"Мои показания" - читать интересную книгу автора (Марченко Анатолий Тихонович)

Освобождение

Я, как и раньше ходил на разгрузку, таскал бревна, кидал лопатой уголек и цемент. Поднимался ночью по вызову, шел со всеми на вахту, ждал конвоя. Как и раньше, у меня были головокружения, но я больше не отказывался от выхода на работу: не хотелось последние дни просидеть в карцере, я хотел провести их с друзьями.

Каждую свободную минуту мы собирались вместе. Разговоры шли об одном: куда мне ехать, где и как устраиваться на воле. Наш начальник спецчасти давно уже предупредил меня, что «по положению о паспортах» мне запрещено жить в Московской и Ленинградской областях, в портовых городах, в пограничных районах. Кроме того, есть режимные города, в них тоже не пропишут.

— А что это такое — режимные города, какие?

— Где не пропишут, там, значит, и режимные.

— Ладно, где же мне можно жить?

— На воле узнаете, а пока куда вам билет и справку выписывать?

— Ну, в Калининскую область, что ли.

Майор усмехнулся.

— В Калининскую не пропишут.

— Тогда пусть Курская.

— Я могу дать вам справку с направлением в Курск. Но, Марченко, прямо скажу: поезжайте лучше на север или в Сибирь по оргнабору, чтоб зря не мотаться.

— Из одного лагеря в другой, такой же, только без проволоки? Нет уж, спасибо! Да и не возьмут меня по оргнабору с моим-то здоровьем.

— Как хотите, дело ваше, а только станете добиваться, опять к нам попадете, пропишем вас в мордовских лагерях лет на пять-семь без всякой волокиты.

Друзья больше всего волновались, удастся ли мне сразу же пробиться на прием к хорошему врачу-ушнику. Строили и более отдаленные планы моего будущего. Валерий настаивал, чтобы я непременно учился:

— Заканчивай вечернюю школу, поступай в институт. Тебе не поздно.

— Валерка, ну какой же из меня ученик? Я же в математике бревно-бревном.

Валерий начинал доказывать, что неспособных нет, кроме клинических идиотов. Просто обычно математике плохо учат.

— Захочешь — одолеешь.

— Да я глухой, урока не услышу.

Юлий сказал, что в Москве можно купить слуховой аппарат:

— Придется денежки выложить. Зато девушки не узнают, что ты глухой. Вот только волосы отрастишь — дужку прикрывать.

Обсуждали все, вплоть до мелочей: как я оденусь в вольное, где что купить, чтоб и дешево и сердито. Ехать-то придется в лагерном бушлате, так получилось, что у меня из своего остался только старый лыжный костюм да ботинки. Скинуть бы этот бушлат поскорей, как он мне осточертел!

Ребята натащили мне вырезок из каких-то журналов: модная мужская одежда, какой галстук к какому костюму. Можно было подумать, что у меня этих костюмов будет по меньшей мере три, что мне только и предстоит поспевать из концертного зала на дипломатический прием.

Последние дни в лагере особенно мучительны, тянутся и тянутся, и кажется, что никогда не кончатся, и не верится, что он действительно наступит, день освобождения, и не знаешь, чего ждать потом.

Еще накануне я сдал все казенное имущество и спецовку. Рано утром второго ноября пришли попрощаться друзья и знакомые, которым идти в первую смену: их сейчас уведут, и мы больше не увидимся. Пришли Буров, два Валерия из Ленинграда — Ронкин и Смолкин, их подельник Вадим, подошли другие, с кем я не был близко знаком. Все желали мне хорошо устроиться на свободе, давали адреса своих родных, просили заехать, если будет по пути. Просили не забывать их — тех, кто остаются в Мордовии, тех, кто сидят во Владимирке. Когда они ушли на работу, остались самые близкие друзья: Валерий, Юлий, Коля, Толик Футман, Антон. Юлий подарил мне книгу Лебедева о Чаадаеве — он знал, что она мне очень нравится. На белой странице он написал:

А в общем неплох Забавный удел: Ты здесь и оглох, Ты здесь и прозрел. Гордись необычной удачей — Не каждый, кто видит, зрячий. С уважением и самыми дружескими пожеланиями Толе Марченко от Юлия Даниэля

Футман с Валерием подарили на память мне «Манон Леско» Прево — наверное, не без намека. В десятом часу вся компания проводила меня до вахты. Здесь мы еще раз обнялись и попрощались. Не могу передать своих ощущений. Радость исчезла, в горле стоял комок, я боялся, чтобы не расплакаться. Мне жаль было расставаться с друзьями, оставлять за проволокой тех, кто мне стал так дорог. Хоть назад возвращайся!

— Иди, Толик, иди, на поезд опоздаешь! — торопили и подбадривали они меня.

Я шел по предзоннику, нас уже разделяла колючая проволока. Помахав на прощанье рукой, я вошел на вахту, и дверь вахты захлопнулась за мной. Теперь предстояло совсем другое прощанье.

Меня ввели в кабинет.

— Разденьтесь догола! Станьте здесь. Присесть, вытянуть руки! Отойдите в угол!

После этого стали прощупывать мою одежду. Каждый шов на рубашке, потом на подштанниках, потом все остальное. Проверит рубашку один надзиратель, передает другому, тот прощупает, передает офицеру, тот другому, потом третьему, потом следующему и, наконец, мне. Я надеваю. При обыске присутствовали: начальник режима, старший опер, главный лагерный кагэбист.

Дошла очередь до чемодана. Там почти ничего не было: полотенце, мыло, зубная щетка, несколько носовых платков, тетради с моими конспектами, книжки. Все пересмотрели так же тщательно, как одежду, каждую вещь прощупали пять или шесть пар рук. Тетради и книги проверяли особенно внимательно, перелистывали по одной страничке. Что они ищут? Надзиратель открыл «Чаадаева» и увидел надпись Юлия. Он сразу показал ее кагэбисту, тот взял книгу и вышел с ней из кабинета. С тетрадками они тоже то и дело выходили в коридор, кому-то показывали, с кем-то совещались. Вернувшись с «Чаадаевым» кагэбист отложил книгу в сторону.

Я смотрел, как они копаются в моих вещах, и вспомнил, незадолго до меня освобождался москвич Рыбкин. Когда он пришел на вахту, ему сразу сказали:

— Давайте сюда стихи Даниэля! Мы все знаем!

Рыбкин изумился, он с Даниэлем даже двумя словами не перекинулся, не познакомились. Когда его обыскивали и дело дошло до бумаг, надзиратели вытащили из них тетрадь со стихами:

— Вот они, нам же сказали!

Но они напрасно торжествовали. Это были стихи не Даниэля, а Рыскова (бывшего фельдшера с третьего). Кто-то из стукачей увидел, как Рысков передавал Рыбкину стихи, — и донес. Вот на вахте уже и знали: Рыбкин хочет пронести на волю чьи-то стихи, целую тетрадь. Чьи стихи? Никто не сомневался — конечно, Даниэля. А оказалось, не Даниэля, и, кроме того, сплошная любовная лирика. Какое огорчение! Наверное, и у меня ищут Юлькины стихи. Пусть ищут! Одно уже найдено — надпись на книжке.

Тем временем барахло уже перерыли, начальник режима осматривал, прощупывая, простукивая, прокалывая шилом чемодан, до него уже проверенный остальными. Потом он занялся подаренной мне игрушкой — перлоновым рыбаком с удочкой. Рыбак был весь мягкий и чуть ли не прозрачный. Только голова плотная, чем-то набитая. Начальник ее мял, мял, щупал, щупал, но, видимо, ничего сам не решив, пошел с рыбаком в коридор. Через некоторое время вернулся, бросил рыбака в чемодан, опять ничего!

В кабинет вошел сам майор Постников — глава КГБ Мордовских лагерей. Ему показали Чаадаева. Постников повертел книгу, прочитал надпись и приказал:

— Вырезать и составить акт.

Я попросил объяснить мне, что в этой надписи недозволенного, почему ее конфискуют.

— Видите ли, Марченко, по-моему, Даниэль выразил в этом стихотворении свои взгляды.

— Да уж, наверное, свои, а не чужие. Но что в них крамольного?

Постников не ответил. Он стал просматривать мои тетради:

— Я вижу, Марченко, вы здесь всего Ленина прочитали. Вообще-то это хорошо, но… Боюсь, с вашими взглядами вы снова к нам попадете.

С этим напутствием, получив свой чемодан, подвергнутого обрезанию Чаадаева, паспорт и справку, я пошел к выходу. Меня сопровождал майор, начальник спецчасти. Мы прошли несколько дверей, у каждой майор предъявлял в окошко какие-то бумаги, дверь открывалась и тотчас же закрывалась за нами. Открылась и захлопнулась за мной последняя дверь — и я вышел на улицу.

Мимо вахты, по дороге между жилой и рабочей зоной, мимо праздничных плакатов и лозунгов гнали колонну женщин-заключенных. Слышны были грубые окрики автоматчиков-конвоиров: «Разговоры! Кому сказано!» Женщины шли медленно, волоча ноги в больших кирзовых ботинках. Темно-серые телогрейки, ватные брюки, серо-желтые лица. Я всматривался в них — может, эту вот носил на операцию, может, эта говорила: «А моему Валерке уже годик». Нет, я никого не мог узнать. Все они в этой колонне были как одна — зэчки.

Колонна прошла. Я вдохнул полные легкие свежего воздуха, хоть мордовского, но уже бесконвойного, вольного, и зашагал от вахты. Шел снег. Большие снежинки садились и сразу же подтаивали на еще теплой, не успевшей остыть одежде.

Было 2 ноября 1966 года, пять дней до 49-й годовщины советской власти.