"Мои показания" - читать интересную книгу автора (Марченко Анатолий Тихонович)

Этапы

На другой день меня отправили. Отдали одежду, отобранную при аресте, только ботинки не вернули — их изорвали на мелкие куски, искали «советского завода план». Велели одеться-обуться и вывели из тюрьмы. «Воронок» стоял вплотную к двери. Меня сунули в бокс, заперли. Машина тронулась. Моя клетушка — без окон, ничего не видать, только чувствуется движение. Вот машина замедлила ход, развернулась, пятится задом. Значит, подъезжаем к вагону. Из машины — скорей, опять скорей, через две плотные шеренги солдат, прямо в вагон.

Вагонзак — его еще называют «столыпин» — устроен так же, как обычные купированные вагоны. Вдоль стен с одной стороны узкий проход, по другую сторону — отдельные кабины-купе. Только двери купе не сплошные, а с решеткой. Одна сторона вагона глухая, а окна в коридоре забраны решетками, только снаружи этого не видно — решетки закрыты шторами. Снаружи смотреть — вагон как вагон, никто не догадается, что в нем везут арестантов. Правда, все окна наглухо закрыты и зашторены, никто не выглядывает, не машет рукой провожающим. Угрюмые и нелюбопытные пассажиры, видно, собрались в этом вагоне. Внутри купе полки, по три одна над другой с каждой стороны. Между средними полками можно перекинуть щит — получаются сплошные нары. В общем, лежачих мест здесь — семь, если потесниться — восемь; а набивают в каждую кабину-клетку обычно человек двенадцать-пятнадцать, а то и больше. Вдобавок — вещи заключенных.

И все закупорено, свежему воздуху и попасть неоткуда, разве когда на остановке откроют дверь, чтобы кого-то ввести или вывести.

В коридоре ходят солдаты с пистолетами. Если попадется неплохой парень, он откроет на ходу окно в коридоре и через дверь-решетку ненадолго потянет свежестью. Но есть такие конвоиры, что проси не проси — не проветрят. И зэки задыхаются в своей клетке, как рыба на песке.

От Ашхабада до Ташкента меня везли, как принца, — одного в клетке! В других клетках было битком, я спросил соседей через стенку — сколько их, и мне ответили: «Семнадцать». Оказывается, предоставленный мне комфорт объяснялся не особой заботой о политических, а тем, что боятся соединить с бытовиками: как бы не разагитировали дорогой. Так что от тесноты я не страдал, как другие. Зато в остальном мне было так же скверно, как и всем.

В ашхабадской тюрьме мне выдали харчей на дорогу: буханку черного хлеба, граммов 50 сахару и одну селедку. Сколько бы ни пришлось ехать до следующей пересылки, больше ничего не дадут: в вагонзаке не кормят. Но хуже, чем голод, заключенных мучит в пути жажда. Утром и вечером дают по кружке кипятку, а воды — какой солдат попадется. Если подобрее, так раз или два принесет, а надоело ему бегать с чайником — хоть умирай от жажды.

Под вечер я решил поужинать. Развернул свой ашхабадский паек, оторвал руками полселедки, съел с хлебом. Попросил у солдата воды или кипятку — не дает: «Когда всем — тогда и тебе». Жду. Минут через двадцать начали раздавать кипяток. Солдат с чайником ходит по коридору, наливает кипяток в протянутые сквозь решетки кружки. Подходит к моей клетке.

— Давай кружку!

А у меня кружки нету, не запасся, сидя под следствием. Я прошу:

— Может, у вас найдется, из чего сами пьете…

— Ишь чего! Кружку ему дай! А х… не хочешь?

И отошел. Я стал макать хлеб в сахар, есть всухомятку. А пить хочется невыносимо. Давно не пил, во рту пересохло, а тут еще селедки поел. Почему-то во всех этапах заключенным дают именно селедку — нарочно, что ли? И потом, сколько меня ни возили, — всегда селедка. Старые зэки тоже говорят: селедку жрали, а пить нам не давали.

Соседи за стеной, услышав, что у меня нечего и не из чего пить, стали просить передать мне их кружку с кипятком. Конвоир ругался, но все-таки передал. Я выпил кипятку с сахаром.

— Оставь кружку себе, пригодится!

Я ее все шесть лет с собой возил: и в Мордовию, и во Владимир, и снова в Мордовию.

Потом новое мучительство. Прошу солдата выпустить меня в уборную. Отвечает:

— Потерпишь!

Конечно, потерпишь, куда же денешься?

Уборная в вагонзаке одна: один унитаз, один умывальник. Водят по одному: открывают дверь-решетку, ставят в коридоре против своей двери лицом к стенке, руки за спину; дверь за тобой запирают, ведут чуть не бегом по коридору. Пока ты делаешь свое дело, дверь уборной открыта настежь, солдат стоит и наблюдает. Торопит: скорей — скорей! кончил — штаны не дадут застегнуть, все так же бегом, с руками за спиной, в свою клетку. Народу в вагоне битком, пока так всех переводишь, начинай сначала. А солдатам лень, не хочется, что ж, так вот с этими дармоедами и бегать по коридору целый день туда-сюда! Ну, и кричат: «Потерпишь!» — и не выводят, сколько ни проси, хоть плачь; жди, пока всех начнут водить, пока дойдет очередь до тебя.

Самая что ни на есть пытка и с питьем, и с оправкой. Ее давно изобрели, говорят. И до сих пор она держится и будет держаться, наверное, до тех пор, пока возят по России арестантов.

Всю дорогу до Ташкента я спал, как бог, мучился от жажды, есть тоже хотелось. Наслаждался человеческими голосами за стенкой: там шла непрерывная ругань — то с конвоиром. то между собой, то с дальними соседями. Отборный мат казался мне музыкой — пять месяцев я не слышал человеческой речи, только следователей КГБ да судейских.

На другой день поезд прибыл в Ташкент. Нас по одному вывели из вагона, прогнали по узкому коридору между двумя шеренгами солдат и стали набивать в машины.

Когда я поднимался по ступенькам, зэки уже кричали из машины, что больше некуда. Но конвоир заорал на них, и меня втолкнули внутрь, прямо на людей. Потом еще нескольких. «Черный ворон», «воронок» — крытый грузовик, кузов внутри переделен дверью-решеткой. По одну сторону решетки зэки, по другую — два конвоира. Здесь же, где конвоиры, находятся «боксы» — железные ящики для одиночников, в них можно сидеть, только скорчившись в три погибели. Но в общем отделении еще хуже. Там вдоль стен идут скамейки, середина пустая. Места человек на десять — и сидячих и стоячих — не больше. А нас набили около тридцати или все тридцать. Первые садятся на скамейки плотно друг к другу. Следующие к ним на колени. Остальные стоят. Это бы еще ничего, но как стоят! Потолок такой, что стоять можно только согнувшись, голова и плечи упираются в железный верх. А народу набивается столько, что даже пошелохнуться невозможно, не то что переменить положение. Впихнули тебя — как удалось стать, так и стой всю дорогу. Спина, плечи, шея затекают, все тело начинает ломить от неестественной позы. Но даже если у тебя подогнуться ноги, ты не упадешь — некуда, тебя подпирают тела твоих товарищей.

Последний зэк уже никак не мог поместиться. Тогда два солдата уперлись в него, приналегли и вдавили в человеческую массу, а потом стали вжимать дверью. Дверь кое-как закрыли, заперли на замок. Наша машина готова. Но другие еще не набиты, поэтому ждем. Теперь снаружи нипочем не узнаешь, что это за машина и что в ней творится. Крытый кузов без окон, единственное окошко над дверью, где конвоиры, и то задернуто занавеской.

Люди начинают задыхаться. Кто-то кроет матом:

— … ваш род-позарод, думаете отправлять?

— Отсидишь свое, тогда на «Волге» будешь раскатывать, — слышен насмешливый голос солдата. — А это тебе не «Волга», а «ворон».

Зэк уже и говорить не может, только хрипит:

— Тебе ли, … … о «Волге» заботиться? Ты и «Москвича» только издали видел! Сам всю жизнь десятый х… без соли доедаешь, а дали тебе автомат, ты и рад над нами поиздеваться.

— Поговори, поговори! Приедем, посмотрим, какой ты разговорчивый в наручниках.

Вмешиваются другие:

— Только тем и держитесь, что наручниками!

— Фашисты е…! В душегубку загнали!

— С автоматами командуют. А без автомата, небось, в … целовал бы — тебе не привыкать!

Слышно было, как к машине подошел офицер. Зэки притихли, прислушиваясь. Солдаты называли его «товарищ старший лейтенант», но самого разговора мы не услышали, только слово: «Подождут».

Опять зэки стали кричать:

— Начальник! Отправляй.

— Над людьми издеваются!

— Фашисты с красными книжками!

Людям здесь нечего терять, они доведены до отчаяния этими муками, вот и кричат все что попало. Впрочем, уголовник может заработать политическую статью, новую судимость и дополнительный срок до семи лет за антисоветскую агитацию. Но в этих условиях никто уже ни о чем не думает, ничего не соображает. Кто их придумал, эти душегубки — эти «воронки», селедку в дорогу и все остальное? Его бы сюда, этого изобретателя!

Машина задрожала — завели мотор. Поехали. Нас трясло и кидало, но упасть было некуда. Здесь мертвый — и тот стоял бы стоймя, подпираемый со всех сторон.

Сколько времени ехали, неизвестно. Здесь смещены всякие представления о времени и минута кажется вечностью.

Когда машина замедлила ход и сделала несколько поворотов, мы поняли, что подъезжаем. Скорей бы! Хоть выйти, разогнуться, вздохнуть. Но вот машина остановилась, а нас и не думали выпускать. Уже не было сил ни просить, ни ругаться. Наконец, солдат начал открывать. Сначала он выпустил из боксов одиночников, и те вышли согнувшись, — видно, не сразу могли выпрямиться. Потом открыли нашу дверь-решетку:

— Выходи!

Это оказалось не просто. Люди так спрессовались и переплелись дорогой, что никто не мог выпутаться, не мог вырваться из общей массы. Пока первый сумел выбраться, он буквально разделся, телогрейка его осталась в машине. И только после того, как из машины вышли почти все, первому вынесли его телогрейку.

Вышли. Я, как и все, не мог разогнуться, не мог шагу ступить — ныло и болело все тело.

Мы прибыли в ташкентскую пересыльную тюрьму. Над входом — огромный лозунг, белым по кумачу: «В условиях социализма каждый выбившийся из трудовой колеи человек может вернуться к полезной деятельности».

Сначала нас сунули в карантинную камеру — большое мрачное помещение с двухъярусными нарами вдоль стен и маленьким зарешеченным окошком. Накормили обычным тюремным обедом и повели в баню.

При бане парикмахерская. Даже удивительно было, что на свете существуют чистые комнаты, белые занавески на окнах. Парикмахеры-зэки в белых халатах. На стенах зеркала. Что за чудо? Оказалось, что в этой же парикмахерской стрижется и бреется вся тюремная администрация, от надзирателей до высшего начальства. Здесь остригли и меня.

Обычно всех стригут наголо сразу же после ареста. Но в тюрьмах КГБ такого правила нет, там арестованным оставляют волосы. Но это до первой пересылки. На зависть своим сокамерникам я еще носил шевелюру. Я объяснил:

— У нас с вами крестные разные: у вас МВД, а у меня КГБ.

В бане, заметив мою прическу, надзиратель схватил меня за рукав и потащил в парикмахерскую. В два счета меня оболванили, и теперь я больше ничем не отличался от других зэков.

Баня в ташкентской пересылке — ад кромешный, особенно после чистенькой парикмахерской с зеркалами. В раздевалке две лавки, а загоняют туда человек сто. Под ногами чавкает мокрая каша из обвалившейся, осыпавшейся штукатурки, уличной грязи и воды. Разделся, сдал белье в прожарку — стой голый и жди, пока разденутся другие. А в раздевалке холодно, кожа на голых синяя, в пупырышках. Все орут, ругают матом и надзирателей, и тех, кто задерживает остальных. Только когда все готовы, надзиратель отпирает дверь в моечную. Каждому выдают крошечный ломтик мыла. Но где там намылиться! Не все и воду набрать успели: «Выходи. Нечего тут размываться, не дома!» Кое-как окатились и вышли. Вышли — а белье еще из прожарки не вернули, жди голый и мокрый на этом холоде. Наконец принесли большие обручи, на которые каждый из нас нанизал свое белье перед баней. Его должны были прожарить, чтоб уничтожить вшей, а оно даже нагреться не успело, только теплое. Лишь бы формальность выполнить, галочку поставить: заключенные вымыты, вещи обработаны.

Да разве успеть сделать все как надо, когда столько народу, каждый день гонят и гонят!

Я получил белье и стал одеваться. И уж, кажется, не избалован, а тошно становилось, как подумаю, что придется натягивать штаны через вывоженные в грязи ноги. Полотенцем вытереть — а чем завтра лицо вытирать? Я вытащил из своих вещей единственную майку, обтер ею ноги и, расстелив на полу, встал на нее. Кое-как оделся. Вокруг меня, толкаясь, задевая друг друга, одевались другие зэки, приспособившись кто как мог. Ругань, крики надзирателей: «Быстрей, быстрей!»

Нас снова привели в ту же камеру. Мы разместились кое-как, надолго никто не устраивался: скоро будут разводить по этапным. А пока что каждый развлекался как мог. На нижних нарах началась картежная игра, на верхних — несколько мастеров своего дела клеили новую колоду. Кого-то уже успели избить. Кто-то встретил земляков, у них свои разговоры.

Часа через два явился дежурный офицер с двумя надзирателями, по списку выкликнул человек двадцать пять, их увели. Потом увели следующую партию. И еще одну. Я оказался в четвертой.

Нас привели в этапную камеру, в точности такую же, как карантинная. Такая же грязь, духотища, света от оконца никакого, круглые сутки горит лампочка. Нары изрезаны буквами-инициалами. На стенах надписи — все больше похабщина, но попадаются и надписи-весточки, надписи-письма: «Иван и Муся из Бухары ушли за 114-й. Привет бухарским!»

В камере человек восемьдесят. Одни сидят день-два, другие — неделю, третьи ждут этапа и по месяцу. Все это время — на голых нарах, без постелей. Все это время — без прогулки. Вместо прогулки оправка два раза в день по полчаса. В углу камеры ржавая параша, одна на всех, от нее по камере зловоние.

Принесли ужин. Раздали плохо вымытые, липнущие к рукам ложки, стали разливать баланду. К кормушке выстроилась очередь, те, кто еще не получил, ругались между собой, крыли раздатчиков; кто получил и отходил с миской от кормушки, крыл баланду: «Синюха, помои».

Некоторым, мне в том числе, баланды не хватило: произошла какая-то путаница со списком. Пока выясняли, прошло минут сорок. Нам досталась уже какая-то совсем остывшая бурда. Сесть поесть негде. Кто пристраивается на нары, кто выпивает свою баланду стоя, через край — «через борт». Кто-то кого-то толкнул, — немудрено в такой тесноте, — баланда пролилась, а второй раз не дадут — скандал, драка. Кто-то полез хлебать на верхние нары и пролил, юшка закапала сквозь щели на тех, кто внизу, — опять скандал, драка. И так каждый день.

Я просидел в этой камере дней двадцать. Обжился, нашел себе местечко на верхних нарах. Кое с кем познакомился. Люди здесь все время менялись: одних забирали в этап, на их место пригоняли новых. Появление новых в камере — событие: других-то событий нет. Все отрываются от своих занятий, разглядывают новичков, окликают знакомых. Я не рассчитывал встретить здесь знакомого, но тоже, как и все, свешивался со своих нар — поглазеть.

Но вот однажды вводят новеньких, я смотрю, а среди них — Будровский. Толя Будровский, мой подельник, который закопал меня, чтобы выкарабкаться самому! Я откинулся на нары и смотрю из темноты, чтоб он не мог меня видеть. Войдя в камеру, Будровский быстро окинул взглядом нары зэков и прошел мимо меня. Дверь за новенькими закрыли и заперли. Тогда я слез с нар и сел внизу, глядя прямо на Будровского. Рожа у него была сытая, отъевшаяся. Наконец он увидел меня. Моментально переменился в лице. Забился в дальний угол камеры, следит за мной, но не подходит. Он, конечно, боялся, что я расскажу о его предательстве и тогда его изобьют до полусмерти, а могут и убить. В камере уголовники, а у них закон простой: продал товарища — получай свое!

Пришло время идти на оправку. Будровский не идет, отказывается. Я его успокоил:

— Иди, не бойся. Я никому не скажу, а поговорить с тобой мне хочется.

Вышли вместе. И тут мой подельник расплакался:

— Толик, прости меня. Я не мог, я боялся. Мне следователь сказал, что ты дал показания, какие надо, и если я не подтвержу их, значит, я виноватее тебя. Тогда все равно обоим вышка…

— Тебе что, показали эти «мои» показания?

— Нет, Толик, но все равно я не мог, следователь требовал, грозил расстрелом — сам знаешь, измена родине…

— Что ж от тебя требовали?

— Чтоб я сказал, что у тебя были враждебные намерения, что ты хотел предать…

— Дурак, что я мог предать?! А ты, значит, — самому спастись, а меня под дуло?

— Толик, но ведь не расстрел, шесть лет всего. Тебе все равно дали бы больше, ты старше, и мы же договорились, что ты большую часть вины возьмешь на себя. Толик, прости!..

— Что с тобой говорить?!

Вернулись в камеру. Когда принесли кипяток, я достал свои припасы — остаток сегодняшней пайки, щепотку сахару. Будровский подсел ко мне со своими. Он развернул пакет, и я ахнул: конфеты, печенье!

— Откуда у тебя?

— Еще из Ашхабада, из тюрьмы.

— А там откуда? Из каких денег?

— Мне следователь выписывал. Он говорил, у них есть фонд для подследственных, и выписывал на ларек два раза в месяц рублей по семь-восемь. А папиросы так приносили, даром. Я первое время не знал, покупал из выписанных.

— Что-то мне ни копейки не выписали…

— Так, Толик, он говорил, кто хорошо себя ведет.

— Ну-ну, за папиросы, за семь рублей на ларек!..

— Толик, прости! Возьми, ешь!

Мне стало противно смотреть на него, на его сытое, желтое, заплаканное лицо.

Через несколько дней Будровского взяли в этап куда-то на Вахш, на стройку ГЭС. А я остался.

Один сокамерник, тертый мужик Володя. объяснил мне, что меня здесь держат неправильно, что, раз я политический, меня не могут держать вместе с уголовниками. Очевидно, в суматохе перепутали, не разобрались. Но я помалкивал: боялся снова оказаться один. После пяти месяцев одиночки мне здесь было интересно с людьми. А когда эта грязная, мрачная камера мне надоела, я на проверке спросил дежурного офицера, долго ли меня здесь будут мариновать?

— Сколько надо, столько и будут. Жди.

— Но мне нельзя здесь находиться.

— Это почему? За что сидишь? Какая статья?

— А вы посмотрите мое дело, узнаете.

Офицер выскочил из камеры, а через несколько минут пришел еще с одним.

— Марченко, быстро с вещами. Как вы попали в эту камеру?

— Я себе камеру не выбирал.

Меня перевели в пустую камеру, а через два дня отправили этапом в Алма-Ату.

Райская жизнь кончилась, больше меня не сажали в отдельную клетку. Из Ташкента отправляли столько заключенных и сосланных, что было не до правил. Все клетки-купе вагонзаков были забиты до отказа. Восемь человек сидят внизу, четверо на втором этаже, двое лежат на самой верхотуре. Там, наверху, адская жара и духота, и они мокрые, как мыши, пот с них прямо капает. Впрочем, внизу тоже все взмокли.

Из Ташкента отправляли в ссылку «тунеядцев».

В одной из клеток едут женщины, у них немного просторнее, их всего тринадцать. Но у одной грудной ребенок. На весь вагон слышен плач младенца, женщина о чем-то просит конвоира, а он грубо отказывает. Женщина начинает рыдать, ее соседки кричат, ругаются с конвоиром. В это время в коридор входит начальник вагона, капитан:

— Кончай базар! Наручников захотелось?

Женщина, плача, объясняет: ребенок обмарал пеленки, а у нее всего две смены, она просит, чтоб ее вывели в уборную постирать.

— Ничего не случится, подождешь!

— Да у меня ребенка завернуть не во что, что же делать?

— Рожала — меня не спрашивала, — отвечает капитан и уходит.

Когда женщин стали водить на оправку, первой пошла мать ребенка. Она кое-как замыла пеленки в раковине и оставила их там. Следующая тоже постирала сколько успела, и тоже оставила. И следующая. Пока сводили всех женщин, пеленки были постираны и последняя захватила их в клетку. Там их и сушили.

Хорошо, что люди и за решеткой остаются людьми.

Всю дорогу идут бесконечные проверки. Входишь в вагонзак — обыск, даже только что выданный в тюрьме хлеб и тот весь перетыкали. Потом проверка — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока… Сверяют тебя с фотокарточкой на деле. Выходишь из вагона — проверка… На пересылке — обыск, проверка опрос по делу. И так каждый день по нескольку раз.

Сколько же мне ехать? Куда? Наверняка до Новосибирска — через Алма-Ату, Семипалатинск. А из Новосибирска куда — на Урал? На Север? На Восток? Везде есть комсомольские стройки…

В Алма-Ате после «воронка»-душегубки нас, как полагается, выстроили в колонну по пяти, стали считать пятерками, проверять по фамилиям, чтобы вести в корпус. В конце колонны — те самые женщины, из нашего вагона. Уголовники, едва очухавшись после «воронка», стали заводить знакомства. Надзиратели, офицеры орут на зэков, гоняют от женщин, угрожают: разговаривать вообще нельзя, с женщинами тем более.

— А катись ты, начальник, со своим карцером вместе. Хоть погляжу на бабу, а там сажай. Мне теперь пять лет баб не видать, только на картинках ваших … комсомолок, — отвечает зэк.

Пока нас вели по тюремному двору к корпусу, один зэк стал пробираться в хвост колонны, ближе к женщинам. Надзиратель это заметил, остановил колонну, выудил нарушителя и потащил его в первую пятерку. Зэк вопил:

— Козел, педераст, чтобы у тебя на лбу … вырос!

Надзиратель заикнулся было, что он обязан оберегать женщин от таких, как этот. Тогда взвились женщины:

— Благодетель нашелся!

— Веревки на вас нет, на благодетелей!

На галдеж набежали еще надзиратели. Упиравшегося зэка стали крутить, надели наручники. А он орал:

— Если тебе этих баб жалко, так приведи свою! Или сам подставь, вон какое с… отъел на дармовых харчах!..

Скандалиста стали избивать, колонна зашумела, послышались возмущенные крики. Тогда из колонны выхватили еще одного наугад, тоже надели наручники и тоже стали бить — сапогами по ногам. Обоих уволокли, а колонну повели в корпус.

Алма-атинская пересылка отличается от ташкентской разве что обилием клопов. Их здесь столько, что в камерах все стены красные. То же и в Семипалатинске, хотя здесь вместо деревянных нар железные двухъярусные койки. Ни матрацев, ни подушек не дают ни в одной пересылке, валяйся от прибытия до этапа на голых досках или на металлической решетке. А в вагоне тоже голые полки, к тому же негде ни лечь, ни встать; и снова селедка, снова не дают пить, снова не водят на оправку.

В Новосибирской пересылке полно крыс. Они бегают по полу под ногами, бегают между спящими на полу, влезают на них. Здесь я встретил в коридоре группу заключенных, которые стояли не как все, а прислонившись к стене. Их было человек восемь, и у них были страшно изможденные лица. Нас поместили в одну общую камеру. Я узнал, что это «религиозники», верующие. Они отказывались принимать участие в выборах, и вот их арестовали, судили закрытым судом и приговорили к ссылке как «тунеядцев». С самого дня ареста все они объявили голодовку, и их, голодающих, отправили по этапам в Сибирь. На каждой пересылке им насильно вливают питательную смесь и отправляют дальше.

— Мы страдаем за веру, — говорили они.

Из Новосибирска меня отправили в Тайшет, там были огромные лагеря для 58-й статьи. Но когда я туда приехал, оказалось, что там уже не осталось ни одного политического лагеря. Три дня назад ушел последний спецэшелон в Мордовию. Свято место пусто не бывает: тайшетские лагеря сразу же стали заполняться бытовиками-уголовниками. Из везли сюда со всего Союза — надо было валить тайгу, очищать дно будущего Братского водохранилища. Кто же еще будет здесь «трудиться с комсомольским огоньком», если не зэки?

На пересылке в Тайшете я впервые попал в камеру с политическими — несколько человек еще застряли здесь, их по разным причинам не успели отправить со всеми. До сих пор я все гадал: что это за люди, за что сидят, как держатся, о чем думают?

Народу в камере было немного. Два деда: оба двадцатипятилетники; один поволжский немец, старик с большой седой бородой, фамилии его не помню; другой был бодрый, подтянутый, чувствовалась военная выправка. Он и был военный — сначала капитан Красной Армии, а потом офицер в армии генерала Власова. Фамилия его Иванов. Иванов был на год старше немца и звал его не иначе, как «кислей». Был еще один двадцатипятилетник, Иван Третьяков, хороший дядька.

Еще с нами сидел дядя Саша, крикливый мужик, офицер-фронтовик, всю войну провоевавший в Советской Армии, много раз раненый. Из молодежи нас было трое: ленинградский студент, я и душевнобольной парень. Жили мы в камере дружно, без ссор, наши старики опекали нас, вводили в курс лагерного житья-бытья — они были опытные каторжане, за плечами у каждого десять-пятнадцать лет самых страшных лагерей.

В конце апреля в нашу камеру кинули какого-то афганца. Он почти не говорил по-русски, и мы с трудом добились от него, что с ним было. Оказалось, он несколько лет назад перешел границу — захотел в Советский Союз: ему плохо жилось у себя в Афганистане, он служил пастухом у какого-то богача. Его, конечно, сразу же посадили в тюрьму. Но скоро разобрались, что он не шпион и не диверсант, выпустили и разрешили жить в Советском Союзе, как он хотел. Его отправили в колхоз, тоже в пастухи. Но в колхозе афганцу не понравилось. Он стал проситься обратно в Афганистан, да не тут-то было: не пускают. Он долго думать не стал и пошел тем же путем, как и явился. Его поймали, судили, дали три года за попытку нелегально перейти границу. Три года он отсидел и вот должен был на днях освободиться. Афганец ходил по камере, был себя по голове и приговаривал:

— Турак, ох турак!

— Куда же ты теперь? Опять в колхоз?

— Нет, нет! — мотал головой афганец. В колхоз он не хотел. — Афганистан пошел.

— Так тебя же не пустят! Поймают — десятку дадут, теперь уже за измену родине.

— Афганистан пошел, — твердил афганец. — Колхоз нет.

Перед освобождением ему выдали новую телогрейку и черные лагерные брюки. Он так разозлился, что затолкал и брюки, и телогрейку в парашу и вышел на волю в том рванье, в каком был. Что стало с ним дальше, не знаю. «С тех пор его по тюрьмам я не встречал нигде», — как поется в песне.

4 мая нас всех посадили в вагонзак. Снова этапы. Опять через Новосибирск, а оттуда на запад: Свердловск, Казань, Рузаевка.

По дороге к нам подсаживали новых попутчиков. Где-то на пересылке добавили несколько украинцев-"националистов". Тоже двадцатипятилетники. Из них мне особенно запомнился Михаил Сорока, очень спокойный, доброжелательный, душевно крепкий человек. Потом подсадили парня родом из Польши. Его отец был польский офицер, расстрелянный в Катынском лесу. Мать арестовали, и она тоже погибла. Его самого отдали в детдом, там он рос до шестнадцати лет, а когда получил паспорт, его записали русским. Он все требовал, чтобы ему разрешили уехать в Польшу, но ведь он «русский», вот и не пускают. Он писал в МИД и в польское посольство — дело кончилось сроком.

В Казани нашего «деда» Иванова вызвали в спецчасть. Он как раз кончил пятнадцать лет, и ему объявили, что по прибытии на место его представят на суд. Ведь у нас больше нет двадцатипятилетнего срока, осужденным раньше на двадцать пять лет суд снижает срок до нынешнего максимума, до пятнадцати.

Я очень обрадовался за Иванова и за остальных двадцатипятилетников:

— Теперь вам уже совсем недолго осталось. Вот доберемся — и сразу на волю! Вас я тоже буду провожать из лагеря, — говорил я старику немцу.

— Нет, Толя, мне свободы не видать, — отвечал он. — Я так и умру за колючей проволокой.