"От Рима до Милана. Прогулки по Северной Италии" - читать интересную книгу автора (Мортон Генри В.)Глава восьмая. ВенецияДвадцать пять лет я не был в Венеции и сравнивал теперешнее свое, довольное убогое, прибытие с прежним приездом на поезде: железная дорога — самый лучший способ сюда добираться. Вспоминаю, как шел по платформе за носильщиком к террасе, омываемой водами Большого канала. Вот она, Венеция, город, который я так часто видел на фотографиях в книгах и на музейных картинах: старинные дворцы, полосатые багры гондольеров и сами знаменитые черные гондолы. Легкий ветерок шевелил воду мелкого Канала, создавая миниатюрные волны. Каналетто иногда венчал эти волны маленькими китайскими белыми арками. Венеция и Рим схожи в том, что не вонзают в тебя острый нож открытия, они лишь легонько подталкивают в бок: смотри, узнаешь? Впечатление такое, будто живешь второй раз и видишь места, знакомые из первой жизни. Во многом все выглядело так же, как и четверть века назад. Наш вапоретто шлепал по воде Большого канала. Вот он прошел под мостом Риальто. На берегу приводили в порядок рынок: там закончилась утренняя распродажа рыбы и овощей. Ночью прошел летний дождь, и воздух обрел шелковистое сияние — то, что приводило в восторг венецианских живописцев. Окрашенные в выцветшие пастельные зеленые и коричневые тона дворцы на вид совсем не изменились. Гондолы пересекали дрожащее их отражение, время от времени полосатые багры цеплялись за пристань возле опустившегося в социальном своем статусе постаревшего дворца. Мы плыли по удивительной водной улице, где здания напоминают о занесенных в Золотую книгу именах. На несколько мгновений подтягивались к плавучей пристани, где одни пассажиры высаживались, а другие ступали на борт. Я с удовольствием прислушивался к речи венецианцев: она напоминает очаровательное птичье щебетание. Слова они произносят не так, как остальные итальянцы: так, например, звук «g» в Венеции звучит как «z», а звук «с» произносится как «х». Такой журчащий, влажный диалект прекрасно перекликается с окружающей их водой. Мы, наконец, приблизились к самому популярному месту, к тому, где стоят две гранитные колонны, а Дворец Дожей, словно восточное кружево, светится в воде. Когда мы подошли к пристани святого Захария, носильщик взял мои чемоданы и сказал, что моя гостиница в двух шагах от этого места. Он пошел вперед к похожей на расщелину улице, носящей название Калле делле Рассе. Гондольеры, изображенные Карпаччо, и их отцы, не попавшие в поле зрения художника, обивали кабины своих гондол крепким черным материалом, который называется рассе. Материал этот привозили из одного старинного района Сербии — Ражка. Он так часто использовался в Венеции, что на улице Калле делле Рассе ничего другого не продавалось. На одном углу этой улицы находится гостиница Даниели,[74] а заканчивается она очаровательной маленькой площадью и оживленным фруктовым рынком. Вы можете посидеть здесь в кафе за столиком и понаблюдать за людьми, покупающими персики и сливы, или нарезанный на куски алый арбуз, либо нарубленный кокосовый орех. Все это выставлено для продажи на любопытной стойке из кованого металла, в которой имеется фонтанчик, брызгающий на фрукты водой. В одном углу площади есть отличная пекарня, а напротив — кафетерий, где вы можете отведать у прилавка экзотические блюда или унести их с собой на красиво упакованном картонном подносе. Тут может быть все — от половины жареной курицы до королевских креветок и тунца. Разбираясь в этимологии слова рассе, я разгадал загадку, которая, возможно, озадачивала и других людей: почему наши жалюзи, которых в Венеции я никогда не видел, называются «венецианскими». Объясняется это тем, что в XVIII веке, когда впервые были изготовлены жалюзи, пластинки перевязывали крепким материалом, похожим на рассе, которым пользовались в Венеции. Сегодня на Калле делле Рассе вы не сможете купить и дюйма такого материала. Улица отдана теперь во власть маленьких рыбных ресторанов, витрины которых наполнены устрицами, мидиями, угрями, тунцом, каракатицами, осьминогами, креветками, лангустами, крабами и прочими дарами моря. Вот на этой улице я и жил. Спальня моя, однако, выходила не на Калле делле Рассе, а на параллельный ей переулок, который тоже вел к упомянутой мною маленькой площади. Должно быть, из желания смягчить доносившийся из переулка грубый шум, некая добрая женщина оклеила стены обоями с рисунком из нежных розовых бутонов, перевязанных голубой лентой, и комната стала похожей на спальню девочки-школьницы. Вдобавок и ситцевая веселенькая салфетка на туалетном столике. Такую комнату вы могли бы увидеть у друзей, живущих в загородном коттедже. «Мы решили поселить вас в комнате Джейн, она сейчас в интернате!» Странно было из окон такой комнаты посмотреть в окно и увидеть глаза Шейлока, рембрандтовского персонажа в черной шапочке. Он жил в доме на противоположной стороне. Мы могли бы пожать друг другу руки, если бы высунулись из окон: настолько узким был переулок. Старику, похоже, кислород не требовался. Окно было плотно закрыто. Не понадобилось бы, наверное, и окно открывать, если бы не любимая канарейка. Птица жила в красивой клетке из тонкого бамбука, и он выставлял ее на утреннее солнышко. Этими-то недолгими солнечными минутами птица и ограничивалась. В узком каньоне светило не задерживалось. Иногда птичье щебетанье вызывало Шейлока из тени, он подходил к клетке и что-то с улыбкой шептал птице. Рембрандту, должно быть, нравился этот момент. Затем солнце поднималось над головой, а маленький переулок нырял в темноту до следующего утра. Каждое утро меня будили сварливые голоса и обрывки песен. Я смотрел вниз и видел соломенные шляпы гондольеров. Каждый день они в одно и то же время шли с веслами, закинутыми через плечо, и спускались к набережной Рива дели Скьявоне. Комната, несмотря на книги, карты и табачный дым, по-прежнему смотрела на меня чистым девичьим взором. Странно, когда подумаешь, что буквально за углом отсюда находятся Дворец Дожей и собор Святого Марка. Во время туристского сезона самой заметной персоной на пьяцце является церковный сторож собора Сан-Марко. На нем треугольная шляпа с поднятыми полями, туфли с пряжками. Он стоит у западного входа в собор с посохом с бронзовым набалдашником. Задачей его является — не пропускать в базилику легкомысленно одетых женщин. В самый жаркий день сторож при галстуке, застегнут на все пуговицы, на боку сабля. Своим видом он являет упрек небрежным манерам современного мира. На земле он исполняет функцию, близкую ангелу с пылающим мечом. Едва заметным жестом он иногда отказывает в допуске в храм мужчине с волосатыми ногами, но главная его добыча — Ева. Понаблюдав за ним, я заметил, что полученный им опыт дал ему редкое качество — проникновение в женский характер. Он с первого взгляда знает, какая перед ним женщина; стоит лишь поднять палец, как она зальется краской и немедленно уйдет. Узнает он и другой, воинственный тип: такая особа негодующе пожмет голыми плечами и силой проложит себе дорогу в здание. Забавно: многие женщины не понимают, в чем провинились. Придя чуть ли не голышом — в таком виде тридцать лет назад вы не увидели бы ни одной актрисы, они невинно полагают, что сторож не пускает их в храм оттого, что у них не покрыта голова. Заняв у кого-нибудь носовой платок, они исправляют упущение, думая, что могут войти теперь в собор с голыми ногами и руками. Вот в такие моменты сторож на высоте. В его запасе набор красноречивых выражений и жестов. Вздохи столь же выразительны: тут и горе, и отчаяние. Когда же ни взгляд, ни вздох нужного воздействия не оказывают, беспомощное передергивание плечами почти эквивалентно папской энциклике. Лишь однажды я видел, что цензор дрогнул. Неожиданно оставив свой пост и сделав несколько шагов вперед, с посохом в руке и с саблей, торчавшей из фалд камзола, он наклонился и с выражением, придавшим его лицу нечто человеческое, запечатлел поцелуй на личике младенца, сидевшего в коляске. Вспоминаю величественную площадь, и воображению является маленькая фигурка в костюме XVIII века. В ушах звучит громовой раскат голубиных крыльев. Я слышу бой часов и вижу мавров — но никакие это не мавры, а местные мужчины в зеленых кожаных туниках. И ощущаю солнце, добела раскалившее огромное открытое пространство, так похожее на море: волны сизых голубиных перьев то отступают, то накатывают на ноги туристов. На заднем плане блестят в византийском великолепии купола Святого Марка, будто прибывшие на съезд патриархи. Как выразился Рёскин, «огромная площадь словно бы открыла рот, потрясенная благоговейным страхом при виде собора — сокровища, сверкающего золотом, опалами и перламутром». Что ж, это зрелище и в наше время производит не менее сильное впечатление. Туристы, которых обыкновенно принято бранить, делают атмосферу Венеции живой и радостной. Огромные толпы бродят по площади, кормят голубей или сидят за столиками кафе «Флориан»[75] или «Квадри», едят мороженое или пьют кофе под звуки несмолкающих струнных оркестров. Полная иллюзия, что Венеция до сих пор — королева Адриатики, а ее жители — хозяева христианского мира. Напрасно я отыскивал глазами тюрбан: он был характерной чертой венецианской толпы XIX века. И единственными представителями Востока, которых удалось мне заметить, оказалась группа японских фотографов да еще тоненькая индийская девушка в сари и золотых сандалиях. В центре ее гладкого лба горело красное пятнышко. А вот в 1782 году Бекфорда[76] поразило здесь огромное количество восточных людей. Чуть ли не в каждом углу он слышал «бормотание на турецком и арабском наречии». Еще через столетие Гоуэллс, американский консул, написавший очаровательную книгу о своей жизни в Венеции, заинтересовался группой албанцев: там был «албанский мальчик, одетый точно так же, как и его отец, и он произвел на меня сильное впечатление, словно я видел перед собой детеныша восточного животного, например слоненка или верблюжонка». Хотя тюрбаны и исчезли, но что может быть более экзотическим, чем костюмы, которые видишь на площади Святого Марка сегодня: шорты, пляжные пижамы, цветастые брюки цилиндрической формы, широкополые мексиканские соломенные шляпы. Как бы нелепо ни выглядело все это в любом другом месте, здесь, в Венеции, словно бы имеет законное основание. Все это в той же мере часть венецианской сцены, что и веселые фигурки в длинных платьях на картинах Каналетто или маски и домино Лонги. Возможно, через сотню лет и нынешние костюмы кто-то будет считать столь же очаровательными и живописными. В 1851 году Рёскин писал: «Вы можете ходить перед воротами собора Святого Марка от рассвета до заката и не увидите, чтобы хоть кто-то из прохожих поднял на него глаза. Ни одно лицо не проясняется при виде этого архитектурного чуда. Священник и палач, солдат и светский человек, богатый и бедный проходят мимо него совершенно равнодушно». Сегодня ни один человек этого не скажет. Толпа зачарована собором. Не сомневаюсь, Рёскин тому сильно поспособствовал. Собор фотографируют со всех сторон, люди карабкаются, куда только возможно, вот и на портик забрались, стоят между золоченых копыт сияющих коней Лисиппа, целясь своими камерами. В 976 году сгорел первый собор Святого Марка. Греческие архитекторы принялись возводить новую базилику. Началось это за три года до завоевания Англии герцогом Вильгельмом. На строительство ушло десять лет, и все это время отправлявшимся на восток венецианским капитанам предписывалось привозить из плавания какую-то драгоценность или камень для украшения собора. Эта странная церковь, сверкающая, словно инкрустированный ковчег, — впечатляющее отражение Восточной римской империи, живой и процветающей. Когда мы впервые видим собор, удивляемся ничуть не меньше тех северных торговцев, путешественников, пилигримов и варягов, что приезжали в Константинополь в прошлые века. Они видели экзотическое и цивилизованное византийское общество, прекрасно себя чувствующее в империи и взаимодействующее с императором и императрицей. Идею возведения собора Святого Марка навеял императорский мавзолей в Константинополе, церковь Святых апостолов. Там в 337 году был похоронен Константин Великий. Хотя через короткое время построили церковь Святой Софии, хоронить императоров продолжали в старой церкви. Там нашли упокоение Феодосии Великий, Юстиниан, Юлиан Отступник и многие другие. Эти императоры многие столетия лежали в императорских облачениях, пока не случился четвертый крестовый поход. Крестоносцы вскрыли императорские усыпальницы, похитили украшения и золото, а сами гробницы использовали как кормушки для лошадей. В 1453 году Константинополь захватили мусульмане, они снесли церковь Святых апостолов и построили на этом месте мечеть Мухаммеда II. С тех пор возвели три версии погибшей церкви: в Венеции, в Эфесе и в Периге во Франции. Те, кто побывал в Эфесе, ходили, должно быть, по руинам церкви Святого Иоанна, а тот, кто посетил город трюфелей и фуа гра, возможно, удивился, как такой странный собор мог появиться во Франции. Из трех копий константиновской церкви единственная, что уцелела во всем своем великолепии, это — собор Святого Марка. Весьма странно, но изначально святым покровителем Венеции Марк не был. Венецианцы его себе присвоили, и теперь льва святого Марка знают во всех частях мира, так что кажется, евангелист и сам был венецианцем. Это не так: первым покровителем Венеции был святой мученик Теодор. Поклонялись ему в отдаленные века, причем недолго. По неизвестной причине популярность свою он утратил, а это — фатальный случай: в таком государстве, как Венеция, успех — это главное. Статую святого Теодора можно увидеть на одной из двух колонн на Пьяцетте.[77] Он поражает копьем крокодила, символизирующего зло. Движение за то, чтобы заменить его более сильным святым, ознаменовало собой растущие амбиции Венеции. Естественно, отставка святого покровителя — дело нелегкое, хотя искусное общество способно с этим справиться. С избранием святого Марка о Теодоре в Венеции тотчас забыли, хотя в Риме о нем еще помнят. Есть такая странная маленькая круглая церковь, стоящая в тени Палатина, так вот, ее там любовно называют церковью Святого Тото. Пришли ли останки святого Марка в Венецию обычным торгово-деловым путем, или Синьория распорядилась их украсть, никто не знает. Однако обстоятельства их появления можно считать ключом к венецианской психологии. Согласно легенде, святого Марка подвергли мученической смерти и похоронили в Александрии, в Египте, в церкви возле Восточной набережной. Однажды, в 827 году два венецианских капитана, торговавшие с мусульманами, сделали предложение охраннику могилы святого Марка. «Мессир, — сказали они, — если вы захотите приехать с нами в Венецию и увезти с собой тело святого Марка, вы станете богатым человеком». Охранника привлекло такое предложение, однако он заявил, что боится: мусульмане тоже ведь почитали святого Марка, и они непременно убьют его, стоит им обнаружить кражу. «Подождите, пока сам евангелист вам не скомандует», — сказали ему хитроумные капитаны. Ждать долго не пришлось. Святой сообщил охраннику, что ему хотелось бы переехать, и ночью все устроили. Могилу святого Марка открыли, останки вынули, заменили их другим телом, а могилу снова запечатали. Венецианцы продумали план действий. Они положили священные мощи в корзину под капусту и свинину — мусульмане уж точно не станут прикасаться к нечистому мясу — и отправились к своим кораблям, но евангелист едва сам их не выдал. «В тот момент, когда они открыли могилу, по городу распространился сладчайший сильный аромат, так и все специи Александрии не могли бы пахнуть. По этому поводу язычники сказали: „Марк зашевелился“, периодически они каждый год ощущали такой запах». Горожане побежали к могиле, но подмены не заметили. Тот же, кто пошел к венецианскому кораблю, увидел лишь подвешенную к мачте корзину со свининой. Так венецианцы благополучно уехали вместе с драгоценным грузом, а в истории Венеции началась новая эра. После похищения святого Марка оставалось лишь доказать, что это не кража и что у нового святого покровителя были давние связи с Венецией. Первое доказать было легко. Разве не очевидно, что святой сам хотел выбраться из мусульманской страны? Да если бы он не хотел отправиться в Венецию, ему ничего не стоило бы поднять на море бурю и утопить галеру! Второе положение доказать было труднее: ведь Венеции при жизни святого Марка не существовало. Тем не менее и это уладили. Вспомнили, что однажды, когда евангелист ехал проповедовать в Аквилею, на море началась буря, и корабль его прибило к необитаемому острову в лагуне, будущей Венеции. Когда святой Марк ступил на берег, его приветствовал ангел такими словами: «Мир тебе, Марк, мой евангелист», после чего объявил, что когда-нибудь прах его упокоится в этом месте. Случай этот весьма типичный: можно заметить, что уже в IX веке венецианцев отличали изворотливость и дипломатичность, то есть черты, ставшие определяющими в политике республики. Кража святого Марка, на мой взгляд, перекликается с древнеримской историей о Золотом осле. В качестве святого покровителя республике нужен был не добродушный епископ, а яростный, умный и опасный лев — лев святого Марка. Так в аллегорической форме выражалась политика большой торговой империи. Почему именно лев должен был стать символом святого Марка, многократно объясняли, но, возможно, лучшим объяснением является то, что Евангелие от святого Марка подчеркивает царский статус Господа. Куда бы ни ступала Венеция, везде видели ее герб — лев святого Марка с лапой, поставленной на открытую страницу книги, где начертаны слова: «Рах tibi Магсе» — те самые слова, что произнес ангел, поприветствовавший Марка на острове в лагуне. Любопытно, но исторические скептики были одновременно и самыми страстными коллекционерами реликвий. С момента кражи мощей святого Марка началась охота за святыми костями. Куда бы ни приходили венецианские корабли, моряки считали своим долгом ознакомиться с реликвиями, а при возможности и украсть их из церквей. Страшное разграбление христианского Константинополя, устроенное Венецией в 1204 году, заполнило сокровищницы венецианских церквей костями, пока не объявили санитарный кордон, вызванный чумой. В списке, который в 1519 году составил Джакомо Дзоппи, я насчитал пятьдесят пять полных скелетов плюс — огромное число черепов, рук и пальцев. Не удивлюсь, если количество их я занизил. В начале XX века Эварда Лукаса удивило «дружелюбие» собора Святого Марка. «Почему огромное, чужеземное на вид здание кажется таким приветливым, этого я и сам не пойму, — писал он, — но факт налицо: Святой Марк, несмотря на все свои восточные купола, золото и странный архитектурный облик, заставляет иностранца и протестанта чувствовать себя в нем, как дома. И другого такого собора я не знаю». Я бы возразил Лукасу, потому что на меня собор такого впечатления не производит. Мне он, напротив, кажется отстраненным, загадочным храмом, суровым, торжественным и внушительным. Впрочем, очень может быть, что у византийских императоров и греческих патриархов храм должен быть именно таким. Это музей мозаики и мрамора. Кто-то однажды сравнил его с воровским притоном, в котором пираты хранят свои сокровища. Тайна Венеции кроется в чем-то более тонком, нежели каналы и гондолы, и кульминацию этой тайны я вижу в соборе Святого Марка. Тут ощущаешь, что Венеция не имеет ничего общего с Италией: ее родина — Константинополь. На Большом канале, где дворцы нынче разделены на квартиры, видишь во время отлива, что вода разъедает фундаменты, словно корку старого сыра стилтон. В эти мгновения понимаешь, что Венеция разрушается. И только в соборе Святого Марка, где каждый день служат одну и ту же мессу, чувствуешь, что жизнь продолжается. Господин святой Марк все еще потихоньку шевелится. Справа от алтарной перегородки, являющейся почти что греческим иконостасом, стоит мраморная кафедра. На нее выходил вновь избранный дож и показывался людям. Какой волнующий, должно быть, момент. Как сочувствовали человеку, которому оказали эту честь. В красном облачении, отороченном горностаем, он обрекался, по сути, на пожизненное заключение. Вот и еще одна из удивительных характеристик Венеции: она осуждала на тюремную дисциплину ведущих своих граждан. Я зашел за крестную перегородку и посмотрел на высокий алтарь. Говорят, саркофаг, что стоит там, хранит останки святого Марка. Сторож показал мне знаменитый золотой лист с эмалью и драгоценными камнями — византийский Pala d'Oro. Изготовили его в 976 году в Константинополе для дожа Пьетро Орсеоло. В лист вставлены тысяча триста жемчужин, четыреста гранатов, триста изумрудов, девяносто аметистов и т. д. Научил меня сторож, и как отличать настоящие камни от тех, что поставили на место похищенных, а украли их в 1797 году французские солдаты. У оригиналов огранка кабошон, а у новых — фасет. Я сказал ему о том, что прочитал, будто углубления в покрытии площади сделаны специально, в подражание морским волнам. Сторож улыбнулся: хорошо бы это было так, но — увы — это признак слабости основания. Маленькая дверь возле главного входа открывается на каменную лестницу. С нее можно выйти на внешнюю галерею. Вот и настал золотой для меня момент пребывания в Венеции: я стоял рядом с квадригой коней из Константинополя и смотрел вниз на пьяццу и вверх — на кампанилу. Замечательный контраст — церковный сумрак и залитая ярким солнцем площадь. Кони, такие уязвимые, кажутся тем не менее самыми юными и гордыми на земле. Выгнув шеи, они рвутся вперед, в прозрачное греческое утро. Вряд ли тот, кто подлезает с фотоаппаратом под лошадиное золотистое брюхо, имеет представление об их возрасте. А ведь изваяли их за триста лет до Рождества Христова. Говорят, что сделал это греческий скульптор Лисипп. Хотя коней всегда называют бронзовыми, античные греческие писатели говорят, что отлили их из сплава меди, серебра и золота. Почти не вызывает сомнений факт, что коней Феодосии II привез из Хиоса, чтобы украсить ими императорскую ложу на ипподроме Константинополя. Кони стояли на крыше большого здания. Оттуда император, императрица и придворные наблюдали за гонками на колесницах. Здание можно считать императорской резиденцией. С дворцом оно соединялось с помощью лестницы. В нем были столовые, тронный зал и гардеробные. Туда император и императрица удалялись, чтобы переодеться: так требовал византийский протокол. Всему этому настал конец, когда христиане четвертого крестового похода разграбили христианский Константинополь. Четверка лошадей каким-то чудом осталась цела. Красота их и великолепие не оставили равнодушными даже жадные, горевшие ненавистью сердца. Вместо того чтобы разбить коней на куски или переплавить в монеты, их бережно погрузили в галеру Морозини и отправили в Венецию. Говорят, по дороге задняя нога одного из коней сломалась, и по приезде в Венецию Морозини получил у Сената разрешение сохранить реликвию у себя. Он выставил ее подле своего дома в Сан-Агостини, где она и простояла несколько столетий. В конце XV века ее там еще видели. Интересно, где она сейчас? Похоже, венецианцы не знали, что делать с греческими конями. Сначала их поставили среди каменных львов возле Арсенала, затем у кого-то появилась удивительная мысль — поставить их в галерее над западными дверями собора Святого Марка. Ситуация довольно нелепая. Только несравненная красота скульптурной группы могла с нею справиться. И время освятило эту идею. Я вспомнил о Петрарке, он сидел здесь когда-то рядом с дожем, смотрел на турнир на площади, тогда она была еще немощеной. О венецианцах своего времени он как-то сказал: это «нация моряков, всадников и красавиц». Я уверен, что сейчас вы не найдете лошади ближе, чем в Лидо, да и миссис Трейл, бывшая здесь в 1784 году, писала, что люди платили пенни за билет, только чтобы посмотреть на чучело лошади. А ведь в Средние века в Венеции были тысячи лошадей. Говорят, что у дожа, Микеле Стено, стояло в конюшне четыреста коней, которых он по неизвестной причине красил в желтый цвет. Возможно, хотел сделать их похожими на золотых лошадей собора Святого Марка. Среди звучавших в то время знаменитых речей следует выделить эмоциональные слова Пьетро Дориа. Когда Генуя и Венеция находились в состоянии войны, он воскликнул, обращаясь к венецианским послам: «Клянусь Богом, венецианские сенаторы, вы никогда не будете чувствовать себя в безопасности, пока лорд Падуи или наша республика не обуздает бронзовых коней, что стоят у вас на площади Святого Марка. Стоит нам взять их под уздцы, и они будут у нас, как шелковые». Но лошадей никто так и не взнуздал. Впрочем, Наполеон их забрал на несколько лет в Париж. Вот и Сэмюэль Роджерс, бывший в Париже после Ватерлоо, говорит, что был свидетелем того, как английские инженеры снимали коней с арки, готовясь отправить их обратно в Венецию. За исключением поездки в Рим во время Первой мировой войны, они с тех пор не покидали Венеции. «Я часто видел, как в лунную венецианскую ночь они стучат копытом по камню, — писал Джеймс Моррисон, — и однажды я услышал, как заржала вторая лошадь, та, что справа, и звук этот был таким старым, смелым и металлическим, что крокодил святого Теодора поднял голову и ответил ей ворчанием». В галерее, окружающей храм, я увидел гобелен неизвестного художника XV века. Он показался мне красивым и необычным. На нем изображена была сцена Христа и Пилата. Пилат умывает руки и собирается передать Иисуса его врагам, а рядом с троном Пилата сидит маленькая белая собачка. Торопливый посетитель, скорее всего, ее и не заметит. Собачка просит прокуратора помиловать Спасителя. В этой столь часто повторяющейся сцене выразился гений неизвестного художника: ему удалось в исписанный сюжет внести нечто новое и неожиданное. Христос, презираемый и отвергаемый людьми, нашел в конце жизни единственного друга, скромного представителя животного царства. Я еще несколько раз приходил сюда взглянуть на гобелен, и каждый раз находил его трогательным и прекрасным. Видами Пьяцетты и пьяццы я предпочитал наслаждаться, прежде чем там собирался народ. Проходя в восьмом часу утра по улице Калле делле Рассе, приостанавливался на мгновение, чтобы пожелать доброго утра синьору X. Он в это время, как и всегда, выставлял в витрине ресторана только что выловленную рыбу. Скорчившийся, со встрепанными волосами и торчащими жесткими бровями, он и сам напоминал мне огромную креветку, которая только что спаслась, а теперь подает предупредительные сигналы своим товаркам. Он издавал отрывистые и нечленораздельные звуки, кивал головой, взмахивал руками, а паренек за окном разгадывал эти жесты и, тоже жестами, спрашивал у него, как ему следует поступить с зажатыми в руке угрями. Каждый раз создавалась очаровательная цветная композиция: алые креветки и кефали ярко выделялись на фоне серебристых сардин, серых осьминогов, темно-красных крабов и более светлых омаров. Синьор X. всегда отвечал на мое приветствие кивком и сообщал новость: сегодня утром крабы и устрицы хороши, как никогда, хотя я ни разу не набрался смелости и не отведал венецианских устриц, особенно не в устричный сезон. Свернув направо к Риве, я задерживался на горбу моста Понте ди Палия и смотрел на узкий канал в сторону моста Вздохов. В венецианском смысле это и не мост, а эстакада, переброшенная из старой тюрьмы в герцогский дворец. Полагаю никто не взглянул бы на него во второй раз, если бы не Байрон. К тому времени, когда мост был построен, вздохи почти закончились. Я не припомню ни одного персонажа, который был бы связан с этим мостом. Лондонский Тауэр повидал ужаса и трагедий куда больше, чем темницы Венеции и мост Вздохов, однако наши предки ни за что этому бы не поверили. Приятное воспоминание о создателе «Гайаваты». Летним утром 1828 года он рисовал в блокноте мост Вздохов, и в этот момент девчонка-служанка из дворцового окна вылила ему прямо на голову кувшин воды. Он чуть в канал не свалился. Лонгфелло был тогда не внушительным бородатым бардом, а молодым американцем двадцати одного года, и в Италию приехал впервые. Затем я выходил на Пьяцетту. Здесь более, чем в других местах, испытываешь ощущение радости и благополучия, тем более что утро такое солнечное. Какими далекими и неправдоподобными кажутся мрачные сцены, свидетельницей которых так часто бывала Пьяцетта. После экзекуции враги государства часто подвешивались между двумя колоннами в качестве публичного предупреждения всем жителям Венеции. Первое, что увидел Уильям Литгоу, высадившийся в 1609 году на Пьяцетту, была «огромная людская толпа, окружившая большой столб дыма». Ему сказали, что у столба жгут францисканского монаха, тот, мол, «обрюхатил пятнадцать молодых монахинь, причем умудрился совершить это непотребство в один год, а ведь он у них был духовником». В те времена венецианцы по пути на работу частенько видели мертвое тело в богатой одежде, подвешенное за ногу между колоннами, и такая позорная поза означала, что человека казнили за измену. Мне же в солнечное и свежее утро казалось, что эта очаровательная площадь не видела здесь ничего, кроме приплывших веселых гостей, и на ум приходили картины Веронезе. Хотя Пьяцетте попытались придать героический облик, она выглядит легкой и счастливой, и если бы о зданиях можно было сказать, что они смеются и сверкают, то эти производят именно такое впечатление. Удивительный союз камня и воды! Дворец Дожей — одно из самых экзотических зданий, арабская коробочка для специй или шкатулка из сандалового дерева для греческого Ветхого Завета. Если тихим вечером вы едете в Венецию из Лидо, то наверняка увидите впереди алое сияние, подъедете поближе и разглядите отраженный в канале дворец с готической аркадой и арабесками лоджии. Странная все-таки эта Пьяцетта: в отличие от большинства мест, немало повидавших за долгую жизнь, эта площадь не изменилась. Сегодня площадь — по-прежнему пристань, такая, какую вы видите на ранних венецианских гравюрах. На старых картинах с изображением Венеции можно увидеть золотой буцентавр, застывший на причале в ожидании дожа. В праздник Вознесения его венчают с Адриатикой. Сейчас множество сходней доведут вас до флотилии гондол. Гондольеры хлопотливо пробираются по своему судну, поправляют искусственные розы в маленьких металлических вазах, взбивают подушки: пусть туристам будет удобно. Я смотрел сквозь частокол багров и видел на другой стороне канала купола церкви Санта Мария делла Салюте — четкие силуэты на утреннем небе. Видел статуи на крыше библиотеки Сансовино; две гранитные колонны; розовые стены дворца и южный угол собора Святого Марка — там всю ночь горит огонек. Как говорят, таково было пожелание давно скончавшегося моряка. Как же хорошо жить на свете и как я счастлив, оттого что нахожусь в Венеции. Во время путешествия случаются эпизоды, кажущиеся на тот момент незначительными, тем не менее в воспоминаниях они наполняют душу восторгом. Вот так смотрю я, например, теперь на столик в кафе «Флориан». Там я сиживал ранним утром. Величественный официант с видом человека, заключившего пари, ставит передо мной поднос с кофе и булочками. Жадные голуби, кивая головами, немедленно собираются вокруг ног. Старые женщины, продающие зерна, раскладывают столики. Появляется уличный фотограф, свой древний аппарат на треножнике он держит всю ночь на площади. Теперь он снимает с него водонепроницаемый мешок. Этот аппарат запечатлел лица многих поколений. Первые туристы приходят по двое и по трое, затем причаливают лодки, а вот уже в сопровождении гидов идут большие группы экскурсантов. Туристы, присев посреди хлопающих крыльев, целятся камерами в жен и детей. Каждая арка колоннады приютила фотографа, а он, разумеется, развернул свой аппарат в сторону собора, башни с курантами и кампанилы. Иногда я думаю: а какова судьба всех этих фотографий? Пока я сижу, разглядывая толпы, гид, словно наседка, собирает своих цыплят и объявляет — сначала по-английски, потом по-французски, — что в данный момент они смотрят на базилику Святого Марка. Сделав это объявление, ведет группу во Дворец Дожей. Слышу, как американец спрашивает у жены: «Скажи, милая, а кто такие эти дожи?» И слышу удивительный ответ: «Короли Венеции!» Я невольно улыбаюсь, вспоминая историю, рассказанную Джеймсом Моррисом об одном домовладельце в лондонской «Маленькой Венеции», что на Риджент-Кэнел. Человек этот повесил на своих воротах объявление: «Beware of the Doge».[78] Какой замечательный, однако, каламбур получился, его следовало бы на многие века сделать девизом Венеции. Страх перед тем, что дож объявит себя королем, пронизывает всю венецианскую историю. Данное обстоятельство объясняет, отчего эта должность связана с ограничением личной свободы — уникальный факт амбициозной истории. «А кто такие эти дожи?» Вопрос этот из разряда детских. Как бы я сам ответил на него, если бы был гидом? Возможно, я пошел бы по пути наименьшего сопротивления и сказал: «Это были избранные руководители Венецианской республики, а слово „дож“ означает „дюк“, или герцог». Но если бы мне захотелось, чтобы мои подопечные заинтересовались дворцом и удивительными событиями, имевшими там место, то двумя словами я бы не обошелся. Когда в 1797 году Наполеон положил конец Венецианской республике, к тому времени сменили друг друга сто двадцать дожей, и началось это с 697 года, когда был избран первый дож — Паоло Лючио Анафесто. Римские папы и венецианские дожи — самые древние чиновники мира. Римская курия и венецианская синьория — единственные две организации, что с классических времен не претерпели никаких изменений, потому, наверное, Коллегия кардиналов и Совет Венеции в своих пурпурных облачениях имеют не только внешнее сходство. Возможно, многие особенности венецианской конституции, ее цинизм, впечатление, которое она производит — взрослый среди детей, — и вечный страх перед дожем переворачивают страницы истории к временам Цезаря и Цицерона. Объяснить эти особенности можно тем, что Венеция — единственное государство, которое не удалось завоевать варварам. Из ста двадцати дожей девять человек отреклись от должности — четверо из них были монахами; двое погибли в бою; троих убили; троих казнили; троих сместили со своего поста; двоих ослепили, а потом и сместили; двоих сослали, причем одного из них сначала ослепили. Можно заключить, что должность эта была небезопасна. Впрочем, все эти трагедии произошли до 1423 года, после чего все дожи, включая последнего, Людовико Манина, умерли в своей постели. Вы можете задать вопрос: а что же такого замечательного в этой должности, отчего люди — столетие за столетием — соглашались на унизительное ограничение собственной свободы? Выдающиеся граждане Венеции по своей воле становились роскошно одетыми пленниками в собственном дворце. Человеку, которому вручали государство и королевские регалии, не позволяли вести собственную корреспонденцию. В 1275 году дожу запретили иметь земельную собственность вне Венеции; сыновьям его не разрешалось жениться на иностранках без согласия на то Совета. Жене дожа нельзя было заключать контрактов, иметь долги или принимать подарки от купцов, которые те пытались поднести под видом образцов своей продукции. Ограничения эти закреплялись клятвой, которую дож приносил в момент своей коронации, со временем эти ограничения становились все более суровыми. В XV веке дожу запретили разговаривать наедине с послами и иностранными дипломатическими представителями, а на людях он должен был отделываться дежурными фразами. Дож Антонио Гримани, любивший до своего избрания ходить на утиную охоту, обнаружил, что теперь, когда он стал дожем, количество его походов Совет сократил до четырех в год. Андреа Гритти запретили покидать город, а приходящие к нему письма, даже от собственных детей, вскрывать он мог лишь в присутствии членов Совета. Однажды, когда этот патриот принимал участие в заседании Совета и заявил, что сам поведет венецианский флот против турок, ему резко напомнили о положениях, которые он поклялся соблюдать, когда его избирали на должность. В другой раз высказано было противоположное мнение. Когда дож Кристофер Моро возразил против предложенного Пием II плохо подготовленного похода, ему сказали, что если по своей воле он не пойдет, то его заставят сделать это силой. Микело Стено, заседавшему в собрании, предложили однажды попридержать язык. Дожа — что совершенно естественно — окружали шпионы. Обо всем, что он делал, Совету докладывали тайные шпионы. Около пятидесяти лет назад во время ремонта в герцогских апартаментах обнаружили лестницу, которая вела к месту прослушивания непосредственно за кроватью дожа. Как только дож умирал, на время междуцарствия Совет избирал троих магистратов, инквизиторов усопшего дожа. Они должны были устроить суд над покойником, оценить каждое совершенное им за жизнь деяние. Обо всех своих открытиях они обязаны были сообщить пяти другим магистратам — «корректорам». Этим чиновникам предписывалось написать новую клятву для следующего дожа и, если понадобится, ужесточить ограничения, учитывая опыт его предшественника. Организация, способная вводить своего правителя в жесткие рамки, была, конечно же, уникальной. На самом деле Венеция была аристократией, предпочитавшей называть себя республикой, а Большой Совет можно считать Палатой лордов. В состав его автоматически включался каждый нобиль по достижении этим человеком возраста двадцати одного года, а имя его заносилось в Золотую книгу. Этот орган избирал сенат, и он — вместе с дожем и шестью тайными советниками — являлся главой правительства. Со временем властные полномочия перешли знаменитому Совету Десяти. Члены его клялись не разглашать секретов. Совету подчинялась «полиция» — сбирро, судебная машина, он же распоряжался и финансовыми средствами тайной полиции. Репутация этого органа, возможно, из-за скорости и секретности, с которой он действовал, была мрачной и драматической. Зарплаты члены Совета Десяти не получали. Избирали их только на двенадцать месяцев, после чего бывшие властители обращались к обычной жизни. Они знали все, что происходило в Венеции, да и не только в ней. Насколько хорошо действовали их тайные осведомители, можно судить хотя бы по тому, что любовные письма королевы Элизабет регулярно прочитывались Совету — не успевали высохнуть чернила! Это Совет Десяти предложил установить повсюду «Пасти льва». Страх, который они намеренно вызывали, ощущался не только в Венеции, но и по всей Европе. Этот орган вполне можно уподобить гестапо фашистской Германии. Трудно сказать, были ли ужасные истории, которые рассказывали, полной правдой или составляли часть легенды Совета Десяти. Имеются письменные свидетельства о том, что когда Монтескье был в Венеции, то приятель, пожелавший подшутить, сказал, что Десятеро следят за ним. Монтескье немедленно собрал свои вещи и вернулся в Париж! Члены Совета хорошо изучили психологию страха. Иногда какого-то человека хлопали по плечу и говорили: «Их сиятельствам угодно встретиться с вами», однако во Дворце Дожей — там, где принимал Совет Десяти, — этого человека в течение часа выдерживали в приемной, а потом без всякого объяснения отпускали. Говорили, что иногда Совет допрашивал подозреваемого человека в темноте. Впрочем, сказать «допрашивал» было бы не вполне точно. Вызванному связывали руки в запястьях и подвешивали над полом. В таком положении и происходил допрос. Совет Десяти не церемонился и быстро осуждал на казнь за политическое преступление. Для этого имелись люди, которые неслышной походкой входили к осужденному посреди ночи и в полной тишине его убивали. Ночью 20 апреля 1622 года такой убийца пришел в камеру герцогской тюрьмы, и на следующее утро Венеция увидела тело известного аристократа Антонио Фоскарини, подвешенное за ногу между двумя колоннами Пьяцетты. Его «экзекуция», или убийство, примечательна по множеству причин. Через четыре месяца была доказана его невиновность, и члены Совета Десяти, представ перед Большим Советом, признали свою ошибку и выразили сожаление. Кроме того, в связи с убийством дож и Большой Совет впервые, единственный раз в их истории, публично были поставлены на место, и сделала это англичанка, жившая в Венеции. Это была Алфея, графиня Арундельская, жена первого великого коллекционера английского искусства. Она проживала во дворце Мочениго, где спустя два столетия жил Байрон. Еще в Лондоне графиня и ее муж были на дружеской ноге с Фоскарини, когда тот был венецианским послом у Якова I. В Венеции распустили слух, будто Фоскарини тайно по ночам ходит во дворец Мочениго и встречается там с агентами иностранных государств. Шептались, что в этом замешана и графиня Арундельская, а потому ей было приказано покинуть Венецию в течение трех дней. Естественно, что английский посол встревожился и, зная порядки Венеции, опасался за жизнь графини. Это был милейший сэр Генри Уоттон, позднее он сделался ректором Итона. Он часто ходил рыбачить с ее мужем на Темзу. Обнаружив, что графиня уехала в Падую проведать сыновей, учившихся в тамошнем университете, Уоттон послал гонца сообщить ей, как обстоят дела, и настоятельно просил ее держаться подальше от Венеции. Гонец повстречал графиню по дороге в Венецию, однако, вместо того чтобы прислушаться к совету посла, она помчалась в Венецию и потребовала, чтобы ее приняли дож и Большой Совет. Хотя такая просьба казалась немыслимой, требование ее удовлетворили. Усевшись по правую руку от дожа и глядя на собравшийся в огромном зале Большой Совет, графиня, кипя от возмущения, заявила, что Фоскарини ни разу не бывал во дворце Мочениго, а затем потребовала, чтобы ей принесли публичное извинение. Дож, Антонио Приули, разоружил ее мягким ответом. «Ее имя, — сказал он, — ни разу не было упомянуто в деле». Он пообещал, что люди, виновные в распространении клеветнических слухов, будут наказаны. Большой Совет издал резолюцию, в которой была подтверждена полная ее невиновность. Кроме того, Совет проинструктировал венецианского посла в Лондоне принести извинения графу Арундельскому, а если на то будет воля леди Арундельс-кой, то и самому монарху. Они также распорядились на сотню дукатов выдать ей воску и конфет, которые и поднесли графине на пятнадцати подносах. Для того чтобы совсем уже умилостивить английскую графиню, за ней прислали правительственную гондолу, отвезли ее на ежегодный праздник Венчания с морем и устроили в ее честь банкет. В Англию она вернулась с арапчонком и гондолой. Когда через четыре месяца после смерти Фоскарини получено было неоспоримое доказательство его невиновности, Совет Десяти принес публичное извинение и порекомендовал провести эксгумацию трупа, после чего похоронить невинно осужденного человека со всеми почестями. «Последнее жалкое оправдание», — прокомментировал это Уоттон.[79] О любопытном эпилоге этого дела упоминает миссис Трейл в своей книге об итальянском путешествии. Она говорит, что среди обвинений, выдвинутых против Фоскарини, было то, что под покровом ночи он ходил в дом французского посла. «Сорок лет спустя, — продолжает миссис Трейл, — в Париже скончалась старая дама. Прежде чем испустить последний вздох, она созналась, что, проживая в Венеции в качестве компаньонки жены французского посла, тайно принимала влюбленного в нее аристократа, имени которого и сама не знала. Вот так погиб Фоскарини, — комментирует миссис Трейл, — так стал жертвой во имя любви, спасая женскую репутацию». Совет Десяти правил более тысячи лет, используя в качестве властных рычагов подозрительность и циничный взгляд на человеческую натуру, и это — одна из самых поразительных характеристик Венеции. Многие столетия остальная Европа смотрела на республику в страхе, но и с завистью, как на удивительно стабильное государство. Венеция шла золотым курсом век за веком, и не было у нее ни внутренней междоусобицы, ни династических или религиозных войн. Даже после того, как Васко да Гама нашел дорогу к стране специй, а Колумб открыл Америку, никаких признаков упадка у Венецианской республики отмечено не было. На взгляд стороннего наблюдателя Венеция оставалась такой же динамичной, как всегда. Те, кому выпала честь присутствовать в зале заседаний, видеть облаченных в красные наряды дожа и его советников, чувствовали, что наблюдают сцену из классической истории, как оно и было на самом деле. Они были свидетелями самого длительного торжества аристократии. В истории найдется немного примеров столь печального завершения былого величия, как это произошло с Венецией в XVIII веке. Торговля пошла хуже, а соответственно, и жизнь вздорожала, хотя стала более зрелищной. Венеция сделалась самым веселым городом Европы. Последний дож, Людови-ко Манин, сдал Венецию молодому человеку двадцати восьми лет, корсиканцу с неопрятными волосами и генеральским шарфом, обхватившим пока еще стройную талию. Под взглядами могущественных предшественников дож оставил зал Совета и вошел в кабинет, где лакей снял с него пышное облачение. Когда с головы его сняли корно, символ венецианского величия, корсиканец сказал, что этот головной убор ему больше не понадобится. Последнее унижение Наполеон приберег напоследок: продал Венецию Австрии. Как-то утром я присоединился к толпе, собравшейся у входа во Дворец Дожей. Барельеф над воротами запечатлел дожа Франческо Фоскари: он преклонил колено перед львом святого Марка. Лев выглядит грозно: поставив лапу на открытую книгу, он пытается преподать недалекому дожу какой-то урок. Затем я вошел в ворота и увидел перед собой, возможно, самый величественный в мире двор. Гиды предлагают своим подопечным взглянуть на лестницу, где между двумя статуями, прозванными гигантами, короновали дожей. Кульминационный момент выборов представляется мне излишне усложненным. Избрание нового дожа начиналось довольно странно. Самому молодому члену Совета предлагали выйти на площадь Святого Марка и схватить там первого встречного мальчика. Мальчишку приводили в зал Большого Совета, где он видел перед собой аристократию Венеции. Впечатление сильное: нобили в красном облачении заполнили ряды амфитеатра, все глаза устремлены на ребенка. Мальчику предлагали вынимать из шляпы бумажки. После неизбежных осложнений и переголосовки избирали сорок одного советника, остальные аристократы покидали зал. Члены Совета называли теперь имена кандидатов. Если человек получал менее двадцати пяти голосов, из урны вынимали бумажку с другим именем, и процесс повторяли, пока один из кандидатов не получал нужное количество голосов. Затем депутация выводила новоизбранного дожа на площадь Святого Марка, и он с мраморной кафедры по правую руку от церкви показывался народу. После мессы он клялся соблюдать законы республики и произносил полный текст своих полномочий, вместе со всеми предписанными ему ограничениями. Затем на него надевали мантию и вручали штандарт республики. Затем его, как и римского папу, проносили в кресле по площади Святого Марка, а он разбрасывал в толпу пожертвования. Под конец он вставал на верхнюю площадку лестницы со знаменем святого Марка в руке. Самый младший советник надевал ему на голову батистовую шапочку — витта. Шапочка маленькая, и дож никогда ее не снимает, даже в церкви. Затем самый старший советник надевает поверх нее шапочку дожа — корно. Все колокола Венеции звучали в унисон, с военных кораблей Арсенала палили пушки, а город начинал праздновать и веселиться. С этого момента дож становился рабом Венеции. Толпы проходят по великолепному двору, не удостаивая его взглядом, поднимаются по ступеням и идут по анфиладе мраморных залов с тяжелыми инкрустированными потолками. Дворец, где дожи правили более ста пятидесяти лет, нагоняет сейчас смертельную скуку. Взгляд невольно устремляется за окно: собор Святого Марка предстает отсюда в новом ракурсе, а белые фигуры святых на башенках напоминают о Милане. Слишком уж большим надо быть энтузиастом, чтобы досконально интересоваться огромной рекой венецианской истории, которая течет по стенам и заливает потолки: Венеция торжествующая; Венеция возрождающаяся; Венеция, покоряющая турок; Венеция, захватывающая Крит; Венеция, везде одерживающая успех. Это был неписаный закон — необходимо всегда и во всем быть успешным. И не важно, что в прошлом человек одерживал победы: стоит ему споткнуться, и тут же его обвинят в измене. В отличие от современного культа личности, Венеция культивировала безликость. Индивидуальность — ничто, Венеция — все. Возможно, она была единственным городом, возводившим памятники не героям, а злодеям. Под аркадой Дворца Дожей есть доска, на которой написано, что Джироламо Лоредан и Джованни Контарини отстранили от должности за то, что они сдали туркам форт Тенедос. Другая доска увековечила растратчика по имени Пьетро Бинтио. Думаю, что можно найти и других таких же «героев». Настоящий венецианский памятник не восхвалял, а предупреждал. Дожи смотрят со стен своего дворца. Это неизбежно. Е. В. Лукас считал членов городского Совета «неисправимо муниципальными». Как же он был прав, но не в том смысле, который сам имел в виду. В них нет ничего от упитанных бургомистров, ничто не связывает этих вельмож с рембрандтовским «Ночным дозором». «Муниципальные» они в том смысле, что весь римский мир был муниципальным. Их портреты напоминают длинный парад суровых викторианских лиц в галереях римского Капитолия. Несгибаемые дожи и сенаторы — классическое продолжение древнеримских портретов. В залах и коридорах звучат знаменитые имена: это гиды посвящают туристов в историю Венеции. Я услышал имя Дандоло — Энрико Дандоло, великого и ужасного старого флибустьера, который в восемьдесят лет, почти ослепнув, возглавил четвертый крестовый поход, напал на Константинополь, там и умер. Похоронили его в церкви Святой Софии за двести сорок лет до турецкого завоевания. Оружие старого героя, шпоры и саблю Мухаммед II передал Джентилле Беллини, который, поработав в Константинополе у султана в качестве придворного художника, вернулся в Венецию. Султан пожаловал ему также турецкий титул, пенсию и много красивой одежды. Написанный им портрет Мухаммеда II обнаружил в Венеции сто лет назад сэр Генри Лэйярд, тот, что раскопал Ниневию. Портрет отреставрировали, и сейчас он является одним из ценнейших экспонатов лондонской Национальной галереи. Я слышал, что гид упомянул имя дожа Леонардо Лоредана. Его портрет вам тоже знаком, если вы ходите в Лондонскую галерею. Таким, как он, я представляю себе римского консула эпохи Августа — худым аскетом. Другой гид подвел группу к Себастьяну Вернье, командующему венецианским флотом в битве при Лепанто. Экскурсовод не рассказал им, что тот, кто видел адмирала во время сражения — гордого, смелого и решительного, — а позднее встречал его в Венеции, когда тот стал дожем, не мог поверить своим глазам: великий человек ходил по пьяцце, болтал с друзьями, словно обыкновенный горожанин. В городе Сан-Дзаниполи есть отличная современная статуя этого дожа: дерзкий бородатый человек решительно шагает вперед. На нем кольчуга, в одной руке жезл, в другой — обоюдоострая сабля. Прекрасно схвачено энергичное движение. Маленькие жестикулирующие фигуры, окруженные послушными слушателями, указывали на стены и потолки, называли имя Франческо Морозини. Я вспомнил, что в промозглую осень венецианской истории этот человек вернул весенние костры. При нем лев святого Марка отрастил новые когти и наскочил на турок на Крите и в Греции. В последние годы XVII столетия он принес великолепие XIV века. Но все напрасно, если считать, что любовь к родине и вера в себя могут быть напрасны. Великий лидер умер в Греции, но тело его лежит в Венеции в соборе Святого Стефана. Я шел по анфиладе: величественные, похожие друг на друга помещения, хотя некоторые из них являлись прихожими, предварявшими огромные залы. Золоченые лепные потолки, напрасно написанные плафоны: ну кто захочет, задрав голову, рассматривать потолок, взметнувшийся на сорок-пятьдесят футов? Темные панели на стенах наводили на мысль, что они, если нажать на известную тебе кнопку, раздвинутся, обнаружив место для подслушивания или секретную лестницу. Комната, которую никто не хотел здесь видеть, называлась комнатой Черной двери. Здесь находилась самая мрачная из всех «пастей льва» — почтовый ящик для секретной информации, предназначенной для Совета Десяти. В этой комнате подозреваемые дожидались, когда их пригласят. Черная дверь открывалась в зал Совета трех государственных инквизиторов и на лестницу по пути к мосту Вздохов. Наконец, я пришел в зал Большого Совета. Он был рассчитан на полторы тысячи нобилей. Сейчас это просто пустое помещение с полированным, безупречно чистым полом и инкрустированным потолком. В дальнем его конце — возвышение, на котором восседали дож и его Совет. Над ними, на потолке — картина Тинторетто «Рай»: пять сотен парящих фигур, развевающиеся одежды. Чрезвычайно сложная и наполненная энергией сцена напоминает последнюю главу Данте. Возможно, это была последняя работа художника, написанная с большой любовью. В то время Тинторетто было семьдесят два года. Он отказался от гонорара, но принял подарок от благодарного и восхищенного Сената. В этом огромном зале лучше всего представляешь, какое колоссальное зрелище являли собой дож и Большой Совет. Очевидцы считали, что это самая внушительная демонстрация цивилизованного мира. Сначала вообразите возвышение: с него председатель и члены Совета руководили заседанием, затем представьте трибуны ораторов, скамьи. Вы увидите Дожа в золотом облачении, как на картине Бордони «Чудо кольца»; алые мантии членов Совета; пурпур трех инквизиторов; фиолетовую мантию председателя суда; красные епитрахили прокураторов и золотые одежды рыцарей. В зале, вмещавшем полторы тысячи нобилей, собиралась вся аристократия Венеции, и все как один в красном. Каково должно быть человеку, представшему перед таким собранием, даже если оно настроено к нему дружелюбно?! Посла, вручавшего верительные грамоты, приветствовали трижды. Если он являлся от императора или короля, все, кроме дожа, вставали и обнажали голову. После третьего приветствия посла проводили к возвышению и усаживали по правую руку от дожа. С этого места посол зачитывал свое обращение. Дож отвечал выверенными, ничего не значащими фразами. После того как собрание заканчивалось, члены Совета Десяти уходили в маленькую звуконепроницаемую комнату и под резвящимися херувимами анализировали речь посла, изучали его верительные грамоты и медленно, словно дотошные юристы, составляли официальный ответ, взвешивая каждое слово и обдумывая каждую запятую. Венецию всегда отличала изворотливая, хитроумная политика. Туристы с большим волнением проходят по мосту Вздохов и разглядывают темницы. Оказывается, они не сырые, да и под водой не находятся. Ни одну тюремную камеру привлекательной не назовешь, хотя мне частенько приходилось останавливаться в гостиницах, номера которых были почти такими же неудобными, а о тишине, такой как здесь, оставалось только мечтать. А что же догаресса? Мы много слышим о доже, но ни слова о его жене. Эти находившиеся в тени дамы, догарессы, не имели авторитета и официального положения. Все, что от них требовалось, это появление с мужем на официальных приемах. При этом они обязаны были хорошо и нарядно выглядеть. На голове им предписано было иметь миниатюрную корно. Королевы часто заменяли мужей и даже командовали армиями, но не было ни единого случая в длинной истории Венеции, чтобы догаресса выполняла роль дожа. Хотя роль ее сводилась к минимуму, говорят, что первым вопросом избирательной комиссии после того, как выдвигался кандидат на должность дожа, был: «Как выглядит его жена?» К ней предъявлялось главное требование: догалина — парадная одежда догарессы — должна хорошо на ней сидеть. Единственной догарессой, оказавшей влияние на историю, была византийская принцесса Теодора Дукас, дочь императора Константина X. Она привезла в Венецию новые экзотические духи и лосьоны, а также золотой инструмент с двумя зубцами, которым — к великому интересу присутствовавших — она деликатно разделяла еду, которую предварительно для нее нарезали. Так, по слухам, впервые на европейском столе появилась вилка. Есть у меня воспоминание о Дворце Дожей, которым я дорожу. Воображению моему представляется ночь и свет луны. Концерт оркестра начался после одиннадцати часов вечера. Зазвучали скрипки, и мне показалось на мгновение, будто все радости и горести дворца вышли из коридора и Золотого зала и закружились в зеленом свете венецианской луны. Оркестр играл концерт Брамса, фантазию из произведений Равеля, четыре сочинения Мусоргского, а также три старинные песни о войне с шотландцами в аранжировке итальянского композитора. Я узнал «Красное — это дорога к славе» и «Мама, мама, послушай новость». В антракте вышел на улицу, прошелся по пустынной Пьяцетте, словно бы и сам я был сенатором. Вокруг тишина, лунный свет создавал темные тени. Голуби давно уже где-то мирно почивали, и пьяцца напоминала зеленое озеро. Наверху, на галерее собора Святого Марка, застыла в ожидании Дельфийского возницы четверка золотых коней из Хиоса. Два мудрых кота смотрели на эту сцену с важностью дожей. Чтобы оценить гондолу по достоинству, нужно быть двадцатилетним влюбленным. Позднее вы скажете, что в ней покойно, но вряд ли романтично. Гондольеры тоже теряют интерес и, вместо того чтобы заливаться соловьем, ворчат на высокую стоимость жизни и осуждают скупость современных туристов. Однажды ночью, выбрав менее говорливого на вид гондольера на Рива дельи Скьявони, я попросил провезти себя по Большом каналу. Стояла теплая безветренная летняя ночь, и Канал был освещен. Можно было вообразить себе, если бы не закрытые ставнями окна дворцов и пустые балконы, что Венеция до сих пор ведет экстравагантный образ жизни XVIII века. Освещение — хотя и яркое — лишено, конечно же, жизни и движения, свойственного масляным лампам прошлых веков. Столь живописные при дневном свете сваи для швартовки становятся по ночам фонарями, драматический зеленый свет которых направлен на древние здания. В таком освещении есть бессердечная публичность, присущая нашему времени. Немигающий электрический свет выдает сотню дефектов, хотя общее впечатление довольно приятное, словно сон, который хочется длить. Так я плыл в тишине, не нарушаемой моторными лодками или речными трамвайчиками, слышалось лишь слабое шлепанье багра. Огни других гондол то приближались, то удалялись. Мне нравились движения гондольеров. Заметил я и то, что пели из них лишь те, кто вез мужчину и женщину, — счастливое продолжение романтической традиции. Такое зрелище всколыхнуло забытое воспоминание. Мне было тогда, должно быть, двенадцать лет, и я был на каникулах. Был летний вечер, такой же спокойный и теплый, как нынче. В Стратфорде-на-Эйвоне я взял лодку. Прежде чем я добрался до середины реки, стемнело. Испугавшись позднего часа и предвидя неприятности, ожидавшие меня дома, я стал грести к лодочной станции как можно быстрее. И вдруг я увидел, как прямо на меня движется свет, как мне показалось, с невиданной скоростью. В нескольких футах от себя в темноте я увидел изогнутое черное бесшумное судно, в котором сидела пухлая маленькая пожилая дама, одетая в белое. Она откинулась на подушки и, если память мне не изменяет, закуталась в серую прозрачную накидку. Но поразила меня в тот раз больше фигура высокого мужчины. Он тоже был в белом с головы до ног, за исключением алого пояса. Человек этот, картинно стоя на корме, без труда направлял лодку по воде. Мне сказали потом, что меня едва не утопила Мария Корелли. Человеку моложе пятидесяти следует сказать, что слава ее в те далекие времена была больше, чем у любого популярного ныне романиста. Тут мои мысли приняли новый оборот, и я задумался, сколько же гондольеров покинули Большой канал и приехали в Англию? Двоих из них руководство республики отправило вместе с гондолой в качестве подарка Карлу II. Графине Арундельской пожаловали гондолу и негритенка. Подобно негритенку с картины Карпаччо «Чудо распятия», был он, скорее всего, гондольером. На Мальте Дизраэли повстречал бывшего гондольера Байрона, Баттисту Фалзиери, и так как дела у того обстояли неважно, забрал с собой в Англию. Фалзиери был с Байроном в Греции до последнего его часа, смачивал умирающему поэту губы. К Дизраэли он сильно привязался и, по словам сэра Гарольда Николсона, «после многолетнего проживания в Англии женился на горничной миссис Дизраэли, затем в качестве корреспондента „Внутреннего вещания“ был направлен в Индию». По пути мой гондольер певуче выкликал названия дворцов, мимо которых в данный момент мы проплывали. Хотя Наполеон и сжег Золотую книгу, содержавшую титулы венецианской аристократии, Большой канал сохранил большую часть знаменитых имен. «Палаццо Реццонико!» — услышал я и взглянул на рустованные стены обширного дворца. Здесь умер Роберт Браунинг. Так как Браунинга постоянно связывают с Реццонико, я уверен, многие полагают, что поэт многие годы жил там. На самом деле там он не написал ни строчки, а жил всего лишь пять недель, когда гостил у сына. Ноябрь — не лучшее время для человека семидесяти семи лет, а тут еще и сквозняки во дворце на Большом канале. Немудрено, что Браунинг простудился. Простуда привела к осложнению, закончившемуся летальным исходом. Гондольер погрузил багор в янтарную воду и, кивнув в сторону противоположного берега, обратил мое внимание на погруженный в дремоту дворец Мочениго. Произошедшие там дикие события составляют часть венецианской истории. На Большом канале нельзя не припомнить фантастический дом с четырнадцатью слугами, собакой, волком и лисой, где среди женских криков и страстных сцен Байрон умудрился написать первую часть «Дон Жуана». В этот дворец Байрон затащил упиравшегося Томаса Мора и настоял на том, чтобы он у него остался, хотя Мор, ясно представляя себе неудобства, которые претерпит, предпочел бы остановиться в гостинице. «Когда я ощупью пошел за ним по темному залу, — писал Мор, — он воскликнул: „Осторожно, собака!“ и, прежде чем мы сделали еще несколько шагов: „Осторожно, а то обезьяна прыгнет на вас!“» Опаснее мастифа и обезьяны оказалась крестьянская женщина двадцати двух лет, жена пекаря. Байрон повстречал ее, когда ездил верхом. Звали ее Маргарита Кони. «Красивое животное, — выразился о ней Байрон, — но неприрученное». Поэт, словно магнит, притягивал к себе разных бродяжек. Он пытался избавиться от нее, даже позвал полицию, когда она явилась во дворец, но она заявила, что оставила мужа и намерена стать любовницей Байрона. Она не умела ни читать, ни писать. Пришла в крестьянском платье, но вскоре она его выбросила и начала покупать себе модную одежду. Байрон бросал в огонь шляпу за шляпой, но девушка стояла на своем: носила платье со шлейфом, который называла «хвостом». В доме она заняла главенствующее положение, терроризировала слуг и могла уничтожить любую женщину, заподозрив в ней соперницу. Байрон позволил ей вести дом. В результате четырнадцать слуг стали работать как положено, и хотя делали это из страха, дворец стал изумительно чистым, а счета вполовину уменьшились. Маргарита не стала музой Байрона, хотя ее заботливость вдохновила его на самое лучшее когда-либо написанное им письмо. «Осенью, — писал он Джону Марри, — по пути в Лидо нас, вместе с моими гондольерами, настиг шквал, гондоле угрожала серьезная опасность. Шляпы слетели, лодка наполнилась водой, весло потеряли. Гром, ливень, море бушует, ночь приближается, ветер усиливается. По возвращении, после долгой борьбы, я застал ее на ступенях дворца Мочениго на Большом канале. Черные глазищи сверкали сквозь слезы, длинные черные волосы намокли, упали на лицо и грудь. Она и не думала прятаться от бури: и волосы, и платье облепили ее тонкую фигуру. Молнии сверкали, волны накатывали ей на ноги. Она похожа была на Медею, сошедшую с колесницы, или Сивиллу. Единственными живыми существами среди разбушевавшейся стихии были, кроме нее, только мы. Увидев меня живым, она не бросилась обнимать меня, как можно было ожидать, а закричала: „А, собака Мадонны, нашел время ездить в Лидо?“ Затем побежала в Дом и нашла утешение в том, что стала бранить лодочников за то, что те не предвидели бурю. Мне говорили слуги, что она не вышла за мной на лодке только потому, что все гондольеры Канала наотрез отказались выйти в море в такой момент. Тогда-то она и уселась на ступени и просидела там, не сходя с места. Никто не мог ее увести или успокоить. Радость ее при виде меня была смешана с яростью. Так, наверное, выглядит тигрица, когда ей возвращают детенышей». На безопасном расстоянии в сто пятьдесят лет можно полюбоваться тигрицей, невероятной женщиной, соблазнившей Байрона. Но пришел момент, когда и он устал от ее эмоций и сцен. Она измучила его ревностью: Маргарита даже сделала попытку выучиться читать, чтобы узнать, не приходят ли ему письма от женщин. Байрон сказал, что они должны расстаться. Маргарита пришла в ярость, но ушла без борьбы. На следующую ночь, однако, послышался звон стекла, вслед за которым явилась и сама Маргарита. Она вошла в комнату, в которой ужинал Байрон, и ударила его по пальцу столовым ножом. Многострадальный лакей Байрона, Флетчер, разоружил ее, а Тит сопроводил до ступеней дворца, и с них она спрыгнула в Канал. Ее спасли и, после того как доктор осмотрел ее, отправили домой. «Байрон привел ее в чувство со спокойной уверенностью опытного человека, — писал Питер Куиннел, — и он не очень верил в женские самоубийства». Тем не менее этой связи пришел конец. Байрон видел ее после этого дважды: один раз издалека, другой — в театре. Я попросил гондольера подвезти меня ко дворцу Мочениго. Мы дрейфовали возле фонарей, а я разглядывал ступени, с которых Маргарита совершила знаменитый прыжок в воду. Возможно, кто-то спросит: как сложилась судьба пылкой амазонки? В 1860 году У. Хоуэлс приехал в Венецию в качестве американского консула и прослужил там пять лет. В очаровательной книге воспоминаний он написал о старой женщине, державшей магазин, который торговал сливочным маслом и сыром. Магазин находился возле кампо[80] Сант Анджело. Хоуэлсу сказали, что владелица магазина была когда-то любовницей Байрона. В нескольких недобрых словах — ему, в конце концов, было всего лишь двадцать три года — он описал ее как «толстую грешницу, в которой не осталось и следа красо ты, лысую и недовольную». Если это и в самом деле была Маргарита Кони, то ей, должно быть, было семьдесят четыре года, а Байрона не было на свете тридцать шесть лет. Затем мы продолжили наше путешествие. Я слышал предупреждающие крики гондольеров при повороте в темные боковые каналы, но старинные крики premi и stall — «направо» и «налево», — упомянутые Рёскиным и многими другими писателями, больше не звучат. Слышал я и музыку, а потом из бокового канала выплыла процессия, которую поначалу я принял за похоронную. Медленно вышла большая барка, увешанная электрическими лампочками, но вместо катафалка, который я ожидал увидеть, судно везло фортепьяно и маленький оркестр, а за баркой, словно летаргические, но музыкально настроенные акулы, следовала дюжина гондол с американцами. Должно быть, то была «Серенада на гондоле», афиши о проведении которой я видел на улице. Два или три члена этой процессии подняли фотоаппараты, мелькнули вспышки, и над водой поплыло сопрано: зазвучала популярная ария. Множество дворцов имеет одинаковые названия, и это сбивает с толку. Мы проехали мимо двух дворцов Джустиниани, и гондольер сказал мне, что во втором дворце Вагнер сочинил часть своего «Тристана». Я поднял голову, стараясь прикинуть, какой балкон упомянул он в своей «Автобиографии». Он написал, что стоял там и смотрел на Большой канал. «Я живу теперь в Венеции, и здесь я закончу „Тристана“». Ему было сорок четыре года, когда в 1858 году он приехал сюда в поисках спокойствия и тишины с незаконченной оперой в голове. Устав от отеля, он арендовал большую комнату во дворце с примыкающей к ней спальней, но серые стены действовали на него угнетающе, а потому он прикрыл их Дешевой красной материей. Затем он послал домой за роялем и кроватью. Как же я понимаю Вагнера! Спать в собственной Постели. Так в прошлом поступали многие путешественники, возможно, компенсируя себе тем самым лишения и неудобства путешествия. Распорядок дня Вагнера был прост. Он работал до двух часов дня, затем садился в гондолу и отправлялся на пьяццу, где заказывал ланч. После шел в городской сад. «Единственное место в Венеции, где были деревья». Сейчас там стоит памятник Вагнеру. Возвращался к себе до наступления темноты и работал до восьми часов вечера. Иногда ходил в театр. Во времена Вагнера Венеция была под властью Австрии, и по вечерам на пьяцце играли военные оркестры. Вагнер спокойно обедал, но, как он сам написал, «частенько вздрагивал при звуках собственной музыки…» Ухо музыканта отметило, что акустика на пьяцце превосходна, заметил он также, что ненависть венецианцев к австрийцам была настолько сильной, что, хотя люди не могли отказаться от музыки, «ни одна пара рук не забылась настолько, чтобы зааплодировать». Оркестранты испытали необычайное чувство гордости, когда Вагнер пришел к ним вечером и присутствовал при репетиции. Он повстречался с офицерами и скромно заметил, что «отнеслись они к нему весьма уважительно». Как интересно узнать от самого Вагнера, что протяжный звук рожка в начале третьего акта «Тристана» является подражанием крикам гондольеров, которые в 1858 году он слышал на Большом канале. Как-то ночью, не в силах уснуть, он вышел на балкон и в полной тишине услышал исходящий от Риальто «грубый жалобный крик», которому «в той же тональности ответил крик, но с большего расстояния и с противоположной стороны. Этот меланхолический диалог повторялся все с более длительными интервалами и произвел на меня такое впечатление, что я сохранил в своей памяти простые музыкальные компоненты». Это была знаменитая песня гондольеров, положенная на строфы «Освобожденного Иерусалима» Тассо. В другой раз, когда Вагнер поздно вечером возвращался домой, его гондольер издал крик, «похожий на крик животного. Крик этот постепенно набирал силу и закончился длинным выдохом — „Ох!“, после чего перешел в простое музыкальное восклицание: „Венеция!“ За этим последовали другие звуки, которые не запечатлелись в моей памяти. Первый звук произвел на меня такое впечатление, что он оставался со мной, пока я не завершил второй акт „Тристана“. Не исключено, что услышанное подсказало мне долгий звук пастушьего рожка в начале третьего акта». Возможно, Вагнер не знал, что повторил опыт своего соотечественника Гёте, который за семьдесят два года до него тоже был тронут криками гондольеров. Даже в 1786 году, во время пребывания Гёте в Венеции, «песню» надо было заказывать, так как уже тогда она считалась диковинкой из прошлого. Договорившись с певцами, Гёте встретился с ними ночью. «Я сел в гондолу при свете луны, — писал он, — один певец сидел против меня, другой — позади. Куплеты песни они поют по очереди… Для того чтобы я все услышал как следует, они высадились на берег и заняли разные позиции у канала. Я ходил между ними взад и вперед. Когда наступала очередь одного певца, я отходил от него и приближался к тому, кто только что закончил пение. На расстоянии голос звучит особенно, словно плач без грусти. Возникает невероятное ощущение, которое трогает до слез…» Я спросил у гондольера, звучат ли теперь эти «песни», но он дал мне обычный неопределенный ответ — девиз Изабеллы д'Эсте: «Возможно, да, возможно, нет». Тем не менее он пообещал расспросить друзей. Столетия обмана, хитрых уловок и умения держать рот на замке оставили, кажется, неизгладимый след в мозгу венецианца. Когда проплывали под мостом Риальто, я заметил слева от себя, что рынок по продаже рыбы и овощей вычищен и подготовлен к утру. Взглянул направо: интересно, какой дом имел в виду Аретино, из окон которого он наблюдал раннюю утреннюю сцену, назвав ее самым приятным видом в мире: Риальто, запруженное торговцами; барки с виноградом; двадцать лодок с дынями? Мужчины ходили вокруг, считали дыни, обнюхивали, стучали по бокам. Красивые молодые домохозяйки сверкали шелковыми платьями и надетыми на шеи золотыми и серебряными цепочками. Из таверны вывалились немцы, набились в лодку. Лодка перевернулась, и их унесло в Большой канал. Бражники, которых видел Аретино, вышли из Немецкого подворья, теперь здесь размещается почтамт. Немецкие торговцы останавливались там со своими товарами на протяжении всего Средневековья. Они переходили через Альпы, иногда и зимой, привозили для продажи немецкие товары, стараясь подгадать свое прибытие к приходу в Венецию кораблей с Востока. Купив у них специи, индийский муслин и захватив загодя приобретенные венецианские ткани — шелк и бархат, отправлялись домой. Самое интересное свидетельство о торговой Венеции и жизни обыкновенного торговца дает немецкий доминиканец из Ульма, человек по имени Феликс Фабри. Он был в Венеции по пути из Святой Земли за девять лет до открытия Америки. Он видел Венецию во всем великолепии ее золотого века. Повидал и дожа, заседавшего в Сенате. Довелось ему увидеть величественную религиозную процессию на пьяцце. Плавал в гондолах — тогда они еще не были черными, а ярко окрашенными, как на картинах Карпаччо. Любовался грациозными гондольерами в полосатых рейтузах. Монах Фабри стал свидетелем празднования дня Вознесения, он видел золоченый буцентавр с шелковыми драпировками. В судне этом сидело триста гребцов, они везли дожа на ежегодный праздник — Венчание с морем. Пели трубы и звенели все колокола Венеции. Фабри разрешил мучивший меня вопрос — у других очевидцев праздника ответа я не нашел: что происходит после того, как дож бросает в море золотое кольцо? Ну не мог я поверить в то, что темперамент итальянцев в 1483 году отличался от теперешнего: вряд ли они позволили бы золоту долго пролежать в воде. Я оказался прав. «После церемонии, — говорил Фабри, — многие раздевались и ныряли на дно в поисках кольца. Тот, кто находил, оставлял его себе. Более того, целый год после этого счастливчика освобождали от всех налогов». Приехав в Венецию, Фабри отправился первым делом в Немецкое подворье — узнать домашние новости. Первые люди, которых он встретил, были купцы из родного Ульма. Они настояли, чтобы Фабри с ними остался. Ульм продавал Венеции евхаристический хлеб и… игральные карты! Прескотт, занимательно и точно написавший о рассказе Фабри, говорит, что Немецкое подворье представляло собой здание, во дворе которого купцы хранили свои товары. Сами они жили на втором этаже. Образ жизни купцов, как и все в Венецианской республике, регулировался законом. Питаться они должны были все вместе в столовой, о торговых операциях ставить в известность правительство. К определенному часу ночи все обязаны были находиться в помещении. По возвращении Германию им надлежало продекларировать покупки и заплатить пошлину. Упаковывать товары права не имели: этим занимались местные упаковщики. Ширина тюка подгонялась под узкое ущелье перевала Бреннер. Когда все это было выполнено, тюки грузили на специальные баржи. В Немецком подворье было пятьдесят шесть спален, некоторые из них арендовали на год, вне зависимости, были ли в Венеции представители торговой фирмы или нет. Торговая гильдия из Нюрнберга арендовала, по слухам, помещение на срок восемьдесят лет. Другая гильдия, очевидно знакомая с венецианскими зимами, установила у себя печь. Купцы сидели в столовой группами, каждая из одного города. Фабри посадили за стол с купцами из Ульма. Это высокоорганизованное учреждение действовало с раннего Средневековья, но ночью 1505 года дом загорелся, и половина Венеции помогала тушить пожар. Среди тех, кто передавал ведра, были два художника. Обоим в ту пору было по двадцать восемь лет: один из них был Джорджоне, а другой — Тициан. Джорджоне через пять лет умер от чумы. Тициан умрет от нее же через семьдесят один год. Оба художника расписали фресками новое здание, хотя в настоящее время от их работы ничего не осталось. Через несколько мгновений мы приблизились к готической жемчужине Большого канала — Ка д'Оро — Золотому дому. Здание это дает наилучшее представление о великолепии XV столетия в Венеции. На противоположной стороне Канала стоит маленький ренессансный дворец — Вендрамин-Калерджи. Там в возрасте семидесяти лет умер Вагнер, через четверть века после сочинения «Тристана». В Венеции рассказывают: у его гондольера было предчувствие, что хозяин скоро умрет. Он уселся в темноте в гондоле у ступеней дворца и ждал. Из комнаты раздавались звуки фортепьяно. Гондольер был последним человеком, слышавшим игру великого композитора. Мы возвращались домой мимо старинных дворцов. Только речные трамвайчики, прокладывавшие себе путь от причала к причалу, делали эту призрачную сцену осмысленной и соединяли ее с современной жизнью, но веселость и даже коварство давно улетучились. Голубой свет выхватывал печальные неподвижные лица зданий. Как ни грустно об этом говорить, но знаменитая дорога показалась мне выставленным для прощания покойником. |
||
|