"Зеленая птица с красной головой" - читать интересную книгу автора (Нагибин Юрий Маркович)

Щедрый подарок

Отец не дарил мне подарков; инженер-строитель, он постоянно находился в разъездах, пропадая иной раз на год, а то и больше. Правда, в день моего рождения считалось, что такой-то подарок делает мама, такой-то — дед и такой-то — отец. Но я понимал, что это условность: подарок отца был выбран и куплен мамой. Когда же мне исполнилось девять лет, отец расщедрился и подарил мне целый город, да какой — с дорогой через всю страну! Он вызвал нас с мамой на лето в Иркутск, где в ту пору работал.

Многое, случившееся позднее, давно позабылось, а Иркутск все светится в памяти особым светом. Иркутскую жизнь я помню изо дня в день, в ней не было ничего второстепенного, его и вообще не бывает на переломе жизни, пусть даже детской. А в Иркутске переломилось мое комнатное существование, я увидел, как огромен, многообразен, сложен мир, я узнал, что являюсь сыном великой страны.

В одной старой сказке комары тонкими голосами славословят свою долгую, почти бессмертную жизнь: они дважды видят день и дважды видят ночь. В моем комарином представлении я жил в необъятном мире: большая коммунальная квартира, два двора нашего дома, выходившего на три переулка — Армянский, Сверчков, Телеграфный; по углам дворов полого уходили в землю крыши винных подвалов; с утра до позднего вечера ухали бочки, скатываясь по деревянным каткам с телег; ругались возчики, высекали искру из булыжника массивные копыта битюгов. А неохватный простор Чистых прудов, а дача на станции Пушкино, за Акуловой горой, где мы с дедом жили каждое лето!

Поездка в Иркутск открыла мне комариную малость моего мирка. День сменялся ночью, ночь — днем, а за окном вагона разворачивались все новые дали, и не было им конца. Дорога отменила даже строгую очередность времен года, казавшуюся мне незыблемой. Из московского лета въехали мы в уральский снегопад. Притихший и подавленный, смотрел я в темное окошко, за которым стремительно и густо неслись снежинки. А затем были утренние поляны в сверкающем ровном снеге, затем без перехода, без весны, свежая, молодая листва деревьев; в огромных провалах между гор, глубоко внизу под поездом, волнующаяся голубовато-зеленая листва перелесков казалась рекой. Были и настоящие, великие, страшноватые в широте своей и затаенном спокойствии сибирские реки: Обь, Енисей, Иртыш. Проходя над ними, поезд затихал, реже и глуше колесный перестук, тишина в вагонах…

Иркутск был чудом, вернее, скопищем чудес. Ледяная Ангара, просматривающаяся на огромную глубину, до последнего камешка на дне, до тонюсенькой водоросли, неутомимо пускающей вверх жемчужные пузырики. Мы брали двухпарную лодку и плыли к островам, что слева от пристани. Когда мы входили в узкую горловину между двумя островками, простор поворачивался вокруг своей оси, островки, будто играя в чехарду, перепрыгивали друг через дружку, весла выпадали из рук. Головокружение длилось с полминуты, а когда оно проходило, мы обнаруживали, что челнок наш отброшен назад на добрый десяток метров. Между островками был водоворот, он вращал лодку, насыщая ее центробежной силой, а затем швырял назад к пристани. Мы еще и еще повторяли нашу попытку, а затем в блаженном, дурманном изнеможении смотрели, как рыбаки, ловко и уверенно действуя шестом, спокойно проводили над водоворотом свои длинные, плоскодонные пироги.

Была еще Ушаковка, впадающая в Ангару. Она так стремительно текла с гор, что рыбы, плывущие против течения, порой провисали недвижно: бери руками или накалывай вилкой. Я купался в ее быстрой и теплой воде, я плавал в ней, и это было прекрасно, как полет во сне. Я размахивал руками, едва касаясь мгновенно ускользающей волны, и меня несло с обрывающей дыхание скоростью в широкое устье, где воды Ушаковки и Ангары, смешиваясь, создавали плавно тормозящую среду.

И были цветы, полевые цветы, растущие по склонам невысоких гор за южной окраиной города, цветы, в которые трудно поверить, так они роскошны, так превосходят скромные луговые цветы Подмосковья. Цветы, похожие на мясистые петушиные гребни, цветы, напоминающие наш садовый львиный зев, но не желтые с красноватыми подпалинами, а многокрасочные: с пунцовым, словно окровавленным, верхним нёбом, с синеватым — нижним, с фиолетовым храпом, зелеными надбровьями, янтарной головой и желтыми заушинами. Были цветы, похожие на садовые бессмертники, но не сухие, а трепетно-мягкие, полные в каждом лепестке нежной, непрочной жизни, с желтыми венчиками и синей коронкой; были как садовые лилии, целые луга палевых, навощенных лилий на длинных, стройных стеблях с саблеобразными листьями; были как махровая гвоздика, но пышнее всех расцветок — от фиолетовой до бордовой; были и такие, что не сравнишь и не опишешь, словно фантастические гибриды василька с георгином, ромашки с настурцией, причудливые, сказочные цветы с длиннущими тычинками, торчащими, будто щупальца, из глубокой, слоистой чашки.

Порой на каменистых срезах гор обнажались вкрапления серебристо сверкающей породы. Не стоило большого труда отбить кусочек такой породы, от него отслаивались тонкие, блестящие чешуйки, похожие на рыбьи. «Это слюда, — говорил отец, — слюдяные горы». Меня охватывал трепет: впервые приближался я к первооснове вещей…

В Иркутске, в небывалой близости к рекам, горам, недрам, деревьям, цветам, насыщался я, словно под мощным давлением, чувством Родины…

С крыши узкого, длинного сарая, примыкавшего к дому, в котором мы жили, открывался постоялый двор. Там грудились подводы с задранными оглоблями; привязанные к задку телег низкорослые лошади, с худыми шеями и раздутыми животами, в толстых, как канаты, венах, непрерывно и неустанно жевали солому, пуская длинную слюну с угла черных губ. Между подводами бродили нерослые, крепко сбитые люди, черноволосые, со смуглыми лицами, твердыми и круглыми, как кулаки, скулами и узкими щелками глаз. То были буряты, во множестве наезжавшие в город. В рубашках навыпуск, в шапках с меховой опушкой, иногда в сопровождении луннолицых, украшенных бусами и длинными серьгами жен и черноголовых, удивительно живых ребятишек, они днем пропадали на базаре, по вечерам съезжались на постоялом дворе, ловко распрягали маленьких лошаденок, задавали им корм, пили под навесом чай из пузатого медного чайника, иногда пели высокими, берущими за душу голосами непонятные, тоскливые песни. Странным и волнующим родством веяло на меня от них. Порой мне казалось, что я понимаю их песни и даже могу подпевать, словно они звучали мне до здешнего моего существования. В их смуглых лицах было родовое сходство и со скуластым лицом моего отца, и с тонким лицом матери, и моим собственным детским лицом. Мы были одного корня. В мое новое понятие Родины с ее просторами, цветами, реками, горами вошли и эти зовуще и сладко пахнущие полынью и колесным дегтем братья.

Наш день начинался с рынка. Среди бесчисленных палаток, лотков, деревянных рядов переливалась пестрая, шумная разноязыкая толпа: русские, татары, буряты, якуты, монголы. Висели на крюках цельные бычьи туши, и отдельно лежали под ними рогатые и глазастые бычьи головы; висели стройные бараньи и телячьи тушки; на цинковых лотках горами высились лиловато-коричневые ошмотья печени, тугие, мускулистые сердца; селитряно воняла шершавая, зеленоватая, пупырчатая требуха. А рядом покрывалась пылью на деревянных лотках липкая халва из кедровых орехов, желтели глыбы сливочного масла, густо попахивало в кадушках золотистое, крупитчатое, похожее на чуть засахарившийся мед русское масло; кусками горной породы лежала ароматная смолка, которую так вкусно жевать; груды всевозможных домашнего изготовления сластей перемежались с лепешками козьего сыра, кусками красивого, без жилки и мосолка, пунцового медвежьего мяса, бутылками коричневых сливок, бидонами жирного, густого молока.

В крытых рядах было царство зелени. Павлиньими шлейфами свешивалась с прилавков ботва крупной, с голову ребенка, свеклы и под стать ей брюквы и репы; прямо на земле валялись расколотые чаши тыкв; гирлянды луковиц в мертвой, сухой одежде свешивались над грудами моркови, петрушки, огурцов, помидоров, редиса. В огромных кадках, в темной жиже, проросшей, казалось, плавающим поверху желтоватым укропом, пряно благоухали всевозможные соленья; связки сухих грибов висели вперемешку со связками сушеных яблок, груш, слив, — и как же все это пахло под жарким иркутским солнцем!

Дальше шли рыбные ряды, источавшие столь мощную вонь, что без крайней надобности туда не зайдешь. Там сверкала серебром свежая рыба и смуглым золотом — копчености; там царил — гордость Байкала — истекающий медленным янтарным жиром омуль…

Запахи снеди смешивались с крепким запахом лошадиной мочи и гнилого сена, колесного, поплывшего на жаре дегтя. Густое, жаркое, пахучее облако плыло над рынком, сладостно щекоча ноздри.

По рынку бродили слепцы и цыгане, шарманщики и вожаки медведей; золотоглазая, с усталым лицом женщина низким голосом пела песню о разбойнике и боярской дочери. Сколько минуло лет, а мне до сих пор снятся пестрота и шум иркутского рынка, теплая, вязкая смолка, кедровая халва и золотые глаза женщины.

С рынком связана моя первая, мучительная влюбленность в человека. Как-то раз мы зашли в мясную лавку на краю рынка, в которой прежде не бывали. За цинковым прилавком в кровавых потеках и загустьях орудовал молодой человек с залысевшим лбом и тонкими, пышно отдутыми назад волосами на висках и темени. Он звучно шлепал кусок мяса на иссеченную, похожую на плаху, толстую колоду, хряскал топором по хрящам и косточкам, с небрежным видом бросал отрубок на весы и, не давая успокоиться медным чашкам — так был он уверен в своем глазе, — быстро заворачивал покупку в газету. Моего отца приветствовал как доброго знакомого.

— Познакомься, — сказал отец, чуть подтолкнув меня вперед. — Это наш знаменитый чемпион по велогонкам товарищ Пряжников.

Товарищ Пряжников проговорил что-то в ответ на эти лестные слова, улыбнулся, показал зачем-то свои окровавленные ладони, но я ничего не слышал, не сознавал. Как оглушенный, смотрел я на великого человека, и грозная, торжественная музыка творилась во мне.

В ту пору я уже был болен мечтой о велосипеде. Всякий сидящий на тугом, пружинном седле казался мне существом иного, высшего порядка. Что же должен был я испытывать, узрев короля этих избранных!

Пряжников был не только чемпионом Иркутска, но и победителем всесибирских велогонок, словом, звезда первой величины в тогдашнем спорте. Но очень сильная, очень настоящая любовь делает провидцем всякого человека, даже такого маленького, каким был я тогда. Вопреки очевидности, я почему-то на дне души не верил в прочность превосходства Пряжникова. Сквозь густой дым его торжества проглядывал я близкое поражение, безнадежную «вторость», в которой он пребудет до конца своей спортивной карьеры. Так и случилось. Побежденный им на моих глазах молодой, смуглоногий, красивый Батаен, чья звезда тогда только всходила, уже через год отбросил Пряжникова на второе место.

Обреченность моего избранника лишь усиливала мою любовь. С восторженным, печальным и сладостным азартом глядел я ежевечерне с трибуны иркутского стадиона на упрямую, бешеную работу его худых, кривых ног…

Это была трудная любовь, но была и другая — нежная, легкая, радостная. Каждое утро мчался я на угол Малой Блиновской и Главной улиц, где помещалась маленькая фотомастерская. В витрине был выставлен стенд с образцами карточек. Я подолгу смотрел на молодое, круглое, кроткое женское лицо с гладко причесанными волосами, разрезанными белой стрелкой пробора. Чуть приоткрытые в полуулыбке губы, большие серые глаза будто присматриваются к чему-то хорошему, доброму. Низкий воротничок платья открывает высокую шею с круглым, нежным горлом, на груди маленькая, усыпанная камешками брошка. Чистотой, доверчивостью, добротой и женственностью веет от этого облика. Около витрины останавливаются прохожие, и мне кажется, все они смотрят на Аню. Им, наверное, любопытно, кто эта красивая, полная светлой благожелательности женщина. Жаль, что никому из них не приходит мысль спросить меня…

Я сказал бы им, что это наша знакомая, мы познакомились на рынке и сразу стали друзьями; что у нее негромкий голос и тихий, долгий смех; что у нее теплые, длинные пальцы, и когда она осторожно запускает их в волосы человеку, то человеку хочется и плакать и смеяться одновременно. Впрочем, этого я, пожалуй, не сказал бы. Но я сказал бы, что у нее есть старый отец, в прошлом учитель, ныне рыболов и охотник, множество братьев и сестер, и все они рыбачат и охотятся, потому что не человек тот, кто не выследил зверя, не подстрелил птицу на лету, не взял улова рыбы; что квартира у них набита сетями, сачками, удочками, ружьями, аквариумами, гербариями, чучелами птиц и зверей, и что мне хотелось бы всю жизнь прожить возле Ани, в этой чудесной тесноте ее квартиры, самым младшим ее братом.

Мне не перечислить всех иркутских чудес, но еще об одном, пусть не главном, я должен все же сказать.

Старшие ребята нашего московского двора никогда не бывали столь чуждыми мне и загадочными, как в те таинственные часы, когда гоняли голубей. Я не мог постигнуть смысла этого занятия. Зачем свистят они в три пальца, когда голубиная стая козыряет с карниза на карниз? Зачем простаивают часами на крыше дровяного сарая с сосредоточенными до злобности лицами, высматривая невесть что в небе, и вдруг начинают орать и размахивать руками? Что это вообще такое — гон голубей? Неужто все дело в том, чтобы гонять стаю с места на место? Я чуял, что за всеми этими бессмысленными действиями кроется какая-то цель, но проникнуть в нее не умел. Ребята не терпели соглядатаев в эти священные минуты, а спросить их я не решался.

В Иркутске тайна открылась мне. Кешки и Лёнки — почти всех иркутских ребят звали Кешками и Лёнками — не только приняли меня в компанию, но и ввели в самое свое сокровенное — в голубиную охоту. Да, это было: огромное голубое небо и разноцветные голуби в нем. Белые, сизые, белые с коричневым, по-кукушечьи пестрые турманы, чистые, сизари, монахи, голуби ничейные и наши голуби, и голуби ребят с соседних улиц. Стая мечется в голубой выси, тщетно отыскивая место, куда бы сесть, отовсюду ее гонят пронзительный свист и вопли наших голубятников. Я не принимаю участия в гоне. Скорчившись за деревом, я сжимаю в потной руке конец бечевы, тянущейся к откидной дверце клетки-домика. Близ клетки расхаживает с перевальцем сизая голубка. Порой она взлетает невысоко и трудно на подрезанных крыльях, роняет два-три изящно изогнутых перышка и снова садится у отверстой дверцы. И голуби, мечущиеся в выси, спускаются ниже, трепещут над домиком и вдруг с пристуком садятся рядом с голубкой. Жеманно знакомятся клювами и следом за хозяйкой заходят внутрь домика, словно для осмотра квартиры, сдаваемой внаем. Нервный вздрог моей руки опережает рассчитанное движение, дверца захлопывается. Голуби наши!..

Все эти многочисленные чудеса, это напряженное существование, полное каждодневных открытий, должны были породить какое-то главное, ответное чудо во мне самом. Так оно и случилось однажды на речке Ушаковке, куда меня отпускали купаться одного.

На Ушаковке было весело, просторно и как-то необыкновенно светло. Иркутское солнце, отраженное в зеркале двух рек, заливало простор ослепительным светом. В этом свете таяли вершины окрестных гор, а сияющий белизной город казался искупавшимся в молоке. И так много было блещущего, сияющего, светящегося вещества, словно здесь, на Ушаковской стрелке, выковывались для утренних зорь новые ослепительные тарелки солнца.

Однажды я, против обыкновения, долго задержался на реке. Я не замечал часов, мне казалось, что сумерки наступили внезапно, словно их принесла большая туча, вставшая над Ангарой. Простор сузился и замкнулся. С востока над ним нависли горы, тускло-сизые и холодные, а с запада черными куполами церквей поднялся город; угрюмая туча и недобрая тьма подступившего вплотную городского парка завершили круговую огорожу. Вода отсвечивала тусклой фольгой, и свет этот бессильно стлался по берегу, словно тень настоящего света.

Я почувствовал себя погруженным на дно гигантской чаши. Где-то за краями чаши остались отец и мать, осталась безмятежная радость моих иркутских дней. А края чаши вздымались все выше, сдвигались, жадно поглощая простор, и незнаемый страх вошел в мое сердце.

Это было не только страхом, но и рождением души. Я впервые ощутил, что мои близкие способны защитить меня лишь от простых житейских тяжестей и что нужно какое-то свое, ни на кого не опирающееся мужество, чтобы не потерять себя в жизни. И когда это безотчетно — не в словах, а как то бывает у детей — сотворилось во мне, я словно расколол на куски зловещую чашу…

В Иркутске я проник и в скрытую жизнь отца, которая постоянно отрывала его от нас. Если бы я занимался вымыслом, я бы рассказал о том, как отец повел меня на стройку и как полонило мою детскую душу величие созидательного труда. Но я пишу лишь о том, что было на самом деле. Отец действительно взял меня однажды на стройку. Едва мы вышли из маленького, тряского автобуса на краю города, как хлынул дождь. Мы шли, накрывшись прорезиненным плащом отца, под ним было невыносимо душно и мокро, дождь просачивался в какие-то щели, холодный, припахивающий резиной. Ноги разъезжались на скользкой глине; прежде чем мы дошли, я несколько раз упал и по пояс вымазался в глине.

Перед нами был огромный рыжий котлован, на дне которого копошились люди и с воем буксовал грузовик. Понурые лошаденки, оскользаясь, с натугой тащили по мокрой глинистой дороге подводы, груженные камнем.

— Наша строительная площадка, — важно сказал отец.

Я недоверчиво посмотрел на него: в моем представлении строить полагалось вверх, а не вниз, возводить этажи, а не углубляться в землю. Отец и не думал шутить. Живо и заинтересованно глядел он в гигантскую мокрую яму, на копошащихся в ней муравьев. У меня ёкнуло сердце. А что, если отец натворил все это по неумению, ведь он отличался полным невежеством в самом обыденном: в цветах, голубях, почтовых марках и автомобилях. И, словно подтверждая мое тягостное предчувствие, кто-то окликнул отца низким, суровым голосом:

— Петрович, погодь!

Из-за края котлована появился огромный человечище, с заросшим рыжей щетиной лицом, брезентовая куртка разошлась в проймах на его широченных плечах, голову прикрывала зимняя шапка с вытертой лисьей опушкой. Сейчас все откроется: этот гигант вылез из ямы, чтобы призвать моего отца к ответу. В невольном жалком порыве приник я к отцу, пытаясь защитить его своим слабым телом. Но отец в своей беспечности не проявил никакого волнения. Спокойно протянул он руку гиганту и о чем-то спросил его.

— Порядок! — радостно громыхнул гигант. — Переходим на шестой участок!

Потом они о чем-то еще говорили, смеялись довольным смехом, и вскоре я с удивлением обнаружил, что гигант обращается с отцом, как со старшим, с веселой и доброй почтительностью.

— Твой Лёнка? — спросил он, положив мне на голову большую теплую ладонь.

— Знакомься, Сережа, — сказал отец. — Товарищ Лагутин, наш железный прораб.

— Да будет тебе! — смутился гигант.

Страх мой миновал, он сменился новым и грустным чувством. Когда отец уезжал из Москвы, оставляя нас на долгие месяцы, мне представлялось, что он строит нечто величественное и прекрасное: белые здания, уходящие в небо. А вышло, он бросает нас ради таких вот рыжих, грязных котлованов, где уныло буксуют грузовики и ползут по откосу маленькие, мокрые лошаденки…

— Ты, однако, будешь у нас? — спросил Лагутин отца.

— После обеда… Значит, к первому с шестеркой закончим?

— Как бог свят!

Гигант стал спускаться в яму, отец глядел ему вслед. У него было счастливое и растроганное лицо. Таким я видел отца, когда, возвращаясь из долгих отлучек, он переступал порог нашей квартиры, Сейчас не было возвращения в родной дом, встречи с близкими, просто чужой рослый человек в лисьей шапке сказал что-то о какой-то шестерке, и отец был счастлив. Я понял, что отец любил все это: котлован, взрытую глину, грузовики, машины, сроки. И как бы ни был привязан он к нам, без этого ему нет жизни. Будет ли у меня когда в руках дело, без которого я не смогу жить?

В близости нашего отъезда словно темная тень заволокла сияющие золотым солнцем иркутские дни: события на Китайско-Восточной железной дороге.

Я проснулся не от шума, — от странного ощущения тревоги, ворвавшегося в сон. Занавеска на окнах была отдернута, и на просвеченном луной стекле я увидел силуэты отца и матери. Молча и пристально смотрели они на улицу.

Я соскочил с кровати и подбежал к ним. По Малой Блиновской во всю ее ширь двигалась колонна людей. Красноармейцы? Нет, люди были в гражданской одежде, в пальто, плащах, лишь подпоясанных ремнем, в фуражках и кепках. Не было ни знамен, ни медных труб, ни барабанов, не звучала песня. В полном безмолвии, строем, черные от сияния луны, отбрасывая на дощатый тротуар угольно-черную тень, похожую на зубчатку далекого леса, в глубокий ночной час шли люди.

Словно отвечая на мой невысказанный вопрос, отец негромко сказал:

— Это идут коммунисты…

Все слышанное и читанное о революции, о взятии Зимнего, о боях гражданской войны разом вспыхнуло в памяти. Мне представилось, что таким вот сомкнутым строем выйдут эти люди из города и прошагают мимо Байкала к Амуру, где лежит граница…

До сих пор не знаю, что это было: проверка ли боевой готовности, учебная ли тревога, или что иное. Но образ ночного шествия запомнился мне навсегда. В разные годы, стоило мне вдруг проснуться ночью, глядел я на темный вырез окна, и мне представлялось, что где-то сквозь тьму, озаренную луной, снова идут и идут коммунисты, в пальто, плащах, гимнастерках, подпоясанных ремнем, идут туда, где трудно, тревожно, опасно, где нужно свершение, равное подвигу…

Все на свете имеет конец, кончилось и наше иркутское лето. Мы с мамой возвращаемся в Москву. На вокзале перед отходом поезда отец сует мне наспех купленные подарки: рукавички на беличьем меху, малахитового медведя, оловянный пистолет. Мне еще невдомек, что самый щедрый его подарок я увожу в своем сердце.