.

И все реже, смущенные блеском успеха и суетой, у нее бывали те, кто ее просто любит. И все чаще — те, кому она меркантильно нужна. Деловитые и напористые издатели и переводчики. Иностранные профессора, для которых кровоточащее наследие Михаила Булгакова — всего лишь поле для бесстрастных литературоведческих занятий. (Один зарубежный профессор, посетивший ее в последний год ее жизни, самоуверенно говорил мне: «Я с ней знаком. Я у нее бывал». И раздраженно: «Никаких рукописей не давала. Выдумывает она много».) Несколько весьма бездарных, но преуспевающих московских литераторов, из которых ни один — ни один! — не найдет после ее смерти доброго слова для нее... И — уже «положившие глаз» на ее уникальный, загадочный, неизвестно что таящий в себе архив — гебешники.

В ее дневниках восторженные записи о тех, кто никаких восторгов не заслуживал, о тех, кого, как это теперь ясно, не следовало пускать в дом. «Но я хочу вам сказать, что, если вы меня погубите, вам будет стыдно! Да, стыдно!» — восклицает Маргарита в романе. Этим, с любезной улыбкой приходившим в дом и очаровывавшим ее «несколько старомодной воспитанностью», не будет стыдно. Эти были другие.

Иногда мне кажется, что Булгаков все видит. Что поэтому в моменты опасности ее вдруг охватывает «непонятная тревога» и она заходится в плаче... Но он не может ей помочь. Ей никто не может помочь. Свой путь она должна пройти одна и решения — верные или ошибочные — принимать самостоятельно.

И в рукописях — с ее разрешения! — уже роются бойкие иностранцы и отечественные гебешники... Вывозят книги... составляют опись архива — не затем, чтобы сберечь, затем, чтобы захватить, убрать под себя, взять под контроль «все эти барыши, которые им мерещатся»...

Королева, Маргарита, она до конца дней оставалась жизнелюбивой и женственно-очаровательной. И все-таки в последние свои месяцы вдруг, как-то внезапно и горестно постарела.

Что поняла она в эти месяцы, странно одинокая на фоне успеха? Вспомнила хорошо известные ей слова Булгакова: «Слава выглядит совсем не так, как некоторые ее представляют»? Или может быть, ее сердце, так умевшее аккумулировать и излучать счастье, просто устало?

Записей последних месяцев ее жизни, как уже знает читатель, почти нет.

Роман «Мастер и Маргарита» — полностью, в России — вышел через три с половиной года после ее смерти. Константин Симонов, как я уже писала, не забывал своих обещаний и сделал все, чтобы это произошло.

Путь «Адама и Евы», «Зойкиной квартиры» и «Собачьего сердца» к читателям России растянулся на многие годы. «Зойкина квартира» вышла в Москве в 1982 году, «Собачье сердце» и «Адам и Ева» — еще позже и удивительно синхронно: в июне 1987 года, с разрешения правительства СССР — знамением «перестройки».

Когда я познакомилась с Еленой Сергеевной Булгаковой, ей было около семидесяти лет. Но я совершенно терялась в догадках относительно ее возраста. Шестьдесят? Пятьдесят? Сорок? Вдова давно умершего писателя, мать двоих сыновей, из которых младший — мой ровесник, не могла быть такой молодой, как казалось! Спрашивать я стеснялась. В моих глазах она была королевой — еще до того, как я прочитала роман «Мастер и Маргарита».

Я смотрела на нее, распахнув глаза, не пытаясь преодолеть дистанцию; как уже знает читатель, больше слушала, чем спрашивала, и если спрашивала, то больше о Булгакове, чем о ней.

А когда ее не стало, и уже не только творчество, но и жизнь и личность Михаила Булгакова все глубже раскрывались передо мною, и все острее влекла загадка женщины, которую он, избалованный вниманием женщин, единственную понастоящему любил, оказалось, что я знаю о ней удивительно мало.

Я знала, что она родилась в Риге. (Теперь можно уточнить: в октябре 1893 года.) Что ее мать, Александра Александровна Горская, была дочерью православного священника. (Это Е. С. сказала мне сама, и, как потом выяснилось, я запомнила верно.)

А отец? Я знала, что его звали Сергей Маркович Нюренберг, что он был податным инспектором в Риге, очень увлекался театром и умер в 1933 году.

Что было известно о его происхождении? Абсолютно ничего! Если, конечно, не принимать всерьез сообщение о «предках» Елены Сергеевны, сделанное одним из популярнейших в 80-е годы булгаковедов: «Девичья ее фамилия была Нюренберг, предки ее были выходцами из Северной Германии и долго жили на территории современной Латвии» (Б. С. Мягков. Булгаковская Москва. 1993, с. 179; главы этой книги, вместе с цитируемыми строками, многократно печатались и перепечатывались в журналах России с начала 80-х годов).

Почему непременно «из Северной Германии», Б. С. Мягков объяснить не пожелал. Может быть, он имел в виду город Нюрнберг, к которому, вероятно, восходят фамилии всех Нюренбергов, Ниренбергов и Нюрнбергов? Но город Нюрнберг находится отнюдь не на севере, а весьма, так сказать, на юге Германии. Информация о долгой жизни этих самых предков «на территории современной Латвии» звучала еще загадочней. Дело в том, что старшие брат и сестра Елены Сергеевны (в том числе Ольга, биография которой в общих чертах давно и вполне доступна) родились в городе Юрьеве, он же Дерпт, он же Тарту, а город этот, как известно, находится не «на территории современной Латвии», а в Эстонии. В Ригу супруги С. М. и А. А. Нюренберги переехали уже с двумя детьми, незадолго до рождения Елены... ...В середине 70-х, когда Елены Сергеевны уже не было в живых, а я уже шла — не от нее, а к ней (во все последовавшие после ее смерти два с половиной десятилетия — не от нее, а к ней), я спросила однажды у Л. Е. Белозерской-Булгаковой: какого происхождения была Елена Сергеевна? Из какой она семьи?

«Еврейка», — не задумываясь, сказала Любовь Евгеньевна. «Как — еврейка? — попробовала возразить я. — У нее же мать была дочерью православного священника?» — «Насчет матери не знаю, — не вступая в полемику и не загораясь, небрежно сказала Любовь Евгеньевна. — А отец ее был еврей. У нее же фамилия — Нюренберг».

Я была тогда год или два знакома с Любовью Евгеньевной; дружба наша складывалась медленно, преодолевая какие-то глубинные пороги; это уж потом, за тринадцать лет нашего знакомства, отношения перешли в нежную и доверительную привязанность с ее стороны и просто любовь — с моей. А тогда я подумала насмешливо: ну и ну! Как соперница, так уж и еврейка...

Потом я пойму, что в кругу, к которому принадлежала Любовь Евгеньевна (и Михаил Булгаков), антисемитизм был недопустим и находился под нравственным запретом; что Любовь Евгеньевна никогда не снисходила до лжи, и если что-нибудь говорила, то, разумеется, могла ошибиться, но говорила именно то, что думала; и что женщины, которых любил и с которыми дружил Булгаков, все были отмечены той печатью аристократической гордости, которая не разрешает — даже в обыкновенной женской ревности — опускаться до склоки, низких поступков или клеветы.

(В конце 70-х годов в одном американском сборнике была опубликована «беседа» с первой женой Булгакова Татьяной Николаевной Кисельгоф. Опубликована анонимно: лицо, представившее текст, «просило свое имя не называть».

С точки зрения американской нравственности в этой публикации все было нормально: информацию принято добывать любой ценой и обнародовать, сообразуясь исключительно с интересами или вкусами издателя. С точки зрения российской морали это было ужасно и даже подло: Т. Н. не давала интервью; у нее были просто старушечьи разговоры с давней приятельницей на кухне; и ей не приходило в голову, что эта болтовня наедине будет с оскорбительной неточностью, небрежно и даже вульгарно — из третьих уст — пересказана в печати. Было рассказано, в частности, что ее близость с Булгаковым началась еще до брака и что до брака же ей пришлось сделать аборт, — тема, в России считавшаяся очень интимной и не подлежавшая публичному обсуждению, по крайней мере при жизни Т. Н. И были сказаны в этом тихом чаепитии на кухне некие пренебрежительные слова о Любови Евгеньевне, чего Т. Н. никак не позволила бы себе публично, даже в малой компании.

Я оказалась в гостях у Л. Е. Белозерской, когда две ее знакомые дамы принесли ей эту публикацию. Мучаясь от неловкости и все-таки вмешиваясь в едва начавшийся разговор, я стала сбивчиво уверять собеседниц, что публикация сделана без ведома Т. Н., что я была у Т. Н. в Туапсе и могу засвидетельствовать, что никаких вульгарных разговоров, затрагивающих честь Любови Евгеньевны... Любовь Евгеньевна с достоинством обернулась ко мне и спокойно сказала: «Я знаю. Татьяна Николаевна уже передала мне через...» — было названо имя, которое я не запомнила, а потом и другое, очень знакомое мне — московского литератора, передавшего на Запад это сочинение, кое-как записанное им из чужих уст; литератор заискивал перед американским издательством, как раз тогда обещавшим перевести на английский язык и выпустить в свет его книгу.

Меня в этой истории больше всего — и равно — поразили две вещи: уверенность Любови Евгеньевны в том, что Татьяна не могла участвовать в такой публикации, и взволнованность Татьяны Николаевны, которая, не питая ни малейшего расположения к Любаше, тем не менее сочла необходимым объясниться и извиниться.)

...В начале 80-х годов я впервые побывала в Риге.

Известно, что Елена Сергеевна очень серьезно относилась не только к жизни, но и к смерти. К таинству последних дней умирающего. К процедуре похорон. К выбору памятника. Недаром она так вдумчиво и долго подбирала памятник на могилу Булгакова (на Новодевичьем, в Москве) и в конце концов остановилась на большом и грубом камне с могилы Гоголя. Этот камень, от своей тяжести глубоко просевший в землю и кажущийся почти плоским, особенно на фоне окружающих его надгробий, поражает скромностью, важностью, значительностью... И надпись... Я однажды сидела на скамеечке у булгаковской могилы, прислушивалась к щебету птиц и редким репликам неторопливо проходящих. То женский, то мужской голос произносил удовлетворенно: «Михаил Афанасьевич Булгаков, — и пояснял себе или спутнику: — «Писатель». Или наоборот, заинтригованно: «Писатель? — и узнающе: — Михаил Афанасьевич Булгаков». Я поднялась, еще раз посмотрела на надпись. Оказывается, ее просто читали. Е. С. написала именно то и только то, что нужно...

А что, если посмотреть на могилу ее родителей? Может быть, я что-нибудь еще пойму о ней самой?

Рижский писатель Эйжен Раухваргер, переводивший Булгакова на латышский язык (мне удалось уговорить издательство «Лиесма» хотя бы некоторые произведения Булгакова перевести не с изуродованных «худлитовских», а с подлинных, авторских текстов, и рассказы «Ханский огонь» и «Я убил» впервые после смерти Булгакова вышли без ошибок, в истинном своем виде, не на русском, а на латышском языке — в переводе Э. Раухваргера), — Эйжен Раухваргер сказал: «Могила С. М. Нюренберга... Если он был православным — ищите на Покровском кладбище. Улица Менесс».

Улица Менесс означает улица Луны... Как еще могла называться улица, по которой Маргарита проходила к месту погребения своих близких?

Мы были в Риге, как всегда, вдвоем — я и мой муж. Шли дожди — нормальное рижское лето, так похожее на израильскую зиму. Запущенное Покровское кладбище — зеленый массив, теснимый кварталами новых жилых домов, — формально было закрыто. Здесь больше не хоронили. Тяжелые мраморные кресты — кладбищенские памятники — валялись лицом вниз. С удивительным однообразием — лицом вниз, так, чтобы нельзя было прочесть надписи. Кто-то явно обрушивал их, выжидая, не будут ли претензии родственников, а потом, если родственники не обнаружатся, памятники спокойно вывезут как бесхозный, но очень прибыльный мрамор.

В маленькой часовне на кладбище — контора и архив. «Вы кто?» — строго спросила хранительница архива. «Родственники», — робко соврали мы. «Что же вы могилу не проведываете?» — сдерживая отвращение к нам, сказала хранительница. Но записи о похоронах разрешила посмотреть.

Книги были составлены с латышской удивительной аккуратностью, и я сразу нашла запись: «27 октября 1933 года.... Нюренберг Сергей...» Несколько формальных данных. И еще: «квт 294». Что это значит? Квадрат, по которому можно найти могилу? Или номер квитанции? Этого никто не знал.

А потом вышла осечка: я не могла найти запись о похоронах Нюренберг Александры, в 1956 году. Сердилась, листая тетради. Теперь мне казалось, что в них нет никакого порядка!

Мы бродили по мокрому кладбищу в пелене дождя, иногда вздрагивая, когда земля мягко подавалась под ногой и становилось ясно, что ступаешь на старый, заросший жесткой травой, но все еще рыхлый холмик. Убогая маленькая женщина, живущая при кладбище и присматривающая за теми могилами, за которые еще платили, заглядывала в глаза и очень хотела помочь, но она не знала такой фамилии — Нюренберг — и не помнила такого надгробия.

Я понимала, что Елена Сергеевна бывала здесь; кому-то щедро платила — в контору, или такой вот убогой, или какой-нибудь соседке покойной матери, а может быть, всем вместе; и дорожка к загадочному квадрату каждым поворотом была ей очень хорошо знакома. Но Елены Сергеевны не было в живых, не было на свете ее сыновей. Внуки? Но что могли знать ее внуки — старикам Александре и Сергею Нюренбергам дальние правнуки...

Пройдет несколько лет, прежде чем я узнаю, что не могла я найти в часовне-архиве на Покровском кладбище запись о похоронах Александры Нюренберг: не было там такой записи. И еще больше лет пройдет, прежде чем догадаюсь, что не разыскала могилу Сергея Нюренберга потому, что в начале 80-х годов не было там этой могилы...

...В 1987 году стал приоткрываться булгаковский архив в «Ленинке»; радостный пик почти свободного прикосновения к этому чуду выпал, помнится, на 1988 год; и, отнимая время у себя самой, отрываясь от текстов «Белой гвардии» и «Мастера и Маргариты», я по временам уходила в бесконечно влекущую меня личность Елены Сергеевны и в давний мир ее семьи. («Ты знаешь, он очень любил слушать мои рассказы о детстве, о нашей семье», — писала она брату о Михаиле Булгакове.)

Весною 1988 года всплыла восхитительная вещь: семейная записная книжка, своего рода домашний календарь Нюренбергов.

Это была небольшая по формату, но весьма пухлая книжка. Календарь на немецком языке, изданный в 1886 году. На каждое число — листок с текстами по-немецки, в стихах или в прозе, и чистый с двух сторон листок для записей (ОР БЛ—РГБ, 562.30.25. Далее цит. впервые).

Самую раннюю запись С. М. Нюренберг сделал 21 июня 1888 года, отметив день, показавшийся ему чрезвычайно зазнаменательным: «Появилась в "Рижском вестнике" (№ 136 — 21.V1.1888) первая моя статья-корреспонденция, посвященная 50-летию существования Дерптского правительственного городского училища — шестиклассного, учителем коего я состоял в 1887—1893». (Последняя фраза, впрочем, дописана позже.)

Другая запись о литературных занятиях С. М. Нюренберга — 16 августа 1889 года: «Начало моего постоянного сотрудничества в "Рижском вестнике" из Юрьева. Статья в № 180 о необходимости реформы женских учебных заведений в Прибалтийских губерниях».

Более записей о его литературных занятиях нет, хотя С. М. много пишет и часто публикуется — главным образом, по-видимому, на театральные темы. (Е. С. отмечает в своей

«Автобиографии», что не только на театральные: овладев в юные годы печатанием на машинке, она помогала отцу, печатая «его труды по налоговым вопросам». — ОР БЛ— РГБ, 562.28.15.) Но это в его глазах, надо думать, будни. В календаре же торжественно отмечаются главные и даже великие события жизни Семьи.

Дата вступления в брак — 29 мая 1889 года.

Даты рождения любимых детей.

«22 февраля. В четверг, в 8 час. 20 мин. утра родился наш первенец Александр (1890) в Юрьеве».

«8 декабря. В воскресенье, в 7 час. 15 мин. утра родилась наша дорогая дочка Ольга (1891) в Юрьеве».

«21 октября. В четверг, в 6 час. утра родилась вторая дочь наша Елена в Риге (1893)».

«3 июня в 7 час. утра, в субботу, родился Константин (1895) в Риге».

Записи о браках детей. (В том числе обо всех трех браках и двух разводах дочери Елены.)

Записи о рождении обожаемых внуков и о редких, замечательных событиях — приезде детей и внуков в гости.

Записи делает мелким и аккуратным почерком глава семьи. После его смерти — его вдова. Потом — унаследовавшая книжку Елена Сергеевна.

Записи о рождениях, браках и приездах в гости перемежаются неизбежными записями о смерти.

Смерть С. М. Нюренберга и его похороны на Покровском кладбище.

Смерть Ольги. «12 мая 1948 года в 8 ч. 30 м. утра умерла моя дорогая горячо любимая дочурка Ольца. Мир праху твоему, дорогая детка!» — дрожащим старушечьим почерком записывает сразу одряхлевшая Александра Александровна.

22 мая 1948. «Люся привезла из Москвы (20.V) урну с прахом Оли. 22.V. — захоронение урны на Покровском кладбище в папиной могиле».

Записи — теперь уже Е. С. — о смерти матери в 1956 году. «14 января. Я приехала по вызову Посконова в Ригу... 20 января. 0.30 ночи. Мама умерла... 21 января. Похороны мамы на Вознесенском кладбище».

Запись Е. С. о смерти и похоронах ее старшего сына Евгения — в 1957 году. О смерти ее старшего брата Александра (Шуры) — в 1964-м, в городе Веделе, под Гамбургом. Ее запись 1 июля 1968 года: «Умерла Лилли, Шурина жена, Лилли Артуровна Нюрнберг. Умер последний человек, с которым я могла вспоминать папу, маму, Шуру, детство... Позвонил мне об этом из Гамбурга Карик. Говорил: умер папа, теперь мама. Остались у меня теперь близкими только ты и Сережа».

Месяцы, делясь на дни, идут в этом семейном календаре своей строгой чередою, год, как нечто менее важное, вписывается чаще всего в скобках, и запись о смерти, случается, читается раньше, чем запись о рождении.

12 февраля. «В ночь на 13-е (19)41 года взяли Костю», — записано рукою Е. С. Далее, рукою С. М., 23 мая: «Бракосочетание Кости с девицей Маргаритой Альфонсовной Блехштейн в Рижской Покровской церкви». (В скобках: 23; надо думать, 1923 год?) А еще далее, в июне, — запись о рождении Константина...

(В дни вступления советских войск в Прибалтику, в 1940 году, старший из сыновей, архитектор Александр Нюренберг, безошибочно представивший себе все, что может произойти в дальнейшем, оставил родину и уехал с семьей в Германию. А младший, Константин, моряк торгового флота, служивший в это время где-то за рубежом, кажется, в Дании и, движимый простодушным любопытством, напротив, приехал в Ригу... В числе тысяч рижан — латышей, русских, евреев, немцев — был арестован, вывезен куда-то на Восток, и неизвестно, в каком застенке, на лесоповале или просто в зловонной, промерзшей теплушке закончилась его жизнь. В первых же письмах после освобождения Риги от немцев, в 1944 году, мать тревожно и недоуменно пишет своим москвичкам-дочерям: «О Косте и Шуре ничего сейчас не знаю. Удивляюсь, что вы о первом не знаете...» «О Шуре и его семье я уже больше года ничего не знаю. Меня удивляет, что вы о Косте ничего не знаете». — ОР БЛ— РГБ, 562.36.26. Она не могла поверить, что ни в чем не повинного человека хватают и вывозят в Россию только затем, чтобы просто убить.)

Трижды в календаре упомянут Булгаков — его смертью в марте, днем рождения в мае и женитьбой на Люсе в октябре.

И еще из этой записной книжки я узнала, что Сергей Нюренберг родился 29 ноября 1864 года. В воскресенье, вечером, в Киевской губернии... Натолкнувшись на упоминание «Киевской губернии», в одном из местечек которой родился мой отец, усмехнулась и впервые подумала, что Любовь Евгеньевна, пожалуй, права.

Потом был разговор с кем-то из близких Е. С. А вот с кем? С ее невесткой Елизаветой Григорьевной Шиловской? Или может быть, с Владимирой Уборевич? Не помню. И не стала бы упоминать этот разговор, если бы не неожиданно высветившаяся в нем, важная подробность. Моя собеседница (это была безусловно собеседница — женщины помнят самые удивительные вещи) сказала: «Отец Елены Сергеевны так любил свою невесту, что ради нее перед свадьбой принял православие». — «Какой же религии он был до того?» — спросила я. «Не знаю, он был из немцев», — последовал ответ. «Но он родился в Киевской губернии...» — попробовала наводяще подсказать я. «Ну и что! — была с ходу отвергнута моя подсказка. — В Киевской губернии было много немцев...»

В Киевской губернии действительно было много немцев. А также украинцев, русских, поляков и евреев. Но от мифа о «северогерманском происхождении» уже не осталось даже осколков.

Читатели уже поняли, что никаким образом я не могла бы найти запись о похоронах Александры Нюренберг в архиве Покровского кладбища, поскольку она была похоронена совсем в другом месте, далеко от любимого мужа, далеко от преждевременно умершей дочери, на Вознесенском кладбище.

Почему? С течением времени, расспросив рижан, я поняла и это. О ликвидации мемориального Покровского кладбища (и превращении его в парк — в Советской стране обожали превращать в парки кладбища и братские могилы) заговорили еще в 40-е годы. И может быть, когда Елена Сергеевна привезла прах сестры, она уже слышала об этом. Но урну с прахом не так уж трудно перезахоронить. А беспокоить останки матери, хоронить, сознавая, что придется перезахоранивать... Остается предположить, что она, всегда очень хорошо отдававшая себе отчет в том, что делает, «застолбила» семейный участок на Вознесенском, чтобы потом туда перенести останки отца и урну сестры.

Что же касается могилы на Покровском...

...Пик допуска к булгаковскому архиву в «Ленинке», как я уже отметила, пришелся на 1988 год. В конце того многообещающего года я подписала договор с издательством «Книжная палата» на подготовку к изданию дневников Е. С. Булгаковой. Издательство гарантировало допуск к рукописям, и усомниться в этих гарантиях было невозможно: издание шло под грифом Библиотеки имени Ленина, представляло материалы, являвшиеся собственностью Библиотеки имени Ленина, и должно было умножить славу этого важного учреждения. Мне предстояло осуществить (и в дальнейшем я это сделала) не только общее составление книги и подготовку части дневников (именно за 1933—1936 годы; тексты дневников 1937—1940 готовил сотрудник Библиотеки В. И. Лосев), но и одну восхитительную вещь: впервые с максимальной полнотой собрать и включить в книгу воспоминания Елены Сергеевны о Михаиле Булгакове. Рассыпанные в разных «единицах хранения», в исповедальных ее письмах и поздних, «послебулгаковских» дневниках, они сохранились не все. Тем соблазнительнее было собрать и представить читателям все уцелевшее.

Но пик — он потому и пик, что по другую сторону от него неизбежно начинается крутой спад.

Спад — не спад, обрыв! — произошел внезапно, полгода спустя после начала работы, в мае 1989 года. Кто-то кого-то куда-то вызвал, кто-то кого-то о чем-то предупредил. Только в дурном сне могло привидеться то, что произошло дальше: между мною и рукописями, к публикации которых меня, собственно, привлекла эта самая библиотека, стала стремительно вырастать стена. Сообразив, что я попала в капкан, я попыталась расторгнуть договор. Не получилось. Редактор издательства цепко уговаривала меня, и было ясно, что издательство не отступится. Сотрудники библиотеки, лживыми голосами и скашивая в сторону глаза, давали обещания. Я потрясенно видела, что библиотека «заваливает» книгу; что кому-то нужно, чтобы это было плохое, недоброкачественное издание; но почему-то это нужно было сделать без скандала, а расторжение договора все-таки скандал, и, значит, не будет расторжения договора...

Короче, так и пришлось работать — под хруст собственных костей в капкане.

Воспоминания Е. С. Булгаковой я в основном успела собрать еще до этой внезапной майской катастрофы. Теперь каждый листок уже отобранных воспоминаний — для снятия копии, для сверки — приходилось едва ли не зубами выдирать из рук хранителя... Могу признаться: в ОР не знали, что я располагала добротной копией дневников за 1933— 1936 годы; их оставалось только вычитать. Вычитать их мне удалось. Собственно, это спасло книгу...

С дневниками 1937—1940 годов было хуже. При первом же обсуждении в издательстве будущей книги условились, что я буду помогать и в этой части работы. Безвозмездно, исключительно для пользы дела. И было ясное майское утро, когда, отодвинув другие рукописи, мы с Лосевым в полном согласии обсуждали особенность одной из дневниковых тетрадей то ли за 1938-й, то ли за 1939 год. Потом мой собеседник куда-то заторопился, а когда вернулся... Когда он вернулся, у него были неподвижные, тяжелые, пугающе желтые глаза. (Помнится, это меня особенно поразило: мне всегда казалось, что мой улыбчивый сосоставитель синеглаз.) Никаких разговоров об этих тетрадях больше не было и не могло быть. Тетради для меня были закрыты. Редактор книги была предупреждена, чтобы мне не давали на просмотр их корректуры или верстку.

Доступ к этой части дневников я получила вместе с читающей публикой — полтора года спустя, осенью 1990 года, в уже вышедшей книге, на которой стояло и мое имя, правда, по специальному требованию Библиотеки имени Ленина, переместившееся на второй план. В дневниках 1937—1940 годов оказались загадочные пробелы, искажения в тексте, тяжкие промахи в комментарии... Надо ли говорить, что полной копии этих дневников у меня нет и мне известны не все дефекты в их публикации.

Но особенно туго пришлось с поздними, теми самыми «послебулгаковскими» дневниками 1967—1970 годов, которые я так часто цитирую на страницах этих записок и которые тогда мне были необходимы позарез: в них была информация для предисловия, которое я писала к книге (см.: «Дневник Елены Булгаковой», с. 5—31), информация для моих комментариев (см.: «Дневник Елены Булгаковой», с. 333—369 и 385—390). И еще я искала в этих тетрадях и ни в коем случае не хотела пропустить страницы воспоминаний.

Теперь в лучшие, свежие утренние и дневные часы я уже не работала. Я приходила в библиотеку и часами безостановочно и неспешно вышагивала по темноватому отрезку библиотечного коридора, с этим навечно въевшимся в него тошнотным запахом из курилок, и поглядывала то в конец коридора, то на закрытую дверь служебных комнат, чтобы не пропустить румяного сотрудника этой библиотеки, у которого должна была получить необходимые для работы рукописи. (Упустишь или разминешься — пеняй на себя и считай день потерянным.)

Проходили часы. Проходил день. Тетрадь дневников мне наконец выдавали, когда из огромных тусклых окон читальной комнаты (здание окнами на Знаменку было закрыто, там шел ремонт, отдел рукописей перевели в главный корпус) начинали сочиться сумерки. Вспыхивали желтые лампочки под потолком. Зал считался временным, и настольные лампы здесь не ставили. Мне выдавали одну из этих уцелевших тетрадей, в полной уверенности, что я ничего не успею в ней рассмотреть за оставшийся до закрытия библиотеки час. И, чувствуя, что погибаю, что теряю зрение, я читала эти бесконечно влекущие меня дневники и делала быстрые, четкие и безошибочные выписки из них. (Я пишу медленно и часто неразборчиво, но когда знаешь, что через час рукопись отберут, может быть, навсегда...)

А назавтра нужно было снова ходить часами по этому ненавидимому мною, пыточному коридору, чтобы потом, при тусклом свете вечерних лампочек под потолком, читать, теряя зрение, эти — мне предназначенные, для меня запретные рукописи...

В один из таких вечеров, вероятно осенью 1989 года, я сделала выписку (ОР БЛ—РГБ, 562.30.1 — далее цит. впервые) о прощальной поездке Елены Сергеевны в Ригу в августе 1967 года, вместе с сыном Сергеем.

23 августа она пометила план поездки так: «Рига — могилы, это главное, это цель. А дальше — для исполнения давней мечты — увидеть Таллин и Тарту — родину мамы, место их знакомства (папы и мамы), брака, первых лет жизни, рождения Шуры и Ольги».

24 августа Е. С. и Сергей в Риге. «Прилетели около 4-х в Ригу. Поселились в интуристской гостинице "Рига" (вместо прежнего "Рима" — прекрасной — сгоревшей — гостиницы). Встреча с К. в вестибюле: «Я получила номер благодаря "Жорж Санд". — Звонили сюда из ЦК комсомола, просили для меня номер. Девушка сказала: если привезет "Жорж Санд". (Елене Сергеевне смешно: взятка для получения номера в гостинице дается отнюдь не книгами Михаила Булгакова; барышня, резервирующая номер, требует роман А. Моруа «Жорж Санд» в переводе Елены Булгаковой!)

«Гостиница громадная, безвкусно построенная. Номера неуютные. Пообедали. Взяли такси и поехали по городу. Заехали к Ольге Владимировне — предупредили, что завтра утром заедем за ней, отвезли ей торт и конфеты». (Надо полагать, О. В. — из дальнейшего видна и фамилия ее: О. В. Масленникова — та родственница, соседка или приятельница покойной Александры Александровны, которой Е. С. доверила присмотр за могилами.)

Потом — по старым местам. Подошла к двери маминой квартиры. Посмотрела во двор с лестницы. Оглянулась — Сережа беспокойно смотрит снизу.

Потом на Феллинскую — детство; мимо театра, мимо нашего скверика, где играли каждый вечер».

25 августа. «Взяли такси. Шофер оказался симпатичнейший. Заехали за Масленниковой. На Покровское кладбище — к папиной и Олиной могиле.

Нашли заведующую конторой, та — уборщицу. Все заказали, что нужно сделать, заплатили больше, чем они назначили. Тогда на Вознесенское — на мамину могилу. Там все тоже наладили. Сергей проявил везде такую бешеную энергию, что О. В. была потрясена. Заехали — пообедали вчетвером (с шофером), потом в гранильную мастерскую, опять на кладбище».

26 августа. «Сергей очень простудился — грипп начинается. И все же настоял на том, чтобы мы взяли такси и поехали на взморье. Там — грустно глядеть, до чего все изменилось к худшему. В Риге тоже. Грязно, пыльно, толпа плохо одета, вид опустившихся людей».

Дневник все-таки пишется для себя. Что-то Е. С. едва помечает, не развертывая содержания. Я улавливаю не все и долго не могу понять, с какой, собственно, задачей она ездила в тот год в Ригу. «Могилы, это главное...» Просто проведать могилы, которые давно не навещала? Убедиться, что все в порядке, погрустить, обновить цветники?... (Мать часто навещала Покровское. Писала дочери в июле 1948 года: «Ездила сегодня на кладбище. Погода сухая и теплая, так что ходила в своих тапочках»; в сентябре 1948-го: «Сегодня ездила на кладбище, по дороге заехала на базар, купила два горшка красных астр, потом села на трамвай и на кладбище. Погода у нас стоит чудесная, тепло, сухо и солнышко». — ОР БЛ—РГБ, 562.36.26. — Цит. впервые.)

Но что-то в записи Е. С. царапает мое внимание. Упоминание «гранильной мастерской»... Зачем гранильная мастерская? Слова о «бешеной энергии» Сергея, так поразившей О. В. Масленникову... Бешеная энергия — для обновления цветника? Задача, с которой так просто справлялась старенькая Александра Александровна в своих домашних тапочках?..

И вдруг — это всегда происходит вдруг — понимаю: в августе 1967 года Е. С. ездила в Ригу с важной и трудной целью («могилы, это главное, это цель») — организовать перезахоронение. Хотя так и не смогла потом записать в дневник это тягостное и неприятное слово.

Жизнь ее склонялась к закату, и она, человек долга, человек действия, спешила отдавать долги. В тот год она исполнила свой долг перед Россией — опубликовав «Мастера» и передав основной массив булгаковского архива на государственное хранение. Теперь ей предстояло отдать последний долг матери, отцу и сестре, навсегда соединив их в их последнем прибежище. Поэтому — «гранильная мастерская» (вероятно, заказывалась надпись для теперь уже семейного надгробия), и «бешеная энергия» Сергея, и повторная поездка на кладбище, и такси на целый день. (Деньги были — гонорар за «Жорж Санд», первый гонорар за «Мастера», может быть, первые платежи за архив, — и она немедленно нашла применение деньгам.)

Но за перезахоронением нужно проследить? Повидимому, это и было поручено О. В. Масленниковой. Но результаты нужно проверить? Вероятно, проверила — лично или поручив это сыну. Об этом ничего нет в ее записях? Так ведь записи ее за большую часть 1968 и 1969 годов стараниями Отдела рукописей Российской национальной библиотеки утрачены...

Отношение к умершим для Елены Сергеевны Булгаковой было свято. В ее давнем (июль 1945 года) письме из Риги, адресованном сестре Ольге, я нашла такие строки: «Позвони Собиновой, что я наняла уборщицу, которая привела в идеальный порядок могилу и будет за ней следить до снега. А весной опять пришлем ей деньги...» (562.32.35). И когда Елена Сергеевна умерла, оказалось, что ее сын Сергей твердо знал, где и как она желала быть похороненной и что на камне под именем писателя Михаила Афанасьевича Булгакова следовало начертать просто: «Елена Сергеевна Булгакова» и две даты ее жизни...

А в Таллин и Тарту, по крайней мере в тот год, они так и не попали — из-за простуды Сергея.

Теперь каждое лето — все 80-е годы и начало 90-х — мы ездили на Рижское взморье. Правда, не в фешенебельный Майори (милый, дачный Майори, куда в начале века так часто приезжала с родными Люся Нюренберг, будущая Елена Булгакова). И конечно, не в Дубулты, где отдыхали и творили преуспевающие российские литераторы, к числу которых я не принадлежала. Мы ездили подальше — в более дешевый, совсем не престижный и все равно прекрасный, прибрежный Каугури. А иногда бросали все — и в Ригу...

Я хотела повидать дома, которые много значили для Елены Сергеевны. Так когда-то, в 70-е, я бродила по киевским улицам в поисках зданий, помнивших Михаила Булгакова. По еще существовавшей Воздвиженской с ее живописнейшей булыжной мостовой — зажав в руке клочок бумаги с адресом, выписанным из найденного мною в архиве «вида на жительство» Афанасия Ивановича Булгакова. Еще были живы люди, помнившие — конечно, не семью Булгаковых, — помнившие фамилии дореволюционных домовладельцев, благодаря чему можно было определить, что дом 28, в котором в 1891 году родился Михаил Булгаков, — вот он, вот этот, перед которым я стою и на котором теперь красуется номер 10... По Кудрявской, где в доме 9 — судя по адресным книгам — прошли детские годы будущего писателя. И еще можно было найти женщину, дочь дореволюционного домовладельца, которая помнила, что к дому примыкал когда-то прекрасный сад, а в самом этом небольшом двухэтажном доме была только одна добротная квартира для обеспеченной семьи — во втором этаже, и если я уверена, что Булгаковы жили в этом доме, то снимать они могли только эту квартиру — во втором этаже... И по Андреевскому спуску, с его знаменитым домом 13 и совсем не знаменитым и даже никому не известным тогда домом 38, где в 1913—1914 годах снимали свое первое самостоятельное жилье — комнату окнами на Андреевскую церковь — студент Михаил Булгаков и его юная жена Татьяна. И еще можно было постоять посередине этой комнаты, которой сегодня уже нет...

Но Киев был для меня родным городом, а Ригу я не знала.

И вот в июле 1990 года мы отправились искать «мамину квартиру» (помните запись Е. С. в августе 1967-го: «Подошла к двери маминой квартиры. Посмотрела во двор с лестницы»), В отделе рукописей мне удалось просмотреть письма А. А. Нюренберг за 1944—1951 годы, там был адрес: Рига, Альбертовская 5, квартира 3.

Пройдет больше года, прежде чем я наконец прочитаю в этом жмотном — держащем то ли рукописи в кулаке, то ли меня за горло — отделе рукописей письмо Елены Сергеевны о том, как в июле 1945 года она приехала к матери, вот сюда, на Альбертовскую 5, впервые после почти двадцатилетней разлуки:

«Когда я постучала в дверь № 3 и вышла хозяйка, я сказала: "Приготовьте маму". И слышала из столовой, как она вошла в комнату мамы и сказала: "Александра Александровна, вас там какая-то барышня спрашивает". — Я услышала в ответ мамин голос и, не выдержав, побежала к ней. Мама закричала: "Люся!" И мы обнялись, и плакали, и целовали друг друга...

Первые два дня мы не расставались совсем, не выходили из дому и только говорили друг с другом и смотрели, не могли насмотреться. Потом мы стали выходить, и только вчера в первый раз я пошла одна в город... Рига упоительна по воспоминаниям, есть места, которые меня волнуют ужасно, — те, которые я всегда вижу во сне...

А деньги текут, так как очень все соблазнительно из еды и хочется маму побаловать. Я маме, как приехала, дала две тысячи, она отпихивала, но я всунула, конечно. По утрам я лезу к маме в постель часов в 8, и мы болтаем до 9, потом встаем...

Милые мои, будьте вы все там здоровы и благополучны. Я же наслаждаюсь таким счастьем, я все смотрю на маму, как она носится взад и вперед, и слушаю ее бесконечные рассказы. И меня она заставляет про все рассказывать. И роман слушает со страшным любопытством и восхищением, особенно древние главы...» (ОР БЛ—РГБ, 562.32.35; публ. впервые. В листе использования помечено, что письмо мне выдавалось в мае 1989 года; это неправда; соответствующая «единица хранения» была впервые выдана мне 27 сентября 1991-го.)

Итак, Е. С. писала это все в 1945-м, я прочту ее письмо в 1991-м, а сейчас было лето 1990 года, воскресное утро в Риге — ливень. Тщетно прикрываясь от потоков воды насквозь промокшими зонтиками, мы любовались красивой улицей, носившей имя таинственного епископа Альберта.

Это был прелестный район старой Риги. Не средневеково-экзотической, а той просто старой, добротной, даже богатой, что застраивалась на рубеже XIX и XX веков и была очень похожа на Киев начала века. Альбертовская — короткая улица; один квартал, примыкающий к парковой зелени канала. Плотно, без зазоров, стояли многоэтажные дома, красуясь друг перед другом нарядными фасадами, гармоничным разнообразием окон и балконов, скульптурой и лепниной.

Впрочем, дом 5 оказался скромным доходным домом. Подымаясь по лестнице, несколько крутой и узковатой — лестничные марши вплотную один к другому, — я подумала, что вряд ли Александра Александровна в лучшие свои годы жила здесь. (Полтора года спустя, прочитав письма 30-х годов, узнаю, что в 30-е A. A. жила в доме 2, квартира 1, по той же Альбертовской; но уже никогда не смогу повидать ни дом 2, ни Альбертовскую, ни даже Ригу.)

На тесноватой площадке второго этажа постояли в сомнении: обшарпанная дверь нужной квартиры была украшена четырьмя разнокалиберными звонками. Коммуналка!.. Посовещавшись, позвонили в самый старый звонок...

Женщину, открывшую нам, звали Илга Тимофеевна Шаховал. Мы угадали: самый старый звонок принадлежал ей и она жила здесь давно («сразу после войны»), единственная, живущая в этой квартире с тех пор.

Теперь мы стояли в прихожей, и с наших мокрых зонтов, насквозь промокших курток и башмаков стекала вода. Да нет, это была не прихожая. Это было бесформенное, большое и бесприютное помещение, обезображенное какой-то выгородкой, с большим и мутным окном, выходящим во двор. (Подумалось: когда-то здесь была столовая или гостиная для большой семьи... В приведенном выше письме Елены Сергеевны: «И слышала из столовой, как она вошла в комнату мамы...» Столовая здесь была. Паркет. Дубовый стол. Массивный буфет с посудой...)

Застигнутая врасплох женщина (это ужасно, так, без предупреждения, вторгаться в дом, да еще сонным, дождливым воскресным утром; но как, скажите, можно было предупредить? кого? по какому телефону?) смущенно предложила сесть. Рядом с голым, уродливым и явно ничьим столом стоял только один стул, такой же бесхозный, заляпанный мелом, и женщина смутилась еще больше. Какой-то периферией сознания я поняла, что она не может пригласить нас в комнаты! В этой коммунальной квартире у каждой семьи была одна комната; по крайней мере, у женщины, открывшей нам дверь; и в ее комнате, вероятно, находились другие члены семьи, и было не прибрано, потому что нас не ждали, и, может быть, кто-то спал... Она не могла пригласить нас даже в кухню, потому что это была не ее, это была коммунальная кухня, с чужими столами, накрытыми клеенкой, облупленной газовой плитой и нечистой раковиной...

Мы стояли. И, явственно подавляя мучительную неловкость — оттого, что не может снять с нас мокрые куртки, и усадить за стол, и по-русски предложить чаю, и поискать семейные фотографии, — милая немолодая женщина с растерянной готовностью отвечала на наши вопросы, и все больше теплели воспоминаниями ее глаза, и все приветливее, все печальней, все ласковей говорила она о прошлом...

Александра Александровна уже жила здесь, когда Илга поселилась в этой квартире. Это была маленькая старушка, совершенно седая. Всегда белые воротнички, белые рукавчики или блузочка белая... Очень вежливая. Нет, нет, очень милая, интеллигентная. Она привязалась к маленькому сыну Илги, и было смешно смотреть, когда они куда-нибудь отправлялись вдвоем, Александра Александровна в своем невидном коричневом пальтишке и мальчик шести-семи лет... Малыш часто сидел возле нее в ее комнатке, когда она вязала... Она была удивительной вязальщицей и вышивальщицей...

Я слушаю, и еще больше высвечивается то, что в общем мне было известно и раньше: A. A. была вязальщицей-художником. Она была чудом даже в Риге, где вязали все.

Вспомнилась запись Елены Сергеевны о том, что нужно подарить В. А. Каверину «мамину большую салфетку».

Ее письмо к сыну и невестке — в декабре 1963 года, из немецкого города Веделя, куда она приехала, чтобы провести с братом его последние дни («Мой дорогой сыночек, голубчик мой Татьяна, дети мои милые, вот уже третий день, как я здесь. Что же сказать Вам — конечно, это большое счастье, что я могу сидеть около Шуры, рассказывать ему что-нибудь или просто ухаживать за ним, но вместе с тем, так безумно тяжело...»).

В этом письме Елена Сергеевна просит прислать с оказией — через Рихтеров, если они поедут в Германию, — мамины работы, в подарок Хенни: «...Если Н. Л. (Нина Дорлиак, жена Святослава Рихтера. — Л. Я.) поедет и возьмет посылочку, то приложи еще, Сереженька, вышивку мамину, вернее, вязанье: скатерть на большой стол и занавески на окно... Я предупредила Хенни, что мамина работа в порванном виде, она говорит — ничего, я заштопаю» (562.33.29. — Публ. впервые).

Хенни Бок, почти англичанка, — дочь Александра Нюренберга, племянница Елены Сергеевны и Александре Александровне — внучка.

Александра Александровна вязала. Правда, в последние годы уже немного. Проблем с продажей у нее не было. У нее были преданные друзья и давние заказчицы, знавшие цену ее работам. Вязанья уходили через них. «Она постоянно вязала для матери Таля. Ну, шахматиста Михаила Таля! — говорит Илга. — Да она их кругом "обвязывала": носки, перчатки, свитера... Да все!»

И письма Александры Александровны тоже начинают высвечиваться каким-то внутренним, сердечным смыслом. Прислушайтесь: 2 октября 1944 года. «Как видите, я еще жива, хотя и не очень молода. Долго пожито и много пережито... Работаю и все думаю о всех моих детках». 10 ноября 1944 года. «Сижу при маленьком светильнике.... Живу очень однообразно изо дня в день: работа и мысли о вас всех». 5 сентября 1948-го. «Я здорова, бодра, немного вяжу...» 3 февраля 1951-го. «Мне и Бог велит хворать, так как возраст того требует (ей 87-й год. — Л. Я.), но все же я не падаю духом и сижу и ковыряю спицами» (562.36.26. — Цит. впервые).

А Илга Тимофеевна, увлекаясь и все более становясь просто Илгой, говорит вдохновенно и уже не ожидая вопросов: «Вот у нее была удивительная черта — необыкновенная аккуратность! Скажет мальчику не глядя: открой шкаф, там на третьей полке, слева... Все у нее было в идеальном порядке...»

«Так эта потрясающая, прямо-таки немецкая, аккуратность Елены Сергеевны — от матери?!» — восклицаю я. «А Александра Александровна и была немка», — говорит Илга. «Как — немка?! Она же дочь православного священника!» — «Ну, может быть, не немка, а из немцев...»

И неожиданно добавляет: «А с ней в одной комнате жила уже настоящая немка, ухаживала за ней, Екатерина Ивановна...»

«Буш? — восклицаю я. — Екатерина Ивановна Буш?»

Фамилию Илга не помнит. Помнит только имя-отчество: Екатерина Ивановна.

«Она плохо говорила по-русски...» — чуть гордясь своей осведомленностью, подсказываю я.

«Кто? Екатерина Ивановна? — удивляется Илга. — Почему плохо? Хорошо говорила по-русски. Обыкновенно».

Тут следовало бы, хватаясь за булгаковские глаголы, написать, что я повалилась на стул (на диван, в кресла) и буйно расхохоталась... Но поскольку валиться было некуда, тихо расскажу следующее.

С Екатериной Ивановной Буш читатель немного знаком — она была прототипом Амалии Ивановны в «Театральном романе»:

«В Филину дверь входила очень хорошенькая дама в великолепно сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах... Вслед за дамой в комнату входил развинченной походкой, в матросской шапке, малый лет семи с необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом... За малым входила полная и расстроенная дама.

— Фуй, Альеша! — восклицала она с немецким акцентом.

— Амалия Иванна! — тихо и угрожающе говорил малый, исподтишка показывая Амалии Ивановне кулак».

Далее в руках Фили появлялась шоколадка. «Мутные от шоколада глаза малого на минуту загорались огнем, он брал шоколадку.

— Альёша, ти съел сегодня читирнадцать, — робко шептала Амалия Ивановна.

— Не врите, Амалия Ивановна, — думая, что говорит тихо, гудел малый.

— Фуй, Альёша!..»

В те времена в обеспеченных семьях было принято брать в «воспитательницы» немку. Полуняня, полугувернантка, такая «немка» гуляла с детьми, присматривала за ними, а дети тем временем усваивали немецкий.

Я еще помню эти стайки слишком аккуратных детишек — четверо, пятеро — вокруг какой-нибудь очень приличной и отрешенной дамы, говорившей с ними по-немецки. Генеральша Елена Сергеевна Шиловская могла позволить себе пригласить отдельную «немку» для своих маленьких сыновей. Старший, Женя, дал Екатерине Ивановне детское имя «Лоли». Это имя прижилось. Потом, когда Елена Сергеевна стала Булгаковой, Лоли появилась в булгаковском доме — вместе с Сережей. И хотя имела где-то в Москве комнату, фактически стала членом семьи.

В дневниках Е. С. Екатерина Ивановна упоминается часто. Вот они всей семьей едут на репетицию «Пиквикского клуба» со Станиславским! («Поехали на такси: М. А., Екатерина Ивановна, Женичка, Сережка и я».) Вот Булгаков читает дома пьесу «Александр Пушкин»; присутствуют несколько друзей, Ольга, мальчики «и мы с Лоли. (И Лоли и Оля плакали в конце.)». Генеральная репетиция «Ивана Васильевича» — без публики, в тягостно пустом зале — и, «кроме нашей семьи — М. А., Евгений и Сергей, Екатерина Ивановна и я», — только несколько должностных лиц... Или совсем домашнее: Сергей порезал большой палец, да так сильно, что Булгаков решил, что он калека навсегда. «М. А. взбесился, орал на него, на нас с Лоли, что не досмотрели...» («Дневник Елены Булгаковой», с. 77—78, 92, 100, 120 и многие другие.)

Лоли обожала Елену Сергеевну и была предана ей как никто. Булгаков относился к Лоли дружелюбно, с удовольствием посмеивался, делая ее время от времени героиней своих домашних рассказов-мистификаций.

Вот в Москве хоронят японского революционера Ката-яму, и Сергей с Екатериной Ивановной случайно застревают в процессии. «М. А. уверял, — записывает Елена Сергеевна, — что они, как завзятые факельщики, шли долго за гробом со свечками в руках, низко кланяясь при этом и крестясь. (Следует замечательный показ.)» («Дневник...», с. 44).

А однажды Е. С. записала вот что:

«М. А. объявил ребятам:

— Кто лучше и скорее выучится говорить по-немецки — получит приз — велосипед.

Это оказало действие, Сергей сегодня целый день говорит по-немецки...

М. А. уверяет, что Екатерина Ивановна (немка Сережина) выучится великолепно говорить по-русски, научится ругаться, и когда ей будет дурно на пароходе, во время их воображаемой поездки на пароходе, — а Сережка будет вертеться перед ней, она оттолкнет его ногой и скажет — Уйди ты, сволочь...» («Дневник...», с. 185).

Как видите, Булгаков был прав: Лоли заговорила на чистейшем русском языке. Правда, этому предшествовали тяжкие события в ее жизни: в 1941 году, в начале войны, Лоли — как немка и, следовательно, потенциальная диверсантка — была арестована и выслана из Москвы. «Во время войны Екатерина Ивановна была где-то в Сибири», — помнит Илга. Но вот нюанс, которого Илга не знает: это Елена Сергеевна, никого и ничего не забывавшая, нашла — когда стало возможно — Лоли и поселила у матери.

Во время разговора с Илгой, в то серое воскресное утро, я не знала, что Елена Сергеевна и очень хотела, и пыталась забрать мать к себе. (Соответствующие письма я прочту полтора года спустя.) Сразу же после смерти отца она писала матери:

«Дорогая мамусенька, если ты только можешь, обдумай, де ты хочешь жить теперь, и если только ты согласишься приехать в Москву, то напиши, и мы сейчас же примемся хлопотать для скорейшего получения тебе разрешения переехать в Москву» (25 октября 1933).

«Мамусенька моя любимая, приезжай к нам. Тебе будет хорошо здесь с нами, мы постараемся очень об этом» (26 октября 1933).

«Моя родная, знай только одно, что мы бесконечно любим тебя, ждем тебя к нам, просим тебя приехать к нам, чтобы жить вместе — ласково, любовно, нежно... Мусенька, любимая, я жду от тебя хоть нескольких слов, жду твоего согласия на приезд к нам» (6 ноября 1933).

«Хотя мы с Олей почти слово в слово предугадали твой ответ относительно приезда к нам, — я до сих пор не могу свыкнуться с этой мыслью. Я так размечталась, как ты приедешь к нам, как мы все будем тебя ласкать, любить, оберегать, как я буду сидеть с тобой целыми днями в бесконечных разговорах, как ты будешь радоваться на ребят, как ты будешь любить Мишу за его милоту...» (15 ноября 1933).

«Мамочка, меня очень волнуют все твои дела. Мне кажется, что самым лучшим выходом был бы твой приезд в Москву. Здесь прекратятся твои заботы — материальные во всяком случае... Как бы я хотела, чтобы Ольга хотя бы поехала к тебе, если уж я не могу. (У Ольги, служившей во МХАТе, иногда бывала возможность выезжать за границу — в Ригу; у Елены Сергеевны такого права не было. — Л. Я.) Может быть, ей удастся тебя уговорить!.. Миша очень кланяется» (2 июня 1936) (562.33.20-21. — Цит. впервые).

И далее в том же роде...

(Приведу еще несколько отрывков из этих прелестных, никогда не публиковавшихся писем, еще более открытых, чем дневник:

«Живем мы, поживаем, дружно, мирно, любовно. Сергей объявил, что скоро приходит срок — пять лет, как мы все трое вместе, и что теперь, как только пять лет пройдет, уж он становится сын Потапа (то есть Миши), и даже имеет право вписаться в его паспорт. Кроме того, он намерен переменить свое отчество и фамилию и называться: Сергей Михайлович Булгаков» (16 мая 1937).

«Женичка жил некоторое время у товарища своего в Ленинграде, а теперь живет под Москвой на даче. Мил, здоров, красив, очень очарователен, большой друг не только мне, но и дяде Мише. В последнее время мы занимались тем, что уверяли Мишу, что и Женичка тоже его сын, и Женя все время звал Мишу папой. На что Миша отмахивался, уверяя, что одного, Сергея, ему втерли и довольно» (19 июля 1937).

«Моя мамочка, любимая моя, спасибо тебе за карточку — так она мне понравилась! Ты такая душечка на ней! Получили мы ее, когда я еще утром спала, рано еще было. Сергей вырывал у меня из рук, а Миша грустно сказал — а обо мне бабуска ни слова не написала! Не любит, не хочет знать.

Миша очень часто выдумывает про тебя всякие рассказы, причем ты всегда называешься бабуска, как произносит Сергей. Сережка и я — мы обожаем эти импровизации» (3 апреля 1939).

Но не только Елене Сергеевне и Ольге — даже мне ясно, что Александра Александровна ни в коем случае не переехала бы в Москву, на хлеба к дочери и зятю, — по причине исключительной независимости своего характера.

В 1945 году Елена Сергеевна приезжает в Ригу — уже советскую — с конкретной целью: забрать мать к себе. Из ее письма к Ольге:

«Мама совершенно согласна ехать, даже, по-моему, с интересом к этому относится. Хочу пойти к начальнику пассажирской службы узнать о мебели, а то мама уж говорит, что ничего не надо везти в Москву, что дорого будет стоить перевозка. Но я, зная наши мебельные возможности, говорю, что все надо перевозить. Да и привыкла мама ко всему своему. Если это будет стоить недорого — отправка багажом, здесь до вокзала довезут за недорогую плату мамины мушкетеры, а в Москве достанем грузовик... Зато перевезем мамины вещи и устроим ей привычную обстановку... Я все шучу, что повезу ее ширмы...

Когда я говорю: Ну, в Москве ты будешь сидеть и командовать — а мы все будем бегать, — она всегда отвечает: "Ты еще колпак закажи и меня покрой"» (562.32.35. — Цит. впервые).

Но и на этот раз с переездом ничего не вышло — уж не знаю, по какой причине. Александра Александровна осталась в Риге. Вот тут Елена Сергеевна постаралась и сумела поселить, а главное — прописать у нее Лоли.

Для Лоли это было спасением: о прописке дома, в Москве, для высланной немки не могло быть и речи. Очень довольна своей компаньонкой была и Александра Александровна. В семейном календаре появилась ее запись: «11 июля. День рожденья Екатерины Ивановны Буш — Лолиньки».

Лоли пережила Александру Александровну. Но вот что удивительно: она никогда не рассказывала соседям, что служила в семье Булгакова. Илга Тимофеевна, хорошо знающая имя Булгакова, хорошо помнившая, как приезжали сюда Елена Сергеевна, Ольга, Сергей (имя Сергея назвала сама, без моей подсказки), услышала это от меня, впервые... Зато рассказывала Екатерина Ивановна, и с большим увлечением, что служила в необыкновенно богатом доме... что было в этом доме двадцать четыре комнаты... а в одной комнате — потолок черный, весь усеянный золотыми звездами... Наверно, утешая себя, пересказывала какую-то немецкую сказку, из тех, что читала когда-то своим маленьким воспитанникам, обучая их немецкому языку.

В то же лето 1990 года мы разыскали и дом на Феллинской (вспомните запись Е. С.: «Потом на Феллинскую — детство»); восхитительно красивый дом, построенный в самом конце XIX столетия в одном из лучших районов Риги. Но об этом я уже рассказывала в другой книге (см.: «Треугольник Воланда», с. 169—171), а здесь отмечу, что походу на Феллинскую предшествовали поиски этого адреса в массивных рижских адресных книгах — в здании Городской публичной библиотеки, в Старом городе.

Адресные книги были на немецком языке. Популярная в Риге фамилия Нюрнберг шла в них столбцами и последовательно писалась так: Nьrnberg. И только в одном-единственном случае — в фамилии Сергея Марковича Нюренберга, проживавшего в Риге по улице Феллинской 1, квартира 10, — присутствовала эта загадочная, вольная, по-русски звучащая гласная «е» посредине: Ню-рен-берг...

Почему бы?

Весною 1991 года в Москву из Германии, в связи со столетием Михаила Булгакова, приехал Оттокар Александрович Нюрнберг, а попросту — Карик, единственный и нежно любимый племянник Елены Сергеевны (родной брат не менее нежно любимой и тоже единственной племянницы Хенни).

Оттокар Александрович был мил, открыт, любезен и хорошо говорил по-русски. Ему можно было задавать вопросы, и я спрашивала... Я много о чем спрашивала...

Ну, например, кем по национальности он считает себя: русским — по отцу? или может быть, немцем — по воспитанию? Оттокар Александрович мгновенье подумал. Улыбнулся: «Балтийцем!» И пояснил: у него ведь не только со стороны отца и бабушки родня, но и со стороны матери...

А буква «е» в фамилии Сергея Марковича — откуда она? «Это бабушка, — сказал O. A., — бабушка настояла, чтобы одна буква в фамилии была изменена, чтобы звучало более по-русски...» (Ну, конечно, Александра Александровна для него — бабушка.)

И опять я задаю весьма занимающий меня вопрос: правда ли, что его дед Сергей Нюренберг перед бракосочетанием был крещен — принял православие — ради любимой невесты?

«Да, — отвечает Оттокар Александрович. — Перед венчаньем дед был крещен в православие...»

«Из какого же вероисповедания?» — как охотничий пес, наткнувшийся на гнездо куропатки, делаю я стойку.

«Из лютеранства, — отвечает мой собеседник. — Он был лютеранин — как и большинство балтийских немцев».

«Но он родился в Киевской губернии», — на что-то непонятное Карику намекаю я.

Карик удивлен. Впрочем, Киевская так Киевская. В Киевской губернии тоже жили балтийцы...

Я вижу: Карик, безусловно, говорит то, что думает; но он ошибается. Я уже знаю истину — остается найти документы. И мне известно, где их искать, — нужно ехать в город Тарту: там когда-то поженились родители Елены Сергеевны; там, в городских архивах, должны быть документы об их браке и, может быть, документы о происхождении каждого из них.

А страна тем временем раскалывалась, как огромное ледяное поле, и остров Эстония уже уходил куда-то в вольное плавание... Ехать в дальний город Тарту, в котором у меня не то что родных, но даже знакомых нет и который уже почти что другое государство? На какие шиши?.. И неуклонно подступала неизбежность эмиграции: Россия явственно выталкивала нас.

В последний раз съездили в Ригу. Сфотографировали дом на Феллинской. Впрочем, теперь это улица Виландес, поскольку Феллин, как оказалось, всего лишь немецкое название эстонского города Вильянди.

В последний раз съездили в Киев. Посмотрели с обрыва в бесконечности, возникшие на месте только что снесенного старинного района Кожемяки; нашли глазами светлую ленту на фоне пустых пространств — след недавней Воздвиженской улицы.

Тарту... Перед тем как подать заявление на выезд, я все-таки написала в Тарту. Наугад, без адреса — в Городской архив.

В России не принято вкладывать в письмо марки для ответа — это считалось вульгарностью, дурным тоном. Но почтовые цены растут обвально; только что марка на конверте стоила 5 копеек, а сейчас?.. Поколебавшись, вкладываю в письмо марку на 50 копеек. Подумав, добавляю еще одну — рубля хватит?

В письме — не столько вопросы, сколько тщательно расставленные (так, вероятно, рыбак расставляет сеть) вешки информации. В частности, то немногое, что мне известно о родне С. М. Нюренберга, — имена его братьев и сестры: Владимир, Павел, Вера... Эти имена извлечены мною из записи Е. С. Булгаковой (ОР БЛ—РГБ, 562.28.14; публ. впервые).

Я не жду ответа. Я не имею права ждать ответ — у меня опыт десятилетий общения с советскими государственными архивами...

Ответ приходит, и в самый короткий срок, — из Исторического архива Эстонии. Мои уже обесценившиеся марки, наверно, пошли в детские коллекции — конверт оклеен со всех сторон почтовыми знаками независимой Эстонии с фантастическим количеством цифр и нулей.

В пакете... (Я привыкла, что в советском государственном архиве могут отнять у исследователя сделанную работу, использовать сделанное исследователем открытие и т.д. и т.п. Но чтобы кто-то — за меня! — в государственном архиве сделал работу?!) В пакете — три листа большого формата, густо насыщенные дельной, точной, пульсирующей информацией: номера архивных дел, имена, факты, даты, даже суммы... Заведующая отделом доктор Татьяна Шор пишет мне, а директор Исторического архива Эстонии г-н Эндель Куузик удостоверяет своей подписью и новенькой, гербовой, украшенной эстонскими львами печатью, что...

Короче говоря, личного дела Сергея Нюренберга в фондах Дерптского университета не оказалось. В фондах Тартуских средних школ (напомню: С. М. Нюренберг в 1887— 1893 годах был учителем) его имя также не обнаружено. Правда, как пишет Татьяна Шор, «личный состав в них отражен очень слабо». Необходимых документов православных церквей тоже нет. Стало быть, ситуация тупиковая? Ничуть. Внимание Татьяны Шор привлекли личные дела студентов Дерптского университета Владимира и Павла Нюренбергов (ф.402, оп.2, д. 17802, 17805, 17806; ф. 402, оп. 1, д. 19299; ф. 384, оп. 1, д. 4818). В письме предлагаются обширные выписки из этих дел.

Не буду приводить тексты документов (это заняло бы слишком много места, а доктор Татьяна Шор, может быть, опубликует свои находки в ученом архивном журнале); перескажу только то, что мне удалось из этих документов извлечь.

Первоначальная фамилия семьи — Ниренберг. (Вот какую гласную — не вторую, а первую — изменил по совету своей молодой жены Сергей Маркович, а в дальнейшем, вслед за ним, и его братья.)

Главой семьи был Мордко-Лейба Ниренберг, «мещанин местечка Полонное», живший в городе Бердичеве и владевший в этом городе «двумя деревянными домами с лавочкою». У Мордко-Лейбы — жена Бася-Рехля и пятеро детей: четыре мальчика — Сруль, Шмуль, Фридаль и Мордко-Лейба, и девочка Рывка-Ида.

Шмуль-Янкель Ниренберг и станет в дальнейшем Сергеем Марковичем Нюренбергом, отцом Елены Сергеевны Булгаковой.

Дети были еще маленькими, когда с семьей произошла беда. Можно предположить, что отец умер до рождения своего самого младшего — Мордко-Лейбы: у евреев не принято давать новорожденному имя близкого родственника, если этот близкий родственник жив. Можно предположить, что через короткое время умерла мать. Как бы то ни было, из документов видно, что 30 декабря 1877 года «учреждена опека» над имуществом и малолетними детьми покойного М.-Л. Ниренберга. Старшему из детей, Срулю (Израилю), в это время 14 или 15 лет. Самому младшему два года.

Как складывается жизнь детей в последовавшие затем шесть с половиной лет, по-прежнему ли они живут в Бердичеве, или, может быть, их разобрали родственники, близкие по крови, но весьма дальние по месту жительства, неясно. (В одном из документов упоминается город Кишинев.) Зато известно, что в апреле 1884 года опекуном становится старший из братьев, к этому времени достигший совершеннолетия Сруль. В документе, выданном ему в октябре 1887 года, он уже назван Владимиром (Вольдемаром) Израилем Альбертом Ниренбергом.

В феврале 1886 года отцовская усадьба «по определению суда» продана с аукциона и деньги «обращаются на проценты». (Стало быть, к началу 1886 года никто из детей в отцовском доме не живет, и мое предположение, что дети разобраны родственниками, не лишено основания.) В 1887 году старшие — Владимир и Сергей — получают свою долю наследства в денежном выражении (по 119 руб. 551/2 коп.), деньги переводятся им в Дерпт, где проживает Сергей и учится в университете (с 1886 года) Владимир. Младшие свою часть этого небольшого наследства получат позже, когда подрастут.

Зов университета — зов свободы — сыновья Мордко-Лейбы из Бердичева слышат так же, как двадцать или тридцать лет спустя его услышит Михаил Булгаков: «...Вечный маяк впереди — университет, значит жизнь свободная, — понимаете ли вы, что значит университет? Закаты на Днепре, воля, деньги, сила, слава» («Белая гвардия»). Для молодых Ниренбергов это еще и рывок из черты оседлости, исход из душной тесноты местечка — в большой, как казалось им, широкий и умный мир.

По едва уловимым намекам в документах у меня складывается впечатление, что первым в университетский город Дерпт переехал не старший, Владимир-Израиль, а второй по возрасту — Сергей, что именно от него шло это активное желание учиться. Думаю, братья помогают младшим: третий, Павел, недавний Фридаль, заканчивает гимназию в Дерпте. (Впрочем, может быть, всего лишь сдает экзамены за гимназию в Дерпте — экстерном. Аттестат зрелости в Дерптской гимназии он получает в 1892 году, в возрасте 21 года, и поступает в университет двадцати двух лет — когда молодые люди из обеспеченных семей университет уже заканчивают.)

Из данных в «личных делах» видно, что все пятеро, пробиваясь к образованию, переходят в христианство. Исчезают имена Сруль, Шмуль, Фридаль, Мордко-Лейба и Рывка-Ида. Появляются Владимир, Сергей, Павел, Иван и Вера. Происходит это не сразу: в документе, выданном Владимиру Ниренбергу 13 октября 1887 года, семнадцатилетняя Вера (будущая Заикина) все еще названа Рывкой.

Думаю, Оттокар Александрович не ошибался, когда говорил, что его дед Сергей Нюренберг перешел в православие из лютеранства. Думаю, что по крайней мере старшие — Владимир и Сергей — первоначально приняли лютеранство. Это было проще: меньше обрядности, меньше контролирующего внимания со стороны официальной церкви, по крайней мере старший, Владимир, смог сохранить свое еврейское имя Израиль — в качестве второго имени, правда, не знаю, навсегда ли, и сохранялось отчество, близкое по звучанию имени отца, — Маркович...

И все-таки дети Мордко-Лейбы из Бердичева навсегда уходили из еврейского местечка, а заодно — из своего народа. Меняли не только имена, фамилию, вероисповедание и национальность — меняли, подменяя, свою судьбу. И сколько бы ни было потом у них, их детей и внуков трудностей и бед, отныне это будут другие, отдельные от их народа беды. Ни их, ни их детей не коснутся кровавые погромы еврейских местечек в Гражданскую войну. И геноцид Второй мировой войны минует их детей и внуков.

Сыновья Мордко-Лейбы Ниренберга станут образованными людьми — юристами и педагогами. Правнуки Мордко-Лейбы будут русскими, немцами, англичанами...

«Да, прав Коровьев, — говорит Воланд, рассматривая Маргариту и без труда просчитывая ее происхождение. — Как причудливо тасуется колода! Кровь!»

А мать Елены Сергеевны?

Что же все-таки можно узнать о родословной этой самоуправной русской поповны, вышедшей замуж за еврея, правда крещеного, по большой любви на всю жизнь?

Татьяна Шор пишет, что материалов о священнике Александре Горском (отчества я не знала) в Историческом архиве Эстонии нет, но и на этот раз, не закрывая вопрос отказом, предлагает выход — обратиться к «известному местному генеалогу, священнослужителю г-ну Владимиру фон Беренс», живущему в Таллине. И сообщает адрес.

...Как быстро оформляют документы в ОВИРе весною 1992 года — куда они так спешат?.. Какие-то граждане волокут из дому мебель, и старушка, присматривающая за грузчиками, не в силах скрыть свою радость (дешево-то как!), объясняет, что это ей — за истовую веру в Бога!.. Какие-то знакомые знакомых стаскивают с окон занавеси — вместе с карнизами. «Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен», — писал Булгаков. Что абажур по сравнению со сдернутой — вместе с карнизом — шторой с окна...

В квартире, теперь пустой и голой (только стеллажи по-прежнему от пола до потолка набиты книгами — их не распродать, не раздать, не раздарить, слишком много), я пишу г-ну фон Беренсу, понимая, что уж от него-то я не успею получить ответ... И от фон Беренса приходит ответ!

«Род Горских, — пишет Владимир фон Беренс, — псковского происхождения, духовного звания. В Псковской духовной семинарии был такой обычай: когда туда поступал какой-либо причетнический сын, не имеющий фамилии, то ему давали фамилию по погосту, откуда он явился, т.е. места служения его отца. Отсюда фамилии псковского духовенства: пог. Бежаницы — Бежаницкий, пог. Пожеревицы — Пожеревицкий, пог. Горы — Горский... Род церковно- и священнослужителей Горских очень многочисленен на Псковщине... Была во Псковской губернии и дворянская ветвь этого рода».

В письме подробные — так и хочется съездить посмотреть — координаты погоста Горы: близ деревни Цапелька, на шоссе Санкт-Петербург — Псков, при церкви Архистратига Михаила, которой, впрочем, давно нет.

А далее обстоятельнейшая биография псаломщика, затем священника и снова — увы! — псаломщика Александра Ивановича (вот и отчество!) Горского. Теперь могу вычислить: Александра Александровна родилась, вероятнее всего, в городе Выру, где в 60-е годы XIX столетия служил «вторым священником» ее отец... Было А. И. Горскому в год рождения младшей дочери за сорок... А потом в жизни этого провинциального русского батюшки случилось невероятное: в 1876 году пятидесятитрехлетний священник был «запрещен (за что, неизвестно) в священнослужении и определен псаломщиком в один из приходов на территории нынешней Латвии», пишет Владимир фон Беренс. В 1880 году А. И. Горский еще служит псаломщиком (погост Смолино на Псковщине); вероятно, в священничество возвращен не был, — по крайней мере, данных об этом, как и даты его смерти, нет...

Любопытно, что мог натворить неукротимый священник? И не в него ли самостоятельностью дочь Александра и бесстрашием своим — внучка Елена? Не думаю, чтобы в поступке Александра Горского было что-то постыдное; сужу по тому, что Александра Горская-Нюренберг и любила своих родителей, и гордилась ими: именем отца она назвала своего первенца Александра, именем матери — дочь Елену. Еленой Васильевной звали жену Александра Горского — бабушку нашей Елены Сергеевны. Это тоже из письма Владимира фон Беренса.

Но и это не все. Ибо в ходе исследований, как и в жизненных сюжетах, нет концовок. Сюжеты переливаются один в другой.

Уже в Израиль верный Юрий Кривоносов прислал мне раздобытую им фотокарточку. Надписал: «Горские. Внизу в белом — Александра». И я увидела — а теперь и читатели могут увидеть — семейство Горских в полном составе.

В центре — глава семьи, священник Александр Горский. У его левой руки, твердо упершейся в колено, с достоинством сидит крепкая старуха в черном. (Может быть, это мать священника, прабабушка Елены Сергеевны?) А правая рука грозного батюшки, по-хозяйски заведенная за спинку стула, на котором сидит его жена, полуобнимает красивую и светскую попадью. Позади новобрачные — старшая дочь Аполлинария и ее молодой муж, будущий священник, Иван Кедров; рядом — сыновья Горского Виктор и Павел. (Имена мне известны из уже цитированной записи Е. С. — ОР БЛ—РГБ, 562.28.14; правда, не знаю, кто тут Виктор, кто Павел.)

Лицо главы семьи важно, брови принахмурены, но вся фигура излучает надежность, и хорошо видно, что младшие дети уверены в отцовской любви. Маленькая Александра сидит, спокойно положив локоть на отцовское колено. Младший мальчик рядом с отцом... Рассаживавший всех фотограф поместил его руку на высокую спинку стула, рука соскользнула на отцовское плечо, но и отец и сын чувствуют себя при этом вполне комфортно.

А более всего на этом снимке меня занимает попадья. Та самая, чье имя унаследует Елена Булгакова. У Елены Васильевны нерусское лицо и очень белые волосы. Седина? Нет, волосы слишком белы и густы для ранней седины. Это не седина, это очень светлые, почти белые волосы тевтонки. Немка Елена Васильевна, вот что. Псковская губерния граничит с Прибалтикой, и среди православного духовенства и в Псковской губернии, и в Прибалтике немало немцев...

Пятидесятилетняя попадья свежа, моложава, очень энергична. У нее легкие, сильные, скучающие от краткого безделья руки. И — белый воротничок! Так вот откуда поражавшие соседку белые воротнички Александры Александровны и невероятная аккуратность фантастической Елены Сергеевны...

Фотография не датирована. Но это не сложно — дату можно рассчитать по приблизительному времени вступления в брак молодых Кедровых (биография И. И. Кедрова, краткая и насыщенная информацией, также приведена в письме замечательного Владимира фон Беренса). И решительный, грозно нахмуривший брови батюшка в центре группы явно еще не разжалован. И самостоятельной девочке, уверенно сидящей у его ног, Александре, лет десять. Снимок сделан в 1875 или 1876 году.

Но что знал Булгаков о происхождении своей любимой? Думаю, больше, чем мы с вами, дорогой читатель. Она с удовольствием говорила с ним на эти темы, и он — слушал.

«Ты знаешь, он очень любил слушать мои рассказы о детстве, о нашей семье. Я всегда считала папу энциклопедией, в которой все можно узнать. Миша тоже был таким же всеведущим», — писала Е. С. брату Александру в феврале 1961 года («Дневник Елены Булгаковой», с.329).

«По моим постоянным рассказам он знает и ценит тебя», — писала матери 15 февраля 1939 года (ОР БЛ—РГБ, 562.33.21).

«Мы постоянно говорим о тебе, о папочке — с Мишей, с Сережей. Я им рассказываю про вас обоих, моих дорогих, ведь я так горжусь вами. А сейчас я особенно нежно, особенно любовно стремлюсь все время рассказывать о вас. И оба, и Миша и Сережа, ужасно любят, когда я им рассказываю про вас», — матери, 15 ноября 1933-го (562.33.20).

Итак, отец ее считался балтийским немцем. Мать была русской поповной. Один дед — еврей Мордко-Лейба из Бердичева. Другой — строптивый священник Псковской губернии. А бабушки? Кто были ее бабушки? А прабабушки? А прапра?.. Через какую из этих линий примысливал дерзкий и насмешливый Булгаков ее кровное родство с династией Валуа?

«Ах, королева, — игриво трещал Коровьев, — вопросы крови — самые сложные вопросы в мире!.. Я ничуть не погрешу, если, говоря об этом, упомяну о причудливо тасуемой колоде карт. Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами».

«Как причудливо тасуется колода! Кровь!» — вторил ему Воланд.

«Королева моя французская», — шептал Михаил Булгаков...

19951996