"Зеленая птица с красной головой" - читать интересную книгу автора (Нагибин Юрий Маркович)Нас было четвероСеми-восьмилетним мальчишкой я увлекался «Тремя мушкетерами» Дюма. Пухлый том с волнующей эмблемой в виде мушкетерского плаща, скрещенных шпаг и широкополой шляпы — первая книга, которую я сам прочитал. Я уже знал многих писателей: Диккенса, Скотта, Купера. Их читала мне мама. Я любил эти чтения вслух, но глубокая прелесть книг, когда прочитанное так сплетается с самой жизнью, что уж не знаешь, где жизнь, а где вымысел, открылась мне впервые, когда я сам прочитал «Трех мушкетеров». Мне показалось, что мама выбирала для чтения какие-то тощие, бедные книги, но, перечтя их впоследствии, я с удивлением обнаружил в старых знакомцах куда большее богатство, чем ожидал. И вовсе не потому, что мама читала с какими-либо цензурными сокращениями. Нет, но чтение вслух с навязываемой невольно интонацией, ударениями, подчеркиванием одних и скрадыванием других деталей убивало во мне фантазию. У меня было три закадычных друга. Мама подала мне мысль превратить друзей в мушкетеров и пережить с ними наново историю любимых героев. Меня поразила эта мысль, до которой обычно дети доходят своим разумом. Я сделал четыре шпаги, затем стал думать, как распределить роли. После длительных размышлений я выбрал для себя д'Артаньяна, и не потому, что он главный герой: мне больше импонировал Атос. Но я не ощущал в себе того благородства, составляющего основную черту Атоса, которым в полной мере обладал мой друг Павлик. Не было во мне ни портосовского добродушия, ни изящества и скрытности Арамиса. Я не чувствовал в себе ни одного ярко выраженного качества, я ощущал себя сложным и противоречивым, иными словами, я осознавал в себе характер и, естественно, должен был избрать д'Артаньяна, единственного героя, наделенного не признаком души, а живым многообразием душевных свойств. Мой сосед по квартире, сын вагоновожатого Лабутина Борис, стал Портосом. В нем, правда, не было ни портосовской страсти к щегольству, ни размаха его тщеславия, ни корыстолюбия, но он был самый крупный из всех нас и самый добродушный. Павлик, о котором я уже говорил, по своему благородству не уступал подлинному Атосу. Самый юный из нас, Колька, был красивым мальчиком, но этим едва ли не ограничивалось его сходство с Арамисом, он был шалопай, жуир и своим безобидным тщеславием превосходил двух Портосов. Мои товарищи не сразу вошли в свои роли. На первых порах игра походила на оперу с одним солистом: я играл и фантазировал за всех, они же были безгласными исполнителями моих выдумок; впоследствии все изменилось: каждый знал свое место, игра обрела форму. Мама, воспринимавшая необыкновенно чутко все мои увлечения, всегда умела вносить в них ту естественность и достоверность, на которые у меня не хватало практической фантазии. Когда я увлекся автомобилем, мама сделала из баллона от детской клизмы и докторской трубки замечательный клаксон, а из круглого сиденья вращающейся табуретки превосходный руль. И вот однажды утром я был потрясен, обнаружив на спинке кровати вместо обычных штанов с бретельками и бумазейной курточки сияющую позолотой и лазурью мушкетерскую одежду: плащ, штаны с бантами, шляпу с пером и перевязь с кожаными ножнами. С трепетом натянул я на себя все эти прекрасные вещи. В этот момент вошел Портос. Рот его открылся, как у окуня. — Послушай, белобрысый, — сказал я, — ты будешь сейчас Людовиком Тринадцатым, а я мушкетером, который вернулся с войны. Белобрысый покорно уселся в кресло и сложил руки на толстом животе. Я торжественно вошел и, обметая пол пером шляпы, произнес: — Ваше величество, приказание ваше выполнено: противник уничтожен. Я загнал четырех лошадей, чтобы первым принести вам весть о победе! — Молодец, товарищ д'Артаньян. Вы отдохните, а я покуда лошадь почищу, — со свойственным ему доброжелательством ответил Людовик-Лабутин. Добряк Портос не читал Дюма, он вообще ничего не читал, но скрывал от нас свое невежество и даже не подозревал, насколько был верен образу. Но ведь сейчас-то он был Людовиком! В бешеном гневе за такую профанацию образа я немедленно разжаловал Людовика в простого мушкетера, а мушкетера вызвал на поединок. Портос покорно слез с трона. Мы скрестили шпаги. Наш Портос дрался еще хуже, чем Портос настоящий. Он был толстый, лимфатический малый с огромным запасом добродушия. Мои бешеные выпады его огорчали. Ему казалось, что мое неистовство вызвано страданием, которое он мне причинил, и он торопился помочь мне освободиться от этого страдания. К скорейшему окончанию дуэли побуждало его также и маленькое тщеславие — слабая тень тщеславия настоящего Портоса: он замечательно умирал. Ни один из нас не мог достигнуть подобного искусства. Соседки расставались с примусами, чтобы полюбоваться последними минутами Портоса. Левой рукой он зажимал рану, в то время как правая, держащая шпагу, медленно опускалась. Когда конец шпаги касался пола, пальцы разжимались, и, гремя эфесом, шпага падала на пол. Портос вздрагивал, глаза его закатывались, он раскидывал руки, колени подгибались, в смертной истоме он несколько секунд колебался, как подрубленное дерево, затем резко откидывался назад и растягивался во всю длину. Если роль, которую Борис исполнял, была особенно гнусна — когда он был гвардейцем кардинала или самим Жюссаком, или лярошельцем, — то перед тем как испустить дух, он в корчах катался по полу и застывал в особенно неудобной позе. Из-за этих превосходных умираний я больше всего любил иметь противником Портоса, хотя неизмеримо больше интереса представляли для меня поединки с Арамисом. Наш Арамис дрался превосходно, как бы подтверждая мучившие меня подозрения, что настоящий Арамис в искусстве владения шпагой превосходил д'Артаньяна. Дуэльные победы Арамиса многочисленны и лаконичнее дартаньяновских. Я никогда не мог простить Дюма, что он придал победам Арамиса больше изящества и блеска. Удар шпаги Арамиса был всегда смертелен, и он не знал таких неудач, как д'Артаньян при встрече на Амьенской дороге. Я, как умел, пытался восстановить репутацию д'Артаньяна, но далеко не всегда преуспевал в этом. Наш Арамис дрался хитро и настойчиво. Иногда мне удавалось нанести ему смертельный удар, но чаще всего схватки заканчивались вничью. Доведенный, бывало, до отчаяния сопротивлением Арамиса, я кричал: — Ну, сдавайся же, сдавайся, ведь ты должен сдаться! По законам нашей игры некоторым из нас иной раз приходилось брать на себя роли противников мушкетеров. Но Колька только улыбался насмешливо и продолжал умно, расчетливо и тонко действовать шпагой. Атос дрался слабо. Он был высокий, худой, голенастый и неуклюжий, как борзой щенок. Но его можно было бы заставить прекратить поединок лишь ударом в сердце — не нашей, деревянной, а настоящей, острой стали, шпагой. Его упрямство, как мы это называли, — на самом деле стойкость — было изумительным. Мы с Арамисом проделывали над ним страшные вещи. Когда он не подчинялся правилам и, получив удар шпаги в грудь, не опускал оружия, мы начинали рубить его с ожесточением, выходящим за пределы игры. Мы рвали шпагами его рубашку, искалывали грудь, но с глазами, полными слез, Атос продолжал неравный поединок. При этом он никогда не вкладывал в свои ответные удары лишней силы — он не хотел причинить нам боли. Он превосходил нас сердцем и совершенно лишен был чувства мстительности. Когда же игра прекращалась, он вынимал очень большой новый платок с зеленой каемкой — почему-то у него все платки были с зеленой каемкой — и сморкался. Но ни разу мы не видели слез на его щеках. Каким-то удивительным усилием воли он умудрялся удерживать их в глазах, пока они не высыхали. Никто не мог сказать, что видел Атоса плачущим. Со временем игра наша приобрела четкую форму, хотя мы никогда не разыгрывали сцен из романов Дюма: ни погони за бриллиантовыми подвесками, ни завтрака на бастионе Сен-Жерве, ни расправы над миледи. Не придумывали мы и своих собственных с завершенной интригой сцен. Наша игра была лишена всякой театральности. Быть может, это объясняется тем, что нас увлекал в этой игре не сюжет, а та атмосфера тесной дружбы, которая ежеминутно могла быть подтверждена ударом шпаги, дружбы, полной самопожертвования и бескорыстия, дружбы, в которой четыре человека ощущали себя, как одного, и четыре сердца, как одно сердце. Мушкетеры собирались. Полный костюм из голубой крашеной материи был только у меня. Плащ расшит золотыми мушкетерскими крестами, Широкополая фетровая шляпа с серым страусовым пером, бархатная перевязь. Остальным приходилось довольствоваться какой-нибудь частью одежды. Атос обычно наряжался в очень недурной розовый плащ, Арамис украшался шляпой, а Портос — перевязью и парой шпор из велосипедных зажимок для брюк. Зато у каждого на боку висела шпага, и преотличная. Чашка была сделана из донышка консервной банки, эфес из тонкой стальной проволоки, деревянный клинок покрашен серебряной краской. Встречались мы на углу улицы «Старая Голубятня» и тут же отправлялись в добрый кабачок «Сосновая Шишка». Там, громко стуча кулаками, мы грозили трактирщику, что обрубим ему уши, если он не будет подавать нам все новые и новые бутылки старого бургонского и шампанского. Анжуйского мы не пили, памятуя о мстительной миледи. — Подлец трактирщик, — картавя, кричал Арамис, — опять подсунул нам токайского вместо бургонского… «Бургонское», «токайское» — Арамис упивался хмелем этих слов. Конечно, на стол подавался гусь с вареньем. Это странное блюдо было заимствовано из «Трех мушкетеров», оно радостно удивляло нас необычностью сочетания; затем Арамис, восторженно картавя, требовал фрикасе. Впоследствии Портос начал оживлять наши воображаемые пиршества кусками настоящего пирога, которые он приносил за пазухой из дома. Портосовские пироги были начинены чаще всего саго. Прежде я никогда не мог заставить себя проглотить кусок пирога, начиненного как будто скользкими, тусклыми рыбьими глазами, но в трактире «Сосновая Шишка» я с удовольствием уминал нагретый за пазухой Портоса сыроватый пирог. Во время трапезы мы рассказывали друг другу о своих дуэлях. Портос, наименее всех нас склонный к отвлеченности, то и дело порывался рассказать, как он играл в «орлянку» или спасался от рук страшного Кукурузы, грозы нашего двора. Его призывали к порядку. Маленькое возбуждение, которое он вызывал в нас своей нетактичностью, приводило к тому, что шпаги вынимались из ножен. Я наскоро распределял роли. Двое оставались мушкетерами, двое других на время становились врагами: англичанами или гвардейцами кардинала Ришелье. Шпаги скрещивались с тупым деревянным звуком, который в наших ушах звучал высоким тоном металла. Но когда затихала битва и шпаги опускались в ножны, каждый хвастал своей победой, потому что все снова становились мушкетерами, то есть непобедимыми. Если кто-нибудь из нас заболевал, то считалось: Портос лечится от удара шпаги; Арамис занят интригой с госпожой де Шеврез; Атос предался вину; д'Артаньян гоняется за бриллиантовыми подвесками. Но в такие дни игра не клеилась. Лишь вчетвером испытывали мы полное, необыкновенное тепло дружбы. Первое основание дисциплины — это форма, хотя бы она состояла из одной шляпы или пары брючных зажимок. Вчетвером мы представляли как бы маленькое войско. Мы до поры и сами не подозревали об этом. Но знаменательная встреча на Чистых прудах открыла нам глаза. В пору нашего детства окрестности Чистых прудов были населены буйным и свирепым племенем. Те, кто помнит банду атамана Квакина из прекрасной повести А. Гайдара «Тимур и его команда», легко представят себе характер Чистопрудной вольницы. Квакин и его сподвижники были грозой дачных просек и фруктовых садов; Чистопрудные ребята владычествовали над большим водоемом, колыхавшим свои мутные волны в конце бульвара, у Покровских ворот. Этот пруд, предмет восхищенной зависти мальчишек целого района, оставался под запретом для всех, кроме Чистопрудных. Они одни могли ловить в нем карасей и пиявок, кататься с опасностью для жизни на старой, рассохшейся плоскодонке, зимой лазать по ледяным валунам и сооружать снежные крепости. Редкие смельчаки, рисковавшие приобщиться к запретным благам, карались, беспощадно. Чистопрудные викинги создали нечто вроде мертвой зоны вокруг своих владений. Тот мальчик, который по беспечности или легкомысленной отваге осмеливался перешагнуть запретную черту, уносил с собой напрасные сожаления, разбитый нос и бессильную мечту о мести. По всей Покровке и дальше — по Спасоглинищевскому, Космодемьяновскому, Златоустинскому и прочим переулкам нашего района разносилась, подобно весеннему грому, слава предводителей чистопрудных. Чистопрудные превосходили воображением цирковых борцов, выбиравших себе звучные и грозные прозвища: Громобой, Циклоп, Змей-Горыныч; они знали убийственную силу контрастов и самого страшного из страшных окрестили нежно — «Лялик». Его сподвижник и тайный конкурент звался изящно: «Гулька». Остальные располагали столь же непринужденными кличками: «Фунтик», «Скоба», «Тапочка». Наш отечественный Кукуруза, несмотря на всю силу своих маленьких крепких кулаков, никогда не мог завоевать и десятой доли авторитета этих мореходов. Его однообразные побои скорее надоедали, чем запугивали. Кукуруза был лишен всякой изобретательности, он и сам чувствовал, что его грузная, потом заработанная слава тускнеет перед волшебным, как северное сияние, ореолом, окружавшим веснушчатое тело Лялика, черное и острое, как у галчонка, личико Гульки и даже блинообразную физиономию Фунтика. Однажды мы возвращались вчетвером со школьного вечера. Мы вышли очень веселые, возбужденные, испытывая тот героический подъем, который всегда появляется у мальчиков в большой шумной компании, от музыки и соперничества в играх. Мы смеялись, громко разговаривали: хотелось хвастаться и чем-нибудь удивить друг друга. Мы и не заметили, как вышли к бульвару. Несколько в стороне угрюмо чернели воды пруда, деревья сухо шелестели ветвями, бульвар от решетки до решетки был широк, как мир. Возбуждение разом спало, взгляды наши дружно обратились в сторону Мясницкой, но груз хвастливых слов тяготел над нами, не давая свернуть с дороги. Мы подавили вздох и, разом поскромнев, двинулись через бульвар. Теперь каждый из нас стремился только к одному: в случае неприятной встречи произвести самое безобидное впечатление. Одна дорожка, другая, вот уже мигает красный сигнальный фонарик у трамвайной линии. Вот уже, оскользнувшись на обледеневшем рельсе, я следом за другими перехожу путь. Как ласково мерцает фонарями тихое устье Телеграфного переулка! Внезапно я натыкаюсь на спину Портоса. — Чего встал, белобрысый? — с ноткой пробуждающегося от сознания безопасности задора кричу я. Но Портос не отвечает, он делает шаг в сторону, и сердце мое уходит далеко-далеко, оставляя за собой щемящую струйку холода. Прямо на меня смотрят два зеленых маленьких глаза, как будто вправленных в оранжевый апельсин. Но это не апельсин, а весноватая, нагло-злая мордочка Лялика. Черный галчонок рядом с ним — Гулька, позади ухмыляется во весь свой блин Фунтик. Еще двоих я не успел рассмотреть — они зашли к нам в тыл. Мы окружены. — «Чего встал, белобрысый?» — передразнивает меня Лялик и заливается мелким, противным смехом. И тут каждый из нас бессознательно вошел в свою роль. Арамис принялся издеваться, Атос молча встал впереди всех, прямо против зачинщика, Портос приосанился, а я, поддавшись прекрасному порыву, порождаемому дружбой, развернулся и с треском влепил кулак в курносый нос самого Лялика. Я почувствовал, как нос Лялика вдавился, подобно кнопке электрического звонка. Не знаю, быть может, уже с утра таинственно и грозно начали бушевать подо льдом воды Чистых прудов, или зазеленела опушенная инеем липа, проросшая сквозь развалившееся здание теплушки, или какие иные необыкновенные предзнаменования вещали Чистопрудным о близящихся тяжких бедах, быть может, все уж заранее было отмечено в книге судеб, — но я настолько поразился, увидев красные струйки, вытекавшие из носа викинга, что даже не сразу понял, что это кровь. Между тем вокруг разгорелся бой. Атос взял на себя любимца Чистопрудных — Гульку, Портос — Фунтика, Арамис оказался против двоих. Мой же противник, страшный, непобедимый Лялик, стоял передо мной и двумя пальцами скидывал на снег красные капли крови. Он был беззащитен в этот момент, но, потрясенный собственной дерзостью, я и не думал воспользоваться полученным преимуществом. Мой пыл как-то разом остыл, я позорно повернулся, но, не сделав и одного шага, споткнулся о чью-то ногу и полетел в снег. Мой противник, мгновенно оправившись от первого удара, в один прыжок очутился у меня на спине. Странное дело, его удары доставили мне удовольствие! Лялик был для меня воплощением ужаса, я думал, что удары его смертельны. Ничуть не бывало, я почти не чувствовал боли. В этот момент я освободился от страха. Теперь я знал, что в его жилах течет такая же кровь, как и в моих, и что его сила нисколько не превосходит силы обыкновенного человека; он парализовал свои жертвы страхом. Наслаждение, доставленное мне этим открытием, было настолько сладостно, что я позволил Лялику нанести несколько лишних ударов. Затем я вскочил. Первый же мой удар снова отворил шлюзы в его курносом носу. Еще один удар — и, корябая руки о булыжник, Лялик волчком завертелся на мостовой. Я бросил быстрый взгляд на поле боя. Мушкетеры держались. Арамис прыгал, вился ужом между своими противниками, не давая им дотронуться до себя. Сам же он время от времени награждал их не сильными, но меткими ударами в наиболее уязвимые части тела. Портос с Фунтиком, оба толстые, большие и неуклюжие, угощали друг друга увесистыми ударами, нисколько не думая о защите. Атосу приходилось как будто хуже других… И тут я оказался свидетелем маленькой сцены, давшей мне твердую уверенность в победе. Один из противников Арамиса сумел заскочить ему за спину. Момент был исключительно опасный: удачная подножка — и Арамис пропал бы. Я хотел было крикнуть: «Берегись», но тут Портос, угостив Фунтика увесистой оплеухой, с неожиданным проворством обернулся, его толсто подшитый чесанок пришел в соприкосновение с задом противника Арамиса, еще мгновение — и тот с воем полетел в сугроб. Да, мушкетеры не только дрались, они следили друг за другом, чтобы в нужный момент прийти на помощь. Чистопрудные ребята были сильны своей организованностью, но сейчас они столкнулись с более крепкой организацией. Мы превосходили их дружбой. У нас не существовало ни зависти, ни соперничества, мы были как одно тело. И в этом Чистопрудные уступали нам. Ведь никто не пришел на помощь Лялику, когда я с первого же удара разбил ему нос. Наверное, Гулька в глубине души испытал радость от унижения своего патрона. Значит, мы можем побить их поодиночке. Когда я повернулся к Лялику, он мог прочитать в моих глазах свой смертельный приговор. Я еще раз ударил его, и Лялик не осмелился ответить. Он подпрыгивал в своем коротком пальтишке, дуя на ободранные в кровь пальцы. Я замахнулся. — Брось! — с хмурой, недетской досадой сказал Лялик и отошел в сторону. Но мне мало было сломить его физически. — Чеши! — крикнул я, махнув рукой в сторону бульвара. Он повернулся и медленно побрел прочь. — Бегом! — крикнул я. Он затрусил, вобрав голову в плечи. — Быстрей! Еще быстрей! Скрюченная фигура бывшего викинга как-то жалко проплясала в свете уличных фонарей и скрылась за решеткой бульвара. Я повернулся к дерущимся. Один из противников Арамиса, видимо тот, что отведал валенка Портоса, покинул поле боя, и Арамис чувствовал себя не плохо. Портос вяло, но уверенно продолжал поединок с Фунтиком. Зато Атосу приходилось туго. Маленький, сухощавый Гулька был дьявольски увертлив, хитер и злющ. Носиком кованого сапога он бил Атоса в живот, по голеням, подпрыгивал и головой ударял под подбородок. Длинные руки Атоса бессильно резали воздух. Ему никак не удавалось попасть в Гульку. Настоящий Атос скорее бы умер, нежели попросил о помощи, но взгляд его бывал красноречивей всяких слов. Наш Атос ни за что не унизился бы до того, чтобы просить о помощи даже взглядом: он был из тех, кто умрет, не сделав себе никакой уступки. Я схватил Гульку за воротник. — Пусти! — хрипло крикнул Атос. Я понял и отпустил. Но Гулька был сделан из металла более прочного, чем Лялик, — он снова наершился. И тут один из ударов Атоса наконец-то попал в цель. Когда Гулька удирал по переулку, мне казалось, что он продолжает свой полет на скорости, сообщенной ему ударом Атоса. Не знаю, удалось ли бы нам даже вчетвером разделаться с Фунтиком. Он был как будто слоновой кожей обшит — удары не причиняли ему вреда. Но, обнаружив, что остался один, толстяк совершенно растерялся, обмяк, уронил руки и кончил тем, что разревелся как теленок. Мы по разу вложили ему для памяти и торжествующе двинулись домой, занимая всю ширину улицы, которая, как и весь мир, принадлежала теперь нам. Мы получили свое первое настоящее боевое крещение. Теперь нужно было оповестить всю окрестность о нашей победе. На другое утро мы сплоченным строем вышли во двор. Этот строй возник у нас невольно, как только мы осознали себя воинской частью. Впереди я с Атосом — группа атаки, позади Портос с Арамисом — группа прикрытия. Первым, кого мы встретили, был Кукуруза. Мы вовсе не хотели его задирать, это шло вразрез с нашими планами. Но Кукуруза был тяжелый, тупой малый, вечно поглощенный заботой о своем престиже. Он был настолько глуп, при всей его незаурядной силе, что любой плюгавка мог над ним поиздеваться. Но мы не собирались его трогать. Кукуруза сумрачно взглянул на нас, и, видимо, наш четкий строй вызвал в нем смутное недовольство, словно он узрел попрание каких-то своих прав. Наклонив голову, Кукуруза шагнул вперед и толкнул Атоса в плечо. Не было произнесено ни слова, ни звука, но в мгновение ока треух Кукурузы лежал на крыше винного подвала, валенки зарылись в помойку, а сам владелец вещей сидел на грязном сугробе, выковыривая из ушей снег, соломинки и всякий сор. Мы же четким строем прошествовали по двору, не дав себе труда оглянуться на поверженного колосса. Вскоре все ребята двора и окрестностей почувствовали нашу новую силу. Одни с увлечением, другие с недоверием, которое мы не пропускали случая рассеять, следили за ростом нашего могущества; до сих пор мы пользовались репутацией скромных мальчиков, которых не стоит большого труда обидеть. Один Кукуруза не мог усвоить происшедшей перемены. Бедный парень никак не способен был увязать прошлого с настоящим. Однажды ему удалось «поймать» меня одного, когда я возвращался из школы, и залепить мне пару основательных плюх. — Кукуруза, имеешь! — пригрозил я ему на прощанье и тут же пожалел о своей несдержанности: теперь он будет избегать нашей четверки, и нам не придется с ним поквитаться. Я плохо знал Кукурузу: он не только не уклонился, он сам полез в огонь… После экзекуции Кукуруза покорно подобрал свои монатки, но должного урока все-таки не извлек и на следующий же день избил Арамиса. На этот раз он подвергся более суровой каре. Портос при нашей дружеской поддержке не только намял бока Кукурузе, но и зашвырнул его пожитки на крышу дровяного сарая, откуда их ему долго не удавалось извлечь. — Не трожь ты их, Кукуруза, — уговаривали его другие ребята, — сгубят они тебя совсем. Вон ты уж какой бледный стал. Ничего не помогало. Кукуруза не мог взять в толк, как могло случиться, что мальчики, которых он поодиночке бьет и которых в прежние времена без труда колотил всех четверых зараз, стали так жестоко с ним расправляться. Каждый раз он накидывался на нас и, получив свою порцию, долго сидел на снегу, мучительно-тяжко размышляя над происшедшим. Это был самый расцвет нашего мушкетерства. Но именно с этого момента и началось угасание игры. Причин тому было несколько: наше повзросление, школа, новые книги и картины, рассказывающие о наших сверстниках, советских детях, чьи дела были нам ближе и интересней похождений далеких героев Дюма. Мы с Павликом учились в одном классе. И вот вскоре после зимних каникул к нам явился один старший товарищ, из пятого класса, и заявил, что годы у нас уже не малые и пора бы подумать о красном галстуке. Красный галстук давно уже был предметом нашей зависти, мы в совершенстве умели его завязывать и знали, что длинный конец означает рабочий класс, короткий — трудовое крестьянство, а узел — нерушимую связь между двумя классами. Но старший товарищ сказал, что одного желания стать пионером мало, галстук надо заслужить. Нам дали три задания: провести подписку на дирижабль среди квартирантов нашего дома на сумму не меньше десяти рублей, собрать мешок бумажного утиля на Главном почтамте, который был шефом нашей школы, и написать стихи в стенную газету «Голос пионера». Первое и последнее задания мы выполнили не без блеска. Наши друзья пришли нам на помощь. Подписных листов с гербами и штампами у нас было всего два, но мы разграфили листки из тетрадки и вручили Борису и Кольке. Поскольку их в доме хорошо знали, не возникла мысль о подделке. После мы подклеили их листки к нашим. Собранную таким образом сумму мы пополнили собственными сбережениями, разбив глиняные копилки: я кошку, Павлик собаку. Общая сумма достигла тридцати семи рублей. Стихотворение мы посвятили прославленной советской полярной экспедиции, разыскавшей группу злополучных спутников итальянского аэронавта Умберто Нобиле. Писали мы это стихотворение три дня, зато получилось здорово: Это стихотворение, напечатанное в стенной газете, произвело фурор, вся школа выучила его наизусть. Отсутствие поэтических красот и несколько обидная краткость с успехом окупились актуальностью темы. В то время Чухновский был кумиром мальчишек, среди наших сверстников Чухновских было не меньше, чем Покрышкиных и Кожедубов у ребят поры Отечественной войны. Оставалось третье задание: сбор бумагоутиля на почтамте. Оно вызвало у нас большие сомнения. Главный почтамт на Мясницкой казался нам одним из редчайших чудес света. Там все было необычайно. Вертящиеся массивные двери стремились настигнуть тебя и прихлопнуть своей дубовой тяжестью; посредине гигантского зала чернел зев подземелья, уходящего в таинственные недра здания; за деревянными барьерчиками бежали по свистящим вращающимся роликам бесконечные резиновые ленты, на которых, покачиваясь, плыли облитые сургучом пакеты, толстые письма в небывало огромных конвертах: голубых, розовых, синих, красных; там, в зените невообразимой выси купола, куда уносились все голоса и шумы, творилось бесконечное эхо, словно играла таинственная музыка. Но то, что происходило внутри, за стенами было еще притягательней. И вот сейчас нам открывалась возможность проникнуть в этот запретный мир, увидеть то, что навсегда останется скрытым от глаз многих тысяч посетителей почтамта. Но как примирить утиль и мушкетерство, голубой плащ, удары шпаги, «Старую Голубятню» с обрывками старых газет, бумажным сором и пахнущими картофелем мешками? Одно дело — дирижабль или стихи, которыми не брезгал и знаменитый Сирано де Бержерак. Мы сделали попытки уклониться, мы попросили заменить нам это задание каким-нибудь другим, например собрать деньги еще на один дирижабль. Но старший товарищ дал мне суровую отповедь: — Сбор утиля — одна из главных задач на данном этапе. Из утиля делаются машины, станки и даже велосипеды. Бумага-мусор перерабатывается снова на бумагу. А бумага, как вам известно, идет на тетради, которых не хватает и малышам, и даже пятиклассникам. Так что мы обязательно должны вас проверить на этом важнейшем участке. Что оставалось делать? С одной стороны, красный галстук, утренний сбор по сигналу серебряного горна, принадлежность к лучшему отряду школьников, заманчивая работа, с другой — затянувшаяся игра, первую тесноту которой мы начали ощущать, словно не в меру узкую одежду. Ранним мартовским утром, когда воздух был студен и сумрачно белес, мы с Павликом, запасшись двумя мешками, отправились на почтамт. По улице мимо плачущих капелью стен, подняв воротники, спешили на работу люди. И мы невольно приноравливались к их шагу, впервые в жизни ощутив себя тружениками. На углу Кривоколенного переулка нас поджидал опрозрачневший от изморози Николай. Он прижимал к животу огромную кипу каких-то бумаг. Опасаясь, что нам не набрать по полному мешку утиля, Колька похитил из отцовской библиотеки комплект журнала «Нива», присоединив к нему целый ворох своих рисунков. Мы с благодарностью приняли рисунки, а «Ниву» решили отложить, чтобы после посмотреть иллюстрации. Колька проводил нас до почтамта и был свидетелем того, как здоровенный дядя в толстой шинели пожарника, приблизив к носу наши пропуска, буркнул: «В порядке», и отодвинул свою массивную фигуру от крошечной дверки, над которой мигали красные электрические буквы «Служебный вход»… А через две недели мы стояли на сцене физкультурного зала в ряду наших одноклассников, красные от волнения, как галстуки, которые держал в руке старший товарищ, и, стремясь перекричать друг друга, старательно выговаривали: — Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, даю торжественное обещание… После этого я не то чтобы охладел к игре, но уже не с прежним безоблачным чувством натягивал на себя мушкетерский плащ. Окончательный же удар мушкетерство получило с иной, совершенно неожиданной стороны. С некоторых пор я стал замечать какую-то перемену в Портосе. Он по-прежнему довольно исправно нес свою мушкетерскую службу, но делал это словно по обязанности, не вкладывая в игру живого сердца. Несколько раз я заставал Бориса о чем-то беседующим с Колькой. Вернее, Борис рассказывал, жестикулируя с несвойственной ему горячностью, а Колька слушал с открытым ртом. При моем появлении Борис круто замолкал и начинал улыбаться, как человек, захваченный какими-то своими приятными мыслями. Все это не могло укрыться от меня, но я делал вид, что ничего не замечаю. Наша дружба не позволяла мне понуждать Бориса к откровенности. В глубине души я не терял надежды, что он сам откроет мне свой секрет. Так оно и случилось. Как-то вечером мы были в сборе и поджидали Бориса, запоздавшего более обыкновенного. Мы не начинали игры и тихо злились на нашего слишком неторопливого друга. Внезапно дверь распахнулась, и на пороге появился Борис. Но то не был наш привычный Портос. Его добродушное лицо с пшеничными бровями потонуло под старым, источенным молью красноармейским шлемом с высокой остроконечной шишечкой. Посреди шлема, над крошечным козырьком, горела пятиконечная кумачовая звезда, пришитая черными нитками. На бедре белобрысого висела кобура из потрескавшейся темной кожи. — Боец второй кавалерийской бригады Котовского Лабутин, бывший Портос, — отрекомендовался он, лихо отдав честь. Впечатление было потрясающим. Даже Арамис-Колька, посвященный в Борькину затею, был поражен его великолепием. Он понюхал кобуру и нашел, что она «пахнет порохом», затем, став на цыпочки, потрогал шишечку шлема. — Настоящая, — дал он свое заключение. — Где ты все это стащил, белобрысый? — зависть против воли прорвалась в моем вопросе. — Зачем стащил! — солидно ответил Борис. — Мне отец дал. Он у меня сам служил в Красной гвардии. Я и прежде не представлял себе, что можно уважать человека больше, чем мы уважали старика Лабутина, когда он на красном, бешено звенящем, мечущем голубую искру трамвае подкатывал к остановке у Армянского переулка и круто тормозил на самом углу. Каждый мальчик нашего двора считал себя осчастливленным, если в ответ на истошное «Здравствуйте, дяденька!» старый вагоновожатый подмигивал зеленым под рыжей ресницей глазом. Но теперь наше уважение перешло в поклонение. Как выяснилось, он был не просто бойцом, а самим каптенармусом. — Ну, уж это ты загнул, белобрысый! — воскликнул Колька, на которого звучное слово «каптенармус» произвело необычайно сильное впечатление. Белобрысый поклялся, что говорит святую правду. Этот день и последующие за ним воспринимались мною так, словно стены моей комнаты, сдвинутые с места какой-то чудодейственной силой, начали расширяться, что-то кроша на своем пути, открывая новые, неизведанные миры и просторы, от которых спирало дыхание. Мало того, что в квартире у нас оказался настоящий живой герой, мало того, что белобрысый, смело отбросив мушкетерский плащ, предстал перед нами в скромном, но блистательном обличье красного бойца, мы и сами, поддавшись обаянию нового героизма, хотели, чтобы он повел нас в этот, пока лишь ему одному принадлежащий мир. Вскоре нам стала ясна вся картина превращения Портоса. На детском утреннике в кинотеатре «Маяк», «самой плохой кинушке в Москве», как сообщил нам не без гордости, он увидел фильм «Красные дьяволята» — про необыкновенные приключения трех ребят: Мишки, Дуняши и негра Тома, которые вместе с Красной Армией сражались против банды страшного атамана Махно. Какие только штуки не выделывали они с махновцами! То переодетая Дуняша проникнет в главный штаб махновцев и похитит портфель с важными документами. То Мишка-следопыт прищемит вагонной дверью голову преследовавшего его махновца. То негр Том притворится убитым и тем завлечет в засаду целый обоз белобандитов. То натрут скипидаром зад самому батьке… Картина настолько понравилась Борису, что он решил сам вступить в ряды Красной гвардии. — Это что, мушкетеры! — увлекшись, говорил он. — Только и знали, что шпагами тыкать да бургонское дуть. А здесь, как Дуняшу бандиты в плен возьмут!.. Это было, конечно, кощунство, которое в прежние дни наверняка стоило бы Портосу хорошего удара шпагой в грудь, но сейчас я только спросил: — А она что? — Дуняша? Молчала, как мертвая. Ей Махно велел пятки огнем жечь, а она молчит. Ей уголья раскаленные в пальцы суют, а она молчит. — Ну, а после? — А после ее негр Том спас. Он на ней вроде как женится. Это нам не понравилось, жениться считалось стыдным, и мы не любили, когда герои женились. Поэтому Борис поторопился добавить: — Это уже в самом конце. А так — здорово! — Вот бы сходить на эту картину! — мечтательно сказал Колька. — Очень свободно! Только там сейчас «Жизнь за жизнь» идет, страшная заграничная буза, где все время целуются. Я завтра сбегаю узнаю, когда будет детский утренник. — Ладно, значит, решено, — сказал я. — А покамест… — и я потянулся за шпагой. Но ни один из друзей не последовал моему примеру. — Ну их, мушкетеров! — досадливо и небрежно отмахнулся Борис. — Полегче, белобрысый! — Я почувствовал, как похолодели мои щеки. — А ты знаешь, кто такие мушкетеры? — ошеломил он меня неожиданным вопросом. — Как кто такие? Герои, солдаты. — На-кась! Это жандармы! Жандармы? Нам в школе много рассказывали про царских жандармов, и я не знал более бранного слова, чем «жандарм». Как могли быть жандармами эти веселые храбрецы, рубаки, герои? И все же я почему-то сразу поверил, что он говорит правду. Мне показалось, что золотое шитье на моем плаще поблекло. — Врешь ты все, белобрысый… — Вот и не вру. Мне отец сказал. С этим авторитетом нельзя было спорить. Я медленно общипывал страусовое перо на шляпе. — Они и на войну-то почти не ходили! — с торжеством продолжал белобрысый. — А были телохранителями у царя. Тело его хранили. — Это верно, — тихо подтвердил Павлик, который много читал и не говорил ничего такого, чего бы не знал наверняка. Любимые герои навеки потускнели в моих глазах. Я чувствовал себя обманутым. «Нет, — говорил я себе, — может быть, мушкетеры и были жандармами, но только не Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян». И все же мое пионерское сердце не позволяло мне рядиться в обличье пусть и невсамделишных, но все же жандармов. В этот вечер мы не играли… А ночью я безжалостно перекроил мушкетерскую шляпу в остроконечный красноармейский шлем. Но я ничего не сказал об этом друзьям до того дня, пока мы не пошли смотреть «Красных дьяволят». В воскресенье, купив по полтиннику билеты, мы переступили порог кинотеатра «Маяк», находившегося возле Чистых прудов в переулке. Крошечный зал фойе был полон ребят. Были здесь девятинские, златоустинские, несколько чистопрудных, которые, завидев нас, стали перешептываться, но не предприняли никаких враждебных действий. Борис, чувствовавший себя старожилом, уговаривал нас пойти посмотреть на макет винтовки из папье-маше. В макет была вделана электрическая лампочка, от которой шли два провода. Надо было присоединить один провод к металлической кнопке на какой-нибудь части винтовки, а другой — к такой же кнопке в списке частей. Если правильно угадаешь название части — лампочка зажигается. Правда, лампочку давно вывинтил кто-то из чистопрудных, но мы поверили Борису на слово. В это время билетерша объявила, что в фойе состоится лекция. — Давайте быстренько вон к тому столу. Да не шумите, а не то не покажем вам сеанса… — Не стоит ходить, это не обязательно, — отчего-то покраснев, стал убеждать нас Борис. Но нам хотелось испытать все удовольствия утренника. Мы смешались с толпой, окружавшей крытый кумачом столик и сидящую за ним лекторшу, пожилую женщину в роговых очках на красноватом, пористом носу. Лекторша с трубным звуком высморкала свой похожий на губку нос, нагнулась и вытащила из-под стола большие листы картона. На картоне были нарисованы огромные черви с хоботами и голые люди со вскрытыми внутренностями. Лекторша отобрала картоны с червями и подала их одному из Чистопрудных. — Посмотрите и передайте товарищам, — сказала она. — Это бациллы заразных болезней, увеличенные в несколько миллионов раз. Чистопрудный хмуро и недоверчиво ухмыльнулся и через голову передал картоны стоявшим позади. — Ну, ребята, — бодрым голосом начала лекторша, — сегодня мы с вами побеседуем о туберкулезе. Конечно, мы очень скоро поняли, почему белобрысый пытался нас удержать от этой лекции. Но в этой пытке скукой была своя приятная сторона: тем более заманчивым казалось ожидавшее нас впереди наслаждение. Остальная аудитория томилась не менее нас, но почему-то никто не расходился. Чистопрудные ребята деловито переговаривались, менялись свайками и большими стертыми пятаками для игры в расшибалку. Когда же лекторша заговорила о вреде курения для легочных больных, Чистопрудные дружно потянули из карманов измятые пачки «Басмы». Хотя из предосторожности курили в рукав, скоро и лектор и аудитория потонули в голубых, вонючих клубах дыма. Надтреснутый звонок неожиданной радостью вторгся в унылую атмосферу фойе. Все ринулись к дверям, и жалобно из-за дымовой завесы звучал голос невидимой лекторши, умолявшей вернуть ей бациллы. Предводительствуемые Борисом, мы в числе первых проникли в зал и заняли отличные места у самого экрана. В наше время передние места считались самыми почетными. Экран в этом кинотеатре заменяла плохо побеленная стена, на которой каждый раз после очередного разрыва пленки возникал световой квадрат. Но никто не обращал внимания на такую мелочь, так же как и на частую штриховку, косо резавшую кадры, как будто все действие фильма происходило под дождем, на перевернутые надписи и радужные блики от неровностей стены. Все это принадлежало кино, а мы не помнили, что находимся в кино. Мы были включены в происходящее на экране, мы были полноправными участниками всех приключений маленькой компании. Лишь на другой день смогли мы говорить и спорить, что кому больше понравилось: история ли Дуняши, наскипидаренный ли Махно или глупый бандит, дующий самогон через клистирную трубку. Все сплошным потоком вошло в душу, достоверное и близкое, как сама жизнь. Наверное, это был очень хороший фильм, если он мог так захватить все поколение моих сверстников. В нем была правда дружбы, правда больших и добрых человеческих отношений, и в этой главной правде исчезала неправдоподобность отдельных ситуаций, наивность и примитивность многих сцен. Когда зажегся свет и публика повалила к выходу, Борис сказал, чтоб мы не двигались с места. — Сейчас второй сеанс будет. Останемся. Мы беспрекословно подчинились его авторитету. Я заметил, что несколько Чистопрудных и златоустинских тоже остались в зале. Борис объяснил, что надо делать. Когда станут проветривать зал, мы спрячемся между рядами, а затем спокойно займем свои места. Минут через десять перед нами снова замелькали знакомые лица, снова под громкий смех глупый махновец тянул самогонку через клистирную трубку. Мы вышли из «Маяка» около шести часов вечера, когда кончился последний, пятый по счету, сеанс для детей и начиналась демонстрация заграничной бузы с поцелуями. А затем мы собрались в большой, заставленной кроватями комнате Бориса. За столом, крытым клеенкой, сидел сам вагоновожатый с поднятыми на лоб очками и рассказывал нам о своем боевом прошлом. Хотя вскоре выяснилось, что звучный титул каптенармуса, или каптера, как говорил Лабутин, означает всего-навсего кладовщика, ореол славы, окружавший его в наших глазах, нисколько не померк. Он знал все и про Махно, и про Петлюру, он видел в глаза самого Буденного, а комбриг Котовский пообещал однажды «посадить его на губу» за непорядки на складе. Когда же он стал рассказывать о том, как в бою под Гуляй-Полем, когда в ротах осталось не более десятка штыков, он взял винтовку и занял место в поредевшей цепи стрелков, мы побледнели от восторга и острой зависти к белобрысому. — А вы много беляков подстрелили? — спросил Колька. Я почувствовал, что слова «посадить на губу», «беляки» начинают Колю пьянить, как не пьянили прежде даже «бургонское» и «анжуйское». — Не считал, — пряча улыбку под рыжими, пушистыми усами, ответил вагоновожатый. На другой день был организован отряд красных партизан имени Лабутина-отца. Командиром из уважения к прошлым заслугам был избран я, комиссаром — душа дела, белобрысый. Колька стал во главе разведки, Павлик принял штабную работу, а за нашей спиной выстроилась колонна бесстрашных, лихих, горячих воображаемых бойцов. Впрочем, наша армия недолго оставалась абстрактной. Игра наша, изменив своему комнатному характеру, вышла на улицу, во двор, и скоро отряд насчитывал десятка два боеспособных штыков. Однажды Борис пришел сильно озабоченный. — Знаешь, что отец намедни говорил? Он говорил, что красные партизаны громили помещичьи усадьбы и уничтожали частных собственников. — Это какие частные собственники? — спросил юный Колька. — Ну, которые сами чего имеют, а другим не дают. Капиталисты в общем… — Так ведь теперь нет капиталистов, белобрик, — заметил Павлик. — Как нет? А Чистопрудные? Сами имеют пруд, а разве кому дадут попользоваться? Самые настоящие капиталисты. — Неужели ты хочешь?.. — начал Павлик, но остановился и побледнел, пораженный величием идеи Бориса. — Факт! Насовали же мы им в Телеграфном. Надо только ребят побольше собрать. Так возник дерзкий план, который должен был положить предел могуществу Чистопрудных. Но организовать ребят оказалось делом не легким. Страх, внушаемый Чистопрудными, был слишком велик. Сама идея принималась с восторгом: еще бы — сломить Чистопрудных, сделать пруд достоянием мальчиков всего района, что может быть лучше! Но когда речь заходила об исполнении, огонь разом потухал: нас слушали вежливо, но холодно. Бежали дни, а мы по-прежнему проводили время в горячих, но бесплодных маневрах: штурмовали винные подвалы, пугая огромных битюгов, брали приступом помойку, рассеивались, сосредоточивались, наступали, оборонялись — словом, осваивали стратегию и тактику партизанской войны. Но наша главная, заветная цель оставалась все так же далека. И совершенно неожиданно мы получили серьезную поддержку в лице… Кукурузы. Случилось это так. Как-то после очередного столкновения с Кукурузой, когда мы готовились подвергнуть его обычной процедуре, нас остановил Борис. — Ты кого трогаешь? — обратился он к Кукурузе, который стоял, набычив шею и сжав кулаки. — Ты красных партизан трогаешь. Буржуй ты, больше никто! — И Борис повернулся к нему спиной. У Кукурузы побелели суставы пальцев, так сильно он их сжал: — Но-но… ты… за буржуя в морду дам… Борис спокойно посмотрел на Кукурузу. — А как же еще тебя еще назвать? Только буржуи так себя ведут. Тут красные партизаны, командир вот, комиссар, начальник штаба, а ты лезешь. — А я почем знал, — хмуро, но с заметным смущением пробормотал Кукуруза. — Я слыхал за вас, что вы какие-то мушкадеры. — Темнота! — с сожалением покачал головой Борис. — Мало ли что было! А сейчас мы за уничтожение буржуев во всем мире. Слушай-ка, — сказал он, словно что-то сообразив, — до тебя дело есть… Обычно все важные дела нашего двора разрешались в укромном месте за помойкой. Там, сидя на горячей от солнца крыше дровяного сарая, мы и рассказали Кукурузе о своем плане свержения Чистопрудных. Узнав, что дело идет о Чистопрудных, Кукуруза оживился: — Я Чистопрудных завсегда бью. — Постой, — остановил его я. — Бить-то бьешь, а на пруд ты пойти можешь? Кукуруза хитро улыбнулся: — Что я, рыжий? Побьют… — А ведь охота рыбки подергать, купнуться? — Факт, охота! — А раз охота, набирай отряд. Мы им партизанскую войну объявим. Тебя назначаем командиром бригады. — Командиром! — во весь рот ухмыльнулся Кукуруза. — Командиром — это можно… Весть о том, что могучий Кукуруза примкнул к нашему движению и сам ведет полки, с быстротой ветра облетела весь двор. В нас верили, как в организаторов, но лучшей гарантией успеха являлись для всех крепкие кулаки нашего богатыря. Мы быстро составили ударную группу в составе пятнадцати человек. Почетным командиром был поставлен Кукуруза, но если б группе пришлось вступить в открытый бой, подлинным руководителем стал бы назначенный к нему комиссаром Портос. Дело в том, что мы вовсе не рассчитывали сломить чистопрудных силой. Побей мы их хоть дважды, все равно мы не гарантированы от того, что они вернутся к прежним повадкам. И группу бойцов мы думали использовать только на самый худой конец. Дело было уже к лету. В намеченный день мы запаслись удочками и отправились на Чистые пруды. Приближаясь к Покровским воротам, мы обнаружили, что кроме пятнадцати бойцов за нами следуют еще десятка два сочувствующих; не рискуя принять непосредственное участие в боевых действиях, они не прочь были насладиться плодами победы, если таковую дарует нам небо. Не доходя до Чистых прудов, наш отряд рассредоточился, чтобы скрыто занять оборону в районе кинотеатра «Колизей». Мы же четверо, с удочками на плечах, двинулись к пруду. На скосах водоема — зеленая трава. Вода голубая, чистая, посередке, где рябь, то и дело короткие взбрызги — караси выпрыгивают из воды в погоне за мошкарой. Нигде не чувствуется приход лета так ясно и радостно, как близ воды. На зеленом откосе, с удочками в руках, нежились под лучами нежаркого апрельского солнца Чистопрудные рыболовы. Самое лучшее место для ловли было у разрушенных мостков. Там, под навесом липовых ветвей, в тенистой заводи, клевало особенно хорошо. Мы перелезли через ограду и подошли к теплушке. Шесть или семь Чистопрудных внимательно следили за поплавками, покуривая «Басму» и тихонько переругиваясь. Был среди них и наш знакомец Гулька. Рядом с ним стояло ведерко, где между черными запятыми пиявок плескался настоящий живой карась. — А ну-ка подвинься, браток! — сказал Колька, разворачивая леску. Гулька поднял голову. Он побледнел так, как только может побледнеть галчонок. Лицо его скривилось гримасой боли и страдания. — Пусть себе ловит, бог с ним, — тихо сказал Борис. Я взглянул на Павлика, тот потупил голову. Как всегда, все решил жест. Гулька как-то слабо, по-женски замахнулся и хлопнул Колю по груди. Это было движение не столько злобы, сколько отчаяния. Коля равнодушно взглянул на Гульку, он принял его жест, как простую помеху, словно сучок зацепился за одежду. Он поднял ногу — и драгоценная банка с пиявками и настоящим, еще живым карасем полетела в воду. Чистопрудные смотали удочки. Мы заняли их место. Сочувствующие перелезли через решетку, но все же не решались приблизиться к пруду. Наши лески описали сияющие дуги и ушли в воду, поплавки запрыгали против волны. И все же ни наши друзья, ни наши враги не считали вопроса исчерпанным. Оглянувшись, я увидел, что Чистопрудные собираются в подворотне ближайшего дома и словно ждут чего-то. И вдруг понял: надо хоть что-нибудь выловить, ну хотя бы жалкого карасишку, хотя бы пиявку. Мелкая рябь тревожила поплавки, поваживала лески, но мы не поддавались на обман. Мы ждали того короткого вздрога тонкого конца удилища, который единственно служит верным сигналом удачи. Но его-то и не было. — Клюет! — закричал Колька. Машинально я выдернул удилище, еще не поняв даже, что клюет у меня. На крючке висела большая черная пиявка, она медленно извивалась, тускло отсвечивая зеленым. — Ох, и здорова!.. А жирна!.. — зазвенели вокруг нас голоса. То, чего одни ждали с нетерпением и надеждой, а другие со злобой и злорадством, свершилось. Мы были окружены целой толпой наших ребят. Пиявка решила все. В какой-то миг весь берег усеялся рыболовами, замелькали удочки, сачки. И вот уже какие-то смельчаки отплывают в далекое странствие на старой, рассохшейся плоскодонке. Свершилось!.. Мы нарочно прошествовали мимо подворотни, где сгрудились чистопрудные. Я нес свою удочку, как знамя, на крючке дрожала, истекая чем-то мутным, черная жирная пиявка. На нее смотрели все Девятинские, все златоустинские ребята, делегаты от Спасоглинищевского и Космодемьяновского, на нее смотрели все мальчишки нашего района как на верный и прочный залог освобождения. Бессильные слезы лились из глаз Чистопрудных, сгрудившихся в темной подворотне. Ведь я уносил не пиявку — я похитил их славу, силу и честь! Великая цель была достигнута без всякого кровопролития, а запоздалая драка, которую все же затеял Кукуруза с Чистопрудными, была нужна только ему. В скором времени мне пришлось на год расстаться с моими друзьями. Отец, работавший в ту пору под Мурманском, что-то жаловался на здоровье, и мы с мамой уехали к нему. Вернулся я в тридцать шестом году. Вернулся и нашел пейзаж моего детства сильно изменившимся. В Сверчковом переулке на месте пустыря с торчащими кое-где чахлыми, обглоданными дубками, носившими громкое название Абрикосовского сада, стояло большое кирпичное здание школы. Такое же здание поднималось на месте старой церкви, распространявшей запах ладана — запах бабушкиного сундука — по всему Армянскому переулку. Даже самый дом наш изменился, он стал выше на два этажа и сменил свой сиротский серый цвет на ярко-голубой. На дворе играли в «Чапаева» незнакомые мне ребята, и, лишь приглядевшись к самому Василию Ивановичу, я обнаружил, что черты его мне знакомы. Это был брат одного из участников Чистопрудного похода, в те времена желторотый птенец. Я остро почувствовал всю длительность своего отсутствия и испугался, что мои друзья не узнают меня, а я не узнаю моих друзей. С сильно бьющимся сердцем направился я к Кольке. Я выбрал Кольку, потому что он был самым легким и отзывчивым, настоящий барометр дружеских отношений. На лестнице знакомо запахло кошками, я немного приободрился. — Но пассаран! — таким восклицанием встретил меня Колька. И хотя ожидал иных слов встречи, я обрадовался. Я понял, чем сейчас живут мои друзья. Своим восклицанием Коля как бы открывал мне двери в свой новый мир и вместе с тем проверял меня: по-прежнему ли я с ними. — Конечно, не пройдут, — ответил я. — Наши заняли Уэску, в Астурии дела тоже не плохи. А горняки подходят к центру Овиедо… Колька с чувством пожал мне руку. — Эти сволочи захватили Ирун, но я уверен, наши не дадут им закрепиться. Он подошел к висящей на стене огромной карте Испании, истыканной флажками. — Я хорошо придумал, что надо делать. Если наши начнут наступление из Гвадалахары… — Да не в Гвадалахаре дело! — раздался знакомый, но с непривычными басовыми нотками голос, и в комнату вошел очень вытянувшийся, с черным пробивающимся усом Павлик, а за ним менее изменившийся, только ставший чуть не вдвое больше, белобрысый, голубоглазый Борис… До глубокой ночи засиделись мы у нашего друга. И хотя внешность, повадки, интересы моих друзей стали иными, мы за один вечер наверстали целый год. Мы шли по одной дороге и потому словно не разлучались. Мать Кольки уже несколько раз кричала нам из другой комнаты, что пора расходиться, но мы, каждый раз лишь на минуту сбавив голос, продолжали нескончаемые разговоры. Колька по молодости лет всерьез помышлял о том, как бы пробраться в Испанию и вступить в Интернациональную бригаду. — Он познакомился с дочкой генерала Лукача Талочкой, — объяснил мне Борис. — Она обещала написать отцу, чтоб он вызвал Николая. — Я бы не советовал Коле сейчас воевать, — с серьезным видом заметил Павлик. — Он находится в положении Сирано де Бержерака, для которого всякая рана была бы смертельной. — Почему? — Потому, что он состоит из сплошного сердца. Впервые на моей памяти Колька покраснел. Мы расходились, когда над Москвой занялась заря. Переулки были пустынны и облиты розовым. Цвели липы, а казалось, что нежный медовый аромат источают стены домов. Глубоко, всей грудью, вобрав воздух, Павел сказал: — Я хотел бы стать солдатом до самой последней войны. …Последующие годы мы виделись значительно реже, чем в пору детства. Наши жизненные пути разошлись, у каждого появились свои интересы, свои надежды, а порой и тревоги, о которых не расскажешь даже самому близкому другу. Но это не значит, что ослабли связующие нас нити. Каждое более или менее значительное событие в жизни одного из нас как-то само собой собирало всех вместе. Так было после поступления моего и Павлика в медицинский институт, вступления Бориса, а затем Кольки в комсомол. Так было и после больших неудач, вроде провала Павлика в четвертый раз по анатомии, когда стало ясно, что ему не удержаться на медфаке; так было после провала моего первого сборника рассказов и после того, как Борис, работавший бригадиром, уступил первенство другой бригаде. Так было в месяцы суровой войны, с Финляндией, когда Павлик должен был уйти на фронт с добровольческим лыжным батальоном московских студентов, но сломал ногу во время тренировки и не попал на фронт. Мы никогда не занимались соболезнованиями. Мы высмеивали пострадавшего, издевались над его неудачей, и это действовало куда благотворнее, чем жалкие, расслабляющие слова утешения. Неудача сразу становилась маленькой и преходящей, впереди зрилась огромная, серьезная жизнь, на которую не попадало никакой тени от коротких, нестрашных бед настоящего. Перед Отечественной войной мы виделись еще реже. Помню одну нашу встречу по случаю того, что Павлик, перешедший в Театральный институт, удостоился похвалы Леонидова. Благородный, добрый, необыкновенно сдержанный, Павел с легким волнением, которое мы наблюдали у него впервые, рассказал, как, вонзив в него бледный, пулевидный глаз, великий актер сказал: «Черт возьми, из вас, молодой человек, выйдет толк!» Это была редкая похвала в устах Леонидова, и мы поняли, что наш дорогой привычно неудачливый Павлик обрел наконец точку приложения той упрямой душевной силы, которая вела его сквозь все неудачи, а нас заставляла верить в большую его судьбу. В последний раз мы встретились 22 июня 1941 года. Мы знали, что это будет последняя наша встреча. Мы сошлись в верхнем зале кафе «Метрополь». На этот раз пили мы не воображаемое, а настоящее, хотя и очень плохое вино. В этот день в одном тонком журнале был опубликован мой первый рассказ. Появление его должно было стать для меня началом новой жизни. Да, в этот день началась новая жизнь, но не для одного меня и совсем не так, как мне мечталось. Отправляясь на свидание, я захватил с собой журнальчик, — во всем огромном мире было только три человека, которым сегодня еще был нужен этот жалкий, запоздавший на целое столетие рассказ. Мы все знали, для чего собрались. Павлик опередил нас; мы это обнаружили, как только он снял старую фетровую шляпу с обвисшими полями. Странно мелкая, круглая, выбритая до синевы голова Павлика избавила нас от многих лишних слов. Он уезжал через три-четыре дня. Коле, только что окончившему десятилетку, предстояло идти на действительную службу, он уже прошел все комиссии и сейчас был озабочен лишь одним: в какой род войск проситься. Борис работал бригадиром на оборонном заводе и мобилизации не подлежал. Но его брат — командир пехотного полка — обещал похлопотать, чтобы Бориса отпустили с ним. Самое двусмысленное положение было у меня. По странной иронии судьбы, былой зачинщик всех битв и стычек был… признан негодным к военной службе. Но я знал, что все равно буду там же, где и мои друзья, знали это и они. Мы сидели, пили очень плохой портвейн, который казался нам столь же прекрасным, как старое бургонское наших детских лет. Улыбнувшись, маленький Колька встал. — Налейте мне еще вина, я хочу сказать тост! Давайте так… воевать, как будто мы все вместе. Ведь вместе мы были непобедимыми, — помните Чистопрудных? — И давайте не писать друг другу писем до конца войны, — сказал Борис. — Почему? — Нешто вы не помните: когда у нас кто-нибудь заболевал… ну в общем выбывал из строя… у остальных игра не клеилась? Мы замолчали. Тень вечности скользнула над нашим столом. У Бориса детски дрожали пухлые губы. Павел опустил голову, он мог многого добиться в жизни, но, беспощадный к себе, он не ждал пощады от судьбы. Поздно ночью мы вышли из кафе. Война лишила город замкнутости, улицы превратила в дороги, дороги вели в ночь. В ночь ушли мои друзья. Но перед тем я в последний раз увидел их лица в отблеске электрического разряда, выбитого дугой какого-то заблудшего трамвая. В коротком призрачном сиянии, бледном и странном, как в рентгеновском кабинете, их лица предстали мне словно выбитыми на медали из какого-то несуществующего холодного, нежного и легкого металла. В октябрьские дни я со студенческим ополчением шагал по Волоколамскому шоссе. В нагрудном кармане гимнастерки лежали ненужные теперь гражданские документы: паспорт, студенческий билет и свидетельство о негодности к военной службе… Я надолго потерял из виду моих друзей. Уже после роспуска студенческого ополчения, когда я, все-таки оставшись в армии, был произведен в офицеры, до меня дошли смутные слухи, что Колька отправлен на один из северных фронтов. Он окончил полковую школу в звании младшего сержанта и получил назначение в лыжный ударный батальон. Я возвращался на попутной машине из Селищева, военного городка аракчеевских времен, лежащего на берегу Волхова. Мы только что перебрались через реку, и наша полуторатонка, гремя разболтанными болтами, кашляя и задыхаясь, стала карабкаться по береговому откосу, когда навстречу нам вышли лыжники-автоматчики. Из-под круглых зеленых касок глядели усталые мальчишеские лица. Очень новые, с необмявшимися воротниками шинели, необстрелянное оружие за спиной, блестящие, как зеркало, шанцевые лопатки, не отрывшие ни одного окопчика, говорили о том, что эти автоматчики — молодые бойцы пополнения. Маршевый батальон не держал строя, и многие из автоматчиков ложились на снег для короткой передышки: кто — ничком, кто — свернувшись калачиком. Иные жадно, горстями, запихивали себе в рот пушистый, сухой снег. Но были более выносливые или более упрямые. Согнувшись и не глядя по сторонам, они упорно шагали обочь дороги с лыжами на плече. Промчалась штабная «эмка». Сзади нее, привязавшись ремнем к буферу, несся, присев на корточки, молодой лыжник. Вслед ему полетели веселые выкрики и шутки, забавная его выдумка как будто вернула бодрость уставшим паренькам. Они сдвигали на затылки глубокие каски, чтобы полюбоваться на своего лихого товарища. Проносясь мимо нас, боец поднял голову, и я узнал беспечное, нежное, с чуть монгольским разрезом глаз, красивое, дерзкое, дорогое лицо Кольки. Я что-то заорал и на ходу вывалился из кузова. Штабная машина быстро удалялась к Волхову. Размахивая руками и крича во все горло, я бежал следом за ней. Коля приподнялся, я чувствовал — он силится меня разглядеть, но расстояние между мной и машиной быстро увеличивалось. Лыжники провожали меня удивленными взглядами. Я выбежал на берег Волхова, когда машина уже подпрыгивала на досках моста. Впереди лежал замерзший, в черных полыньях, Волхов. Правый берег тонул в сумерках, а наш как-то печально светился, словно по его откосам расстелили бледные ризы. Никогда не забыть мне щемящей тоски закатов Приволховья. Казалось, что солнце, исчерпав свою скудную, бедную силу, навсегда прощается с землей, медленно и блекло навек умирает день… Резкий, гортанный крик команды заставил меня очнуться. Уже весь батальон собрался на краю обрыва, и вот первый автоматчик, словно пущенный из пращи, сорвался и понесся под откос, взметая снежную пыль. За ним второй, третий… Один за другим лыжники стрелой неслись к реке, в воздухе мелькали палки, синие колеи на снегу сплетались в сложный узор. Вот уже первый лыжник петляет между черными ямами полыней, и, настигая его, мчатся десятки других юных автоматчиков. И уже нет здесь усталых детей — здесь быстрые, собранные в комок, устремленные вперед солдаты наступления. Противник был далеко, за ледяными валунами правого берега, за редким, как расползшийся шелк, иссеченным снарядами лесом, но мне казалось, что стремительное движение этих лыжников не кончится, пока они не достигнут сердца врага. И мне стало менее грустно при мысли о том, что Колька находится среди настоящих людей. О судьбе своих товарищей я узнал, вернувшись после контузии зимой сорок третьего года в Москву. Дома меня ждало письмо от Бориса. Он писал: «Я стал такой злой и упрямый, а мне все злости мало. Хочу знать все про вас: кто живой, а кто пал от руки фашистов, чтоб и за эти жизни взять с них ответ». Я написал Борису, что знал. Павел пал в боях за Москву. Его имя значилось в коротенькой заметке Информбюро. Там сообщалось об упорном бое, разгоревшемся в селе Н. между группой советских бойцов во главе с младшим лейтенантом Аршанским и ротой немецких автоматчиков. Советские воины, отрезанные от своей части, засели в здании сельсовета и в течение нескольких часов отражали атаки немцев. В конце концов немцам удалось поджечь деревянное строение. Советские воины предпочли погибнуть в огне, нежели сдаться в плен. Заметка была написана в обычном тоне: кратко, сухо, без подробностей. Но я, для которого младший лейтенант Аршанский был соратником по Чистопрудным боям, очень хорошо представил, как все это происходило. Да, вот о таких, как Павел, разбился характер новоявленных тевтонов. О судьбе Коли я узнал несколько позже. Оказалось, он никогда не был на Волховском фронте. Он погиб у Ильменя. В один из московских госпиталей прибыл его товарищ, однокашник, который был с ним в последнем бою. И последнее, что он видел, перед тем как его ранили, был Николай, тащивший на спине раненого товарища. Мать Николая, пришедшая вместе со мной в госпиталь, спросила почему-то раненого, видел ли он лицо Николая в этот момент. Нет, сказал тот, товарищ, которого тащил Николай, был очень велик и грузен. Коля так согнулся под тяжестью его тела, что лицом едва не касался снега. Коля был маленьким и тщедушным. Я помню: сумка с провизией или туго набитый ученический портфель казались ему немалой тяжестью, и он поминутно перекладывал ношу из руки в руку. Я бы нисколько не удивился, услышав о самом невероятном его подвиге. Его беспечной дерзости хватило бы на любое отважное деяние. Но рассказ раненого поразил меня: то, что сделал Николай, было сверх его физической силы. Иначе сложилась судьба Бориса. Он прошел до конца весь беспримерный путь русского солдата. Убитый под Ельней, он воскрес под Молодечно. Он брал Варшаву и, оплаканный матерью в дни штурма Кенигсберга, прислал ей весть из-под Кюстрина. Четырежды раненный, дважды контуженный, дважды объявленный погибшим, он брал Берлин, и не его вина, если он не был в числе тех, кто поднял знамя над горящим рейхстагом. Он долго служил в оккупационных войсках в Германии и вернулся в Москву лишь через несколько лет. Мы встретились, мы любили друг друга, как встарь, но дружбы не получилось — слишком звонка была пустота, оставленная теми, ушедшими. |
||
|