"Придурок" - читать интересную книгу автора (Бакуменко Анатолий Алексеевич)Тот, ктоНазову-ка я его Проворовым. И не из-за того, что проворный он какой-то или какой-то вороватый, а просто нужно же мне его как-то называть — вот пусть и будет он Проворовым. И не ищите за именем этим никаких подтекстов: их нет. Просто я назвал его так. Проворов когда-то услышал о себе мнение, что он мужчина вполне импозантный. Да, это именно так и было произнесено про него: «Вполне импозантный мужчина». Что бы это означало, понимал он не вполне, но определение это ему ох как понравилось. Он даже и не помнит, кто же это его так назвал, но кто-то же назвал, и, наверняка, это была женщина, и это ему тоже очень нравилось. Да, ему это нравилось, хотя он и считал себя человеком скромным и вслух никогда бы не произнес слов таких про себя, но иногда вспоминал эти слова, примерял их к себе и понимал, что ему они впору, нигде не жмут, одним словом — его размерчик. Как и многие другие люди, прожившие не один десяток лет, а этот десяток у него был уже шестой, — за свою жизнь он примерил к себе разные одежды. Были среди них и более интересные, говорящие много хорошего о его уме и образованности, но в этой он почувствовал себя вполне согласно. Беда вся в том, что в жизни его была одна страшная для него нелепость: с самого детства он выглядел намного умнее и значительнее того, что на самом деле знал про себя. Он родился в «чужой одежде». Притом он долго не сознавал этого несоответствия, не замечал его или не хотел замечать, потому что это было удобно: раз встречают «по платью», то встречайте! Я пришел. Но это не вполне так. Он не знал, что Бог не обидел его внешностью, не знал, что девочки, а потом и женщины, оглядываются на него, что с ним хотят иметь дело, связь, любовь. Он этого не знал. Ему этого не надо было? Отнюдь, скажу я вам. Он не знал себя. Вернее, знал, но, скажем так, знал как систему с изъяном. Он подозревал, что человек он абсолютно неинтересный. Или, лучше сказать, интересный только самому себе. Как-то у Юрия Олеши в романе «Зависть» я наткнулся на такую ремарку, характеризующую героя: «.. по утрам он пел в сортире». Проворов тоже мог вдруг запеть в сортире. Но это не то пение, в котором есть какой-то смысл, в котором различимы слова или мелодия знакомая или не знакомая — его пение напоминало какое-то мычание или гудение, где ритмы все же присутствовали, но узнать в них что-то было невозможно. Но эта, если можно назвать ее так, характеристика относится к Проворову уже повзрослевшему несколько, а вот каким он был в детстве этого Проворов, казалось, ну никак не вспомнит. Меня всегда поражала способность графа Льва Николаевича якобы помнить все и живо описать так, словно событие врезалось в его память или он наблюдает это событие в момент написания. Говорят, он мог описать свои ощущения в утробе матери. Ощущения — в момент своего рождения… Но, может, это только «красное словцо» гениального графа? Помнится, описывая смерть Ивана Ильича, он говорил, что Ивана Ильича словно кто-то мял и запихивал в какой-то узкий мешок. Что ж, может быть, может быть так, да, но… Проворов был совсем другим. Куда ему до графа! Да и кто бы сравнивал?.. Только не я… Нет, только не я. Свою долгую жизнь он помнил так, будто ему про нее рассказали. Он и соотносил ее с действительными событиями как-то странно — словно разглядывал фотографии: вот это — я, мне столько-то лет, вот это — дочь, ей пять лет, это — жена, в год, когда мы поженились… Но вспомнить живые лица, а не застывшие на снимке, он не мог. Может он и не жил вовсе? Да — нет!.. Судя по событиям, была жизнь насыщенной, но неужели была — вот в чем вопрос. Да, совсем повела меня голова в сторону, а говорили мы о «мычалках и гуделках», которые сопровождали Проворова по жизни его. Повторяю, он считал себя человеком интересным, но только для себя, и ему странно было узнавать, что у него предполагают те или иные таланты, о которых он и подумать-то не мог, потому что занят был всегда одним — он думал. О чем — он не знал и не знает, но то, что вся жизнь его была занята одним — думаньем, знает он наверняка. Это был непрерывный процесс, и эта истинная жизнь была его, а остальное только мешало этой его жизни, отвлекало и даже раздражало. А мычание и гудение, думаю я сейчас, создавали ритм движению его мыслей, которые уносились неизвестно куда и неизвестно к чему вели; но может ли у мысли быть цель или конец, спрошу я вас и сам отвечу — нет у мысли цели и конца, она бесконечна, но тут прерву свое отступление от темы, так как сомневаюсь в своей компетентности в этом вопросе. Нас же интересует вовсе не философия. Проворов вошел в мою жизнь, и я вынужден им заниматься. Помимо мычания делал он и другие вещи, и это мешало ему жить. У него всегда было в душе это противоречие: противоречие между тем, что от него требовалось что-то сделать, что его вовсе не интересовало в этот конкретный момент его жизни, и что мог он сделать потом или даже совсем не делать, потому что это не интересовало его вообще. И сейчас, и прежде, и потом — никогда! — не интересовало. И иногда это противоречие приводило к тому, что он отказывался от себя, от этих своих «мычалок», и делал, как делают все, и — и ничего хорошего из этого не получалось, но что-то же все же получалось, и всегда это было неполноценно и плохо, хотя он ох как старался, но мысль вдруг уводила его… Да: в войнушку он в детстве играть не любил, но играл, чтобы девчонкой не дразнили, а в дозоре ложился спиной в высокую траву и глядел в звенящую тысячами писков выгорающую синеву, по которой плелись разнобрюхие и пенящиеся облака, изображавшие из себя кудрявых овечек или зависший пух. Или это было звенящее безмолвие… Большое. Безмолвие, которое можно увидеть, — не знаю. Иногда мне казалось, что видит он сквозь выгорающую эту звенящую тишину чёрную глубину космоса, расцвеченную брошенными там и сям изумрудами и алмазами, с клубящейся пылью Млечного нашего, вечного нашего пути. Из всего, что успел я уже рассказать про Проворова, вижу, выходит опять очередная нелепость, подобная многим другим, сопровождающим его по жизни. Он вовсе не был инфантильным мальчиком, а потом инфантильным мужчиной, отнюдь! Внешне все выходило вовсе даже неплохо. Хотя… Кажется, из троек он не вылезал. Даже, можно сказать, из двоек, но к концу четверти двойки эти превращались в тройки. И было это по всем предметам без исключения: по русскому, математике-химии-физике и истории — вот история какая! Кстати, исключение: поведение — пять. Иногда его называли «жиро — мясо», но он не обижался, некогда ему было обращать на это внимание свое. Но однажды Женька Рязанов его «достал», и он свалил Женьку в лужу под моросящий дождь, сел на него, чтобы не замочиться самому, и стал пригоршнями выливать эту лужу Женьке в рот. Но делал это без злобы, без азарта, а так — порядка ради. А Женька молча глотал. И — все. Проворов не помнит, да и я припомнить не могу сам, как случилось, что в руки ему попалась эта книжица. Тем более не понятно, ведь книг он не читал… Нет, читал по необходимости, но учебники там, хрестоматии всякие, да Ардомадского. «Дело пестрых» называлось. А тут ни с того ни с сего: Зельдович. Что называется — пожалуйста вам: «Введение в высшую математику с элементами физики». И читал. И интересно ему было. Оказалось потом, что Зельдович этот — физик-академик, а верхнего образования не получал. Из лаборантов прямо в доктора физматнаук шагнул. По совокупности работ своих. Редкий в истории случай, но было, было же такое и с другими!.. Басов там… Да! Но в том ли дело? А дело-то в другом, дело-то в том, что не дятел для дятлов книгу ту написал, а человек, который всю эту физику-математику сам через свою родную голову понял и, через свою же родную голову протащив, рассказал. Вот так и решил тогда Проворов, что будет он обязательно великим физиком или гениальным писателем. И вот странное дело — почему великим физиком, вроде бы понятно: лоренцевы там преобразования, то да се — но при чем тут гениальный писатель? — ну никак не понять. Всю эту муру: чеховых-пушкиных — толстых, не читал он. Картинки в книжках рассматривал, но читать — не читал. Чушь… и мура. Да… Читал он Зельдовича, и словно примус в нем разожгли: какие-то энергии, какие-то вибрации пробудила в нем книга, и энергии эти опалили жаром щеки, пробудили блеск в глазах, устремились в голову, и она гудела и становилась от жара того тяжелой, такой приятно-тяжелой, словно все, что в книге той было сказано, было и им пережито и придумано — так мастерски рассказал все Зельдович, что почувствовал Проворов себя соавтором. Вот тогда и появилась в нем эта особенность его — его «мычалки». — Вы хороший, вы легкий человек, Илюша, — говорили ему соседи, когда он шел в подъезде по лестнице, сопровождаемый своей непонятной мелодией (да, тогда он называл себя уже и Илюшей). — Только хороший человек может все время петь, — поясняли они. Кстати, об имени. Имен в его жизни было много. В разные времена называл он себя в своей собственной жизни по-разному. Это, наверное, не понятно, но что я поделаю, если это действительно так. Ну, нравилось ему так, вот и все. Точка. Так что не путайте меня. Разберёмся. Когда-нибудь. Потом. По инерции вслед за «Введением» проскочил он: Мышкис-Зельдович «Математическую физику», а за этим вслед «Прикладную математику», и приобрел в букинистическом уже Феймановы лекции по физике, но тут пришло время определяться, пора было поступать в институт. Да, конечно, в процессе чтения он заметил, что Мышкис-Зельдович это уже не совсем Зельдович, здесь появился уже скучноватый академизм, уже появились непонятные словечки из птичьего языка, на котором пишутся научные статьи, но он почти не замечал этого, охваченный гудением того примуса, который образовался в нем и содрогал, и устремлял его душу. Боже, чуть не упустил одну деталь или событие, которое родители его восприняли трагически и даже поняли, что сын их явно дурак, несмотря на то что он — их сын, что это они его родили, воспитывали и думали о нем, как о мальчике ленивом, но определено умном, наделенном талантами… Правда, вот какими — этого они не знали, но таланты были, не могло их не быть: сын все же! Да, отчудил он, произвел вдруг впервые замеченную всеми нелепость: ушел в школу рабочей молодежи из вполне нормальной средней школы № 11. Ушел со скандалом семейным, с упрямством, которое можно обнаружить лишь у баранов да изрядной части хохляцкого народа. Аргумент, которым он доконал папу с мамой, был логичен и нелеп: ему очень хотелось очутиться как можно скорее в среде передового класса строителей коммунизма. Дело в том, что он спешил успеть насытить себя этим передовым, что никак не должно было пропустить этого, так как дальше должно было быть служение физике или, в крайнем случае, — литературе. Да, было, было, скажу и я вам. Ведь и мы, а не нелепый этот Проворов, шептали (или пели?): «И мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков. И будут жаловаться милым, что не родились в те года, когда…» — да, что же это я тут? — и вы тоже помните всё, потому что и вы жили, жили же… И вы пели. Пришлось папе его позвонить директору соседнего завода, потому что и он сам был директором завода, и Проворов стал учеником слесаря, а вот посвящения в рабочий класс тогда так и не состоялось, верно, потому только, что класс такой в обществе уже отсутствовал, а место его в то время уже занял совсем обычный советский обыватель, который сбывал, сбывал, да и добывался… Знаете, иной раз теперь мне даже кажется, что «рабочий класс» — это миф; вернее сказать: это мистификация, созданная для удовлетворения чьих-то политических амбиций. А может — нет! А может… аж страшно подумать!.. а вдруг и рабочий класс, и этот непонятный средний класс, и буржуи вдруг это вовсе не миф, и никто ещё не успел отменить классовой борьбы, и все ещё будет… Будет? — страшно подумать, что… Но, пардон, еще до этого явно дурацкого шага, который предпринял Поворов, был в его жизни и другой нелепый и никем не замеченный случай, но который предопределил поход его в рабочие: во втором классе надо было зачем-то заполнить анкету. И в этой анкете была графа: социальное положение отца (рабочий, служащий). Он написал — рабочий. — Но как же, Петенька, — сказала Галина Николаевна. — Твой отец директор. Значит, он — служащий. — Нет, — сказал тогда Илья. Он очень много работает. Значит, он рабочий. — Конечно, он много работает. Мы все это хорошо знаем, но директор — служащий. Их так называют: служащие. Понятно? Было не понятно и было обидно: за что же про папу так?.. Он же работает, а вовсе не служит. Собаки всякие там служат. А папа человек. Вот так это тогда было. И я уверяю вас, я-то это очень хорошо знаю: Петр-Илья дураком никогда не был, хотя и я не раздумал про него подобное. Нет, он просто был наивен до бесподобия, скажу я вам. До бесподобия! В тот период его жизни был в нем еще один казус, который он осознал и понял, только когда зрелым мужчиной уже был, а может уже и пожилым. Он вспомнил вдруг и вроде бы без повода, потому что повод всегда внутри него был и он редко его воспринимал как повод. Да, вдруг вспомнил он, что христиане и крестьяне для него были одним и тем же, только почему-то в одном случае писали крестьяне, а в другом — христиане. Но что это за случаи такие, он не понял, а, вернее, не заострял на этом внимания своего, хотя и так сказать было бы неверно, потому что вообще ни на чем внимания он не заострял, а просто: о чем думалось, о том он и думал. Конечно, не всегда так. Иной раз происходил разрыв в его обычной жизни такой, как в случае с Зельдовичем, и уходил он вроде бы в жизнь иную, которой и жил какое-то время. Да, пришла пора выбирать институт, и он поехал в Москву в инженерно-физический. Было ли на Каширке в то время метро — не помню. Помню только, что была это откровенная окраина города, выглядела вполне провинциально — словно родная его Йошкар-Ола, такая же тихая и зеленая. Ну а об институте впечатлений у него не осталось никаких. Даже отрицательных. Все было вытеснено из сознания сразу же за дверью медицинской комиссии, которую там надо было проходить; вытеснено тем, что интересовало почему-то комиссию не то, какой готовенький физик объявился тут перед ними, а то, что у него давление, будто он в пехотное училище явился поступать. «Нам студенты нужны, а не пациенты в амбулаторию». От разочарования он возвратился домой, но… было ли разочарование, а?.. Это как на что посмотреть — скажу я вам, только словно погас в нем тот примус, что гудел не переставая все последнее время. Теперь же: когда стал он уже вполне и в меру образованным, он сказал бы про себя, что испытал тогда что-то типа катарсиса, но тогда-то он был другим и слов «типа катарсис» не знал и знать не мог, потому что был только просто мальчиком с аттестатом зрелости от 1964 года из тогдашней ещё провинции. И все. Да, погас в нем примус, и стало так скучно на этом свете, что мысли о том, где и кем быть, вроде и не возникало в его голове. Все. Жизнь кончилась, кончилась, не успев даже начаться. Великий советский физик умер во время непреднамеренного, случайного аборта… Вернее было бы назвать это просто — выкидышем. Великий физик умер, но «гениальный писатель»?.. писатель-то?! Забыл про него разлюбезный мой Проворов — сил для жизни совсем и сразу же не осталось в нем. Смолкли «мычалки», исчезли из жизни нашей такие уже привычные «гуделки», гулким и пугающе пустым стал наш подъезд, повеяло в нём плесенью и сыростью, и каждый день стали оставлять в нём свои метки коты, и удрал я, сгинул где-то в бездомном пространстве времени… Сгинул?. сгинул ли? Почему-то я остался жить со странным чувством, что потерял что-то, что-то не сделал, что-то не совершил… не свершилось в личной моей жизни что-то — вот как! Постоянное беспокойство кусочком сидело в моем сознании, и я вдруг вздрагивал от движения воздуха, словно расслышал в этом движении еле слышное мычание, загадочно обозначавшее присутствие моего друга. В шестьдесят восьмом я был на каникулах в Йошкар-Оле. Было лето, было душно, и даже сквозняки, несущиеся со стороны Кокшаги вдоль Пушкинской и Институтской улиц, не приносили облегчения. Каникулы обрушились на меня вдруг: за кучей привычных дел я не приготовил свое сознание к этой грядущей бездне времени и был застигнут ей врасплох. Поэтому я привычно продолжал «работать над текстами»: читал, заносил что-то в библиографические карточки, но цели определенной в этом не было никакой, да, может, и смысла, потому что смысл всяких дел появляется в присутствии цели. Случайно «текст», над которым я «работал», был чеховским «Черным монахом», и я понял, что скоро свихнусь. Точно. Сквозняки от Кокшаги влетали по Институтской и Гоголя на огромное асфальтовое пространство площади Ленина, создавая здесь свои турбулентности, которые закручивали пыль в небольшие вихревые конусы, и они гуляли и носились по площади, а хвосты их теряли зримую свою плотность и пропадали. Было душно, яркое солнце жарило кожу, а перед глазами моими скользили темные тени от бессмысленного переутомления, и я не знал, что мне делать на этой площади. Оказалось, что я не знаю, забыл, как можно отдыхать, что это за дело такое. И вдруг почувствовал беспокойство, словно легкий озноб коснулся спины: по площади от меня шел он — Проворов. Я это понял. У него, как и у меня, кеды были не завязаны, и длинные шнурки разлетались и метались от его ног. Он был в «рабочих брюках» — скромном подобии идеологически чуждых нам джинсов, в клетчатой рубашке-ковбойке, не заправленной в брюки. Шел небрежный, неприличный для нашего провинциального города. И если бы на площади были люди, они бы оглядывались, они бы осуждали взглядами разлюбезного моего друга, но на площади не было никого, пуста была площадь: весь праздный народ мучился на пляже, на реке — где же ему быть еще? А я ощутил волну теплую и крикнул… или выдохнул: — Петр… И он напрягся спиной, оглянулся, и я не узнал его похудевшего лица. Глаза его ничего не выражали, словно не видели никого, и плечи лишь двинулись неопределенно, не обозначая и не выражая ничего, словно была перед ним пустота, а вовсе не я, и он повернулся и пошел прочь. Я четко видел его плешивую макушку, я знал, что это определенно он, потому что никто другой не имел такой плеши на макушке — она образовалась у него в пятнадцать или в шестнадцать лет, а может, он и родился вместе с ней — с уже готовой… Он уходил. Я крикнул ещё. А он только заторопился, заспешил от меня, словно не хотел в тот момент меня знать. Что я испытал тогда? Я почувствовал почему-то стыд, но отчего? Я не знал и стал думать, успокаивая себя, что он мне дорог и что я вовсе не обижен за то, что он не смог меня узнать: видно, шла в нём в тот момент его обычная жизнь, в которой вовсе не было тогда места для меня. Но я подожду, я буду ждать встречи с ним, вести о нем, и мы непременно будем вместе. Да, тогда я испытал чувство, которое не определишь словом растерянность. Оно было неспокойно суетливое, что ли. Такое чувство я испытал в девяносто пятом, когда пришел на восьмой этаж Полиграфмаша на Профсоюзной к Жене Ламихову в лабораторию. Мы пришли туда вместе с моей подругой, и Женя, выкладывая на стол пленки фотоформ и не глядя на меня, сказал: — У нас выступал Бродский. Сперва стихи читал, потом отвечал на вопросы. Я ему сказал, что знаю тебя, что часто с тобой встречаюсь. А он ответил, что никогда тебя не знал… Понимаете?.. Я не понял сперва. А потом растерялся и сказал: «Херня какая-то…» А потом стал потным и красным и стал мямлить что-то про время, которое прошло, про теперешнее породистое еврейское его лицо… «Он был в то время такой же, как я», — сказал я неуверенно. «А теперь он Легенда и иностранец», — ещё сказал я, будто это может что-то объяснить. Привыкаешь к чувству близости, причастности и вдруг оказываешься незамеченным. Может, выдумал ты? Да, было ли, было ли что?.. «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, между выцветших линий на асфальт упаду»… «И увижу две жизни далеко за рекой, к равнодушной Отчизне прижимаясь щекой»… Нет, нет… никакого погоста нет — в Отчизне… Я слышу его тянущийся, его вытягивающий мелодию стиха, его вытягивающий душу голос… Кто выбирал ему место под погост? — сам?.. — «к равнодушной Отчизне припадая щекой». Кровь течет, как могут течь слезы… Прошел мимо Проворов. Прошел мой друг. И мне некуда было деться. Я помню потом так: был уже конец августа, потому что ночь обрушилась на город разом и накрыла его чернотой, а луна, прикрепленная к небу над самой крышей двухэтажного дома в Мельничном переулке, была абсолютно плоской и серебряной, без всяких там обычных теней и плотностей, изображающих якобы лицо. Женское. Мы сидели с Мишкой в беседке и дожидались его жены и двух ее подружек. Был с нами еще Мишкин однокурсник, при ехавший от нечего делать из Волжска. Пахло очень хорошо, пахло августом, теплом и пряной спелостью. Мы вроде собирались на реку купаться, но девицы все не шли, и, наконец, нас позвали наверх, потому что что-то там не ладилось. Меня мало интересовали люди в то время, и по своей обычной дурацкой привычке я двинулся сразу к книжным полкам, которые были плотно уставлены аккуратными и в суперах из меловки книжками двухсоттомника мировой литературы. Я был ошарашен таким несказанным богатством и не видел ничего больше. Мне тогда и в голову не пришло заметить, что других-то книг на полках более не было. Поразило другое. — Александра прочла все эти книги, — сказала Наташа. Я сперва не понял, а потом не понял еще больше. — От корки до корки, — сказала Наташа. — Так ведь, Саш? Саша посмотрела на меня прямо, ничего не сказав, и я понял, что это действительно так, и тогда только, может, и заметил ее. «Она худая, как палка», — сразу отметил я, даже и не подумав. «Это просто невероятно», — подумал я, уже подумав. Невероятно относилось уже не к худобе, а к тому, что прочитано всё… Невероятно, что все это можно читать «от корки до корки», потому, что много там было и муры, хотя дело вкуса… Нет, нет — не может этого быть! Но она смотрела прямо из-под крутого своего, волчьего своего, упрямого своего лба, и было ясно, что да, это самая что ни на есть правда, и иначе с ней никак нельзя. Она такая, вот вам. От корки до корки. Интересно, как они ужились бы с Проворовым, вдруг неожиданно подумал я. Неожиданно, потому что уже давно о друге своём не вспоминал и не думал, и не хотел вовсе думать и вспоминать после той встречи на площади, а вот тут почему-то подумалось и вспомнилось. И еще подумалось, что они с Петром всегда уже будут вместе, хоть и в разных странах и городах, но всегда вместе, что бы с ними ни случилось. И мысль эта была нелепа и ничем не обоснована, и я улыбнулся и нажил себе мгновенно, может, на долгие века врага. Ведь она-то поняла, что усмехнулся я над ней, над тем, что прочла она все «от корки до корки», но усмехнулся я вовсе не от этого, хотя в те годы мог, мог бы и над чтением таким посмеяться. Глупый я был. Глупый. Что было дальше в тот вечер? Была эта плоская луна, пришпиленная к небу, была маленькая и толстая Оля, которая вся была в восторгах и от луны, и от тьмы августовской ночи, и от того, что рядом «свеженькие» незнакомцы, что можно показать свою возвышенную душу, и она показывала, зовя все на реку, на реку… А потом она исчезла с волжанином. Вместе с восторгами и ахами. Мы остались вчетвером и общались странно: с Александрой напрямую говорить было просто невозможно, таким холодом и неприязнью тянуло от нее. Я не видел ее глаз, но определенно — она косила. Такая холодная, тощенькая ведьма, но какой был у нее голос! Боже! Я никогда не слышал ничего подобного. Что-то было в нем ломкое и как-то натянутое, было ощущение, что голосовые щели ее были изготовлены из другого, не такого, как у всех других людей, материала. Из серебра?.. Может, такие голоса у пришельцев, у неземных людей, — думал я тогда. Над такой мыслью можно было бы посмеяться, посмеяться даже вслух, но я был уже научен, уже почувствовал ее болезненную гордыню и не рискнул бы… Но усмехнулся, потому что мне вдруг подумалось, что Проворов когда-нибудь скажет про нее: «Вот идет моя Косточка». Ну почему, почему они вдруг связались в моей голове? Непостижимо. Мне нравился этот ее голос, мне хотелось бы ее слушать и дальше, но говорить было не о чем, и мы шли вчетвером скучные, дожидаясь приличного момента, чтобы расстаться. Девица мне была даже симпатична, чувствовался в ней еще не проявленный, еще скрытый, но уже характер. Я бы никогда не решился с такой на какие-то отношения. У таких девиц все всерьез, у таких все по-настоящему, думалось мне тогда. Я их боялся: зачем мне дурацкие сложности…. Нужно было расставаться, и мы расстались легко. Я устал уже от этого города, от этого отдыха устал, хотелось в Питер, в Питер. В Питер хотелось, и я уехал. В то время я был уже «старым» студентом, «старым» не в том смысле, что учился на старшем курсе, а именно по возрасту. Я успел уже поучиться и там и сям, попробовать в жизни и то и се, и вроде бы уже успокоился, уже понял, что нашел себе в жизни дело, которое хотя и не нравилось моим родителям как дело бессмысленное и пустое, но нравилось мне. Было просто неожиданно, и я находил это даже забавным, что за дело такое платят деньги. Даже считают это работой, а не удовольствием. Можно было — оказывается — читать книги любимых писателей, думать о них, думать о книгах, что-то понимать, потом понимать еще больше, и, рефлексируя, создавать новые мысли, записывать их в карточки, чтобы потом можно было их анализировать и понимать еще больше, но уже не только об авторе этой книги, не только об этой книге, а о жизни, которая была уже не жизнью тела, но какая-то другая, настоящая, сказал бы я… Да, интересно: чтобы жить такой жизнью, нужно было тоже питаться, оказалось, что мозг — это такой особый желудок, который постоянно требует пищи. Нет, так сказать нельзя, потому что в результате работы желудка получаем мы элементарную какашку. Пожалуй, сравнить можно с топкой, которой для поддержания огня требуется новая порция дровишек. И еще приходил этот душевный жар, возбуждение какое-то, такое мощное возбуждение, что возникал озноб меж лопаток… как, если в сауне перегреешься, приходит вот такой же озноб, означающий, что ты живешь. Нужно было постоянно читать, чтобы думать и понимать. Но, слава Богу, был дом с белыми колоннами на Фонтанке рядом с домом графа Льва Николаевича, и там, блуждая меж стеллажами, можно было ощутить и свою малость, и понять сколько много тебе предстоит узнать еще, чтобы жить твоей жизнью до конца твоего. Там на верхней полке стеллажа у стены увидел я тринадцать томов краткой истории философии и был ошарашен тем, что их тринадцать, и тем, что это только краткая история. Эта огромность мира обещала интересную, полную невероятных событий и приключений жизнь впереди. Почему я все это пишу, когда задача моя говорить о Проворове или Пете, как назвали его родители. Но что поделаешь, если пути наши всегда оказывались рядом и шли будто параллельными потоками. Вот и сейчас, когда я поднимаюсь — пардон, лучше в прошедшем времени — я опять путаюсь, всё, всё путаю я. Я поднимаюсь по парадной лестнице публички. Поворот, еще поворот. Ноги не хотят идти, потому что я знаю, наверху меня ждет Галина. Она, которая захотела быть предельно честной. Она наградит меня сейчас всей правдой, которой я не хочу знать и которая не правда вовсе, потому что ни мне, ни ей самой она не нужна, но она не догадывается об этом, просто ее воспитали так: всегда говорить только правду, «сколь горька бы она ни была»… И кому какое дело до того, нужна эта правда кому или не нужна. Ее произносить нужно всегда… Но, Боже, есть же слабые люди, они не знают, что делать с больной, болью отдающей правдой; не все, Господи, настолько умны, чтобы справиться с правдой, чтобы принять и оценить благородство той, которая (дура набитая!) собралась сейчас убить тебя и себя навсегда. Приготовилась нанести себе непоправимый удар, потому что будет при каждом своем очередном разводе вспоминать, милый мой дурак, тебя. Вспоминать, проклинать, и не будет тебе в ее памяти покоя. Но колыхнулось сердце от другого: там, наверху, за последним поворотом услышал я уже забытое — вот ведь дело-то какое: услышал я забытое гудение, напоминающее не то примус, не то мычание — «гуделку» его, и выскочила из меня дурацкая ерунда. Все эти «замирания сердца», предвестники сердечной боли. Это пел он, пел нескончаемую свою песню, и я полетел за ней, за этой песней, полетел мимо той, которая обреченно приготовилась к удару, но я пронесся мимо. — Толя! «Он в курилке», — понял я, пролетая. Да, он был в курилке. Я узнал его случайно, когда уже собрался уходить, потому что его там не было, были две бледные девицы с сигаретами в длинных пальцах, был этот обычный нервный тип, который в курилку приходил, чтобы поскандалить там со стеной и помахать перед ней яростными своими руками. И был еще другой тип, и у этого типа борода, как у Андрюши Ярыгина. Знаете такая, которую отпускают не столько для форса, а более от мужского кокетства другого свойства: мол, бриться не охота — или «мне просто некогда обращать на себя внимания». И это был он. Он изменился, у него уже не было той округлой физиономии, и в глазах его уже появился какой-то смысл, не озабоченность, нет, а именно смысл. Я не знаю, как это объяснить словами: я понял, что в тот момент он был старше, хотя и были мы одногодками и даже родились примерно в одно время. Только он в Ижевске, а в одном доме жили с пяти лет. Это я помню. Разговорились мы просто и сразу. — А кто такой Андрюша Ярыгин? — поинтересовался он, когда я сказал, что борода у него, как у Андрюши. Я не знал, как объяснить, потому что никакого Андрюши Ярыгина в то время не знал, просто в голову влетело, да и мысль меня в то время одна забавляла. Мне казалось, что если в тексте написано просто «некто» и даже с чертами характера, то получается какой-то фантом безжизненный, кукла, но, если дать ему имя, то он объективизируется и даже характер у него обозначится и отношение к нему… — Понимаешь? — он понимал; он не словами это сказал, я в глазах его это увидел. — Да, да, — горячо заговорил он. — Я и сам уже это чувствую. — Вася, Василий, Васек, Василий Макарович, Макарыч это все разные люди, ты это чувствуешь? У них уже совершенно разная жизнь, у них социальное положение разное, у них жены совершенно разные, статус, зарплата… Понимаешь? — Знаешь, я ведь сам пишу, — неожиданно сказал он. — Ну, — не поверил сперва я. — А физика? Как этот, как его Дау… Ландау. Ты же хотел… Он непонимающе посмотрел на меня, потом вспомнил: — А-а-а… Это. Я и забыл уже. Все из головы выскочило, как будто и не знал никогда. Ничего не знал. Смотрю как-то на солнце сквозь дерево… Ты смотрел когда-нибудь так? Я пожал плечами. — Помнишь, дерево словно съедено там, где солнце за ним спрятано, ствол там тоньше… Помнишь? — Да, да…Ты говори… — Так вот я смотрю на этот ствол и пытаюсь вспомнить, дифракция это или интерференция. Понимаешь, начисто забыл, словно и не знал никогда. А знаешь почему? Потому что мне это и нафиг знать нет нужды. Проехало, сгинуло в чужой теперь жизни. Понял? Жизнь многовариантна, и тот вариант не состоялся. Он уже не мой. Я его понял, я очень хорошо его понял, потому что и со мной вот так: ушла какая-то жизнь и… нет уже ее. Сгинула. Из курилки мы шли вместе, и тут у лестницы меня окликнула Галя Бойцова, и мы расстались с Ильёй. Он хлопнул меня по плечу: «В «Сайгоне»…», — и заспешил вниз по лестнице. Галина была немного растеряна, но решилась, и была печальной и суровой. У неё даже ее еле заметный шрамик под нижней губой забелел, обозначаясь. — Я должна это тебе сказать, — сказала она, печалясь и блестя глазами. — Летом я была в Сочи. Он старше меня, у него семья. У нас было все. — Она смотрела прямо и отважно, и глаза стали сразу сухими. Я никогда не целовал её. «Я никогда уже не поцелую её», — понял я и притянул к себе за руку, и поцеловал в мягкую щёку — Можно я тебя провожу? — сказал я, не понимая, когда все придумал и решил. — Я тебя провожу, — сказал я ей. Она не понимала ничего. Кругленькие ее щеки пылали жарко, ей нужны были объяснения, она решилась рвать свою душу, и она не могла ничего понять, не могла и не решалась понять, что же значит этот «наш» поцелуй. Она решилась, решилась… и это было совершенно непонятно… Совершенно. Она все поглядывала на меня, когда я подавал ей пальто внизу, в раздевалке, и потом на Невском взглядывала, что-то проверяя для себя, начала было опять вспоминать свой Кавказ, но я перевел разговор сразу на Вайду, фильм которого уже три дня шел в «Титане». Его показывали только днем, словно фильм этот был детским, показывали только в один сеанс, и назывался он: «Все на продажу». Фильм показался мне ужасным тогда, циничным, что ли. Он был «сделан», как была «сделана» булгаковская пьеса о Пушкине. Сам Пушкин «появлялся» в ней только один раз, в самом начале первого действия. Его пронесли вдоль задника на носилках, пронесли уже после дуэли, а все остальное было в разговорах вокруг дуэли и в ожидании неминуемой его смерти. Поразительна была сестра Натальи Николаевны Пушкиной, Александра Николаевна. Она любила Пушкина, любила так, как самой Наталье Николаевне любить бы гения нашего надо, ведь была бы судьба его иной, не было бы этой нелепой, никому не нужной смерти, не было бы этой горечи по утрате; но будь иная у него судьба, стал ли бы он чем-то большим, чем автор прекрасной поэмы о Руслане с Людмилой, — думал я тогда, все же сожалея о горькой его судьбе… Фильм Вайды закручен на истории исчезновения Сбигнева Цибульского. Сбигнев не появился на съемках фильма, труппа возмущается, разговоры идут вокруг его, как сказали бы теперь, «звездности», но не это главное, главное, что люди сразу начинают примерять на себя его «одежды» и считать свою выгоду от этого проступка Цибульского. Интересно и то, что все действующие персонажи фильма — это актёры, которые играют самих себя. И Даниэль Ольхбрыхский уже примеряет на себя «мантию» первого актера Польши. Неизвестно, откуда появляется слух о том, что Цибульский погиб под поездом, возвращаясь от любовницы ночью в Варшаву, и это дает новый виток надежд, но и потерь… Слух исследуется, находится девочка, ей лет четырнадцать; от этой девочки так неудачно спешил актер, и она вдруг понимает, что вошла уже в историю, что она — та, от которой — последней — ушел великий актер, и это уже другое положение, другой статус. Продается все. Обнажено. И Вайда не скрывает, что и он продавец, он делает деньги на смерти своего актера, исследуя и себя, делая и себя объектом своего исследования, и даже больше: он вроде даже любуется смелостью и наглостью своего «хода»… Он продаёт. Все, даже смерть, идет на продажу. Это было цинично, и душа возмущалась, не желая принять такую жестокую историю, но Вайда никогда не врал, только его правда была жестокой. Как и в «Пепле и алмазе». Но чувство было, словно какашек накушался, словно в замочную скважину насмотрелся — извращенец. А эта пигалица с куриными мозгами уже пищала что-то. Да, она уже что-то там пищала, что-то вещала, дура… набитая… Я говорил это и видел, что Галя уже не волнуется, уже успокоилась, хотя и не слышит, а только слушает меня. Мы свернули на Маяковского, и у подъезда все поглядывала она то на окна свои на втором этаже, то на меня, словно ждала чего ещё, словно думая и решая, но вроде не решила ничего, и мы расстались. Я думал о том, что все кончилось очень даже хорошо, потому что мне всегда нужно было придумывать темы для разговоров с ней, потому что у неё была жизнь своя, совсем не похожая на мою, и у неё были свои темы, совершенно неинтересные мне, и еще с ней нельзя было погружаться в себя, с ней нельзя было просто молчать, нужно было говорить, и иногда это было просто мучительно. Но, может, и ей тоже было мучительно со мной, думаю я сейчас. И неинтересно, думаю я сейчас. Петр уже ждал меня в «Сайгоне» в большом зале, что вдоль Владимирского. И рядом с ним был Марик; оказалось, что они знакомы, и даже так же часто бродят после по городу, не желая расстаться, настолько интересна тема, начатая у столика. У Марика были короткие ручки, которые ладошками вырастали прямо из плеч — генетический удар по его жизни. Но не по судьбе. Сперва я отводил глаза от его ручек, но Марик был человеком мужественным, относился, казалось, небрежно к своему уродству, и очень скоро меня даже стало интересовать, даже забавлять стало, даже… и я даже наблюдал уже с интересом за тем, как он держит вечный свой портфель в этих своих ручках, как перекладывает его из одной в другую, как пишет тексты… Я взял у Майи «двойной маленькую без сахара». Я тогда любил густой и горький кофе. Ребята вели, видно, интересный разговор, и я неожиданно понял, что Петр уже хорошо вжился в мою, если можно так выразиться, теорию. — Акакий Акакиевич, — говорит он Марику. — Ты только вслушайся в это имя. Какой он? В этом имени все заключено, все, что могло бы с ним произойти. Он родился уже с готовой своей судьбой. — Он родился в голове Гоголя, — заметил Марик. — Это неважно, важно другое, что у человека с таким именем не может быть иной судьбы. — И Макар Девушкин обречен, — это уже я влез в их разговор. — А как вам такая характеристика, как «коллежский асессор»? Член коллегии министерства — это одно, это уважаемо, а коллежский асессор — это что-то мелкое, забитое существо какое-то. — Послушайте, мы же с темы сдвинулись, коллежский асессор — да, это судьба, но мы говорили об имени. Что в реальных именах? Вот все эти нети, марики, толи, что за ними стоит? — Я попробовал нас на звучание. Больше всего мне понравился Петр. — Почему Петр? — В нем есть твердость звука Р. Этот раскат, вы слышите? Он где-то здесь, — я показал на грудь, — где-то здесь, в душе, вибрацию создает. Петр должен быть человеком с сильным характером, — сказал я. — Это сомнительно, — неуверенно сказал Петр. — А Бодуэнде Куртенэ…Он кто? — Бодуэн? — переспросил Марик, и было видно, что он ничего не понимает с этим Бодуэном. — Он профессор Казанского университета, основоположник ленинградской филологической школы. Был… — Марк, ты слишком много знаешь, и твои знания тебе не дают нормально все воспринимать. — Глаза Петра смеются, но лицо было в этот момент якобы печально. — В нашей парадигме, — многозначительно говорит он. — Да, я думаю, что Бодуэн плавал капитаном на фрегате. Вернее всего, это был французский королевский фрегат. Если бы в его имени не было этого дурацкого еде», то был бы он определенно капитаном у пиратов, как капитан Блад или Лагранж?.. — Какой Лагранж? — все еще не понимал Марик, но уже видел наше скрытое веселье. — Ну тот… Он потом не то физиком, не то химиком знаменитым стал. Помнишь? И тут Марик «вспомнил», до него, наконец-то, дошло. Он не расхохотался, но лицо его было такое сыто-довольное, будто он облизывался. — А Бойль с Мариоттом кто были? — задорно спросил он. — Это просто, — сказал я. — Бойль, конечно, был кочегаром на красавце-пароходе, что плавают по Миссисипи. С двумя огромными трубами. А Мариотт коварно убивал людей в мрачных закоулках Лондона. Было это в начале девятнадцатого века. Нет — в семнадцатом! Пожалуй, в семнадцатом. — Так Лагранж был пиратом? А Мараконни? — Изобрел спагетти. — Это все просто. А вот про Майю что скажешь? — спросил Петр. Я видел, что она ему тоже нравится, он тоже изредка скользил глазами в ее сторону. Она очень походила на Лайму Вайкуле, только Лайма яркая, такая, на которую смотреть да любоваться и только. А Майя мягкая, такая, около которой жить хочется… и у неё была матовая и словно восковая кожа, гладкая… и чуть обозначенные скулы… Она на Лайму похожа. Вайкуле. Со мной такое иной раз бывало: сравню, а откуда сравнение такое берётся, не знаю. — Она надменная и, наверное, жеманится, а может, она просто рыбина холодная и очень любит себя, но внешне они очень похожи, — сказал я. Все это было непонятно и мне, но друг друга мы хорошо поняли, и почему-то вдруг стало грустно. Грусть навалилась на меня. Грусть меня смяла. Ты понимаешь, братец ты мой, как это грустно, когда нам хорошо вместе и сейчас, а завтра мы не сможем понять друг друга, потому что не сможем уже войти в резонанс, не сможем найти резонанс наших душ и разлетимся, останемся в темнице своего одиночества, о существовании которого только вдруг и на миг единственный можем предположить… на миг, да, на миг, вдруг прозрев. Тут к нашему столику подошел Коля Свиридов. Он вовсе не Николай Свиридов, и мне, как одному бедному герою знаменитого романа, приходится сказать, что Коля «не композитор». Он «однофамилец». Оказалось, вот ведь невероятная вещь, он, Петр и Лешка Давыденков живут в одной комнате в общежитии на Новоизмайловском и каждый день проходят по этой рассеянной улице, «где живет рассеянный с улицы Бассейной». В одной комнате. Но Коля Свиридов… Боже упаси! Я сейчас вспомнил его огромный чемодан, воняющий солёной свининой — «сальцем», которое не раз спасало нас от голодной смерти, но чаще его Коля жрал тайком, громыхая ночью в голодной комнате его тяжестями и вкусной вонью. У него был огромный бугристый лоб, как у Сократа или у Володи Альфонсова. О Коле больше не хочу сейчас говорить. Его ещё звали Коля-Лом. Он был огромным и прославился впоследствии тем, что учился в институте лет десять, и ещё кое-чем… прославился. А Володя Альфонсов… Помнится, я вышел впервые в коридор на перерыв, и мимо прошел мужик в красном свитере, и на локтях его были дыры. Он давно уже забыл бриться… «Сантюхник, — решил я. — Кранты пошел крутить в сортире», — решил я еще. В следующий перерыв «сантюхник» прошел обратно. «Закрутил кранты», — решил я тогда. Как он читал лекции, Боже! Этот человек выплескивал свою душу, и это было не так, как у Радзинского, когда каждая пауза рассчитана и обозначена, а взлет голоса выверен, — Володя мог вдруг заплакать над текстом и это было естественно, но сейчас, из нашего времени, непостижимо, как… как могло плакать это гениальное чудо! Когда-то я прочитал его книгу «Слова и краски». В ней он исследовал и соотносил Блока и Врубеля. За скучными словами невозможно было ощутить жаркое пламя его души. И только потом, отстранившись от слов текста, только потом, забыв скучный их частокол, я словно услышал его голос и опять был сражен блеском его мысли. Да, он был неподражаем за кафедрой… Его любила красивая женщина, но это из другой истории, говорю я сейчас. Когда мы вышли из «Сайгона», Петька замычал свою нескончаемую песню, и с Мариком мы расстались скоро, проводив его немного по Литейному, так как жил он здесь, очень рядом, где-то на Некрасова, а до Некрасова рукой подать… Петра я довел до Восстания, и он спустился в метро, а я зачем-то вернулся на Маяковского к дому номер три, чтобы посмотреть в пустую черноту окон на втором этаже. Всё ложь, потому что ничего я не решил. Я просто струсил, потому что нужно было что-то решать, говорить что-то… На что-то решиться. Я струсил. Я пришёл под эти окна, потому что душа моя скулила. Мне представлялась она маленьким чёрным от горя псом, которого выбросили под липы, и он сжался весь и скулит, и смотрит на заветные окна. Долго. Но… Вот так, сказал я себе и ушел восвояси, в очередную свою конуру, которую снял опять, чтобы бежать из общаги, чтобы не было со мной никого, кто может прийти некстати, некстати начать ненужное мне общение, произносить слова, слова, слова… Верно, не зря выплеснулся на поверхность моей жизни дорогой мой Проворов, верно, был он всегда в плотных слоях ее потока, и сейчас, когда ехал к далекому Парку Победы, он думал о нашей встрече, не замечая всегдашней своей песни. Ему понравилась моя мысль о сути… имен… что ли. «Акакий Акакиевич, конечно, это характер, который уже в имени заложен, а вот коллежский асессор — почти не значит ничего, если вспомнить, что и Пушкин был одно время этим асессором… или не был? Я что-то путаю? Он был пажом. Да, точно. Я это помню», — думал Проворов. Но это все же Пушкин, здесь совсем другие измерения… единицы мер другие. Или точка отсчета другая? А если все же взять имя в «абсолютных единицах», думал он и понимал, что выходит какая-то несуразица. Александр… Александр — здесь, как и в имени Петр, присутствует этот вибрирующий звук Р, который воспринимается вот здесь. Он приложил руку к груди, прислушиваясь словно: есть ли там этот орган особый, эта душа, которая может воспринимать вибрацию. Ведь слова — это тоны и обертоны, это вибрации, которые не только ухом воспринимаются, но и здесь отзываются. Он вспомнил мощное звучание органа, и саксофона, и гобоя, и даже барабана — все это отзывалось здесь, но скрипка?.. Ее воспринимает только ухо. Нет, еще, пожалуй, затылок, или, пожалуй, даже кожа ознобом отзывается меж лопаток. А хотя бы и ухо только воспринимало… Что из того? Нет, нет, и здесь тоже в этой точке, в этой душе непонятной — скрипка тоже звучит, но… но не так явно. Подумать только: у человека есть имя, его постоянно называют, зовут этим именем, он постоянно слышит эти вибрации, они присущи только ему… и они, эти вибрации, воздействуют на его сознание, формируют нечто, что называем мы судьбой… или характером, — думал он свою нелепицу. Он вдруг догадался, отчего любит менять себе имена. «Как будто это может изменить мою суть», — усмехнулся он. Он позвал себя по-другому: «Анатолий», — и ничего не почувствовал. «Но все-таки Толя, наверно, прав», — подумал он еще. В именах и названиях скрыта какая-то тайна… какая-то особая тайная сила, она действует на подсознание, а не на сознание впрямую. Как мне нравится имя Ник в рассказах Хемингуэя, думал он. В нем скрыта краткая энергия, это совсем не Николай, а тем более не Коля. И название реки Биг Ривер… Это вовсе не Большая Река, хотя и в этом имени скрыто что-то… мифическое, что ли, думал он. В этом рассказе была загадка: в нем Ник ловил рыбу на Биг Ривер, и ничего больше не происходило. Ничего, но ощущение от него оставалось такое, будто тебе открылся другой мир, потом был поразительный мир старика Сантьяго… Там тоже не происходило, по сути, ничего, старик ловил свою рыбу… и все. Не было большой или маленькой любви, не было идей «верных или неверных», не было войны, не было строительства и парткома, но рассказ был. А о чем?.. О том, как человек ловит рыбу на реке или в океане. Чем-то было похоже на Чехова, но по-другому было… сделано. Аксенов, когда начинал, пытался сделать так, как у Хэма, и что-то у него получалось, немного не совсем свое, но уже и свое в то же время. А потом, уже после восхитительных Гаривади Горпожаксов с их «Джоном Грином — неприкасаемым», загнал занозу в сердце затоваренной своей бочкотарой… которая «затюрилась, затарилась, зацвела желтым цветом и с места сдвинулась», как сообщили об этом событии газеты… Наверное, когда-нибудь книгу эту назовут гениальной и шутливо будут говорить, что это «житие от Аксенова», но это когда еще будет… Да и поймет ли кто, что сказать смог Аксенов про нас в той своей книге, что про нас понять смог… Проворов как-то решил попробовать так же написать, как в рассказах Хэма, не думая, правда, что это подражание, это был опыт и только. Для верности они с Лешкой Давыденковым отправились на Комсомольское озеро с «ночевой». Рыболовных снастей у них не было, но в этом ли дело? Надо было набраться впечатлений — они шли на «этюды», сказал бы я сейчас. Дорога от железнодорожной платформы была долгая, километров семь. Она проходила мимо какого-то поселка, названия которого, конечно, я не помню. Помню только кафе при дороге, кафе, над которым висел транспарант со словами великого Ленина, обращенными вроде к ним с Лешкой: «Верной дорогой идете, товарищи!» Это одобрение было приятно. И вот ведь странно, на этом долгом асфальте не обогнала их ни одна машина, дорога была пуста. У озера они свернули на грунт и тут был бугор и в нем дот или дзот, кто его знает, чем они отличаются, да и вообще, может, это одно и то же. Странно было, что в глубинной его сырости было чисто, никто не нагадил, не напакостил, никто не оставил в память о себе ни надписи, ни какашки… Из щели амбразуры виден был в низине луг, вдоль которого тянулись противотанковые ежи, сваренные из рельсов, а может быть из двутавра, сейчас уже не помню. На солнечном счастливом лугу смотрелись они по-киношному, словно декорации. И не верилось, что могла быть здесь война, что люди гибли здесь. Потом, уже утром, когда солнце осветило луг и бугор, то на яркой, влажной их зелени оказались коровы; в памяти осталось, что были они белые в черных и коричневых пятнах. Они спускались вниз по солнечному склону и исчезали в сером и густом тумане внизу. Но это было уже потом, а ночью они сидели у костра, и Проворов все пытался запомнить, что видел он, что слышал. Озеро было большое, и на другой его стороне горели два костра, как два желтых глаза. И он подумал, что это напоминает ему картину Чюрлениса: бугор, темный от леса, так походил на припавшего к воде огромного зверя, таинственного, но не страшного. А справа в кустах пела свою, такую нескончаемую, песню маленькая речушка, в которой сказочно колыхались водоросли и стояли, а потом начинали двигаться ещё какие-то тени. Возможно, это была форель. Лешка сопровождал его в этом походе не столько за компанию, сколько от сердечной своей тоски. Он так активно ринулся в развитие отношений с Надей-Надеждой, что не заметил, как «приплыл», потому что в результате этих отношений появилось последствие, которое требовало решений — решений Надежда требовала, и решаться на что-то было надо, но решать ничего не хотелось, и Лешка от решений тогда бегал, отодвигая, перенося «на завтра» решение своих решений. Бог наделил его поэтическим талантом, и Лешка пописывал стихи слегка, играючи, не думая ни о «служении», ни о призвании — он вообще-то до того времени ко всему относился легко, но Надежда пропустила все сроки, и решать уже нечего было, нужно было жениться, жениться, и нечего тут решать боле. Вот так обстояли его дела. И была ещё Валентина… А талант у него был легкий, моцартовский. Он мог подобно герою «Египетских ночей» ринуться в стих сразу, импровизируя легко и с увлечением на заказанную в «У заставы» — был такой пивной зал на Сенной — на любую заказанную тему… за кружку пива… Та ночь у озера оказалась мучительной и долгой. Они заготовили заранее сучья и ветки, сложили огромную кучу, а потом разожгли костер, и все было хорошо, и жар костра жарил лица, и костер все вытягивал голодные свои языки, метал их и вылизывал тьму вокруг. Они так и просидели на бревнышке у костра всю ночь без сна. К тому же дровишки выгорели быстро, и нужно было уходить во тьму, чтобы найти хоть что-то… В общем, маета да и только. Домой они шли невеселы и бессонны. И дорога не показалась им такой «верной», какую пообещал великий вождь. Может, потому, что шли они уже в обратную сторону. Дома — дом был комнатой в общежитии на троих, дома он несколько вечеров просидел над бумагой, описывая то, что он видел на озере, но писал, словно и он ловит рыбу, но не на Биг Ривер, а на Комсомольском озере. И все время ему хотелось назвать себя в этом рассказе так же, как у Хемингуэя, — Ником. Он писал, что стоит в воде и пескари тыкаются ему в пальцы ног, щекоча их и… и рассказ не получался. Рассказа не было. Может, дело в том, что писать нужно было о том, как рыбачили они с Виктором за Куяром на третьем пляже или близ Сенькино на Кокшаге недалеко от крутого и широкого поворота реки. И пескари те были бы к месту, потому что то щекотание их, то касание их пальцев его ног было не выдумано, а было его собственными ощущениями на рыбалке. Рыбачили они чаще «внахлест», без грузила, забрасывая крючок под кусты. Там «гнездились» язи. Виктор сидел на корме долбленки, управляя одним веслом, а Проворов забрасывал удочку с берега. Был с ними в этих рыбалках еще Шомпол — Володька Шебалкин. Однажды он, прослышав про секрет ловли такой, рыбачил на жеванного червя. Над ним пошутили, а он всерьез принял. Но что-то на червя того все же поймал. И про этот случай вспоминали все не один год. Может, тоскуя о детстве… И еще вспоминалось почему-то расплавленное в Кокшаге солнце, которое слепило своим золотом так, что поплавка не было видно, поплавок исчезал, а в глазах среди золотого того расплава двигались темные тени кругов. Может, стоило написать рассказ о том, как пошли они с Лешкой на «этюды», пошли собирать впечатления, чтобы потом написать рассказ «как у Хэма», но что толку с того, что сейчас-то мог он придумать! Тогда было тогда — философски замечу я — и никакого рассказа у него не получилось. И это факт. Хотя… хотя он догадывался, в чем тут дело, он догадывался, что, для того чтобы писать, надо быть другим человеком, человеком с другой судьбой, с другим характером. Он понимал, что работа писателя сродни работе актера. Но актер живет в «предполагаемых обстоятельствах», созданных режиссером и драматургом, а писатель сам создает эти «предполагаемые обстоятельства» и помещает в них своих героев, но, чтобы создавать обстоятельства и героев, нужно было иметь свой собственный жизненный опыт, нужно хотя бы что-то хотеть в жизни, что-то знать о ней такого, что другие не знают или не догадались заметить… Ведь в аксеновских Вале Марвиче, в Максе есть главное: цельный характер, а он? У него все нелепо, неполноценно, неинтересно. И в то же время — нестерпимая уверенность, что он должен сказать, написать непременно должен, но что? О чем писать, раз жизнь проносится мимо, и он только лишь движется в ее течении. — Ты умный, — сказал ему Лешка. — Ты с девицами не связываешься. Он все еще бегал от Надежды, даже институт забросил, чтобы не наткнуться на нее случайно. — А отчего ты с девицами не связываешься? Вон Роза Бланк… Ирка с тебя глаз не сводит… — Мне с ними не интересно, — сказал Петр, и это было правдой, но… не совсем, что ли… Роза была маленькая, рыженькая евреечка. Очень милая. Наверное, кому-то здорово повезет, потому что в ней доброта была готова излиться на любого, кому доброта эта нужна. И писала она странные стихи: «И радуга, как патока, стекает по стеклу». Сравнение было нелепым, потому что радуге некуда течь, но на языке, на нёбе… — над верхними зубами вкусно ощущались звуки «ст»: стекает по стеклу. Да, звуки были ощутимы на вкус, они ощущались языком… Это как у Пастернака: «Затеплен апрель, возмужалостью тянет из парка, и реплики леса окрепли». Здесь тоже все языком ощущается. Почти каждый звук. Эти «апр», «парк», «реп», «креп»… А Ирка была глупая. И непонятно было, как такое могло родиться и вырасти в Ленинграде, в самом-самом городе страны. А Галя Дюкова… Когда снимала она очки, зрачки ее близоруких глаз расширялись и лицо становилось растерянным и беззащитным. Хотелось её обнять и спрятать от всяких невзгод. Беречь её хотелось. Оберечь. Загородить собой, чтобы никто не поранил. Нарочно или ненароком. Но… да, ему было неинтересно с ними. Это было правдой. Ему было неинтересно с ними, потому что он был другой, потому что он был не такой, как все другие парни. Он это понял и принял для себя как должное. Он знал откуда-то, что принесёт только несчастье… Любой, кто окажется рядом с ним. Сексуальный опыт, как сказали бы мы сегодня, приобрел он, даже для того времени, очень поздно: было ему в то время лет двадцать уже. И не он выбирал — выбрали его. Подругу звали Лиза, она была уже старухой по возрасту — было ей лет двадцать шесть, и он сразу понял, что это она — та, с которой он будет спать, но это его не взволновало. Он просто спокойно воспринял это. Как должное быть. Бывало, его интересовали девчонки, от некоторых он не мог глаз отвести — так они были хороши, некоторых он разглядывал по-другому, ощущая в них не красоту или привлекательность лица или манер, а нечто другое, он понимал возбуждение в себе, это было и приятно, но и стыдно почему-то, и он взглядывал на них вроде случайно, скользнув глазами, случайно вроде… Была ли Лиза красивой — он не знал. Она его не возбуждала, как те случайные для глаза девицы — она воспринималась спокойно. Лиза жила на самой окраине города, где-то на улице Серова в угловом домишке с палисадником за забором из штакетника. В этом палисаднике росли фиолетовые душно пахнущие пионы, а за домишкой угадывался маленький огородик, сотки на две. У неё была отдельная комнатка, две полочки с несколькими книжечками, и настольная лампа на столике создавала уют, который можно было бы назвать интимным. Лиза любила стихи Сильвы Капутикян, но, хоть убей, ни одной строчки не удержалось в голове, хотя Лиза читала и не по одному разу и поводу стихи любимой поэтессы. Проворов в то время работал конструктором в техотделе, конструктором по прессформам, и книги читал только по специальности своей узкой, потому что к тому времени уже бросил, увлеченный своими «мычалками», механический факультет лесотехнического института. Чтобы учиться, нужно было отвлечься от вечного движения своих дум, а он в какой-то момент не смог этого сделать, и судьба в очередной раз наказала его — он оказался отчислен. И пришлось осваивать что-то, какую-то специальность, к которой, он это знал заранее, к которой душа его не лежала. Не было в душе его места для этой специальности, но он ее освоил и все делал так, как надо. Все делал так, как делали другие, и нисколько не хуже, скажу я вам. Да, а иных книг он так еще и не научился читать. Не было, не возникало в нем такого желания или… потребности, что ли. Поэтому, может, и Сильву эту не заметил и не запомнил. Может, и про Лизу потому ничего не понял… Она работала монтажницей в «почтовом ящике». У нее был высокий лоб и огромные глаза. И брови словно выщипаны и изогнуты дугой, а на голове волосы уложены копной, как у Бриджид Бардо в «Бабетта идет на войну», но, оказалось, что это вовсе не начес, хотя и выглядело словно головка тюльпана, которая вдруг развалилась от движения ее руки и хлынула через левое плечо потоком, прикрывая левую грудь и живот. Он никогда не видел такого, да и где и когда мог он такое увидеть, где? — спрошу я вас. Грудь ее, грудь ее была невероятно хороша. На ум приходит только одно сравнение, вернее не сравнение, а видение, словно наяву вижу две тугие матовые мордочки, на пяточках которых напряглись два светящихся, два оттопыренных соска. И эти мордочки словно отвернулись друг от друга, смотрят словно в разные стороны. А живот не плоский и не вислый от жизненного жира, а чуть-чуть, в самый что ни на есть раз, прикруглен жирком подкожным, и мысочек под лобком очень аккуратный, опрятный. Вот, подобрал слово, наконец, чтобы сказать о Лизе то, что думаю я о ней сейчас: она была у-ю-т-н-о-й, домашней, она уютной была. Когда Проворов увидел её обнаженной, он не думал о том, красивая она или нет, и вовсе не любовался ей. Он думал глупость и эту глупость сказал: — Лиза, я жениться не буду, — сказал он свою глупость, которую, наверное, придумал заранее. Эх, дурак он был — дурак. Она коснулась кончиком пальца его губ, словно теплом коснулась: молчи, мол. И он вдруг понял, что не только от пальцев ее, которые касались его, когда помогала она ему неспешно раздеться, но от неё от всей тянет мягким этим теплом, не жаром печным, а словно из души ее шло это тепло. Она неспешно вела его, сдерживала, не давала суетиться, помогала и движением рук и тела движением учила угадывать ритм, не давая истощиться напрасно, направляла его, то расслабляя, то напрягая бедра. И когда она вытянулась и напряглась, и шея ее напряглась и затвердела, а подбородок откинулся в сторону, ничего уже не могло сдержать его, и он еще видел, как напряженно кусает она губу, а пальцы комкают и тянут простыню, и он сорвался, и обрушился в нее, и задохнулся, теряя себя и силы, а потом упал, утопая в тепле и уже жаре ее тела. А после он лежал рядом и впервые, может, за всю свою жизнь ощущал — не слышал, а именно ощущал — тишину, которая пришла к нему и остановилась в нем. Потом, может, через несколько лет он вспомнит эту тишину, он захочет услышать ее в себе, в себе ощутить, и будет ждать как будто встречу, и будет ждать как будто счастье… Когда же он немного изменился и вдруг стал читать, то в книге Ивана Ефремова «Лезвие бритвы» он прочел о красоте, как целесообразности. По Ефремову выходило, что большие глаза красивы, потому что женщина испокон веков была хранительницей очага и, когда мужчина уходил на охоту, она, оставаясь у костра, должна была вглядываться далеко, чтобы заметить опасность и предотвратить беду. Длинные волосы нужны для того, чтобы укрывать ребенка у груди от непогоды, крепкая грудь, чтобы вскармливать потомство, жировая прослойка на животе, чтобы в голодное время можно было прокормить созревающий плод, а широкие бедра, чтобы рожать было проще. Может, это несколько утилитарно и грубо, но я согласен с тем, что красота — это целесообразность. Мне эта мысль Ефремова понравилась сразу, и я принял ее. Это, верно, слишком сильно сказано и не совсем справедливо, но я иной раз думаю, смеясь в то же время над собой, я иной раз думаю, что красота женщин в наше время — искусство рисования. И каждая себе на свой вкус мастерица: на ночь — маска, чтобы не потрескался от времени «холст», а утром — «создание образа» на день. Ох, как повезло моему дорогому другу, как я ему завидую! В первый раз и сразу нарваться на такую обалденную женщину, а ведь он не понял ничего и стеснялся своей «старой» подруги. Он ее стеснялся, и прогуливались они всегда по темным переулкам, чтобы не наткнуться на кого-либо из знакомых, а в Йошкар-Оле того времени это было сложно: в маленькой нашей столице жило тысяч сто жителей, и, казалось, все друг друга знают. Но Лиза его понимала: она была умницей, она была женщиной умной, и она придумала. Они стали встречаться в ТЮЗе, был такой «народный» театр. Помните, как это было в «Берегись автомобиля», где Смоктуновский играет в народном театре под режиссурой Евстигнеева? Ну, вот такой же театр был и в Йошкар-Оле. «Днем у станка, вечером перед рампой». Только Смоктуновского у нас не случилось, и Ефремова Олега не случилось. А случилось там следующее. Там была старая гречанка Ариадна Григорьевна Пекаторос, которая в юности стояла на той знаменитой Потемкинской лестнице в Одессе, стояла среди массовки у Эйзенштейна, и у нее в те времена ногти были выкрашены зеленкой медицинской — нравился ей в то время такой экстравагантный маникюр. Она преподавала в ТЮЗе сценречь, а Коля Самсонов сцендвижение, а заодно и режиссером был. Ариадна Григорьевна, ах, Ариадна Григорьевна!.. Ее знали все мальчишки и девчонки нашего города, потому что она работала режиссером Кукольного театра, у которого не было в те времена своей сценической площадки, и театр гастролировал по школам, и все знали эту сгорбленную, в черных одеждах и с сучковатой палкой, женщину, женщину с вислым длинным носом и черным же лицом. Она выглядела ведьмой, которая выходила словно из сказки — выходила перед представлением на авансцену, но вдруг оказывалась не ведьмой, а милой бабушкой, которая умела умело рассказывать нам умные сказки свои. Помню, они сидели за столом вдвоем, и Ариадна Григорьевна достала своими крючковатыми больными и черными пальцами «беломорину» из пачки, покрутила ее, разминая табак, и подмяла мундштук, а потом протянула коробок спичечный Петру. Молча протянула Петру. Он коробок взял. — Ариадна Григорьевна, я курить не хочу, — сказал он, возвращая коробок учительнице. Но она опять тянет ему коробок… Он не понимает, он крутит коробок в руках и не может понять, что же хотят от него. Он тоже достает папиросу, прижимает мундштук и прикуривает — что ж поделаешь, если старухе так хочется, — и только потом протягивает зажженную спичку ей. — Ты мужчина, — говорит ему она. — Ты мужчина, и, если ты видишь, что женщина рядом хочет закурить, ты должен предложить ей спичку. Учись быть галантным, — говорит она ему. Жалко, что она уехала вскоре в Горький к сыну своему… Умирать уехала к сыну своему, но могли ли мы подумать в том возрасте так? Смерти не было, смерть была нелепой случайностью, которая вовсе не обязательна, а если обязательна, то не для нас, а если и для нас, то когда это еще будет!.. А если и для нас, то всё равно это — неправда. Она пыталась научить нас чему-то, что-то дать, но Проворов глух был в то время, потому что не за тем пришел в театр-студию, чтобы работать в ней, чтобы готовить себя к профессии актера или режиссера: ему с Лизой встречаться надо было, и он с ней встречался, и иногда после они ехали к ней домой. А в зале во время репетиций сидели сзади всех в уютной полутьме. Что происходило на сцене, ему было безразлично, да и непонятно, что произнесение слов на сцене может быть работой. Это было явное лукавство. И слова, которыми сопровождались репетиции были лукавыми — за ними не было смысла. «Трактовка образа» или «мизансцена». Что там трактовать, когда автор все слова написал, и их надо заучить, а потом рассказать на сцене. И хорошо бы при этом двигаться. Туда или сюда. Как режиссеру захочется. И не поворачиваться к залу спиной. Вот и всё. Иногда после репетиций читали стихи. Хорошие стихи. «Я Мэрилин… Мэрилин. Я героиня киноэкрана и героина», — говорила беленькая Валя Егошина. — «Кому горят мои георгины? С кем телефоны заговорили?» — спрашивала она нас. «Я диспетчер света Изя Крамер», — говорил Катушенко. «Вы помните. Вы все, конечно, помните. Как я стоял, приблизившись к стене…» — это уже Миша Полевщиков, кажется, говорил. Стихи все были, в общем-то, хорошие, но чтобы душу у Петра задеть?.. Видно, в ТЮЗе было хорошо, потому что провожались потом долго. И вот, помню, шли мимо улицы Маяковского (совпадение-то какое!) по Коммунистической, и сказочно-медленно опускался на землю снег; снежинки были крупными и вальсировали в тёмно-синем воздухе, а юная девочка Аля в серой цигейковой шубке и в белом тёплом платке была изумительно хороша, потому что стояла перед уличным фонарем, и свет этот был за ней, был контровым, и потому силуэт её словно светился, словно аура была вокруг. Вот как было. Проворов не сразу услышал ее голос, потому что говорила она тихо, как бы для себя: «И медленно пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна. И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпка с траурными перьями, и в кольцах дивная рука…» Голос Али был тих, но Пётр вдруг впервые услышал мелодию, которая была вплетена в плоть слов. Он услышал вдруг то, что было за смысловым рядом слов. Это, может, было в Алином голосе, в его неспешном движении, в интонациях… Но и слова-то какие колдовские: «…веют древними поверьями…» Никогда, никогда бы не подумал он, что это написано тем же человеком, который хулиганил в школьном учебнике: «.. в белом венчике из роз впереди Иисус Христос». А чего стоит это слово — «упругие». «Упругие шелка». Не только ткань здесь сопротивляется движению, само звучание слов сопротивляется. И шорох ткани… А «дивная рука»… Вот ведь как это получилось, вот ведь как… Услышал. Он тогда и Алю-то, вроде, впервые увидел. Она была мила, у неё были зелёные глаза и тяжеловатая нижняя челюсть, которая говорила только о характере, но она была полукровка, и уже даже только из-за этого — хороша. Город наш в те времена был зеленый и маленький. В 1966-ом я насчитал каменных домов штук двадцать, а первый асфальт положили на улице Пушкина, и было это в году пятьдесят четвертом. Население города составляли люди приезжие в основном. Это те, которых вместе с заводами везли из Ленинграда, из Киева (или это была Одесса), из Москвы в первые месяцы войны. Приезжие ассимилировались: повыходили замуж за марийцев, переженились. И дети от этих браков рождались очень красивые. Особенно девочки. За нашими девочками из всего Союза приезжали женихи. Ехали якобы в командировку военные и проектировщики из Москвы, ехали в командировку, а уезжали с женами. Известные красавицы были. Вот и Аля такая была… Домой в тот день вернулся Проворов поздно, а вот утром, как проснулся, сразу же полез в книжный шкаф. Шкаф был особый, шкаф не покупался в магазине, а, может, и не продавали их в Йошкар-Оле в магазинах. Во всяком случае — этот был изготовлен краснодеревщиком на заказ, изготовлен из мореного дуба, и в шкафу этом была библиотека, которую собирала мама. И Виктор собирал. Книг Блока там не было, а вот Пушкин был в желтом «супере» с виньетками, был Лермонтов в голубых корках. Лермонтова, наверно, как купили, так и поставили и больше не трогали — книжечки стояли в картонных коробках по две. А, может, их оставили в коробках для сохранности — чего не знаю, того не знаю и говорить зря не буду. Были на полках за стеклом: Ромен Роллан, Джек Лондон, Диккенс и Чехов. И Жюль Берн с Майн Ридом. На верхней полке стояли тома Ленина, а во втором ряду прятался Сталин. Но я не об этом, не о Сталине с Лениным, я о том, что Проворов вспомнил, что и у него есть библиотека. И не просто библиотека, а собрания сочинений. К тому времени появились в ней и шесть маленьких томиков Есенина. Вот какое богатство, а он вроде и не знал. Прочесть сразу все это было невозможно, но очень захотелось. И именно сразу. Все. Все, потому что он «засиделся на старте». Отстал от всех. Как всегда. Но не в этом даже дело: его впервые, кажется, задело, что он тупой, что до него не доходит смысл того, в чем другие люди смысл видят. Если текст читать — стихи читать, как текст, несущий какую-то информацию, то иной раз сущая ерунда получается. Когда это: «моя любимая стирала» или «любовь не вздохи на скамейке» — это понятно, но… на поэзию что-то не похоже. А здесь вот абсурд какой-то, какое-то нагнетение чувств, которое и ничем не обосновано: «В посаде, куда ни одна нога не ступала, лишь ворожеи да вьюги ступала нога, в бесноватой округе, где и те, как убитые, спят снега…» — что это, что это такое ваша непонятная поэзия? спрашивал он будто кого-то, а спрашивал-то — себя. Себя спрашивал, потому что спросить некого было. Спросить-то некого было, потому что все всё знали, и только он один — не знал. Стыдно… когда все знают — не знать. «Пью горечь тубероз, небес осенних горечь и в них твоих измен горящую струю. Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ, рыдающей строфы сырую горечь пью». Всё было непонятно, непонятно что такое есть — тубероз. Может, напиток какой, раз его пить можно. Это грубо, — думал он, — это не поэтично — напиток. Наверно, не поэтично, но это понять можно, а вот пить «небес осенних горечь» да еще и «измен горящую струю». Это понять нельзя. Умом понять нельзя, а если не умом, то чем же? А? Чем? Чем понять-то? И что понять? Спрашивать было нельзя: он и так слишком часто попадал в нелепые ситуации из-за своей слишком умной физиономии. От него всегда ждали чего-то, соответствующего внешности, но он-то знал про свою умность всё. Он вдруг это вспомнил, этот случай, который с ним на Домбае был. Они тогда вшестером на Кавказ поехали, в горный, так сказать, туризм. Были там бывшие одноклассники Виктора, и он — девятиклассник. Брат его за собой везде таскал, по всем лесам марийским и рекам, а тут и на Кавказ взял. На Домбае в те временна только два маленьких альпинистских лагеря было, да площадка под палатки «диких» туристов. Да еще кладбище альпинистов. Они только еще палатки начали ставить, когда к ним подошли двое, оказалось — москвичи одного из лагерей. У них срок путевки кончился, и они искали попутчиков, чтобы идти через Клухорский перевал. Но все устали, и хотелось отдохнуть дня два хотя бы. — А чё отдыхать-то, на море отдыхать будем. Нам только вверх подняться, а там сядем на ледник и вниз спустимся, как на эскалаторе, — весело говорит белобрысый парнишка, и девица смеется: — Чё отдыхать-то? И Пётр поддержал их: очень ему к морю хотелось, хоть и понимал, что потом долго будут грезиться розовые — нет, не так: голубые с темной зеленью на розовом почему-то небе — вершины с нахлобученными или заломленными шапками из снегов — да, так, — будут грезиться горные ему вершины. И голубые озера в чашах меж заснеженных склонов. — Ребята, правда, пошли. Что нам здесь сидеть. После отдохнем. На море. Клухори-то вон, до него рукой подать, а там сядем и поедем. Как в метро. И тащить на себе ничего не надо. Рюкзаки рядом на ледник поставим. Поставим и поедем. Когда идти? — спросил он москвичей. Тут все рассмеялись. — Значит, не пойдете? — говорит белобрысый. — Отчего ж не пойдем? Можно и пойти, раз на эскалаторе, — ответил Пётр вполне серьезно, не обращая внимания на смех ребят. Когда москвичи ушли, Яшка Гринберг сказал ему с уважением: — Здорово у тебя это получается, на полном серьезе сказал, ни один мускул лица не дрогнул. Из тебя юморист хороший может выйти. Может, как Райкин будешь. А он ведь и правда на полном серьезе говорил. Ледники ведь движутся, а как они движутся — ну, зачем ему это знать. Сказали, как на эскалаторе, значит — так и есть. Зачем врать-то. Вот тебе и «тубероз»… Так что до всего самому придется доходить, чтобы в нелепицы больше не играть. — Ну, а Лиза что? — спросил его Лёшка Давыденков. — Что у вас с Лизой дальше было? — спросил он. Проворов тогда вздрогнул от неожиданности, потому что и не понял даже, что слепил целый рассказ Лешке, потому что, казалось, просто привычно зашумело в его голове, загрезилось, и он только думал и думал о чем-то, о Лизе, о ТЮЗе, о стихах. И стало вроде и непонятно, что же из всего, что пригрезилось, сказал он Лешке, а о чём подумал только. Интересно, с тревогой подумал он, а о леднике я ему тоже сказал… Этого ещё не хватало!.. — С Лизой у нас ничего больше не было. — Как, как же вы расстались? Слёзы, нервы, а? — Лешку с его проблемой это очень интересовало, а Пётр неожиданно вдруг понял, что толком и не заметил, как же расстались они с Лизой. Просто она вдруг исчезла. Он перестал о ней думать, и она исчезла. После работы он торопился теперь в читальный зал библиотеки, и субботу и воскресенье проводил там, но в выходные библиотека работала только до четырёх, и он шел после привычно в ТЮЗ, но Лизу уже там не встречал. Странно, но, кажется, он никого и не спрашивал о ней. Помнится, он шел по Пушкина и впереди увидел её шубку из искусственного леопарда, и заторопился, чтобы окликнуть или догнать, но вдруг понял, что сказать будет нечего, и растерялся. А она обернулась сама, без окрика его остановилась: — Как давно я тебя не видела, — сказала она ему. — Ты знаешь, я тебя почувствовала, как раньше, словно спиной, — сказала она и улыбнулась ему. И ему опять хорошо стало, легко, но она заспешила, заспешила она куда-то, и они расстались, а встретились… встретились, когда прошло черт знает сколько уже времени. Когда уже не одна жизнь прошла… У неё всё такие же огромные глаза были… и белки с фиолетовым отливом. «Волоокая Эос»… Такие глаза только у Тоньки Магилат ещё были. Больше ни у кого. Морщинки лучились в краях глаз, а лицо было чистое. Было ей тогда уже лет шестьдесят. — Ты сегодня кто: Петя, Илья, Бондаренко, Иванов или Ник? — спросила она его, улыбаясь. — Я сегодня — Я, — сказал он, потому что в то время уже решил, кто он теперь. И всегда. — Это очень хорошо, — сказала она. Да, встреча эта произошла через много-много лет, когда, кажется, не одна уже жизнь прошла… а тогда он Лешке ничего больше о Лизе не сказал, потому что не захотел больше о Лизе говорить. «Я никому больше о Лизе ничего не скажу», — почему-то решил он. — Значит, у тебя начался роман с юной Алей, — догадался Лёшка. Ему так, видно, хотелось, чтобы это было так, что пришлось улыбнуться согласно, согласно кивнуть. — Я так и знал! «Ну что ты можешь знать, ну что ты можешь знать, Лёшечка», — думал на это Проворов. «Странно, — думал он, — странно, но это так: всегда мужчина связан с женщиной. Чем бы мужчина ни был занят, что бы он ни делал, но всегда вокруг женщины, которые интересны ему, о которых он думает… или думал когда-то. От которых он зависит…» Да, он тогда полностью ушел в книги. Хотелось узнать то, что знали уже другие, но что для этого читать, он не знал, а спросить стыдился, и шел наощупь, шарахаясь из стороны в сторону средь книг и журналов. Шел случайно: то находя какие-то тропы, то теряя их, но в голову что-то входило, что-то складывалось там и начинало жить по-своему. И, вот странное дело, жизнь с книгами не мешала ему продолжать существование в постоянных его «мычалках», только ритмы и мелодии, может быть, стали замысловатей, но он не мог этого ощутить, потому что «уход» или «улёт» происходил помимо его воли и сознания. Просто он вдруг понимал, что опять находился «там», потому что, к примеру, шел по Пушкина и в следующий миг понимал себя уже у «Восхода» на Комсомольской. А сколько времени занимал этот миг — кто ж его знает, он-то «отсутствовал», он-то заметить не мог. Но быть в «мычалках», а иногда они превращались уже в «мурлыкалки», было увлекательней, чем прежде. Не понятно, как же это произошло, что он вдруг обратился и к статьям Белинского «О Пушкине». Непонятно, потому что как-то это оформилось в сознании ТЮЗовцев и не раз озвучено было, что то, что в школе изучается, внимания не стоит. Но Пушкин был ему недоступен, и он искал путей к нему. Хоть каких-то. Он же не глухой! Так почему же он не слышит Пушкина? Все гений говорят, гений, а вы скажите, чем, почему он гений, в чем это проявляется? Эта его гениальность? В чем она? И ведь нужно было упорство и упрямство его ослиное, чтобы добраться до восьмой статьи и начать хоть что-то чувствовать… или понимать? Хоть что-то… Но ему повезло: у Али увидел он книжечку Марины Цветаевой «Мой Пушкин». Эта книжечка была о Марине Цветаевой, которая через Пушкина узнавала себя, или Пушкина узнавала через себя, или мир узнавала через себя и Пушкина, или… В этой книжечке было триединство — Мира, мира Пушкина, воспринятого Мариной, и мира самой Марины. Это было как раз то, что ему было нужно!.. «Море было большое». Кажется с этой фразы, разъясненной юной девочкой Мариной, началось путешествие моего Проворова в мир поэзии и души — своей. «Море было большое» — вспомнил! Было четыре часа утра. Бабушка осталась у администратора оформлять документы, а они с внуком пошли на пляж. Они только приехали. Пляж был нежного апельсинового цвета, немного розоватого, а дальше было сплошное и огромное лазуревое зеркало моря. Огромное. И ни ветерка. Покой… Никого! Только море и они. А «море было большое». Больше и лучше не скажешь. Они только вышли из-за домиков к пляжу, и… — море было большое! Да, это было тогда, и ему было пятьдесят четыре, а когда он стал уже достаточно большим и ему было уже пятьдесят семь или пятьдесят восемь, а, может, и все пятьдесят девять, в его голову пришла эта мысль, что душа человека — это очень не просто, что это сложнейший инструмент, который долго создаётся, который создаётся всю жизнь, и в нём все важно: и какой изгиб, и какая толщина здесь и вот здесь — этот инструмент создаётся всю долгую человеческую жизнь, и всю эту долгую человеческую жизнь происходит настройка этого инструмента. Ведь вот странно: человек может иметь отличное зрение, может мухе попасть из простой винтовки за сто метров в левый глаз, может услышать, как на кухне в соседнем доме шуршат лапами тараканы, но он слеп — он не видит смысла в живописи, и он глух — он не слышит музыку, которая вовсе не в децибелах заключена. И нужен мощный позыв в нём самом, чтобы начать совершать эту настройку, потому что только сам, только сам человек может настроить инструмент этот — свою душу. Извне можно лишь помочь, но труд этот может совершить только сам человек, если он… Интересно, откуда берутся мысли, если они не вычитаны, если они свои, если до тебя эту мысль никто не сказал, если до тебя эту мысль вслух никто не подумал?.. «Вслух подумал». Вот это ещё, вот это ещё интересно — вслух подумал, а если не вслух? А если про себя? Подумать только — стихи не только с голоса воспринимаются. Можно не знать, что такое ямб, что такое хорей, амфибрахий, гекзаметр, но стих ты и не на слух услышишь. Так чем же? И он так же, как много раз до этого, прикоснулся к груди своей — это здесь. Слух этот здесь расположен, за грудиной, за этим узлом, где сходятся рёбра. Сердце немного левее, а этот орган здесь — посередине. Он у каждого есть, но вот беда — не каждому он нужен, и из-за этого орган этот спит, спит до тех пор, пока не возникнет в нём нужда. Все мелодии, все ритмы жизни отражаются здесь, отображаются здесь и здесь воспринимаются. И отсюда берутся. Потому что здесь не только приёмник, здесь и генератор, который создаёт… И это не только к стихам или музыке относится, это относится ко всему, в чём есть творчество, в чем гармония есть. Только очень чуткое «ухо» может понять и почувствовать — ощутить ритм прозы, но не той специальной «экспериментальной прозы» Андрея Белого, а мелодию в прозе и пьесах Чехова, в прозе Бунина… Но только самое чуткое ухо может открыть ритм прозы Толстого, где соединительные и противительные союзы, где союзы подчинения и обороты как знаки на нотном стане, где движение, где развитие чувств и их оттенки, где динамика развития души заключены в сложнейшие «периоды» Толстого. Но еще сложнее найти гармонию в текстах Достоевского, когда нужно прорываться сквозь этих настенек, душечек, илюшечек… С ним сложнее всего: в нём гармония мыслей ощущается внешне хаосом, какофонией, потому что его вещи — это не единая мысль автора, которую он собрался преподнести миру — а борьба идей, носителями которых являются люди, живущие в его книгах. Бахтин назвал это полифонией. Может, упрощая, чтобы понять себя в прозе Достоевского, потому что всякий большой исследователь является инструментом, с помощью которого исследование производится, и никогда, поэтому и никто, не сможет дойти до истины абсолютной — инструмент его субъективен. Это относится к любой области знаний, как думаю я сейчас. Проворов читал. Он читал по своему усмотрению, не оглядываясь на авторитеты, потому что авторитетов не знал. Он читал без системы, опираясь только на свою интуицию, когда решал, ту или иную книгу взять. И если бы я стал называть подряд то, что он читал, и в том самом порядке, в котором это чтение складывалось, то получился бы даже не винегрет, а что-то ужасное, потому что рядом стояли вещи совсем не соединимые, которых просто никак не могло бы быть вместе. Но в него они укладывались вполне, не вызывая в нём никаких чувств отрицания. Почему? Возможно, в том было влияние двух обстоятельств: отсутствие «фундаментальных» знаний и эти его постоянные «мычалки», которые неизвестно чем были и неизвестно чем являются в действительности, — но эти два фактора его жизни породили, я так думаю, в нём способность к суждениям… И, думаю я сейчас, раз никто извне не руководил им в его поисках знаний, то и суждения его были самостоятельны, во всяком случае, каждое суждение носило для него свет внезапного озарения и счастья, которое испытать доводится единицам… Эти его суждения были мостиками, которые перебрасывало сознание между отрывочных тех знаний, создавая его, собственное его, видение мира. Видение мира, в котором он по случаю оказался, а мог и не оказаться, — вот ведь беда-то какая!.. Вот так, вот так во второй раз в этом человеке, «девственном от природы», родилась тяга к познанию, но теперь уже более мощная, обширная более, охватывающая многие знания, где место было и искусствам, и истории, и философии. И как-то смеясь вспомнил он своё совсем ещё недавнее решение быть великим физиком или писателем гениальным. И, смеясь в душе над собой, подумал всё же, что неспроста, что неспроста это: что-то, верно, было в нем, был какой-то позыв изначальный… с рождения самого. Только неосознанный. Помню, была в нем еще одна чудинка в детстве: когда у него появлялись какие-то копейки, он любил покупать записные книжечки и тетрадки, чтобы «мысли записывать», и потом просчитывал странички, чтобы понять: насколько «мыслей» страничек этих хватит. Нет, неправда это — наговариваю я на Петра. Это я, а вовсе не Проворов, покупал те книжечки для записи своих мудрых мыслей. А потом произошла эта ужасная для него история, после которой он чувствовал себя, словно в говне искупался. Иначе не скажешь. Тогда была весна, и всё привычное менялось, обозначая новую жизнь и времена новые. Все засобирались куда-то: Валя Охотникова ехала учиться в университет имени Андрея Жданова, плейбой Катушенко и незаметный Слава Кузнецов ехали в Казанское театральное училище, Валя Егощина в Ярославль, Наташа Доронина в Горьковское театральное — разъезжались все. И Аля собралась в Питер. Тут как раз приехала в город сестра её — Рая. Приехала она не просто так, приехала она вроде бы по делу: вместе с петрозаводским театром, где была актрисой и играла в арбузовской пьесе «Мой бедный Марат» героиню (Лилю, Люсю? — не помню, не хватает на всё памяти), и Лиля была вершиной любовного треугольника, и были ещё два мальчика: интеллигентный сопляк, как водится, и мужественный Марат, который к тому же и Героем Советского Союза успел ко второму акту стать. Пьеса была замечательная, как и всё, что написал Арбузов, и спектакль принимался на ура, но Проворов почему-то после спектакля этого Раю стал называть для себя «актёркой». Не актрисой, а именно «актёркой», но почему — объяснить он, верно, не смог бы. Так уж сложилось в сознании. Была она мила лицом, как и сестра её, но вот глаза… Нет, глаза были нормальные, тёмные, но, когда она смотрела на него, было ему не по себе. Два черных зрачка двух пистолетных дул, казалось, смотрят на него, а иной раз казались глаза эти добрыми, излучающими пучок света, а иной раз словно оценивающими что-то, но всегда — да, всегда ему было неприятно понимать, что актёрка изучает его. Интерес её был неспроста — вот в чём дело. За взглядом этим ощущал он что-то нехорошее, что-то тревожное для себя. Да, вспомнил вдруг случайно: героиню пьесы арбузовской звали не Лиля, а Лика, хотя какое это имеет значение? Но всё же почему Лика? Зачем эти странные имена, если за ними не скрыт какой-то особый смысл? Просто прихоть автора? Марат — это понятно: за ним стоит его героический предшественник. Имя выделяет его из обыденного ряда обыденных людей. А Лика? Может, только то, что это, должно быть, нежный лепесток и не более того. И, вообще, собственно, из-за чего сыр-бор? А сыр-бор, судя по всему, был в том, что фоном всего действия, всей их непонятной любви, фоном была война, такая, какой до того никогда не было, такая, какой, не дай того Бог, кому и когда испытать еще; и любовь сразу на фоне этом приобретала трагический оттенок, становилась тем «настоящим», ради которого и жить-то стоит. А Лику, как приз, слабый уступал сильному. Как более достойному?.. Да — нет же. Это была другая пьеса. Она была про людей, про живых людей, которые ошибаются и совершают человеческие вполне глупости, и берут на себя обязательства и живут без любви, хотя «жизнь даётся человеку один только раз». Но мы люди, мы не компьютеры, если мы перестанем ошибаться, значит, мы перестанем жить. Эта пьеса была уже про живых людей, это был тот период, когда предметом литературы стали уже люди, а не идеи, которые нужны были системе, а исследовать систему саму ещё не пришло время. «Большое видится на расстоянии», — так сказал поэт. Уже прошли Розовские «Летят журавли», уже прогрохотал на реактивном истребителе Евгений Урбанский в ясной голубизне «Чистого неба», а его девочка-жена всей своей жизнью доказала, что любовь не продаётся, даже на тушёнку не меняется в голодное время, а юный и сразу ставший легендарным Олег Табаков перерубил все мещанские комоды боевой шашкой своего деда. И «Вечно живые», и «Летят журавли»… И было «Возвращение» Андрея Платонова. Жизнь входила в литературу, и ничто уже не в силах было остановить это движение. Можно было еще ставить какие-то плотины, провозглашая каких-то Ивановых гениями земли русской, а их толстые книжки называть романами века, но это пустое всё — всё пустое. Страна, в которой вновь стали печатать Бабеля, Платонова, пьесы Булгакова и которая уже прочла «Один день Ивана Денисовича», — эта страна была обречена иметь свою литературу. Я тяну, я готов говорить о чём угодно, только бы подольше не говорить по существу. Я понимаю, что мне не хочется говорить о том, что произошло, потому что не могу понять, как могло это случиться, но слишком часто в жизни друга моего происходили истории, которые нельзя оправдать логически. А понять и оправдать — осмыслить, это то, что составляет суть интеллигента… Мы же с вами интеллигентные люди, не правда ли? Всё. Решаюсь. Итак. Да, это была весна, и целый день шпарило солнце, шпарило нещадно, и воздух был насыщен тяжелой и густой духотой, которая томила, и даже холодная кружка кваса спасала от жажды всего на несколько минут, но это не беда, беда была в том, что дышать было нечем — густой воздух был липок и не хотел втекать в легкие. И в этот душный день, когда нигде нельзя было спрятаться от тяжелого солнца, в этот день шагнули они маленькой компанией в пустую прохладу кинотеатра «Октябрь», сразу отгородившего их от зноя, а обратно вышли они из другой жизни. Вышли через полтора часа из Датского королевства. «Отравленная сталь, ступай по назначению!» Боже! Какая тянущая — как же еще сказать? — да, тянущая походка у Смоктуновского. Будто ноги — да-да, ноги зеркально отражают ход мыслей принца. Вот он нерешителен, а вот это — лети, отравленный клинок… «Бедный Йорик»… «я когда-то играл, сидя у него на коленях». «Вот этот инструмент, он специально создан для того, чтобы на нем играли», «но играть на мне нельзя…» Боже! Я и там, наверно, буду вспоминать этот текст. Эту его интонацию: «но играть на мне нельзяаа». «Покамест травка подрастёт, лошадка с голоду умрёт». Лети, отравленный клинок!.. «Что вы читаете, мой принц? — Слова, слова…» «Не пей вина, Гертруда». Лети, лети, отравленная сталь! Рая тронула его за рукав: — Мне надо с тобой поговорить. — Я вас слушаю, — как это некстати. — Отстанем от ребят. У меня разговор не для чужих ушей. Рука её лежала на сгибе его руки, и эта её рука выводила, возвращала его к миру, который в этот миг ещё не мог быть его миром — он был там, на берегу Северного моря, по которому шагал одинокий принц. Там было серое утро, но в том Датском королевстве, в его отечестве не могло светить уже солнце. И мир этот был без Офелии… Рая вырвала его из серой Дании в прохладу весеннего вечера, где успел уже пройти дождь, где дождь уже успел прийти и успел уйти, пока находились они в зале, в котором страдал от одиночества и предательств принц; успел уйти дождь, но оставил за собой лужи и пряную прохладу зелени, которая словно энергией насытилась и насытила энергией и пространство вокруг под пологом темнеющего неба. А закат был багров, и багров был край уходящего солнца. — Я давно наблюдаю за тобой, и ты мне кажешься человеком вполне взрослым и серьёзным. Я права? Она потянула его за рукав, чтобы видеть его глаза, а он увидел глаза её. И даже в сумерках было видно, что они зелёные, но опять почудилось ему, что два внимательных пистолетных дула изучают его, двигаясь то к одному глазу, то к другому… Ему хотелось улыбнуться, сказать шутливо: «скорее нет, чем да», но мышцы лица словно свело, губы съехали криво, а в горле скрипнуло. И он ничего не сказал нечем говорить было. — Если я ошибаюсь, то разговор наш бесполезен, — сказала она. — Но я вижу, что не ошибаюсь в тебе. Мне кажется, что ты хороший человек. И мне хочется тебе доверять. Ведь, правда, да? И она опять проверила, что скрывается в глубине его глаз, в черноте зрачков его — будто через зрачки в мозг могла заглянуть, залезть под черепную его коробку… — Ты меня извини, мне говорить довольно трудно, потому что тема достаточно серьёзная для меня и для меня важная, но я надеюсь на твоё понимание. Да, я надеюсь на твою деликатность. Думаю, что разговор этот останется между нами. Не правда ли? В горле у него ещё раз скрипнуло. Наступало что-то дикое, пугающее своей несуразностью, и он пытался овладеть хотя бы лицом своим, но мышцы не желали его слушаться. Не желали и всё. Хоть тресни. «Боже, что у неё творится там — в её голове, что она хочет?..» Они, оказывается, уже отстали от ребят, отстали так, что ребята словно и потерялись, а они вдвоём стояли в парке под клёнами. — Аля их увела, я её попросила, — сказала Рая, заметив, что он крутит головой, разглядывая редких прохожих в аллеях. — У меня такое чувство, будто ты боишься меня. Это правда? Это было правдой, и он сказал: — Да, — и почувствовал, что заноза выскочила из горла, освобождая его от скрипа и давая возможность свободно вздохнуть. И он вздохнул мучительно и протяжно — и напряжение ушло. И он — улыбнулся. Странно… Что же во мне такого страшного?… Он опять улыбнулся и неопределённо развёл руки. — Хм… Странно. Я много думала об этом нашем разговоре, а теперь у меня всё смешалось. — Уверенность, которая была в ней, когда потянула она его за руку после сеанса, уступила место будто печали. — Кто ты такой? Он замотал головой, он попытался понять, что от него хотят, потому что вопрос был поставлен непонятно… некорректно, сказал бы я сейчас. — Я очень люблю свою сестру и хочу ей счастливой судьбы, — заговорила она, помолчав некоторое время, и голос её был уже не тот деловой, как вначале, она говорила проникновенно, словно душу свою решила раскрыть, словно тайное и заветное сказала… Мы ведь из простой семьи. Ты хоть знаешь, кто наши родители? Ему было это совсем неважно. Он знал, конечно, что живут они в маленьком домике на Палантая, что у Али есть отдельная комната, и есть еще комната родителей, и есть «зала» с зеркалом на тумбочке и круглым столом. Знал, что мать у Али торгует летом на базаре, а отец работает где-то. Важно ли это? — Мама у нас на базаре торгует цветами и зеленью, а отец конюх в колхозе. — Как в колхозе? Вы же почти в центре города живёте. — Это сейчас в центре, а раньше это окраина была. И вся улица колхозная была. Сейчас только отец и остался колхозником. Так что мы сами себя воспитываем, сами всего добиваемся в жизни. И я, и брат высшее образование имеем. И Аля у меня университет кончит. — Но родители же помогали. — Чем они — необразованные — помочь могут? Деньги, конечно, слали: отец то свинью берется откормить, то коня на откорм возьмёт, но, знаешь, стыдно знакомым признаться, что мы этим живём. — Почему стыдно? — Тебе это не понять: ты же директорский сынок. — Ну и что, что директорский? «Директорский» тут ни при чём. Я отца и матери, как все. — Тебе это не понять, видно. Ты этих различий не видишь, потому что в другом мире живёшь. Ты вот конструктором работаешь, инженером, а институт не кончил, как же это ты устроил? И тут она оказалась права: он к Виктору Гребещикову сперва домой пришёл поговорить, может, работу какую предложит. Виктор в соседнем подъезде жил, а работал главным технологом на «Контакте». Конечно, тут и то, что сосед, и то, что он раньше у отца на заводе работал, сказалось. Просто «с улицы» — не взял бы. Но говорить это Рае не хотелось, не её это дело, и он опять неопределенно повел рукой. Но она всё по-своему решила: — Вот видишь… — И замолчала, от того замолчала, что поняла вдруг, что говорит не о том, о чём сказать хотела и о чём слова заранее придумывала и повторяла. — Ты Алю любишь? — спросила она вдруг. И он опять почувствовал, что настигает его нелепость… — Что ты молчишь? — допрашивала она его, но ему отвечать было нечего — вот ведь в чём дело. Ни мыслью, ни духом, что называется! Глупость какая-то. — Ты что?.. и она растерялась, от того растерялась, что неожиданно поняла, что пришла эта самая его нелепость, но вовсе не к нему, а к ней, что это её она настигла. Это её-то — ё-моё! — Нет! — что-то решила она смятенно. — Но ты же ходил всё к нам… к ней ходил… ты… — Зачем ты к нам ходишь? — У Али книжки хорошие. Я у неё Эткинда нашёл. Издательство «Детская литература», и книжечка-то тоненькая, а в ней о поэзии больше сказано, чем в толстенных томах. А в нашей библиотеке её нет, — пытался объясниться Проворов. — Я после всю серию «Мастерство перевода» просмотрел, все его статьи там… А вот теперь у неё «Психология искусства» Выготского появилась. — Это я ей привезла. — Вот, а она мне не даёт. Сперва сама, говорит, прочту. — Но Аля говорила, что ты Лизку какую-то бросил, как её увидел. — Лиза сама ушла. — Почему? — Наверно, я ей неинтересен стал. Ей уже судьбу свою решать надо, так не со мной же. — Ин-те-ресно… — протянула она. — Ой, как глупо-то! Я в такую историю впервые влетела. — Ия. Они вышли под фонарь, и он неожиданно увидел, что Рая стала совсем другой, она девчонкой растерянной совсем стала. Она и ростом, вроде, уменьшилась, словно стержень из неё вынули, и ещё что-то… грим, что ли, с неё сняли… Ага! — он понял, почем — актёркой называл её про себя: она была «сделанной». Она в жизни играла в актрису, в даму искусства, в решительную, в деловую такую штучку, но утончённую, которая скажет: «У нас на театре» или «Ах, это так волнительно». И уже исчезло совсем в нём ощущение той опасности, что должна непременно надвинуться на него и придавить. — Что же я Але-то скажу, Господи?! Она же у меня цветочек нежный, она же сломается совсем, а ей ещё готовиться, ей ещё экзамены сдавать… в университет… Слушай, ты ей ничего не говори… Да, как же не скажешь, раз она меня просила поговорить с тобой. Ты, мол, нерешительный, ты, мол, не решаешься сказать… Мол… Что делать?.. Я совсем без ума. Слушай, для неё же это трагедия, это ж такой для неё удар… Слушай, я тебе скажу. У неё ж мальчик был. Такая любовь, такая любовь!.. А он, сволочь…. Гад! потом… ушёл. Она ж теперь в петлю полезет. Она была вроде в смятении, что-то начинала придумывать, что-то говорить, но прерывала себя сама, а потом молчала. Она взяла его под руку и даже повисла на ней, опираясь. — Как я устала с тобой, — сказала она и тяжко вздохнула. — Боже, — сказала она. Ни при чём тут «Боже», ни при чём тут он, оказавшийся вроде бы виноватым в её усталости, было непонятно, ну и бог с ним. — Ты меня проводишь? Он в темноте кивнул, но, верно, согласия произнесённого вслух и не требовалось. Они прошли к дальней аллее, где за деревянным забором была улица Палантая, на которой и был тот домишко, в котором жила Аля. В этом заборе было множество дыр для прохода, и они прошли к той, что была напротив дома. — Я вам помогу, — сказал он, протягивая Рае руку, чтобы помочь перешагнуть через высокую перекладину. Она взяла его руку, чтобы опереться, но вдруг опустила её, разворачивая его к себе. — Можно я скажу ей, что ты её любишь, — почему-то шепотом спросила она. — А ты будешь всё так же приходить к нам. Выготского почитаешь. Пусть девочка не волнуется перед экзаменами. А? Что тебе стоит. Ему, конечно, это ничего не стоило, но он не об этом думал, он думал о том, что рука его находится у бедра её — даже тепло его ощутить можно. Нет, Рая его не волновала, но словно Лиза рядом оказалась, и он завёл руки ей за спину и прижал её, ощутив сперва ладошками плотный объём и округлость её попки. — Ты это что!.. Ты что это делаешь!.. — зашипела она вроде с ненавистью. — Отпусти, сволочь. Она упёрлась в его плечи руками и отклонила голову, напрягая силы. — Пусти! — говорила она, но внизу прижималась к нему всё плотнее и плотнее: коленка в коленку, бедро в бедро… А потом, неожиданно и резко, сильными пальцами обняла лицо его так, что тонкие пальцы эти впились в его щёки. Нет, не хочу писать! Помнить не хочу, знать не хочу!.. Она делала это с неожиданной силой и грубостью неожиданной: она вцепилась своими губами в губы его, давя и высасывая их, она кусала зубами зубы его, она толкала языком язык его, и он был ошеломлён натиском таким нежданным. — Идем! — она схватила его за руку и потащила подальше от дыры в заборе, но вдруг развернула его, к забору прижалась спинной. — Давай!.. — и раздвинула ноги, впуская его. Она обнимала его, и это её уже руки держали его за зад, а когда он вошёл во влажное тепло её тела, то и там настигли его объятия. Они были такими сильными, что, казалось, у него обломится там что-то, ещё немного, и он от боли закричит, но объятия эти смягчились, и он понял, что даже вырос, вырос так, что ткнулся в упругую, в тугую плоть впереди… — Подонок! сказала Рая, когда они кончили. Изжёванное ухо болело, и воздух душно пах тяжелым потом. — Я ненавижу тебя, — сказала Рая. Она поправила одежду и пошла от забора в сторону аллей. Она шла резко, не оглядываясь, и ему бы, дураку, остаться, ему бы через дырку шмыгнуть в улочку и домой, как на свободу, а он за ней двинулся. Она остановилась под фонарём, стояла там решительная, будто знала, что он плетётся за ней, и, когда подошёл, обернулась резко, смяла рубашку на его груди сильными пальцами: — Ничего не было, понял?! Чёрт меня дёрнул затеять разговор этот… — и пошла опять прочь. И он шёл за ней. Так вышли они из парка на Комсомольскую, а потом свернули на Пушкина, и здесь она дождалась его, взяла под руку, и они шли уже вместе. — Сделаем так, — решила она, — ты придёшь к нам завтра, часов в десять утра… — Я работаю. — Ах, да. Тогда ты придёшь сразу после работы, а Але я скажу, что ты страдаешь, любишь и так далее. Понял? Не расстраивай девочку. А поступит она, уедет в свой Питер, и всё забудется. Уверяю тебя. А у нас ничего не было. Хорошо? — Да, — согласился он. — Что это на тебя нашло? Нравлюсь я тебе, что ли?.. Он издал звук какой-то, что-то неопределенное. «Боже!» — в голове пронеслось. — Бедненький, я и подумать не могла. — Она глядела на него с каким-то новым интересом, и глаза её мягко светились. — Вот ведь неожиданность. Смешно даже. Никогда бы не подумала… Про тебя… Сейчас улицы Палантая здесь нет, остался только кусочек от неё, кусочек, что ведет мимо банка и рынка, да еще кусочек, где стоит тяжелая громада Общественно-политического центра, а сюда, где стоял алькин дом, разросся парк, поглотив и тихую улочку, и тот старенький домишко, у которого в ту ночь, у раскрытой калитки светилось белое платье — это дожидалась их Аля. — Я устала вас уже ждать, что ж вы так долго? Ты сказала ему, ты сказала?.. — говорила она торопливо. — Ну, вот и всё, ну, вот и всё, что ж ты так долго тянул, дурачок? Она ни в чём не сомневалась, она на цыпочки встала и стала чмокать его щеки и болящие губы. — Ты знаешь, как тебе повезло!.. Я ведь однолюбка… Полюблю, так до конца жизни. До самой берёзки на могиле. Точно — я такая. Ты счастлив, да? Ты счастлив?.. Зачем же ты не сказал всё сам?.. — Аля, ему уже давно пора домой. Уже поздно, а ему завтра работать. — Ну, Рая! Ну, можно, он останется. Ведь всё равно же теперь, так зачем же уходить. Пусть он живёт со мной… у нас пусть живёт. — У него есть свой дом, у него родители… — А мы им скажем. Они же поймут, правда? — повернулась она к нему. — Они не поймут, — сказала Рая голосом таким, как маленьких и капризных уговаривают. — Они уже пожилые, и понять вас не смогут. И наши родители не поймут. И не разрешат… — Фу, как это плохо, — говорила она разочарованно. — Рая, — говорила она, — ты же такая взрослая, ты такая умная… ты придумай что-нибудь. — Он сейчас пойдёт домой, и мы тоже пойдём домой. Тебе надо выспаться и готовиться к экзаменам надо. Не забывай, впереди университет… — Ну, ладно, — она погладила его по щеке, задев больное ухо. — Ладно, целуй, — обернула она лицо к нему. Он ткнулся ей куда-то в щёку, но она поправила его — звонко чмокнула в распухшие губы. Ну, что говённо чувствовал он себя после всего этого, это и ежу понятно. Нелепость всё же настигла и придавила его, а ведь всё так хорошо было, когда сидел он в тёмном зале кинотеатра, и шептал вслед за Гамлетом, «но играть на мне нельзя». Он пытался вытеснить пустоту, которая затопила его, памятью, в которой был фильм, но это не удалось — он был бессилен. И, странно, он никогда не замечал своих мелодий, которые были всегда с ним и были всегда в нём, а теперь он оказался вдруг в глубокой тишине, или это отказал ему слух, или это стал он нем?.. Только с тяжёлого бодуна, только после глухой и продолжительной пьянки, когда с трудом можешь вспомнить то, что было вчера… а можешь и не вспомнить, скажу я вам, — только тогда приходит в человека такая гнетущая тишина. Она словно знак, словно предвестник беды: дальше, мол, будет ещё хуже. Но куда дальше-то?.. И мне опять тяжело говорить о нём, потому что люблю я этого идиота, и что ж тут поделать, раз он такой, и жизнь его складывается так. Как говорят: «Сам — дурак, и жизнь твоя дурацкая». А у кого лучше? Но ведь мозг его работал, хотя и пусто тело его было, а, может, это пуста душа его стала, может, это тело его вдруг без души оказалось?.. Да, мозг его работал, он продолжал думать, и ему пришла в голову эта странная мысль, что всё, что там, что в кинотеатре было, было настоящее, наполненное жизнью и духом, а то, что было потом, какое-то карикатурное, не живое, марионеточное, хотя и он, и Рая, и Аля — люди живые… А, может, ему просто думать так хотелось, чтобы вычеркнуть всё, что случилось, из памяти, из жизни своей, но разве ж такое вычеркнешь? Чиркай — не чиркай!… — Забыть, всё забыть, — говорил он себе, но мысль возвращала память, и, оказалось, он слово в слово помнит всё, и куда от этого денешься? Некуда от этого деться. Это уже твоё, но… — Забыть, всё забыть, — приказывал он себе. — Я никогда уже не пойду по этой улице. Я не хочу ничего знать, я не хочу знать ни Раю, ни Алю, говорил он себе, когда шел на следующий вечер вдоль кривого дощатого забора. Остро и одуряюще пахла сирень. Это вчерашний дождь омыл покрытые пылью листья кустов, и кусты выстрелили, распустили лепестки на своих гроздьях. Тротуар был сделан из досок, положенных на брёвна, которые от древности своей прогнили, и тротуар обрушен был, был развален на старой, уже приготовившейся, кажется, умирать, улице. Его ждали, ему обрадовались, только Рая, так показалось ему, дрогнула вдруг лицом, и она изменилась вроде, вроде ушла её всегдашняя смуглость, и он даже забыл про эти два пистолетных дула, что наблюдали за ним прежде. Аля ласкалась к нему, нечаянно, но с значительным взглядом, прижималась к нему, гладила по голове, говоря почему-то: «бедненький мой». И вдруг воскликнула радостно и натурально всплеснула руками: — А у тебя ведь лысина на макушке! Маленькая такая плешка, — он сидел на стуле, и она сзади наклонилась к нему, разглядывая так обрадовавшую её плешку, и чмокнула в неё. Она вообще весь вечер чмокала его, а для него всё было, как в зной в поле, будто звенела в нём эта знойная пустота. Казалось, была она плотной, казалось, потрогать пустоту эту можно. Выготского ему домой не дали, а здесь какое же чтение… Пили чай, и, когда Аля вышла зачем-то на кухню, Рая прижала ладошку к животу и улыбнулась со значением: — У меня все внутри стонет, так ты мне нато… намял мне всё там, — сказала. Его провожали до калитки. Аля хотела быть трогательной и нежной, и из-за этого мучила его своими прижиманиями и чмоканьем. И когда шёл он к себе домой, он вдруг понял, что этого не может быть, не может быть, чтобы эта маленькая девчонка, эта обезьянка могла совсем недавно, в заснеженный февраль читать те дивные стихи. В кружении снежинок, в конусе света… Нет, то была не она. Так кто же?.. Кто же? — спрашиваю я вас. «Я мерзавец, — говорил он себе. — Нужно прекратить это безумие, нужно прекратить сюда ходить. Раз и навсегда прекратить. Я больше не пойду в этот дом», — но назавтра всё так же тащился по дряхлой улице. И так тянулось изо дня в день, и это продолжалось вечность, это продолжалось всё то время, пока у Раи шли гастроли, и ни о каких книгах, ни о каких раздумьях-«мычалках» не могло быть уже речи. Он стал предметом, который принадлежит зачем-то Але, и она стала покрикивать на него, всё время приказывать что-то делать, что делать было совсем не нужно, ни у кого не было нужды в этих его делах, и он, как осёл на заклание, тащился по этой бесконечной жизни. Осёл, говорю я — потому что и у бычков, и у тёлок, и даже баранов мозги есть в их головах, а вот у Проворова их вроде выбили, извлекли их из его черепной коробки, и голова его просто гудела, от пустоты, наверное, наверно, от пустоты, но почему-то в ней была и тупая тяжесть… Или это налили в его мозги блестящую тяжелую ртуть, и нечем стало думать. Потом уже он, вспоминая, будет говорить себе: «Я просто неумный человек. Нужно было остановиться, нужно было решиться и сбежать там, от забора в дырку, сбежать и забыть, как забывают все». Но «потом» можно было говорить всё, что угодно. А сейчас он выполнял все приказания этой глупой — он не сомневался уже в этом — выполнял вздорные приказания этой глупой девчонки и ждал избавления. И оно наступило: вечером и Рая, и Аля отбывали, отбывали в Питер, где у Али должны были быть экзамены, а у Раи должны быть гастроли, и туда должен был приехать её муж с дочерью. Да, это было избавление, и он ждал его с самого утра в субботу 21 июля, ждал с самого утра, а наступить оно должно было… оно должно было случиться в шестнадцать часов пополудни. Их мать собрала свою корзину с зеленью и ушла на базар, ушла она вместе с Раей, которой нужно было в театр, в труппу. — На, возьми, — протянула ему Аля платок носовой, завязанный в узелок. — Это ты должен приколоть булавкой к своим трусам. И носить должен с собой всегда. Чтобы не блудил. Это мне соседка дала: она у нас ворожит, колдует. Она мне в Святки нагадала, что ты за мной придёшь. — И она за руку потянула его в комнатку свою. — Пойдём. В комнатке был маленький столик, стул, кровать и несколько полочек с книгами, и на одной из них — такой желанный совсем недавно — на одной из них был томик Выготского, но он не интересовал уже Проворова — он дожидался свободы. Но до неё, казалось, было ещё так далеко. — Садись и смотри, я хочу, чтобы ты запомнил меня, чтоб я тебе грезилась… в ночи, — сказала она что-то несуразное, но он не слышал. — Смотри, — говорила она, расстегивая пуговки на блузке. Вероятно, она готовилась к этому своему действию заранее и заранее Раю попросила уйти, потому что под блузкой ничего не было, потому что из блузки сразу показались два бугорочка детской ещё груди, но она их будто в ладошки положила, будто поддерживая и показывая их ему, словно поддерживать там и действительно было что. Тело её было белым, потому что за всё лето не видело солнца, а он смотрел на него и словно не видел, дожидаясь своего часа… Она расстегнула нитяную петельку с пуговки на юбке, медленно стала стягивать её, всё глядя на него и проверяя впечатление, и, может быть, в другой жизни он мог бы что-то почувствовать, может, светлое, может, тронутый незащищённой открытостью этого детского тела, может, умилило бы его то, что под лобком не было ещё никаких волос, но это был бы уже не он, это был бы совсем другой человек. Человек, который не отупел бы от этого нескончаемого месяца, месяца… беды… Беды своей. И своей вины… вины? Вот, я нашёл, наконец, слово, которое хоть как-то, хоть для меня хотя бы, может объяснить весь идиотизм последнего этого месяца. Это была вина его, но не перед кем-то во вне, а вина перед самим собой, потому что он вдруг нарушил… разрушил что-то в себе, что было важно в нём для самого себя, а не для кого-то. И странно, он никогда не знал и не думал об этом, не думал, что такая вина может быть, и она так угнетать его будет. Ни перед Раей, ни перед Алей почему-то не было в нём вины. Вина была личным его делом и касалась только лишь его самого. И никого боле. Это он понял, когда смотрел на детское тело, которое было перед ним. — Видишь, какая у меня маленькая попка? Рая сказала, что если мы будем часто с тобой спать, то она станет больше. И бедра станут шире. Тебе нравится? Ну, что ты отворачиваешься, ты смотри. Я ведь вся твоя теперь. Потрогай… Да, не стесняйся ты! Фу, какой ты дурачок у меня. Трогай. И она подставила ему пупырышки своих грудей. — Да не так!.. — и она стала водить его пальцем по своим соскам. — Ой, как приятно!.. — а потом взялась за пояс его брюк, и он невольно задержал эту руку. — Ну, ладно. Ну, сам, — сказала она и улеглась на кровать. Прямо на покрывало. — Ну, что ты тянешь! Скоро Рая придёт… «Зачем я это делаю, боже!..» И он прилёг сбоку, чтобы изобразить хоть какое подобие ласки, но она сразу потянула его на себя: — Ну, что же ты… ну!.. — и он как-то стал перелазить через её ногу, чтобы оказаться между, а она плоско лежала под ним, и неожиданно стала покрикивать из-под него: — Да, не туда же!.. Левее! Ну… вперёд… Да, где же ты там?!! Ну!.. ну!.. ты! Ну! — покрикивала она, торопя его, торопя его, но куда? Куда?.. боже!.. И он был на ней, и не знал, куда девать себя и своё тело, потому что всё было дико… — дико безобразно всё было. И с ним случилось то, что с подростками часто бывает по ночам. Вдруг оказалось у него там что-то маленькое и мокрое, похожее на плевок, и ему совсем нечего было делать на этой тощенькой и глупой девчонке. Она не поняла сперва: — И это всё-ё-ё!.. — протянула она, когда он вновь полез через её ногу. Он сидел на краю кровати… — Ты что, больной?.. — недоумение было в её голосе. В голосе, потому что он не видел её, — он на неё не смотрел и видеть её не мог. — Он что?.. он у тебя такой… он такой маленький?.. — Только бээфом всю меня перепачкал и всё, — говорила она что-то непонятное, но это только сперва, потому что он взглянул на неё, увидел, что она вытирает, припасённым заранее полотенцем, между ног и ноги, и догадался вдруг, что говорит она про клей БФ. Что клеем называет. Бээфом?.. Почему-то это показалось ему грубым и особенно обидным, но имел ли он право обижаться? А? — Это, наверное, лечится, — предположила она, — но давай договоримся, это твоя забота. Ты будешь лечиться и будешь мне докладывать, ладно?! — Она уже опять приказывала. Она была явно озадачена, но она была вовсе не озабочена, и слава богу. Когда Рая пришла, они скрылись в родительской комнатке, и о чём-то шептались там, и оттуда доносились какие-то вскрикивания и задавленный смешок, а потом они вышли, и Рая сперва таращилась на него, но потом поняла что-то. Конечно, поняла она всё по-своему, но в этом ли дело? Боже! Всё двигалось, наконец, к развязке. Она была уже близка. Вот: часок, другой, третий — и вот она, свобода. На вокзале всё ждали, когда нужно будет прощаться, и Рая брала всё его за руку, а когда пришла пора, сказала: — Пока, родственничек, — и прижалась, и поцеловала, а Аля чмокнула его в ухо: — Ты смотри, лечись, а то я возьму и брошу тебя, — сказала она. — Это я шучу, — сказала она. А потом поезд ушёл. И всё. Когда он вышел на вокзальную площадь, голова его болела, болела так, словно сдавливают её какими-то тисками — какими-то огромными тисками. И пуста была голова его — не было в ней никаких мелодий, и смысла в ней совсем никакого не осталось: пуста была голова его. И тело его было пустым, вышли, покинули его жизненные его силы. И не было ритма в его теле, не слышно было жизни сердца его. Словно в огромной железной бочке, в этом огромном резонаторе, где можно услышать шелест струящейся по венам крови, словно пришла в бочку ту гулкую гулкая тишина. Мёртвая тишина пришла. И тогда он увидел свет. И этот свет был нетерпимо белым, бесшумным — словно матовым флёром затушил он зелень и те тени, которые бессильно бросали на землю выгоревшие, бледные деревья. Он уже видел однажды такой белый свет… Это было давно, это было в году, может, пятьдесят втором, когда они только приехали в город, и город ещё был чужим. Иногда он думает, что это был сон, потому что вот так же была выжжена белым светом улица Советская, и потому что казалось, жизнь остановила свой ход, потому что никого не было в той утренней выгоревшей улице, и только он, только этот обрубок человеческий, прыгал на единственной оставленной ему ноге. Прыгал на единственной, оставленной ему для жизни, ноге этот человеческий обрубок из недавней ещё войны, прыгал безрукий, потому что плечи кончались плечами самими, а дальше ничего уже не было, только полоскались пустые рукава мужской нижней рубахи. И он удалялся, он исчезал впереди, потому что солнце выжигало из улицы эту фигуру, и остановившимся казалось холодное от ужаса сердце мальчишки… «Вот так это было, дорогой мой Лёшенька», — говорил он себе, когда дожидался меня внизу, в раздевалке «публички», словно продолжал разговор свой с Лёшкой. В тот день Аркаша звал его на вечер к «мадам» Левицкой, и ему очень хотелось туда пойти, потому что позвали его на Бродского, который «обязательно будет». Да, обращался он будто бы к Лёшке Давыденкову, но говорил-то себе, потому что ни в ком не находил удобного себе собеседника, разве что только — меня, но я был другой, и он ещё не решался впускать меня в душу свою, потому что я был совсем другой. Я всегда знал, что мне в жизни нужно, я всегда ставил в жизни цели и шёл к ним, как лом входит, упрямо и не задерживаясь на мелочах — я знал себе цену. Всегда. И если жизнь сбрасывала меня с каких-то высот, я успевал всегда, как живучая кошка, приземлиться на «лапы» свои, чтобы продолжить свой бег вперёд. Я не любил смятения в себе. Я был другой, и меня не надо было посвящать в закоулки его памяти. Ведь это я рассказал ему, откуда эта его тяга к игре в имена. Я говорю — игра, но для него это было, хотя и неосознанно, но вполне — и даже… — было это очень серьёзно для него. И происходило от одного: от сознаваемой им ущербности своей — он знал всегда о своей неполноценности, он хотел бы быть как все, но быть как все — значило оторваться от своих «погружений» или «улётов», если вам больше понравится такое обозначение его состояний, состояний, которые ему так были необходимы… Иногда он хотел сказать то, что узнавал, находясь в себе, он начинал говорить, но прекращал сразу, потому что видел, что не понимают его. И это было удивительно, потому что он говорил вполне простые и понятные вещи, и ребята некоторые могли так же, как он, сказать что-то, что не относилось вовсе к тому, что делали они в этот момент, и их слышали и понимали, а его слова встречали всегда пустые глаза ребят, словно и не говорил он вовсе. И вот тогда, вот тогда он и создал себе собеседников, этаких фантомов, как сказал бы я теперь, и тогда одиночество его кончилось. Наверно, произошло это очень давно, потому что он и сам не помнит, когда. Его собеседники, видно, имели свои имена, а он сам мог называть себя по-разному, но чаще всё же Петей. А в подъезде его звали Ильёй, потому что, когда его спросили: «Как тебя зовут, мальчик?» — Он так и ответил: «Илья», — потому что Ильёй и был в тот момент… Конечно, все потом узнали настоящее его имя, и Ильёй называли сперва шутя, но потом, видно, привыкли. Да, в тот вечер он долго решал, идти ему к Левицкой или не идти, и мы даже дошли до её подъезда, дошли и промокли под декабрьским мокрым снегом, и он всё не мог решиться, потому что робел, а мне такие вечера не нравились. Не нравились, потому что… потому что я… я чувствовал себя непонятно — чужаком я чувствовал себя на них. Я не люблю такие вечера, но для Проворова было это впервые, было это желанным, потому что и он был когда-то сражён этой поэзией. «Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по степи пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета». — Боже! — я опять заполняюсь этими словами, я не могу остановиться: они сделаны так, так они выстроены, что заставляют идти до конца: «За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звёзды встают над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но всё-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя и Бога…И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землёй закатам, и быть над землёй рассветам. Удобрить её солдатам. Одобрить её поэтам». И можно идти дальше, как сомнабула, заворожённый монотонным ритмом повторений: «Через два года, через два года… Через два года поломаю шею, поломаю руки, разобью морду. Через два года мы с тобой поженимся. Через два года, через два года». Эти два стихотворения так и стоят у меня на тех самых листках, которые я отпечатал на своей злосчастной портативной «Москве». Тогда я встретился с ним случайно в коммуналке на Марата, куда попал вместе с Надеждой, фамилии которой так и не удосужился спросить. Я прицепился к ней в «Сайгоне», прицепился сдуру, просто язык что-то развязался, и хотелось говорить пошлости, и я их говорил, говорил про «ланиты», про «перси» и про «перста», что могут они оказаться и перстами судьбы. Был октябрь, и ломко хрустел лёд на мелких лужах, а над карнизами крыш торчала холодная рожа луны. Потом был гулкий подъезд, и я пытался целовать безразличную Надежду, а потом мы оказались в комнате, где на столе горела одинокая свеча, которая отражалась на тёмном глянце винных бутылок, и кто-то пел пастернаковский текст: «свеча горела на столе…» А потом кто-то другой заговорил под гитару про Женьку: «А Женька, вы помните Женьку? — Я с ней приходил вот сюда. Тогда… — в восемнадцатом веке… Ну вспомните, чёрт вас возьми!.. Мне дом представляется некий. В Воронеже. Или Перьми. То утро вставало неброско: лишь отсветы на полу. Галандкою пахло и воском… и шторой примёрзшей к стеклу. А вы будто только с охоты. Я помню такой кабинет… и пили мы мерзкое что-то, похожее на «Каберне». Но всё же напились порядком, и каждый из нас тосковал: «Ах, ах — молодая дворянка!» Всю жизнь я такую искал…» И тут вдруг кто-то в темноте, в углу, где ничего и никого не было видно, вдруг кто-то в углу стал говорить монотонно и немного гнусавя эти, вот эти слова: «Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе… Луч светила, вставшего из моря, скорей пронзителен, чем жгуч…» и далее: «гребцы глядят на снежные зубцы». Раньше мне почему-то казалось, что чтобы произнести всю строку, вот это чтобы произнести: «Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе… Луч светила…» — нужно произвести некое насилие, казалось мне, насилие над собой, чтобы услышать мелодию в стихе. После «Октябрь» представлялась мне какая-то пауза, и нужно соединение какое-то, соединительный союз хотя бы… И только, когда услышал его, когда услышал этот гнусавый голос, оказалось всё просто, и никаких модуляций не требуется, никаких пауз. В той комнате на Марата было уютно и было просто, и хорошо пилось дешёвое вино. Слева увлечённо целовались, и я потянулся к Надежде, но рядом было пусто: Надежда моя исчезла в темноте, и я вышел в подъезд покурить. Я вышел в подъезд, а за мной вышел Марик. Оказывается, он тоже был в том полумраке, полумраке комнаты подсвеченной свечей, которая горела неровно и метала свой язычок, повинуясь человеческому дыханию. — Привет, старик, — сказал он. Он был не один и представил: — Бродский. Я слышал, что его можно иногда встретить в «Сайгоне», но никогда не интересовался им, не был он мне интересен. Вот Кушнер был, а Бродский нет. В стихах Кушнера много сердца и души было, а у Бродского… «Пилигримы», «Стансы», ещё два-три подобных стиха, а остальное: холодная рука мастера, знающая великое ремесло огранки. Да, великолепная техника и ум… Он был немного старше меня, но только чуть-чуть, года на четыре, и был немного выше. И даже в неверном свете подъезда было ясно, что он — рыжик. Я видел его впервые и сперва не понял, что это он, потому что о нём говорили всегда, таинственно понижая голос до какого-то интимного звучания, и поэтому он не мог быть реальностью. Он мог быть фантазией, фантомом, но я часто ловил себя на том, что в голове неожиданно и вдруг начинали звучать слова его «Пилигримов», и ещё это: «на Васильевский остров я приду умирать», и ещё: «между выцветших линий на асфальт упаду». Но в голове складывалось почему-то: «между выцветших лилий». Почему? Почему лилии? И ещё это, больное: «к равнодушной Отчизне прижимаясь щекой». Но, вообще-то, он был рыжий, как Аркаша! Ха!.. Оказалось, они здесь тоже случайно, и я спросил, потому что молчать уже было неловко, а вовсе не оттого, что мне интересно это: — Послушай, — сказал я. — Ты часто говоришь о боге, как о Боге. Это у тебя поэтический приём или ты действительно вверишь в него? В подъезде было пусто и были высокие потолки в перекрытиях этажей, и из-за этого слова его словно двоились, словно ещё кто-то повторял за ним слова его, только с коротким опозданием и на тон ниже… или — глуше. Он заговорил об этом, как об очень серьёзном для него. Он цитировал неизвестных мне авторов, а уж я-то считал себя человеком достаточно начитанным, но… и понимал, что о Боге серьёзно можно говорить только как о понятии, о категории философской. О некоей абстракции, как… как о добре или зле. Потому что образованный человек не мог в это верить! Это чушь была. Бог — экзотика. Красное словцо, предмет размышлений академических, но никак не жизнь. И без него на земле много ещё нерешённых проблем. Я-то знал тогда очень точно, что Бога нет, а у него получалось, что гармонии без Бога быть не может, но ещё, казалось, что он подразумевает, словно ещё чего-то… что что-то ещё существует… что-то таинственное и большое — непонятное… что-то находится ещё выше Бога… Чушь! Чушь!.. Прошло больше тридцати лет, и многое произошло, и его в этом мире уже нет, но я так и не умею вспомнить и додумать то, что говорил он тогда в гулком подъезде… Он о Боге думал, а мы в то время — нет. Может, потому, что у него уже была судьба?.. А я? Я просто жил, приспосабливая реальность под себя, как мне думалось в то время. Или всё было наоборот… Мы с Мариком проводили его до Пестеля, а потом шли обратно. — Он ни на кого не похож, — сказал я, чтобы не молчать. — Конечно! — сказал Марик таким тоном, будто это его в том заслуга была. — Может, это «Кресты» организовали так его ум… или ссылка… — говорил я, хотя… хотя, откровенно говоря, мне не было до этого дела, меня это не грело. Его поэзия оставалась для меня холодной. И ещё я знал, что мы никогда бы не могли говорить на равных, почему-то… И сейчас, вспоминая, я думаю, что мудрость это не продукт возраста, а продукт неустроенности и страданий. Так было с Дмитрием Лихачёвым, так с Солженицыным, так выделялась на общем поэтическом фоне Ахматова, так выделялся Пастернак. Неустроенность ведёт к раздумьям… Неустроенность создаёт характеры. Как давно это было! Мы маялись с Проворовым у подъезда Бэлкиного, мокрые и мёрзлые, когда Софочка Страхман подхватила нас под руки и потащила по широким лестницам вверх, а сзади нас будто пыхтел и дурашливо причитал её Аркаша: — Софочка, ну что же ты меня бросила?.. Софочка!.. — Меня умыкнули, Аркаша, — дурачилась в ответ Софочка. Вообще-то, он всегда был скован, и всегда был готов покраснеть от любой неловкости. Однажды к нам в комнату поселили на день командировочного немца-аспиранта, и вечером мы притащили бутылочку водки и «хвост селёдки» с лучком и чёрным хлебом. Мы выпили сперва по одной, и немец сказал Аркаше: — Юдэ?.. — такое мы услышали впервые, и показался вопрос груб и бестактен, а Аркаша покраснел волной: с шеи катилась краснота вверх к щекам, ушам, лбу, — а вслед за ней катилась волна мертвенной белизны… Немец ни шиша не понял и ещё раз настойчиво переспросил: — Юдэ? — Еврей, — сказал мёртвый Аркаша. — Йа, йа, — обрадовался немец от того, что его поняли. Из наших знакомых у Левицкой был ещё маленький, очень корректный и до глубин интеллигентный наш будущий гений Ося Скаковский, были и ещё какие-то люди, которых я не знал, и Иосиф был уже здесь. Он был в пиджаке сером, был лицом худ, и в нём, в этом с заострённой челюстью лице, никак нельзя было предположить, угадать будущую породистость его лица. Что удивляет меня ещё, так это то, что потом Проворова два раза спутают с Бродским, хотя в лицах их не вижу я никакого сходства, разве что лоб большой, словно созданный для мыслей, да залысины, увеличивающие впечатление от лба, да ещё похожи они были плешинами изрядными. Вот и всё сходство. Но, вообще-то, есть ещё большая странность: Петра часто принимали за других людей, обращались, как к близкому знакомому совершенно незнакомые ему люди. То, что с Севастьяновым путают его последние годы — это понятно, есть всё же сходство, но вот то, что однажды было, это необъяснимо. Он только приехал поступать в институт, приехал под вечер и ночевать вынужден был на Московском вокзале. Вещи его были в камере хранения, и он свободно прогуливался и шёл тогда с левой стороны вокзала к перронам. Никого не было здесь, но была здесь будочка буфета, и окно в этой будочке светилось. И какая-то женщина говорила в это светящееся окно: — Ну, пропилась я, пропилась… — а потом обернулась и сказала мимоходом: — Здравствуй, Илюша. — И опять повернула распухшее своё, своё в жёлтых, и синих, и в красных пятнах от побоев, своё распухшее от пьянства, своё незнакомое совершенно лицо, повернула его к буфетчице, продолжая свой разговор… Да, я не любил тогда бывать на таких «вечерах». Здесь всё было не так, как на Марата, где на столе стояли бутылки «Волжского» десертного, где людей было вроде много, но они только угадывались по выхваченным нервным светом свечи лицам, щекам и блеску глаз во тьме. И ещё был там особый настрой, особый и густой настрой той атмосферы, что заключена была в живом пространстве комнаты той коммуналки. И не было в «вечерах» такого его монолога, как в тот октябрьский вечер, монолога с глазу на глаз… Да, хоть бы и о Боге!.. Проворов разглядывал людей в Бэлкиной гостиной. Какие-то лица были ему знакомы, где-то он их встречал, где — он не помнил, но где-то определенно встречал… На конференции какой-то, может. Ещё узнал он Гришку Карпа, который втиснул толстое своё тело меж ручек глубокого кресла. Рядом с креслом стояла его красавица-жена. У неё были смоляные волосы, и была она смугла и аристократически стройна. Я никогда не видел таких красивых женщин. Перед ней хотелось встать и стоять долго, и разглядывать каждую чёрточку её прекрасного лица. Если бы это было удобно!.. Я не понимаю, как можно быть рядом часами с такой красотой. Как можно рядом с такой красотой жить, спать, как трогать такую красоту!.. Её явно создали по замыслу божьему. Я никогда не смотрел на неё прямо, потому что боялся застыть так с открытым ртом, Боже, что за прелесть! Но, когда она оказывалась где-то рядом, я устраивал своё зрение так, чтобы образ её был в его поле. Её видеть хотелось!.. А на том конце стола… — был шелест слов, и голоса были приглушенны и интимны. И лица были значительны. — Я прочту из нового, — сказал Бродский и затянул похожее на шуту: «Похож на голос головной убор. Верней на головной убор похож мой голос. Верней, похоже, горловой напор топорщит на моей ушанке волос. Надстройка речи над моим умом возвышенней шнурков на мне самом, возвышеннее мягкого зверька, завязанного бантиком шнурка». Вы знаете, это было удивительно, удивительное это было ощущение изящной лёгкости, с которой вытягивался стих, вбирая в себя мягкую иронию к себе самому… Как это у Толстого про Наташу Ростову: «Ей не составляло труда…» Господи! — дырявая башка: как же там написано у Толстого? Это же хрестоматийная фраза. Боже! Ну, вспомните же, чёрт побери! Поистине: дырявая башка! Ведь у Толстого совсем по-другому: «Она не соизволила быть умной» — гениальная фраза! Но в нашем случае — не к селу… Я же не о Наташе, я же о Бродском говорю. Проворов слушал поэта, и ему казалось, что тому не составляет никакого труда быть умным и талантливым настолько, что стихи были словно дыхание: естественны и необходимы, чтобы жить… Он хотел читать новое, но его возвращали к «Шествию». Потом к «Петербургскому роману». В комнате была очень привычная для Проворова мебель из бука. Привычная потому, что точно такую привёз из Москвы отец года два назад: овальный и вытянутый буковый стол, стулья с покрытыми атласом мягкими сиденьями и спинками, сервант, на стеклянных полках которого знакомо сверкал алмазными гранями резной штучный хрусталь. Хрусталь сверкал и множился, потому что отражался в зеркалах, что покрывали внутреннюю полость серванта. Здесь были вещи красивые, но не было в комнате той места для книг. Казалось ему, что только он был здесь чужим, потому что разговоры шли сами собой, без напряжения, которое бывает в компаниях случайных: случайные компании надо заводить, а тут не было нужды в том, здесь всё было естественно, но не естественно ощущал себя Проворов: он чувствовал себя здесь чужим… «Шествие» для Петра было сложной вещью. Бродский читал его выборочно, кусочками выхватывая отдельные романсы. Это был сложный разговор о добре и зле, и над текстом нужно было думать и думать. Там есть непонятные слова: «Смерть — это жизнь, а жизнь — это жизнь». Над этим надо думать, а просто объяснить — невозможно, но те, кому это нужно, те уже сами прочли, а те, кому это будет нужно, те сами — прочтут. И поймут сами. Ребята возвращали поэта в прошлое его, будто приближали к уже близкому его будущему, но не в этом суть была, а в том, что «добро» и «зло» постепенно в разговоре превращались в «свободу», подменяя, замещая и вытесняя эти понятия. Пётр терялся… Казалось, раньше ему и в голову не приходили те вопросы, которые как-то задавались здесь. Всё дело было в том, что скрывается за пониманием категории «свобода». Не приходили те вопросы, потому что считал он себя вполне свободным и ограничения видел только в себе и в своих слишком малых знаниях, но это — малые его знания — были собственными его ограничениями и никого больше не касались. Это было его и только его дело. И поэта он тоже считал человеком свободным и, однажды заметив, пришёл в восхищение от того, как свободно вводит тот пушкинские интонации в свои тексты, в тексты своих стихов… Или то, как он скажет про кривоногого мальчика, погибшего на Кавказе… И обращение в стихах «К…», как у Пушкина, и посвящение стихов кому-то… Темой его поэзии могло быть всё, что угодно, а кто может додуматься писать в наше время элегии? Стансы? Сонеты?.. Кто? Он вызывающе ощущал себя классиком, человеком, который ставил себя в уровень с теми, кого уже определили и увенчали ярлычком: «гений». А этот-то как посмел? Это раздражало. И ещё та статья… Будь он бездарен, его, может быть, и не додумались увенчать другим ярлычком, не додумались бы устроить то судилище, стенограмма которого будет будоражить умы людей в России не одно ещё десятилетие, а его увенчает ещё и лаврами мученика. Но часто безграмотные и неумные люди правят миром. А может, их ум произрастает совсем из иных мест? Но это беда не только наша, а и всего человечества. Дело-то вовсе не в поэзии, а в «высокой политике», будто она не для людей… Бродский был поэтом пространств: события, времена и предметы не просто перечислялись в его стихах — они мчались в его стихах, они проносились в его стихах, отмеряя его Вселенную… А потому он не мог быть несвободен. И Проворов чувствовал себя вполне идиотом, потому что атмосфера комнаты была полна подтекста и за словами стихов что-то угадывали, что он принять не мог, но что все воспринимали «по умолчании», как что-то, во что посвящены были, и это «посвящение» выделило их из остальных людей, из тех, что остались за стенами этой квартиры. Потом, когда он станет старше и у него уже будет не первая седина, он станет думать, что люди устроены странно, что они воспринимают будничное своё состояние «проживанием», но не жизнью, потому и настоящее — «настоящую» жизнь — ищут вдали, предполагают её где-то, а не в себе самом. А если в себе, то относят её в своё будущее… Потому и свобода была не здесь и не с ними, а где-то… за буграми и далями, а не в них, но они ощущали себя носителями этих «далей», а, может и правда, были их вестниками, ведь и правда, была же уже «пражская весна», уже были «Тысяча слов»… Может, правда… И у всех лица были просветлённые, но очень озабоченные, словно они решают сейчас или решить сейчас могут судьбы человечества. Словно в их это силах… Сейчас: и раз и навсегда!.. Но ему душно становилось в просторе этой гостиной. Он чувствовал здесь себя не своим, и ему всё казалось, что от него требуется участие или соучастие чему-то, что его раньше как-то совсем не касалось, и ему было просто дурно. Да-да, он дурел, и глаза его налились мутью, он видел всех, как из-за запотевшего стекла — глаза безумными у него стали. Больными. «Боже!..» — с тоской стонал кто-то в его разгорячённой голове. А я? Мне уже тогда поэзия Бродского казалась слишком уж от ума. И слишком уж кристальной. Холодной, как родник, который светел и прозрачен, но обжигает ледяной своей струёй. Это не Окуджава. Не Евтушенко даже… Мы тихонько начали уходить. — Толик, куда же вы так рано? — говорила миниатюрная Бэлла в тесной от шкафов прихожей. Она сегодня была хозяйкой «салона», и ей нравилось быть хозяйкой «салона». — Ещё только девять… — Дела неотложные зовут нас к себе, — дурачась, ответил я ей и щелкнул по горлу. Я кого-то цитировал. — Но у меня найдётся по этому случаю… останься, — говорила она, загадочно улыбаясь. Она приоткрыла стеклянную, зашторенную дверь, что была тут же, в тесной прихожей. Там была кухонька, там было дымно от курева и там были лысины, и чубы, и бороды, и лица серые, а на столе и в руках были рюмки из простого стекла, которые раздавить не жалко. — Нет, нет — у нас своя водка стынет, — сказал я, процитировав еще раз кого-то. — Ну, как знаешь… — сказала она. — Он обидится, — сказала она, понизив голос, будто это и действительно могло быть так. И мы ушли. Вернее сказать, мы отвалили, мы нырнули в пустую и сырую улицу и вскоре вынырнули на проспекте, где по-вечернему было много людей и они шли делать свои дела, а нам в их потоке было хорошо и дышать было вольготно. Проворов уже успокоился и замычал свою мелодию. Верно, он думал… верно, он спорил уже с кем-то, найдя в себе аргументы, и мелодия была неровна, она терялась, она прерывала ритм, но продолжала своё движение. И движение это было тяжёлым — видно, густая каша варилась в его голове. Так давно это было!.. Я совсем не помню питерских ночей, я совсем не помню их, Боже мой!.. Как я тосковал по ним первые годы! Мне казалось, что я всех любил и все любили меня, хотя я и делал иногда маленькие гадости людям, которые были близки мне… Как я обидел однажды Лиду Иванову — худенькую милую девочку, которая, говорят, стала дамой, стала вполне питерской аристократкой, но я не могу в таком свете представить её себе — из-за своей вины, наверно. Она, может, и не помнит ничего, но помню я, как посмеялся над её влюблённостью в Сережку Казакова. Она тогда сказала про меня выразительно: «Этому!.. — я до конца жизни ничего не прощу!» Прости меня, дорогая. Пётр выглядел осунувшимся, словно после продолжительной и тяжкой работы. Его мысли напоминали ему белые костяные бильярдные шары, такие изящные внешне, такие воздушно-легкие, но в действительности тяжелые, они едва могли сдвинуться, едва могли произвести какое-то движение ввиду слабости серого вещества его мозга. Он замкнулся, он не хотел разговаривать со мной, потому что… потому что… потому что говорить не хотел. Ему помолчать с собой хотелось. У меня разболелась голова, — извинился он, и мы расстались. В метро за окном скользили фонари, сливались в светящуюся линию, а колёса визжали и свистели на скорости, и он, привычно и не замечая того, вглядывался в отраженные в стекле лица пассажирок. В голове его сидели отдельные слова и какие-то суждения, которые он слышал в квартире Левицкой, и всё было отрывочно и не соединялось в его голове, будто отдельные люди произносили со значением слова, за которыми терялся их смысл. Может, оттого, что слов этих было очень много… И ещё он думал странную мысль, которая почему-то пришла в его больную голову и которая вдруг успокоила его. Эта мысль была о том, что мир состоит из множества миров, из бесконечного множества миров и бесконечного множества суждений по вопросам бытия и составить интеграл, проинтегрировать эти суждения невозможно… И ещё он думал, что пришёл к Левицкой, чтобы послушать: тихо сидеть в сторонке и слушать. И чтобы никому не мешать, и чтобы ему не мешали. Не мешали слушать поэта и — себя. Потому что всё остальное было неинтересно ему. Но тут мысли его совершили совсем непредвиденный оборот: он вдруг подумал, что вообще-то суждения по поводу свободы, по поводу демократии даже — да, он имел свои суждения, именно свои… имел свои суждения, но произнести там не мог. И не только из-за того, что они были им недодуманы, а из-за того, что в той Левицинской комнате они были неуместны: они были чужды… но только в том подтексте, что присутствовал в комнате в контексте произнесенных реплик. Так хорошо было бы просто слушать стихи и понимать в них себя, а тут ненужные никому слова… «Слова, слова»… — вспомнил он вдруг. Это откуда? Ах, да — это Гамлет. — «Что вы читаете, мой принц?» — «Слова, слова»… Порвалась связь времён… Хм… Он вспомнил вдруг тот душный весенний день, когда они спрятались от тяжелого палящего солнца в прохладе кинотеатра «Октябрь», чтобы очутиться в безрадостном Датском королевстве, в котором была настоящая жизнь… — но почему же настоящая? — потому что там была жизнь духа?.. духа Гамлета?.. духа Шекспира?.. духа Смоктуновского?.. Козинцева?.. — Да нет же! Это была моя жизнь, это была жизнь моего духа, — думал Проворов. — И мне было хорошо и… комфортно… Да, мне было комфортно в той моей жизни принца Гамлета!.. Там я соединился с ним, и это был уже только мой Гамлет, моя любовь и мои страдания… Как это у Блока? «Я Гамлет. Холодеет кровь, когда плетёт коварство сети. И в сердце первая любовь, К тебе — единственной на свете. Тебя, Офелию мою, унёс (увёл?) далёко жизни холод. И гибну — принц — в родном краю клинком отравленным заколот». Как это странно у Блока? Не от предательства матери, не от коварства дяди, не от «гнили в Датском королевстве» гибнет принц, а оттого, что умерла его Офелия, от того и не победил он всех и всех не наказал, а убит клинком отравленным. Ему незачем здесь, в королевстве этом, оставаться больше. Без Офелии. И как нелепо оборвалось всё, когда Рая взяла меня за руку и вернула… Да, нелепо… Боже! У меня до сих пор тяжесть образуется в затылке, когда я вспоминаю этот год, — думал Проворов. Смешно, но я считал, что как только поезд тронется — вернусь и я, вернусь… Да, когда сестры уехали в Питер, жизнь к нему не вернулась. Была только видимость жизни. Он ходил на завод, делал там конструкторские и не конструкторские свои дела. Да, он делал свои дела и ходил в ТЮЗ, и ходил в читалку, и что-то читал, но жизнь покинула тогда его. А мысли стали свинцовыми. А может, их и не было вовсе… а место серого вещества его мозга заняло серое свинцовое вещество. Аля писала ему дежурные письма, и он безразлично отвечал на них, сам не понимая, зачем. Их не объединяло ничего, разве что случившаяся та нелепость. И, вспоминая о ней, он никак не мог понять, почему с ним такое случиться могло. Вспоминая, он понимал, что его воли во всём не было, за него решали, за него думали и говорили даже за него. Он не мог вспомнить ни одной произнесённой им самим фразы. Да, жизнь в тот период катилась абсолютно серая, не было в ней ни красок, ни интереса, и книги не вносили новых мыслей и смысла. Они просто привычно прочитывались, потому что нужно же было чем-то занять себя. Однажды от Али пришло необычно длинное письмо. Она писала, что Питер взбудоражен ожиданием одиннадцатой книжки журнала «Москва» с романом Булгакова, что в Питере купить она его не надеется, что его растащат из киосков мгновенно, но в провинции, в провинциальной Йошкар-Оле купить будет можно, и она просит две книжки приобрести для неё обязательно. Ещё она писала, что была у неё Рая, что расспрашивала про него, а она и сказать-то не знает о нём что. И кончила письмо вдруг: «…ты там как, лечишься?» Вопрос был нелеп, и ему смешно стало, и, знаете, он с того письма оживать вроде стал. Стали изредка слышны в подъезде чуть обозначенные мычания его мелодий. В это время как раз и в библиотеке появился томик Выготского с его «Психологией искусств». Так опять начиналось счастье. Нет не зря, не зря появилась в нём та необъяснимая тяга к небольшому этому томику, не зря с вожделением смотрел он на маленькую книжную полку Алину. Наконец, дождалась его книга, наконец, встретились они. Я боюсь быть нудным, говоря об этой книге, потому что это всё-таки «наука»… Но нет: это самое настоящее искусство, изящное, колдовское — искусство проникновения. То, что делал Выготский в этой книге, завораживало своей виртуозностью, виртуозностью движения его мысли. И ещё завораживало густотой, насыщенностью текста мыслями, их неожиданными поворотами и — парением, сказал бы я. Представьте человека, у которого, только протяни он руку, и в руке цитата или чужое суждение, которое превращается сразу в своё, потому что переосмысливается на ходу, создавая своеобразные ступеньки, по которым шагает его мысль… И вдруг парит, потому что преодолевает вдруг невероятные логические пространства, опираясь на озарение, или рефлексии неосознанные, или… нечёткую какую-то логику. Я видел однажды, как исполнял Яков Абрамович Белинкис свою лекцию о романе Льва Толстого. Он выхватил три фразы из текста романа и, словно жонглируя ими, словно перебрасывая эти фразы из одной руки в другую, сотворил концепцию «Анны Карениной». Это был такой же фокус, какой сотворил Воланд, произнеся сакраментальную ту фразу: «Рукописи не горят», — и бац!.. Что называется: «Але — он!» — и рукопись уже под задницей у Бегемота. Из ниоткуда. Я не о фокусе Белинкиса или Воланда, я о поразительной виртуозности мозга Выготского, когда он скользит от мысли к мысли, скользит по этой, созданной им, паутине, чтобы произвести движение своей мысли и в нас, заставляя рефлексировать и погружаться и наш мозг в своё творчество. О чём эта книга? Проще сказать, что эта книга о том, как построено произведение, и о том, как происходит восприятие произведения. Она о форме и содержании. Как мало я смог сказать о книге, потому что… потому что… Как же это?.. У Выготского понятие сюжет не связано с понятием фабулы — как движение к сложному от простого, это элементы, из которых строится композиция, это совершенно разные для него вещи, они отличны от того, что подразумевает под этими терминами теория литературы. У него это обозначение двух движений, существующих в произведении искусств, двух движений, направленных иной раз навстречу друг другу, но, направленные навстречу, не всегда движения эти сталкиваются. В «Гамлете» движения эти не встречаются, они идут параллельными курсами, но навстречу… Боже! Да в этом ли дело? Дело-то совсем в другом. Дело в том, что есть люди среди людей, что есть эти островки в немыслимом этом мире, что есть эти люди-островки, встреча с которыми побуждает мозг, как с трамплина, рвануться в свой собственный поток в собственном своём сознании. И совсем неважно, чем названа фабула, чем назван сюжет, «карнавальность» ли это, роман ли, утопия или антиутопия — не в том всё дело. Дело не в формулировках. Важна эта встреча с человеком умным, встреча, которая ведёт тебя к узнаванию, к познанию себя, подстёгивает и ведет твой мозг. Проворов был рад этой встрече. Она была похожа на встречу с Зельдовичем. Так же зажегся, загудел «примус» в его душе, таким же жаром наполнилась его голова. Тогда он подумал, что встречи с людьми в книге намного значительней встреч в жизни: общение предполагает диалог, а значит — быстроту мысли. Он же, вот беда, тугодумом был, до него дольше, чем до других, доходило, и часто доходило не так, как до других; часто доходило не то, что доходило до других. Иной раз и чувство такое появлялось, что читал он книгу другую, хотя и автор и название те же были. А общение… общений он иной раз и боялся. Да, даже боялся. Помню, ему надо было выступать на первой его, на студенческой конференции. Тема была представлена расплывчато что-то по Достоевскому. И он выписывал карточки, постулировал чужие мысли, и ему было скучно, потому что он знал, доклада не получится. Хоть тресни: в голове ни одной своей мысли нет. И он тупо смотрел на разложенный перед ним пасьянс из цитат и «выжимок», а мысль, оказалось, шла своим неведомым и привычно незаметным путём его «мычалок», шла мысль своим путем, и неожиданно понял он что-то новое, что-то своё в Достоевском. Это было за пять минут до выхода его к кафедре. И он боялся, что не донесёт свою мысль до кафедры, что обязательно расплескает её, так как голова его вдруг закружилась от внезапного озарения, и ноги едва слушались. Что сперва он говорил, то неважно: то были общие места. Слова ни о чём. Но жар поднимался и гудел в нём, и он не слышал за гулом этим, как говорит, как произносит пустые те слова, а в конце была высказана эта его мысль. В «Преступлении и наказании», в конце романа Достоевский говорит, что перед Раскольниковым открылась новая жизнь, но эта новая жизнь — тема уже другого романа, который он обязательно напишет, а роман про братьев Карамазовых задуман был им как трилогия, так почему же не дописал их автор? А потому, — сказал Пётр, — потому, сказал он, — потому что для Достоевского жизнь его героев неразрывна с борьбой идей, которая происходит в их головах. И когда эта борьба кончается, когда герои приходят к одной мысли, они перестают жить: жизнь в них кончается. Продолжения не будет. Жизнь в движении, в статике — смерть. Жизни — опять не будет. Она уже кончилась. Тогда в глазах Белинкиса сверкнул интерес, и Лурье встал из-за стола… А он сбежал из-за кафедры, спрятался, чтобы не говорить ни с кем. Он ни с кем не хотел говорить. Он боялся, что, если ему возразят, он не найдёт в себе аргументов… После Белинкис несколько раз пытался заговорить с ним, но он отвечал односложно, смущался и уходил от разговора: ну что он мог сказать самому Белинкису?! Что?.. Позже, лет через пятнадцать, а, может, все двадцать лет через, в одной из работ Гроссмана он наткнётся на подобную мысль и подумает спокойно: вот, оказывается, какой умный я был… И усмехнётся. Смешно это, право. Да. В тот вечер появился в общаге Лёшка. Он теперь редко бывал и в институте, и в общаге. И было непонятно, то ли он живёт — Надежды и готовится к свадьбе, то ли скрывается от неё у родителей в Стрельне, а когда вот так появлялся, всё равно было непонятно. — И что же, вы сбежали? — почему-то развеселился Лёшка, когда Проворов вернулся с левицинского вечера. — Уху, — промычал Проворов и понял, что ему тоже вдруг становится весело. — Сссиганули оттудова. Сссиганули, — просвистел он, растягивая своё длинное «с». — Сссыпанули оттудова. — А он? — Да при чём тут он, Лёша?.. Есть стихи, есть умный человек, и слушать его да слушать бы… И ребятки все умницы, а я как болван среди них… — Слишком умны? С Лёшкой всегда было просто: с ним можно было разговаривать, а вот с Олежкой Артемьевым говорить было не просто: он всегда — вот именно — «слишком умным» хотел быть. — Умным слишком невозможно быть. Можно быть умным, а можно быть глупым. А слишком… — это уж слишком получается. Но быть глупым… Знаешь, такое чувство действительно есть, что глупый. — Это ты-то?.. — Это я-то, я-то… Не пойму, так ли всё или немного выдумал я. Знаешь, я утром в июле или августе (не помню когда) шестьдесят восьмого приехал в Петергоф, иду по аллее… нет, это не репродуктор был. Должно быть, «транзистор» кто нёс… Десант в Праге, Дубчек бежал на юг, а репортёр будто в аэропорту, будто видит американского посла, который плачет, потому что своих ждал… Нет, это я, пожалуй, выдумал… Если б там намечался НАТОвский десант, то Третья мировая могла начаться. Пожалуй, я это выдумал. Репортёр просто наших тогда встречал. И плакал посол… — Ну и?.. — Я, конечно, понимаю, что свобода, что волеизлияние людей, что он хотел лучшего… Помнишь, Дубчек о социализме с «человеческим лицом» говорил? Но — меня своя родина… Какие бы ни были правители, но она моя Родина. Понимаешь, тут точка зрения должна быть. Нулевая координата. Она не может быть универсальной, она субъективна… Она от интересов зависит: кому и что выгодно. Это я так думаю. А может, проще: провинциал я. И понимаю не так, как надо. Примитивно, может… В общем, я не так, как ребята, думаю… потому что… потому что… и социализм у нас разный: у чехов, поляков, венгров — у них всё другое. Они живут легче, проще им, и вдруг это… Может, просто кому-то не нравится, что они буфер между нами и Западом. Но не верю я в «универсальную» свободу. Что для одних свобода, то для других может стать рабством. Понимаешь? — Петь, а нам нужен буфер? — спросил Лёшка и вдруг сделал дурашливо округлый жест перед собой: — Зачем нам с тобой буфера? — «Буфера» нам с тобой, Лёша, ещё понадобятся. Мне так кажется. — Зачем? Мне хотелось бы читать те книги, которые я хочу, но которых у нас нет. Пильняка хочу прочесть, платоновский «Котлован», «Раковый корпус»… — А ты не читал? Я же тебе давал… — Я не «самиздат» хочу. Хочу, чтобы книжка на полке стояла. Может, и читать мне не захочется, но надо, чтобы она была. Вот так, чтобы на полке стояла… — Будет, Лёш, стоять. — Это как же? — Мир меняется — это диалектика… Не всегда к лучшему, но меняется. Будет и такое время, когда ты любую книжку себе выписать сможешь. И на полке держать, а вот захочешь ли ты в то время читать?.. — Ты о запретном плоде, который сладок? — Нет… но, может, и о запретном… плоде. Только мне кажется, что может прийти время, когда хорошие книги люди читать перестанут. — Что-то странное тебе кажется… Книги будут, а люди читать их перестанут. Почему же?.. — Может, оттого, что им думать не захочется. Будут говорить: «Я так перегружен, мне просто вздохнуть некогда. Всё дела, дела… Ни на что времени не хватает. Мне бы отдохнуть! Мне бы отдохнуть! И чтоб в голове ни одной мысли не было!». И не будет. Представляешь, люди с головами, а словно без голов. Знаешь, захочется в «белых штанах» жить в Рио-де-Жанейро в вечном карнавале. Тебе хочется быть в карнавале, и чтобы смуглые латинские американки крутили бёдрами под звуки мамбы-самбы, самбы-мамбы, а? И бёдра блестели чтоб, и смугло сверкали чтоб плечи и колыхалась чуть прикрытая тугая латиноамериканская грудь, а? Хочется? — Ой, как хочется! Странно-несерьёзный был серьёзный их разговор. — Знаешь, — сказал он Лёше, — ты это, наверно, не читал, да и я не помню, когда это было. В «Комсомолке» писали: вот, мол, в каком-то Гамбурге или ещё где, но замечен, замечен был поэт Евгений Евтушенко, и замечен был не просто, а шёл он, представьте, с импортной крышкой к унитазу, чем опозорил нашу страну, гад. — Ты шутишь?! Неужто писали такое? — Писаки пишут, а люди читают… — Я не пойму, Лёшка помотал головой и бровь изломил, пытаясь понять, о чём говорит Проворов, — как это?.. — Я хочу сказать, что за нашу с тобой жизнь, многое ещё произойти может. А книг обязательно много будет. Обязательно, ты это запомни. — Я-то уж запомню, запомню, — успокаивал дурашливо Алексей. И ведь, правда, — запомнил. Покивал головой и запомнил. Боже! Странно как: как изменчив безумный этот мир! Ведь этот болван, мой Проворов, только вчера или позавчера не знавший ничего, кроме «Дела пёстрых», который и читать-то научился намедни, этот… этот пытается рассуждать о мире со своей колокольни провинциала, но рассуждать, как будто нет более умных и достойных более… Боже! Мне стыдно за себя. Но уже приходили последние времена. Они уже кем-то были обозначены, но мы-то не знали. Проворов купил себе книгу. На Владимирском проспекте был тогда магазинчик, где всякие канцтовары продавали, и ещё продавали разлинованные и с дырками пробитыми для крепления в каталогах библиотечных листочки карточек библиографических. В этот магазинчик все аспиранты ленинградские за карточками ходили. На них удобно выписки делать. В этом магазине он и обнаружил книгу. Знаете, такая в твёрдом переплёте книжка обычного формата в половину печатного машинописного листа. Внутри серая газетная бумага, не разлинованная даже, и страниц в ней было, может, пятьсот. Толстенькая такая книга была. Она ему очень понравилась. Он сразу понял, как хорошо ляжет в неё текст его повести или романа… или это будут рассказы. В этой книженции будет текст его первой книги. Писать он будет на отдельных листах, а после переписывать начисто в эту свою книжицу. Ах, как она была хороша! Крышки были гладкие — глянцевые, и рука легко скользила, оглаживая поверхность. И приятна была тяжесть её в руке. Здорово! Хорошо бы назвать её «Анафора». В ней форма и содержание будут неразрывно-едины… Этакий монолит. Она будет солидной эта первая его книжка. Он так и сохранит её для своих потомков, которые обязательно будут, и эти потомки будут гордиться тем, что они его — самого его! — потомки. Но это будет после. Не об этом же сейчас думать… но думать об этом хотелось! Об этом хотелось думать. А почему «Анафора», анафора это же совершенно другое, это повторение… но — нет! Ему всё же хочется назвать её «Анафора», хотя думает он, может быть (он так и подумал: я думаю, может быть), думает, может быть, он об амфоре, о сосуде, в котором помещено некое содержание, но назвать всё равно хотелось именно анафорой. И книга должна была начаться каким-то особым образом. Да, она начнётся с какой-то глубокой фразы, с мысли какой-то глубокой — знаковой, сказал бы я сейчас. Да, она начнется со знаковой фразы и… и этой же фразой закончится. Ему очень понравилось это его решение: написать вот эту именно толстенькую книженцию, его толстенькую «Анафору». В общаге он поставил её на свою полку, и в тот же вечер, огладив сперва её крышку рукой, как некий обряд совершив, сел к столу и положил перед собой листы. Всё было удобно: удобно было рукам на столе, удобно светил конус света от настольной лампы, и за этим конусом пряталось всё, что могло мешать работе. Он стал думать, о чём бы таком написать первый рассказ свой, но мысль уводила его куда-то в совершенно ненужную сторону. Я немного неточен, говоря о первом рассказе, — у него даже что-то было напечатано, что-то, что назвал он словом «Ноктюрн», не вполне понимая, что слово это означает. Но ему так показалось, и он назвал это нечто «Ноктюрном». Да, так вот, в тот вечер он сидел над чистым листом бумаги и размышлял, о чём бы написать ему первый свой рассказ, но мысль уводила его куда-то в совершенно ненужную сторону. Почему-то в голову пришло слово «дом», но не дом, как здание, и не тот дом, в котором он жил с родителями: слово дом почему-то вязалось с именем Лиза. И это, в общем, была обычная его ерунда, которая привычно лезла в голову. Это была его дурацкая привычка думать о чём-то совершенно ненужном и не относящемся к делу, а, чтобы заниматься делом, нужно было учиться думать стройно, как творцам положено. О плане рассказа нужно думать было. Или… При чём тут Лиза, при чём тут дом? Он вспомнил, как хорошо было лежать с ней рядом и ощущать тишину. Тишину в себе и покой, но не пустую тишину, а наполненную, живую. Такую, какую он не знает и назвать как… Может, у мамы до своего рождения ощущал он такой покой, может… Это была тишина — благостная, светлая его тишина. Он стал часто вспоминать покой той его тишины, а впервые — это, когда Рая неожиданно приехала. Тогда он и вспомнил тишину. Эту. Она позвонила вдруг. — Это я, — сказала, и он не узнал её голос. Не узнал не оттого, что звонок неожиданным был, и не оттого, что забыл её голос — её голос был напряжен, он как струна напряжен был, был несвободен, был ломок — сорваться готов был голос её. — Это я… Это Рая, — заторопилась она, словно испугалась чего. — Я приехала. Я уже здесь. Здравствуй, — сказала она. — Я тебя жду, — сказала она, когда он ей ответил. — Вы где? — Я в «Советской». Номер двести пятый. — Может, встретимся у входа в гостиницу, внизу. Я подойду. Она вышла из высоких дверей гостиницы в темно-сером пальто, и оторочен серым искусственным каракулем был стоячий воротничок его, и такие же серые полоски каракуля были по краю рукавов. Она опять показалась ему маленькой, хотя сапоги её были на высоких, на толстых и высоких каблуках. Она поежилась и опять сказала: — Здравствуй. Это было, когда уже пришла вторая часть «Мастера». Значит, конец февраля, а, может, уже был март? Да, это был март, потому что потянуло этим тревожным, этим острым запахом весны, обозначавшим скорый её приход. Уже тучи не сплошным серым пологом затягивали небо, а стали набухать, стали пениться пепельной пеной, образуя отдельные налитые тяжестями облака. Они пошли в сторону вокзала, а потом обратно, и говорить вроде бы было им не о чем, и из-за этого напряженно говорили об Але, хотя это была вовсе не их тема. — Я тебя, кажется, боюсь, — мимоходом вроде и вроде слегка сказала Рая. — Да, Аля занимается структуральной лингвистикой, — сказала она. — Представляешь, есть, оказывается такая вещь: математическая лингвистика. Просто невероятно. Невероятно… просто. В ней сидел озноб, и она поводила плечами зябко. И она повернула его к себе вдруг, как тогда, после сеанса, потянув за рукав, и ткнулась, прижалась лицом, вжалась лицом в плечо его. И замерла так. — Я совсем без ума стала, — шептали губы в его ухо. — Ты всё время сидишь в моей голове, я не могу от тебя избавиться. Как мне не думать о тебе?.. Скажи, скажи, шептали губы. Они поднялись в её номер. Он тогда впервые попал в гостиничный номер, и он ему не понравился. Это была маленькая комнатушка в боковом коридоре. Она казалась, верно, ещё меньше оттого, что потолки гостиничные были очень высоки. В ней была кровать, тумбочка у кровати и маленький столик со стулом возле. Здесь, в этой комнате он, может, и увидел впервые Раю. У неё были тонкие руки с такими тонкими и длинными кистями, и тонкие пальцы, словно созданные специально для «игры на фортепьянах». «Игра на фортепьянах» — это были его словечки, за которые он ещё поплатится, но когда это ещё будет!.. Да, вся она была тонкая… Нет, не худая, а именно тонкая, и если б не смуглость её кожи, то… Да, именно, ему именно так и хотелось сравнить её с фарфоровой статуэткой балерины, которую где-то видел. Давно. Когда-то. Она была совсем не такая, как там, у забора. Она не была яростная, даже грубая — она мила была, была ласкова, и она любила его, и это удивительно было. Это было непонятно: отчего? С ней тогда хорошо было, но там, именно там он и вспомнил ту тишину и тот покой, которыми был наполнен, когда рядом была Лиза. И в голову пришло слово «дом». Он вдруг подумал тогда, что у него никогда больше не будет ощущения такого полного покоя, и он так и подумал тогда: «Я покинул свой дом, найду ли я ещё когда такой? Чтоб он был моим». — Я «маменькин сыночек», — сказал он тогда. — Я это знаю, — сказала ему Рая. — Я не в том смысле «маменьки сыночек», что за юбку мамину держусь. Понимаешь? — Да, мой хороший. — Я в жизни ничего не решаю, потому что ничего не хочу решать. Нет. Я ничего не хочу решать, потому что мне ничего не нужно в жизни решать, понимаешь? — сказал он. — Все делают свои серьёзные дела, а я так до сих пор и не знаю, зачем я. Ты это понимаешь? — сказал он. — Да. Мне хорошо с тобой. — Мне двадцать один год, а я до сих пор не знаю, зачем я. И мне интересно то, что сидит во мне, что во мне происходит. Ты понимаешь? — Ты мой любимый. Я ехала к тебе, и моё сердце рвалось. Я думала, что еду изменять своему мужу. А сейчас моё сердце спокойно, потому что это не измена. Потому что я люблю тебя. И его люблю, и Юльку свою. Ну что же сделаешь, раз это так. Да, мой хороший? — Да. — Мне не будет стыдно смотреть в его глаза. Я думала, что буду мучиться и ломать руки, и как Анна Сергеевна, ломать голову вопросом: «Что же делать, что же делать?» Если бы я, как она, не любила бы своего мужа, то, может быть, хотела бы перемен, и действительно мучилась бы, но я люблю его. И я люблю тебя. И мне не надо ничего менять. Я не «дама с собачкой». Мы другие, да? — Да. Знаешь, я и книги-то читаю, чтобы думать о своём. Может, о себе чтобы думать. Понимаешь? — Ты мой любимый. Мой любимый мальчик. Она совершенно не такая была, как тогда, когда летом… Нет, она совершенно другая была, и глаза её совершенно другие были, и уже не преследовали его те два пистолетных зрачка, а светились её глаза изнутри, изнутри шел свет глаз её, и она всё заглядывала в его глаза, словно могла что увидеть, что понять в черноте зрачков глаз его. Потом он вышел из «Советской» и поехал на «пятерке» до Водопроводной, где на углу с Серова был Лизин домишко. Почему? Зачем поехал он сюда? Что гнало его сюда? Отчего вообще влетело в его голову слово «дом» и слово «Лиза»? Всё забыто, забыто, и всё прошло. Он сел в потемневший низкий сугроб напротив и сидел так долго, неподвижно глядя в чёрную пустоту глаз мёртвого дома. Боже… С Раей они не расставались больше. Они не расставались года три, а, может, больше. Она приезжала, вроде к родителям, а потом они шли в «Советскую» и снимали там в складчину номерок. Она приезжала на день, или на два, или на три дня приезжала, и эти дни они были вместе. Как же оказалось, что это был совсем другой человек, чем летом, или это нелепость вела их тогда… Этот ужас, который придумала она… или это Аля придумала… этот ужас она придумала? И поместила в него их, а не себя?.. Может, не сознавая. Рая была совсем ребёнком. Рая любила играть, она шутить любила, и, когда они были вместе, она то зверьком каким притворялась, кошечкой-лапочкой такой притворялась — кошечкой-лапочкой, у которой коготки спрятаны, но вы уж будьте спокойны — они, коготки эти, есть! Есть! То она придумывала ещё чего: она резвилась, и когда она изображала зверька, то и правда, в линиях тела её, в движениях её обозначалась какая-то скрытая (словно закручена пружина в ней была), обозначалась скрытая энергия. Обозначалась скрытая, вкрадчивая энергия. Такая, что неожиданно взорвётся и ошарашит… вырвется… да, взорвётся, может быть. А иной раз это была дама, это была такая дама!.. Такая… — фу-ты, ну-ты!.. Такая штучка, я вам скажу, та-ка-я! Такая, что: ах, да и только!.. Она была будто бы аристократка, будто бы неприступна, будто бы высокомерная, но в то же время и жеманная вроде… Да, да — такая вот штучка, в зелёных глазах которой плавится лукавое солнце… плавится и искрится… зеленоглазое плавится солнце. Он, кажется, до сих пор помнит линии её тела. И попочка, как две продолговатые… — как две продолговатые, но и так замечательно округлые, так замечательно выпуклые дольки. Рая потом и в Питер к нему приезжала. А Аля? Это был шестьдесят девятый год, когда решил он поступать в институт. Решил, что пора. И было ему тогда уже двадцать три… В то лето и появилась в домике на Палантая вся их семья. Приехала Рая с мужем и дочкой, и Аля наконец-то на каникулы приехала домой. Она очень изменилась и ещё больше стала походить на Раю, но не было в ней Раиной тонкости, плавности в ней Раиной не было. Но, что сразу отметил Проворов, бёдра у неё были широкие, наверно, такие, о каких она мечтала когда-то. Не то, что у Раи. Рая-то тоненькая, тростиночка Рая-то… Но это ерунда. Было другое. И это другое было в Рае. Она… она… У неё лицо словно свело, оно непривычно жестким стало — жестоким лицо её стало. Может, дело было в муже? Но при чём тут муж, раз человек совсем другой. По-другому ведёт себя, по-другому реагирует, смотрит по-другому. Она словно раздраженной постоянно была. И Проворов подумал тогда, что, может, просто так принято у них в семье, заведено с самого начала их жизни: она владела мужем, а он был рабом её. Потому что его не возмущали её постоянные окрики. Было ясно, кто в доме хозяин. А Аля вроде бы и обрадовалась их встрече. Но вот вопрос, и вопрос этот был в глазах её: что же?.. Что же с ним делать, о чём говорить?.. Вообще: зачем он нужен тут?.. Недоумение в глазах её, а он смеяться готов: ну, решай, ну, скажи, дорогая моя, скажи!.. — Как ты тут без меня? — Я же писал тебе. — Ах, ну да. Писал. Но там работа, работа и работа. Но что-то ещё было? Ты же жил. Мне интересно, — врала она, не понимая, зачем, и недоумевая. — У тебя девочка, может… Чем ты живёшь? — Собрался поступать в институт. На днях уезжаю. — Давно пора, но зачем ехать куда-то? Можно и дома диплом получить. — Я в Ленинград еду. В педагогический. Там и Эткинд работает, и Берковский. Я… — Только не это! — резко запретила она, словно запретить могла. — Я занимаюсь серьёзной наукой, а ты будешь мешать мне, — сказала она и увидела на лице его непонятную улыбку. — Я буду… Я готовлюсь к поступлению в аспирантуру. Сразу. Как кончу университет, сразу и поступать буду. Мне уже предложили. — Я рад за тебя. — Вот и хорошо. А я кончу аспирантуру, может, и домой ввернусь. И тогда мы с тобой поженимся, так? — Аля, не дури. Я еду учиться, а не за тобой подглядывать. Подглядывать я не умею. Понимаешь? — Перестань! Если ты приедешь, я брошу университет. Честное слово — брошу! — Дело твоё. Я всё же еду. — А-а-а… — догадалась она вдруг: — У тебя тут девочка! Я там, а ты тут девочку без меня завёл! — сказала она, но уже без агрессии. — Девочки у меня нет, а просто я хочу учиться в Ленинграде. А ты можешь не беспокоиться: мешать я тебе не буду. «До чего же глупы бывают бабы! — подумал он тогда про себя. — Неужели и мне когда-нибудь достанется такая, боже!..» Она не поверила, она смотрела на него что-то соображая, что-то придумывала про него, а, когда он простился со всеми, проводила до калитки, сказала сочувственно: — Я поняла: это у тебя оказалось неизлечимо, да? Ты импотент? — Да, — признался он ей наконец. — Ты уж извини, так уж в жизни вышло. — Бедненький, — сказала она с такой же интонацией, как тогда — три года назад, когда мучила его своими вечными чмоканиями. Он шёл от этого домишки и понимал, что уходит от него навсегда, что больше никогда не услышит этих скрипучих половиц под ногами, что и Алю, может, никогда больше не увидит, а если и увидит, то это будет будничная встреча ничем не обязанных друг другу людей. Как это прекрасно! Но вот беда, вдруг всплыло в памяти какое-то суетное, какое-то гаденькое чувство — даже сердце защемило немного: будто чувство это было чувством вины. Уже давно, уже прошедшей, но его вины. Он потряс головой, чтобы вытрясти из неё эту пакость. И в голову пришло слово «Лиза». И из сердца выскочила тогда заноза. Оно стало биться ровно, и хорошо было слушать размеренный его ритм. О Лизе он вспомнил в этот день ещё раз, часа через два. Они были опять с Раей в двести пятом номере «Советской». Этот номер был уже давно привычен им, и не казался таким маленьким, как в тот первый их раз, но… Рая торопилась. — У меня очень мало времени, я в магазин вырвалась, — сказала она, едва прижавшись к нему. Она сразу стала раздеваться и ему помогла раздеться. Она была резка в движениях, и даже неожиданно груба, и всё торопила его. В этот раз не было никаких её игр: было серьёзное дело, которое они должны были выполнить, и они занялись этим делом. И это было ужасно. Это была механическая работа двух механических тел. Словно две или три простейших кулисы двигались по обозначенным эксцентриками траекториям. Это была механическая работа, которая не могла относиться к нему или к ней, как не может относиться такая работа к человекам, людям. Ещё нелепей было то, что он вдруг словно со стороны увидел это «сплетенье рук, сплетенье ног»… Он словно со стороны увидел их позы, их размеренные движения при этом, и острый запах человеческого пота ударил в нос. Всё вдруг показалось ему таким омерзительным, таким противоестественным сути человеческой, его человеческой сути, что, боже, господи!.. неужто это любовь такая? Рая спешила. Рая уходила, а от этого запаха человеческого не было спасенья. Она ушла, а запах остался. Комната воняла этим запахом… запахом тяжкой лошадиной работы. Он вышел на площадь Ленина, спасаясь от запаха и вдруг пришедшей в душу пустоты. Здания, обрамляющие площадь, казалось, отяжелели в вечернем воздухе, потому что легли на асфальт их уже густые тёмные тени. И тут, как спасение, пришло в голову имя «Лиза», и рядом встало слово «дом», успокаивая и наполняя опустевшую душу. Но он знал уже, и знал уже не один год, что у Лизы есть муж и есть двое детей: мальчик и девочка… Возможное счастье было упущено, но сама память о том покое, который был в нём, когда рядом была Лиза, сама память была уже покоем. В тот вечер пришла к нему мысль, что он на всю жизнь теперь одинок. Будут с ним другие люди, которых он, может, будет любить, и будут люди, которые, может, будут любить его, но в этой жизни судьба его — одиночество. А Рая? Рая потом приезжала к нему и в Ленинград. И ребята уступали ему на ночь комнату, и всё было у них опять славно: она была и ласкова, и мила, и она опять любила его, и ему это нравилось. Аля же жила в соседнем общежитии студгородка на Новоизмайловском, но они раза два всего и встретились случайно. В конце ноября Рая приехала странная, слишком возбужденная… Нет, не так. Она вдруг замирала, вдруг начинала улыбаться чему-то, что было внутри неё. Иной раз начинала говорить горячо, с блеском глаз, с глаз сверканием. — Милый, — сказала она, — мы играем «Чайку». Я — Нина Заречная. Представляешь? Я — Чайка! — и она распахнула руки, обозначая ими крылья птицы, которая парит. Она оказалась в этот день, словно вышедшая из чеховских текстов, только словно не угадавшая его вечной и сочувственной иронии. Она уже была Ниной, она уже говорила о служении вечному, о служении искусству. И он даже, кажется, услышал это: «Люди, львы, орлы и куропатки»… И казалось ещё, что она заговорит сейчас о походе в деревню, чтобы жить там «простой честной жизнью», и она будто услышала его. — Ах, если б я не любила так своего мужа! — воскликнула она вдруг, пытаясь сделать руками нечто, что должно было означать: «Я несчастная женщина, я вынуждена рвать свою душу!.. Ты видишь, я заламываю в отчаянии руки свои». Это было сделано очень по театральному, и он подумал, что такой он её никогда не видел, даже когда называл в душе актёркой. Но была в ней не только чрезмерная театральность в этот раз, было ещё что-то неуловимое, что определить он не смог бы, но что почувствовал, когда были они ещё в постели. Что-то было не так. И это ни в голосе, ни в движениях, это ни в чём не проявлялось, это нельзя было чётко назвать или обозначить. Просто он вдруг понял, что у неё есть ещё мужчина, притом не случайный — и не муж вовсе, а кто-то другой. Вот какой огромный круг совершили мысли Проворова, когда сидел он перед чистым листом бумаги, собравшись в очередной раз написать свой первый рассказ. Прошел, верно, не один час. И белый чистый лист казался ему уже жёлтым: видно, глаза его, тупо уставившиеся в белизну листа, устали. И белое оттого казалось жёлтым. Ребята спали: Лёшка тихо сопел, а Коля Свиридов чмокал и посасывал во сне, но несколько раз отрывал голову от подушки, взглядывал в сторону стола, а после засыпал вновь, и снились ему сны, полные разочарований, потому что он хотел бы залезть в свой заветный чемодан с сальцем, но бестолково сидевший под конусом настольной лампы Пётр мешал ему. Колю мучила «жаба». Она мучила его и во сне. Она была тяжелой и сидела на его животе. Она раздувала свою огромную шею, квакала и поэтому очень воняла… Потом Проворов лежал в тёмной комнате, слушал, как тихонько ворочает свой чемодан под койкой Коля, как он пыхтит над ним, а потом осторожно чавкает, чтобы не разбудить никого, чтобы не делиться и, верно, проглатывает сало непрожеванными кусками и без хлеба… Он лежал и думал, что из всего, что пришло в его голову в этот вечер, можно было бы «слепить» рассказ или даже повесть, но для этого надо было бы рассказать и то, о чём говорить он не мог. Нужно было бы рассказать и о случае у забора, и о Лизе, и, самое главное, о нём самом, а вот этого он сделать не мог никак. Потому что в истории, которая с ним случилась, было много стыдного, нелепого, и выглядел он в ней человеком слабым, человеком никчемным, и всё это совсем не походило на жизнь настоящую, полную духа и мужского достоинства — такую жизнь, о которой в книге разве только и писать. Да, он не мог быть героем рассказа или романа. А о ком же писать, как не о себе? Другого-то опыта в его жизни не было: только собственная его жизнь. Только. Не выдумывать же себя. Но ведь была в нём уверенность, что создан он в этой жизни, даже по-другому: призван он в жизнь эту, чтобы сказать людям что-то важное, но что?.. Что может сказать людям переросток, который и в двадцать пять лет не знает ничего, кроме своей никчемной жизни, которому сказать-то нечего людям, который ни одной настоящей строчки в жизни не опубликовал, что? И ещё он понимал, что то, что в жизни его было, всё это были случаи, а мысли в ней не было, а что же и сказать, раз мысли нет… Он говорил себе в эту ночь все эти слова, которые отрезвить бы его были должны, но отрезвления не приходило. Было отчаяние. Была — оставалась отчаянная уверенность, что он быть должен. И тут он подумал вдруг, что многие рассказы у Хемингуэя написаны так, словно у них нет начала, написаны, будто с середины, будто в них отсутствует предыстория, а мысль? Есть ли в них какая-то мысль — в этих его рассказах? Это просто кусочки жизни. Вот эта книженция маленькая: «Праздник, который всегда с тобой». О чём она? Какая в ней мысль? Просто рассказ о том, как хорошо было Хему в его Париже. Об улицах и кафе, о любимой женщине и каштанах, о вине, о любви его к этому городу. Эта книга полна любви и поэзии. Поэзии?.. Интересно вообще, как могут быть поэтичными тексты, созданные на американском языке, даже на английском, как могут быть поэтичны?.. Там нельзя сказать: «Идёт коза рогатая за малыми ребятами». На английском, если сперва стоит глагол, это уже всегда вопросительное предложение будет. Как у нас: «Идёт ли коза рогатая?..» А это уже другой смысл, другой ритм, и игровая эта интонация… — нет её! Загадка. Как могли быть у них все эти байроны, уитмены, если невозможны инверсии языковые. Бедные люди с бедным своим языком… Вот — опять завела его голова невесть куда. «Я буду учиться писать, — решил он вдруг. — Буду писать просто этюды. Например, как я иду по Дзержинской со стороны Сенной, как миную канал Грибоедова. Я иду на экзамен, и у меня есть ритуал на этот случай: до моста я иду по левой стороне улицы, а перед мостом перехожу на правую. И на мне всегда одна рубашка — экзаменационная, счастливая. За два года я ни разу её не стирал и одеваю только на экзамены. Или можно написать про ту же улицу, но иду я уже от Адмиралтейства. По левой стороне высокое серое здание. В нём теперь роддом, а раньше грозная ЧК располагалась. И улица тогда звалась Гороховской. Что я чувствую перед этим зданием? Вот именно: этюды, в которых будет движение моего тела в пространстве, предметы и люди, которых я вижу, и мои мысли… — нет, мои чувства и мысли при этом. Мысли и чувства», — решил он и успокоился. И заснул. Но сон его в ту ночь был ломок и тревожен. Увидел он вдруг кого-то похожего на обезьянку: кудрявая и в бакенбардах обезьянка сидела за столом с зеленым сукном и гусиным пером карябала по бумаге, на которой проявлялись всякие ножки. Ножки были женские. Ножки выглядывали низко из-под низких юбок щиколотками и туфелькой или частью голени: нежная ручка чуть приподнимала нет, она чуть придерживала подол платья, чтобы обозначить прелесть и эротичность, я бы сказал, этих женских ножек. Боже! Их было много. Они были всякие — они были прелесть, что за ножки! Они были прелестны. — Что вы рисуете? — спросил во сне Проворов у смуглой обезьянки. — Это мои лирические отступления. Разве вы не узнали? — Нет. Кто вы? И обезьянка одним росчерком своего гусиного пера обозначила всем известный и почитаемый профиль. И Проворов вздрогнул всем телом и понял, что уже проснулся. За окном стоял серый рассвет. Он был закутан в туман. Туман висел над землёй и прятал грязный снег, и прятал пустырь за окном аж до самого Новоизмайловского проспекта. Серая и сырая муть висела над пустырём. «Да-да, все эти его отступления от сути романа, разве несут они мысль какую-то, которую донести до людей обязательно нужно, эти его восхищения женскими ножками — они зачем? Какая их роль в романе? Создание определенной композиции или… Да нет же! Страсть вела его по жизни. В этих отступлениях сама суть поэта…» Проворов словно на ходу пролистал в голове Тыняновскую трилогию о поэте. Наташа, вдова Мария, Катерина Андреевна — NN — чувства охватывали его сразу. Чувства, а не рассудок! Он, пылкий юнец, не раздумывая, мог броситься и припасть к прекрасной женской ножке… И в романе он таков же. Он вспомнил рисованные эти ножки, и в голову пришло уже другое. На днях вернулась со стажировки из Англии подружка Володи Акопова Оля. Стажировались в тот раз не только студенты из института, но и университетские. В те дни, перед их возвращением, лихорадило парткомы, комитеты комсомола и ректораты обоих вузов: было известно, что кто-то из студенток попросил «политическое убежище». Конечно, это не могла быть Оля. Ей бы такое и в голову не пришло: она была умницей. Но кто? Кто эта дура?.. Говорят, ректор не спал двое суток. И тут стало известно, что девица эта из университета, что она звонила родителям, просила прощения, но у неё любовь, и она остаётся с любимым. Чем это обернулось для родителей, можно было догадаться, но при чём тут «политическое убежище»?.. Лукавая жизнь! Но, в общем-то, я не об этом, я об акоповской Оле. Она приехала с огромным чемоданом и была в чёрном и очень длинном, такие ещё не носили тогда, — да, была в длинном, почти до самой земли, пальто. Пальто застегивалось под самое её горло, а воротничок был с острыми кончиками, которые смотрели вперёд. И ещё у неё был длинный красный шарф в белую полоску. Такой он был длинный, что концы его свисали до самой нижней пуговицы. А пальто было чёрное, приталенное чуть, а сзади был разрез, в который иногда показывалась нога в чёрной туфле. Она показывалась, и становилась видна щиколотка в капроне телесного цвета. Это было обворожительно. Это головокружительно было. Да, голова кружилась, когда показывалась щиколотка в разрезе… И девочка-то не так чтобы. Что за тайна?! А у Юры Гаврилина подружку звали Пирошкой. Это была красивая девушка с огромными глазами и тонким — с небольшой горбинкой — носом. Она ходила в короткой юбке, такой короткой, что никакой тайны в ней не было. И головокружения никакого не было. Может, в длине юбки всё дело. Может, в этом всё дело и тайна?.. «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» С Юрой был такой случай. Он подошёл после лекции к Берковскому, говорит: — Наум Яковлевич, мне очень нравится Гофман. Я хотел бы узнать о нём побольше, но работы, которые я нашёл в библиотеке, — они ничего интересного не содержат. Глубже вашей лекции я ничего не нашёл. — Хорошо разрабатывали Гофмана немцы, — сказал Наум Яковлевич и стал перечислять авторов и немецкие издания. — Но я не знаю немецкого языка, — растерянно сказал Юра. — А вы выучите, — сказал ему Наум Яковлевич. Понимаете? Простенько так: выучите. Ему было странно, что мы можем не знать даже латинского. Это же необходимо. И это так просто. Просто. Он был интересный старик. Он тащился, переваливая вес тела с одной ноги на другую, он тащил своё рыхлое тело и пыхтел, он шаркал ногами — да и входил в аудиторию, опираясь на свою палку… он был всегда в чёрном пиджаке, и ворот его пиджака и плечи были усыпаны перхотью. Он палку вешал на доску в аудитории и садился на стул развалясь всей своей рыхлой массой, а лекции читал монотонным и даже каким-то капризным, словно голосом. Однажды, это было у окна в коридоре, к нему подошла его ученица Анна Сергеевна Ромм — «бабка Ромм», как называли её студенты. В руках её была солидная книга. — Наум Яковлевич, — обратилась она к нему, — я бы хотела преподнести вам, моему учителю, мой скромный труд — эту монографию. Берковский взял книгу, открыл её, прочёл название монографии и вдруг вернул её Анне Сергеевне. — Фу, — сказал он капризным своим голосом и брезгливо отводя руки, даже пряча их за спину, — я не люблю этого автора. Боже, как устроена человеческая голова! Опять занесла она Проворова невесть куда. И какой мгновенный перенос: Пушкин, ножки, Юра, Берковский. Ощущение, что и думалось-то не в очередь, а в голове сразу всё вместе проявилось. Сразу: и Пушкин, и Берковский, и «бабка» Ромм, и Юра, и эти «лирические отступления поэта». И тут он опять подумал, что всё, что происходит в его голове, могло бы быть темой для рассказа. Хотя бы даже этот случай с Анной Сергеевной. Или это, когда пожилая лаборантка сказала Юрию Павловичу Суздальскому: — Юрий Павлович, вы, конечно, бабник. Но вы самый очаровательный бабник из всех, кого я знаю. Конечно же, это никак не относилось к античной литературе, которую он читал, это относилось только к Юрию Павловичу, которого все любили. Теперь уже в прошедшем времени, потому что он не дочитал свою лекцию. Он только сказал: «Минутку!..» сделал шаг от кафедры и упал. И всё. У него были потрясающие лекции, у него как-то так получалось, что вся античность существовала, чтобы проявиться в русском поэте… Все эти виргилии, гомеры, данте прожили жизнь свою только для этого, чтобы из античности вырос Пушкин. Античность существовала только для этого. Юрий Павлович сказал тогда: «Минуточку!..» — и упал, и ушёл от нас. Или вот сам Юра Гаврилин. Какой он? Он всегда ходит в одном и том же приталенном и длинном сером пиджаке. Этот пиджак без воротника, и у Юры всегда под пиджаком чёрная водолазка, и он держит голову несколько напряженно, будто прижимает подбородком ворот этой водолазки. Юра добрый, добрый и деликатный. У него даже в интонациях голоса деликатность эта выражена и в движениях рук — его длинные пальцы каким-то образом её выражают. Да. Да: всё, что есть в моей голове, может быть поводом для создания текстов, но всё это — «что» можно писать, но не «о чём». Главное — понять о чём. Но не ждать же этих внезапных озарений. Нужно быть готовым к их приходу. Нужно ремесло. Пускай будет так: я каждый день буду писать «что», чтобы быть готовым к приходу этого главного: «о чём», — ещё раз решил Проворов. — «Что» — это моя ежедневная жизнь. Декабрь катил к концу, и к концу катил год, приближая очень скорое наше расставание, но мы-то этого не знали. Да и кто же знать мог?.. Как-то Проворов, находясь в процессе очередной своей «мычалки», придумал, что героем его рассказа мог бы быть я, потому что он считал меня человеком цельным и вполне определенным. Человеком, который сам строит свою жизнь. Этаким «мужчиной». И, правда, у меня на тот момент всё вроде бы было определенно. Почти. Я был членом комитета комсомола института, имел две печатные работы, и одна из них — в «Учёных записках»; поговаривали о том, чтобы взять меня после защиты в райком, но мне хотелось в аспирантуру к Скатову, хотя я и понимал, что учёный-филолог — это любовь, а не карьера… Но зато интересно. Я был и тогда уже уверен, что вся современная западная мысль, вся литература западная, появились из русской — из девятнадцатого нашего века. Плюс Мировая война, плюс наши революции… Я колебался, потому что отказаться от такого «лакомного» предложения, от карьеры райкомовского чиновника очень сложно, очень умно это надо сделать, это надо было подумать и подумать ещё, чтобы от такого отказа последствий не было. Это каждое слово надо было продумать, чтобы не попасть, братцы вы мои, впросак. Да. Мы же умные люди, в конце-то концов… Не правда ли? Но тут обнаружилось ещё одно обстоятельство, которое требовало ещё более тонкой и обоснованной аргументации к отказу, но в голову ничего «такого умного и тонкого» не шло — просто никакого ума не хватало, чтобы придумать такое… «тонкое», придумать что-то толковое. И посоветоваться нельзя. А время шло, и я чувствовал уже тревогу. И уже ругал себя, но в голову ничего не приходило. А это новое обстоятельство было такое, что уж ум за разум заходил. Честное слово. И, вообще, эта идея — делать меня героем его литературных эксцессов — представлялась мне не совсем… Не нравилась мне эта его идея, потому что… потому что… Странно, но мы все, все его друзья-приятели ни на грамм не сомневались в огромности его таланта: что-то в нём было такое, что исключало всякие сомнения, но я не знаю, что же это?.. Как определить, в чём выражался этот его талант писательский, если он только собирался, только готовился и только собрался начать. Непонятно. Но мне представлялось, что придёт такое время, когда его назовут гением русской словесности, и какой-то будущий исследователь-диссертант будет копошиться в его рукописях и будет рассуждать о прототипах, будет говорить о том, что он ошибался в своих суждениях, а этими суждениями буду я… Каково?! — нет, мне это совсем и определённо не могло понравиться. Нет. Он искал тему, и я удивляюсь, как это устроена наша жизнь, то многое, что рядом, мы не воспринимаем и не понимаем, как настоящее, которое стоит нашего внимания и рассуждений стоит. Может, оттого, что это — рядом… Я говорю о его семье, о семье его родителей. Конечно, она сейчас далеко, но ему и в голову никогда не могло прийти, что поводом для литературы может стать собственная его семья, его родители. Они были настолько привычны, что он о них не задумывался, хотя, казалось бы, их-то он мог знать более чем кого. Но он их не знал. Как и мы не знаем — своих. Это знакомые незнакомцы: их жизнь проходит за полем нашего зрения, потому что они — привычны. Мы даже о характере мамы ничего не можем сказать, а об отце и подавно. Они «хорошие» или они «нудные», что ещё? Какой цвет глаз у вашей мамы? В каком платье она ходит? — я не помню. Глаза голубые, а платье… платье… — увы, я не помню. Помню, что однажды она шила платье у портнихи. Оно было из плотной ткани, ярко-зелёной ткани. Такой ярко-зелёной, что, казалось, оно светилось этой зеленью. И пуговицы были обтянуты этой тканью, и ещё были шитые какие-то строчки. Прострочки были на груди и на животе. Это платье ей нравилось, она надевала его в торжественных случаях, а шила его портниха из Семёновки, где служил летчиком её муж. И мы ездили туда на машине. Это было далеко за городом, но это только казалось тогда, что Семёновка далеко за городом, потому что ехали мы по грунтовой дороге, которая всё петляла и петляла среди травных, с ромашками и васильками, лугов. А теперь Семёновка — почти город, потому что нет долгой грунтовой дороги. Есть скучный и быстрый асфальт. Ещё я помню платье из крепдешина, в коричневых цветках… И… и всё. А об отце мне сказать почти нечего. Добрый, усталый. Что ещё? Как-то он решил, что пора заняться моим воспитанием, но, кажется, было уже поздно. Мы с ним почти не общались, ему было некогда, но когда я вспоминаю его, у меня тепло в груди. Мне кажется, что он всегда уже будет рядом, всегда будет со мной. И чувство это объяснить невозможно. Что знал о своих родителях Проворов? Знал не намного больше, но больше — это то, что было информацией официальной, то, что личной его жизнью, назвать я бы не решился. Официально это то, что отец был директором самого крупного в городе завода. Во времена, когда страна попала в руки Хрущёва и он начал её перекраивать по-своему, дав какие-то свободы и породив «брожение» умов, как оказалось впоследствии — нежелательное, в те времена среди многих экспериментов был и этот: создание совнархозов. Совнархозы были дополнительной и параллельной правительствам республик и областей бюрократической структурой. Может, задумывалось организовать страну так, чтобы появилась конкуренция в чиновничьих организациях, но не нам о том судить, о том судить вправе только лишь органы просвещённые, компетентные я бы сказал. Но в совнархозы эти пришли новые люди, люди из производства, и экономика страны опять двинулась вперёд. Как? — это опять же не нам судить. Для этого всегда найдутся «компетентные люди», которые и про экономику знают достаточно, да и про экономику социализма — не понаслышке. Но в подъезде у нас не стали уже сбрасываться на командировку кому-либо из жильцов, чтобы он привёз из Москвы колбасы или хотя бы сливочного масла, потому что Москва была словно столицей другого государства или просто городом в другом государстве, в котором всегда всё есть… А может, это государство было построено специально так, чтобы вся страна трудилась, производила всякую продукцию, чтобы преподнести это всё в подарок «дорогой нашей пролетарской столице» — Москве. И поэтому в Москве всё было. Зачем это? Найдется ли когда-нибудь этому объяснение? Ну хотя бы дайте определение понятию «простой человек»… А какой «непростой», и чем он «сложный»?.. Да, появились тогда совнархозы, а в магазинах нашего города появились вещи и продукты. Даже консервы рыбные и колбасы, не только варёные, но и копчёные, и полукопчёные, и сырокопчёные. Всё это грудилось в стеклянных витринах гастрономов, а над витринами висели, зацепленные за лодыжки на металлические крюки огромные свиные копчёные окорока. Которые остро пахли. Что за прелесть! Даже, когда только вспоминаешь это гастрономическое торжество, во рту начинает течь томительная слюна. Такого уже не ощутишь в нашем пастеризованном (или кастрированном?) мире. Ах, совнархозы, совнархозы — не долог оказался их век, как и век мимолётной свободы. Но вкус остался! Исчезли совнархозы, а за ними и многое другое, а вместо гастронома на Советской, где гнездились колбасы и окорока, появилась скромная табличка: «Республиканский кожно-венерический диспансер». Вот на такой весёлой ноте шло к концу правление Никиты Сергеевича Хрущёва. Он оказался фигурой комической, но и трагической одновременно. У этого «пастушка» с неизвестной никому шахты Донбасса вряд ли было даже партийное высшее образование, но я этого не знаю. Наверняка, он хотел добра для страны, был человеком умным, волевым, но абсолютно некомпетентным, как и многие-многие другие романтики, что сидят на высоких постах. В своё время он очень мудро поступил, призвав на помощь маршала Жукова, но авторитет полководца вскоре стал мешать ему, и он его «задвинул», когда тот был в командировке в Югославии. По этому же сценарию «задвинули» и его: его сняли, когда он отдыхал в Крыму. Да, появились тогда совнархозы, и отец Проворова стал в нашем зам его председателя. По промышленности. В то время и были спланированы все те заводы, строительство которых осуществлялось ещё лет двадцать. Спланировали их при Хрущёве, а строили ещё и при Брежневе. Так уж устроены бюрократические государства, что разворачиваются медленно, но неуклонно. И то, что запланировано, то уж осуществиться — должно! И воли в этом ничьей уже не бывает. Она не нужна: пружина закручена, шестеренки вращаются, маховик набирает силу, и ничто уже не остановит его мощного инерционного движения. Думаю, что так произошло и с советским космосом: то, что запустил Королёв, осуществлялось и после, но инерция маховика, если его не подпитывать, постепенно затухает… если это кому-то нужно. Так вот, совнархозы убрали, и отца вернули на завод, но ничего для Проворова-младшего не изменилось, потому что жизнь та была не его, она вне него была, его сознания она не касалась, и всё было по-прежнему: он видел отца очень редко. Он уходил в школу или на работу раньше, чем вставал отец, а когда ложился спать, тот ещё не пришёл. Выходные отец проводил дома, и мать берегла его покой. Он отдыхал, читал газеты и ещё — он любил слушать оперы и оперетты. У него было много пластинок, и он включал проигрыватель, ставил пластинку и ложился на диван. Когда-то он побывал в Большом театре, и это произвело на него впечатление. «Но мне Бог возвратит ли всё?» — пел тенор в комнате, где лежал на диване отец. Ему почему-то нравился «Фауст», в котором люди гибли за металл. Но… нравилась и «Свадьба в Малиновке». Однажды у них было много гостей — это праздновали пятидесятилетие отца, и пьяненький Владимир Павлович, главный инженер завода, всё порывался сказать тост: — Мы с тобой, Алёша, всю жизнь на войну положили… — но отец обрывал его: — Городишь невесть что. Ты уж помолчи лучше. Но Владимир Павлович всё же сказал ему уже в другой комнате, где гостей не было, сказал ему, как горько сознавать, что вся жизнь отдана на военное производство. А потом отца вдруг перевели, это только называется перевели, но было — сняли, потому что он стал директором завода, который ещё только строился и который он только недавно ещё обосновал и спланировал, но новый этот завод был в подчинении того, большого, которым он руководил прежде. Почему это произошло, вопрос такой перед Петром как-то не обозначился. Та жизнь была вне его сознания. Та жизнь была жизнью людей, которые делают какие-то серьёзные, но ему совершенно не интересные дела. Было видно, что отец переживает, но был по-прежнему твёрд и в делах решителен. Дома он стал бывать чаще, а вот Пётр дома почти не бывал. Не до того ему тогда было — он уже готовился к отъезду в Ленинград. Да и не умел он сочувствие проявить к отцу. Отец казался ему настолько мудрым и сильным, что проявление к нему заботы и сыновей любви могло обидеть его, показаться ему неуместным… Так ему почему-то казалось. И главное, у него своя жизнь, у отца своя. Как-то ему невдомёк тогда было, что мы в жизни так прочно связаны и судьбы наших отцов всегда отражаются в нашей судьбе, но осознание этого приходит уж очень поздно. Когда сделать уже нечего. Наверно, глупый он был. И всё искал, что же такое важное можно сказать людям, а это важное рядом было, только увидеть его надо, только понять, а он его не заметил. Может, сердцем ещё не созрел? Как и мы. Вдруг появится в голове: «нужно маме позвонить»… а звонить-то и некуда. Нет её, нет её уже… В тот день нам нужно было в Дегтярный переулок, а это вон оно где, это за Суворовским проспектом аж, но мы шли пешком, чтобы отдышаться, наверное. Шли, отсидев положенное в «публичке». Мы шли к Жене Анисимову. Женя жил тогда в Дегтярном переулке, и там, недалеко от его дома, было трамвайное кольцо, и трамваи, дёргаясь и борясь с конвульсиями, грохотали, скрежетали железом своих колёс о железо блестящих рельсов, которые, как татарские сабли, изогнулись на мёрзлой земле. А ночью из контактного провода дуга сыпала, высекая, искры, и в тот момент окна вагонов гасли, а потом вспыхивали, озаряя бледные лица пассажиров. Дом, в котором Женя и Света снимали комнату, был похож на пятиэтажный колодец, внутрь которого можно было попасть только через прямоугольный проём, который почему-то называют аркой. Ребята жили на третьем этаже, и летом в их комнату иногда попадал солнечный свет, но это было очень редко, и было непонятно, как можно годами жить в таком доме, но, верно, ко всему привычен советский человек. Вот тогда, ещё в начале Суворовского проспекта, я и спросил его: — Алексеич, — сказал я, неожиданно и впервые назвав его так. — Алексеич, — сказал я, — ты всё мучаешь себя вопросом, о чём бы тебе написать, а почему бы не об отце, почему не о матери? Ты ведь их знаешь, историю своего отца знаешь, это его отлучение от завода… Верно, это уже получится «о чём», а не просто «что». Это уж не этюды уже будут, а рассказ, а? Что скажешь? Он прервал вечную свою мелодию, посмотрел на меня сбоку и внимательно, что-то пытаясь сообразить, даже сказать собрался вроде, но вдруг отвернулся и замычал опять своё… Мысли его изменили свой ход, пошли по другому пути, и через какое-то время он сказал: — Там, знаешь, «почтовый ящик», секретно… Откуда я знаю, что там случилось… Знаю, что что-то в Москве произошло, но знаю и то, что заказ важный какой-то освоили на заводе. Это при нём ещё. А потом и новому директору — Охотникову — за заказ тот орден дали, а главному инженеру и главному конструктору — госпремию. А ему — ничего. А что там в действительности было, того не знаю. В общем, чего не знаю, того не знаю, и сказать того не могу. — А ты подумай и придумай, что случиться могло. Ты о родителях часто думаешь? — Странно, но почти нет… потому что… стыдно почему-то, будто виноват. Непонятно, но тоскливо становится, когда думаю о них. Какая вина? Почему? Он головой помотал, словно вину свою из сознания вытряхнуть мог. А потом улыбнулся и скоро опять своё замычал… Я всё никак не пойму, как устроена его голова, что там и как крутится в этих его мычалках, потому что он иной раз может заговорить неожиданно о вещах, которые темой были вчера или неделю назад. И так словно продолжает тот разговор, словно не было этих дней или часов в промежутках. — Я где-то читал, что Кашон бежал за повозкой и всё умолял её простить его, — сказал он, когда мы вошли внутрь колодца — внутрь двора дома, в котором жил Женя. И я не сразу понял, о чём он, что это такое… что это там варится в его котелке, что это варится в сером веществе его черепушки. И не мудрено!.. потому что прошли уже две недели, как были мы с ним в кино, и видели фильм о Жанне, о Жанне Д’Арк. Фильм назывался «Начало». И я был опять с Галей Бойцовой, я чувствовал её, сидящую рядом, я чувствовал её, и грудь мою томила тоска, потому что я знал, что люблю её, что буду любить память о ней, что буду помнить… Тоска да и только! Фильм назывался «Начало», и о нём уже много писала пресса, говорили много хорошего в адрес Панфилова и в адрес Чуриковой, говорили, что фильм этот о трудном становлении актрисы, о начале её пути в искусство. Даже Крымова так писала. Даже сам Панфилов о том же говорил в интервью, а Проворов словно фильм другой видел. В голове его фильм по-другому сложился. Он об этом сразу сказал: — Как смешна жизнь, как она смешна и убога!.. — сказал он, и я его не понял. Я его не понял, потому что фильм действительно хорош был, и замечательно играла Инна Чурикова начинающую актрису Пашу, и всё действительно хорошо и даже весело было закручено и скреплено ролью, которую исполняла Паша… — ролью Жанны. Этими фрагментами из фильма о Жанне было скреплено. Словно один фильм внутрь другого был встроен. А Проворов в это время вспоминал тот самый случай из своей жизни, когда он вышел из кинотеатра «Октябрь» в омытую дождём прохладу парка, вышел из Датского королевства, где чувствовал себя принцем, и там была его жизнь, полная духа, а потом пришла эта пошлая нелепица, и он в этой нелепице был жалок. Да-да: он был жалок. И жизнь его была никчемной и ненужной… И так отличалась от той, в которой он был Гамлетом. Так и здесь. Жила себе провинциальная девочка Паша. Некрасивая и всем удобная, потому что всем всегда готова была помогать. И все всегда были готовы пользоваться её помощью. Вы только вдумайтесь, что это за слово такое: пользоваться — это значит использовать, это даже эксплуатировать значит, когда приходит ощущение привычности этой её готовности всем помогать… И когда ей самой стало необходимо собственное её время для себя, это вызвало протест: «Как ты можешь?» — возмущается друг её Павел. Иногда она ходит на танцы в парк, где такие же, как она, девочки ждут своих женихов. У неё всё, как у других. Только она некрасивая. И почему-то с ней танцует Леонид Куравлёв (как зовут его персонажа, я не помню, да это и неважно совсем), который поссорился со своей женой и пришёл на танцы (а куда же ему и деться-то в провинциальном городке, как не на танцы, раз с женой поссорился?), а после она пригласила его к себе в гости. И он пришёл к ней, но это было уже на следующий день, и она приготовила какую-то птицу (курицу?). И они вели себя очень чинно, и «прилично», и торжественно, и он не знал, как к этой птице приступить, потому что она лежала цельная на блюде. Он (Аркадий?) полез к блюду с ножом и вилкой. Сразу двумя руками… Птицу можно есть руками, — сказала Паша, и чинность ушла. И им стало весело. А потом она сказала: — А теперь вы можете пригласить меня потанцевать. И они танцевали под радиолу. И это была их любовь. Ах, как это… как это!.. как это вкусно было сделано! А вы помните? Вы помните, как звучит, как славно шипит радиола? Да: Паша ещё и играла в Народном театре, как Проворов играл в Народном ТЮЗе, как в «Берегись автомобиля» в Народном театре у Евстигнеева Ефремов играл Лаэрта, а Смоктуновский Гамлета. Помните? «Днём у станка, вечером на сцене». Паша играла ведьму. Паша летала весело на метле, и это у неё здорово получалось. А после спектакля к ней подошёл человек в белой кепочке. — Я режиссёр, — сказал он. — Хотите сниматься в кино? — сказал он ей. — Ведьмой? — спросила она. А потом сказала: — Покажите удостоверение. И он показал ей удостоверение, в котором была его фотокарточка, на которой он был заснят в этой же белой кепочке. И она уехала на студию, и стала сниматься в кино. И фильм был о Жанне Д’Арк. А когда она молилась, когда произносила: — Архангел Михаил и Пресвятая Екатерина, — то молитва не получалась у неё: перед ней было пустое небо, и она не видела в нём ни образа Архангела, ни образа Екатерины. Слова её становились словами, обращенными в пустоту. И тогда режиссёр приказал принести какую-нибудь картинку, чтобы она молилась, обращаясь к ней. И помощник режиссера встал против Паши на табуретку, и в руках его была репродукция. Кажется, это были «Три богатыря». Но молитва у Паши всё не выходила. — В чём дело? — спросил её режиссёр. — Руки!.. — сказала она отчаянно. — Они мне мешают. И тогда режиссёр приказал принести пилу. — Они тебе мешают, так давай их отпилим, — сказал ей режиссер, и она испугалась. — Нет, — категорически сказала она. — Нет! — сказала она и отвела, спасая, руки, и руки ей больше не мешали! Ах, как это было здорово сделано! Боже! Как славно это было сделано! Боже, из какой ерунды, из какого сора вырастают правда и жизнь в искусстве! И фильм был снят. А после они с Куравлёвым (Вспомнил! Его героя звали Аркадием, но это совсем не имеет никакого значения). Они сидели с Аркадием на скамейке и плакали, прощаясь, потому что он должен был вернуться к суровой своей жене. И это был один фильм. И был фильм ещё и другой. И этот фильм был о Жанне. Это был совсем иной мир. Как тот, как там, как тогда, когда очутился он в Датском королевстве… Почему? Потому что он был рожден духом Жанны? Или Паши духом? Её обыденная жизнь была хоть и наполнена добротой, была её жизнь суетна и даже — пуста, даже нарочито-карикатурна, нелепа, словно понарошку, а настоящее начиналось в кадре, когда становилась она Жанной — Девой Орлеанской. И там, в музыке ли, в срывающемся ли её голосе — слышно было дыхание самого времени… Жанна вырвала её в другую реальность, в реальность, где царствует дух и которая создана была духом. Это, как… как князь Мышкин вырвал из средней актёрской массы Смоктуновского, как Хлудов — Дворжецкого, как… Наверное, это как барон Мюнхаузен, когда он берёт себя за косичку и вытаскивает, выдёргивает себя из болота обыденной жизни, — говорит мне Проворов, когда стоим мы уже на площадке третьего этажа. — Это то действие, это такое действие, которое переводит жизнь в другую реальность… которое переводит жизнь из реальности, где главное — тело, материя — материальное главное, в реальность духа, в реальность жизни духа, в духовную реальность. И после такого действия жизнь тела представляется ничтожной и… и даже второстепенной. Это жизнь второго порядка, — говорит он. — Я не знаю, что такое гениальность, — говорит он. — Я не решусь сказать, что Панфилов гениален, или сказать, что гениальна Чурикова, но, что фильм они сделали гениальный — это я знаю. Он переворачивает душу. Мы стоим на площадке третьего этажа, и дальше следует лестничный марш на четвёртый, а сзади у нас большое окно и рядом, направо, две ступеньки, ведущие к двери квартиры, в которой одну комнату снимают Женя со Светой. На этих ступеньках сколько уже раз мы сидели, выкуривая все наши сигареты в бесконечных разговорах, казалось о важном, но, вообще-то, обо всём на свете, выкуривая и складывая «бычки» в переполненную консервную банку. Иногда нас здесь, в этой квартире, было много: и Гриша Слуханов, Юра Гаврилин, Пётр и я, и, конечно же, Женя со Светой. Здесь из наших не бывал лишь Серёжка Казаков, потому что он уже, как Женя и Света, окончил институтский курс и отбыл куда-то на Север, в какую-то там Якутию, но я с ним даже не переписывался. Переписывались с ним только Женя и Пётр. Женя ласково называл его: Казачок, а Проворов говорил, что Серёжка в профиль похож на Мефистофеля (ему только рожки пририсовать), а в фас на Александра Блока. И это правда. Мы стоим перед дверью, дожидаясь, когда нам откроют, и я ещё не знаю, что это в последний раз, что я больше уже никогда не переступлю порога этой квартиры. Весной, сразу после госэкзаменов, Женя и Света поженились. И это была прекрасная пара, я никогда не видел больше рядом двух таких красивых и счастливых людей. И вот мы в их комнате. Проворова здесь любят, и я не знаю, за что. Свете я как-то сказал, что в детстве он называл себя иногда Ильёй, и она теперь только Илюшей его и зовёт, а остальные иногда говорят ему: Дед. Это его так Серёжка Казаков решил когда-то назвать. Это когда у Петра ещё борода была. Такая же, как у Жени. И, вообще, я думаю, что бороду он отпустил, подражая Жене. Она у него тоже от самых глаз начиналась, а на нижней губе он мысочек аккуратненько выбривал, как и Женя это делает. Но у Жени она густая и чёрная, а у Петра, если приглядеться, оттенков много намешено: от рыжего до чёрного — пегая у него борода была. Бороду он уже сбрил, а вот имечко — Дед, так и осталось за ним. И ему это имя очень нравилось. Дед — в этом есть что-то… что-то уважительное… что-то… что-то… ну, это, это как Хемингуэя на Кубе Папой звали. Да. Мы и не заметили, как имечко это в компании нашей к нему прилипло. Но Света звала его ласково Илюшей. Да, славная это была пара. Света — воздушно-белая куколка и Женя — высокий красавец смотрелись очень хорошо. Они и по отдельности смотрелись всегда хорошо, и неизвестно, кто лучше. Она была светленькая и румяная пухленькая умница, которая всегда очень хорошо одевалась, и умела следить за собой, потому что мама её была женщина с деньгами, и поэтому от Светы всегда хорошо пахло кремами и духами какими-то совсем не русскими, с ароматом едва уловимым, тонким, нежным, и от этих ароматов и она казалась ещё более нежным лепестком. Её… любили. Её провожали глазами, её глазами любили, да и я, откровенно говоря, волновался, глядя на её коленки, вокруг которых волновался край её юбки. А Женька был в залысинах и в бороде — этакая аккуратная, этакая кокетливая мужская небрежность. Он и до аспирантуры много времени проводил за книгами, и Проворов откровенно удивлялся, как это нашел Женя время, чтобы увлечь Свету. Как нашел он время, чтобы увлечься ей… Когда мы вошли, он только голову на миг поднял от стола: — Я щас, — сказал и протянул нам толстый том: — Тут интересно. — И ногтем по тексту подчеркнул. Голос у него — баритон, но он будто не из голосовых его связок берётся, а словно в верхней части груди его образуется, резонируя там и образуя бархатные и низкие обертоны. Света была в некоем подобии халатика, этакой пелеринке розовой и воздушной. И такой короткой, что аж выше коленок… Она чмокнула своего «Илюшу» и сразу подхватила поднос с чайником и чашками: — Я на кухню. В книге, на подчёркнутом ногтем месте, рассказывалось про какого-то Папу Римского, имени которого я уже не помню, да и век, в котором произошла эта история, тоже вылетел из моей головы — так давно был чудный тот вечер в Дегтярном переулке. Но помню, помню эту историю про Папу Римского. Он умер, и его готовились хоронить со всеми почестями, и раздели его, чтобы омыть тело его и чтобы одеть в чистые и торжественные папские одежды. Они раздели умершего Папу своего, они раздели его и вдруг увидели, что он женщина. И это был уже папский конфуз. Это конфуз был уже вселенский. И с тех пор, говорилось в той толстенной книге, и с тех пор, говорилось в ней, когда умирает Папа и весь католический мир скорбит о смерти католического наместника Бога на земле, то кардиналы, избрав нового на место прежнего, собираются в некоей зале, имеющей свод в виде низкого купола, у которого в средней его части есть дыра. А с наружной стороны свода есть ступеньки и есть кресло в виде трона. И у этого трона вместо сиденья тоже дыра. Как раз на том самом месте. И претендент на должность католического наместника Господа Бога на Земле садится голым задом в это кресло, а торжественные и облачённые в красные одежды кардиналы устремляют свои взоры вверх, чтобы убедиться в натуральности мужского члена претендента. И только после этого имя нового Папы провозглашается на весь католический мир, который сразу же возрадуется. Вот какая история была рассказана той учёной книгой. У Жени эти учёные книги везде: и на полках, и стопками на полу. И из-за этого маленькая их комнатка стала ещё меньше, но на стопках книг можно сидеть. Тема будущей диссертации Жениной — Елизавета Петровна. Но книги здесь не только по восемнадцатому веку — здесь всё, здесь даже Булгаков есть, и античность есть — всё… А так в комнатке только маленький низкий столик, стул да диван. С диваном этим история была. Когда ребята только въехали в комнату, диван этот кишел клопами. Женя сбегал в хозмаг, купил всякой дряни против клопов, но ничего их не могло извести. Такие стойкие экземпляры попались. — Представляешь, — гудит Женя своим грудным баритоном. — Купил аэрозоль — ноль эффекта. Тогда я за ними с баллончиком гонятся стал. За каждым. По отдельности. Через сутки они розовыми стали. Представляешь? Розовые клопы. И розовые клопики. А потом — хлоп — и нет их. Исчезли. Ушли. Даже следов не осталось. Ни единого трупика. — Ты что, жалеешь? — Я растерян. Не пойму, как они смогли уйти. Что они, посовещались и строем вышли из комнаты? Представь такую картинку. Змейка клопов движется к двери, течет за дверь и… куда? — К хозяйке. В коридоре звонок, а потом шум и голос Светы, и ещё голоса. Это пришел Гаврилин со Слухановым. Женя отодвигается от своих записей и книг, и Света сразу же оказывается у него на коленях. Это как закон, как точка в конце предложения: как только Женя кончает свои аспирантские дела, она — или на руках у него, или на коленях. Наверное, когда они остаются вдвоём, он только и делает, что носит её на руках. Очень это привычно и ловко у неё получается: взлететь к нему на руки. — Ну, Светик… Ребята, я сейчас, только допишу, — говорит он, и Света слетает с его колен, и мы идём покурить. И тут Юра рассказывает вот эту историю. — Я от Андреевой, — говорит он. Андреева — это наш декан. Андреева Светлана Михайловна. Это красивая и очень ухоженная женщина. Так хорошо, как она, никто у нас на факультете не одевается. Очень она модная и аккуратная. На высоких каблуках. На таких высоких, что фигуру сразу подтягивают и подчёркивают стройность её. И какие красивые ноги, и талия, и бёдра… И очень приличный костюм, и светлая блузка — элегантная и прелестная Светлана Михайловна Андреева. Так хорошо у нас только аспирант Козырев выглядит. Всегда в белой рубашке и в галстуке, и костюм у него очень приличный, из ткани… Аксёнов бы сказал — твид. Я не знаю, что это за твид, но у Аксёнова это звучит как самое-самое. Я думаю, что Козырев носил пиджак из твида. И белый край манжет рубашки светился из его рукавов. Он был уже на выпуске, и темой его диссертации была зигзица. Птица такая раньше, в старославянские ещё времена, была. Помните в «Слове о полку Игореве»: «Полечу зигзицею»… Ну, в общем, птицей-зигзицей полетит Ярославна над Дунаем. Не помню уже, как там действительно текст в Слове сложен. Так вот, в своей диссертации Козырев размышляет: зигзица — это чайка или что? Сперва там, конечно, о роли партии, благодаря решениям исторических съездов которой можем мы изучать российскую нашу историю и благодаря решениям которой можем изучать древнюю нашу культуру, потом шли размышления Козырева о птице, а потом опять о роли партии, которая… Короче говоря: «Прошла весна, настало лето. Спасибо партии за это», — как опасно шутили в те времена злые языки. И вот странное дело: и повод-то не раз сменил свою фамилию, и могущественные бывшие его члены множество раз меняли свою ориентацию, а злые языки с опасными их шуточками никак не изведутся на земле русской. Да, очень серьёзная диссертация. Как у всех. Так и по математике, и по физике, думаю, диссертации писались. У Светланы Михайловны были «вечера» званные, этакий салон, в который приглашались избранные. В эти избранные почему-то и Юра попал. А уж Козырев на вечерах этих всегда и непременно был. — Светлана Михайловна мне говорит: «Юра, у нас сегодня будет Экк. Ты обязательно приходи. Он придёт не один, он придёт с женой. Она у него кореянка. Она помогает ему в работе». А я думаю, что за Экк такой? Но молчу. Потом подходит ко мне Козырев. Говорит, у Светланы Михайловны сегодня будет Экк. Ты обязательно приходи. Она просила тебе передать, Экк придёт не один, он придёт с женой. Она у него кореянка. Она помогает ему в работе. Я спрашиваю: «А Экк — он кто?» «Экк? — удивляется Козырев. — Ты не знаешь, кто такой Экк?! — восклицает он укоризненно. — Экк поставил «Путевку в жизнь», Мустафу!.. Помнишь?» Я, конечно, помню… вспомнил. Ну, я пришёл к Андреевым. Встречает её муж, этот знаменитый Юрий Андреев. Говорит: «Юра, у нас сегодня в гостях будет Экк. Он придёт не один. Он придёт с женой. Она кореянка. Она помогает ему в работе». Представляете? «Угу», — говорю я. В столовой уже наши сидят. У всех лица!.. глаза скошены, друг на друга боятся взглянуть. Входит Светлана Михайловна, а за ней старичок и женщина смуглая возраста неопределённого. Одним словом, кореянка. — Я Экк, — говорит старичок. — Я пришёл к вам не один, — говорит он. — Я пришёл со своей женой. Она кореянка. Она помогает мне в работе. — Вы представляете? — говорит Юра. — Сдержаться от хохота было трудно, но все выдержали. — А Экк? — спрашивает Пётр. — Что Экк? — Что он говорил? — Да я же слушать уже не мог. У меня приступ начался, я с хохотом пытался сладить. Голова до сих пор кружится… — Жаль. — Что жаль? — Мустафу жалко. Он наш, он мариец. «Мустафа дорогу строил, а Жиган по ней ходил. Мустафу Жиган зарезал. Колька-Свист похоронил». — Это откуда? — Не знаю. Может, из фильма, а, может, в городе у нас, в Йошкар-Оле, сложили так. Не помню. — А Мустафа — разве это марийское имя? Вы же не мусульмане. — Мустафу Йыван Кырля играл. Его потом после 37-го расстреляли. — За что? «Враг народа»? — Враг. «За что» — интересный вопрос, но ответа на него в пределах человеческого разума найти трудно. Может, и невозможно. Потому что сразу появляются и другие, на которые тоже невозможно ответить: почему? зачем? для чего? Какова цель этих убийств, смысл человеческий, общественный… Корысть, если она была, в чём она? Все вопросы риторические, потому что нет на них человеческого ответа. На такие вопросы — либо молчание, либо мычание. Мы возвращаемся в комнату, а там уже Света на руках у Жени. И он её кружит, и пола розовой её пелеринки отлетает, и Пётр, который и не Пётр уже, а самый что ни на есть настоящий Илюша уже, — Илюша конфузится и отводит глаза, но никак не может глаз своих оторвать от нежного, от розового её бедра, а она задорит его и рукой ещё дальше отводит край пелеринки и смеётся. И Женя смеётся. И всем смешно оттого, что он отводит глаза, да так и не может с собой справиться. А Света пальчиком грозит, а Света шалит: — Ай да Илюшка! Ай да проказник! — Ты уж, Дед, не смущайся, — говорит Женя, опуская жену. Но только он сел, а она уже у него на коленях. И так весь вечер. — Светик, ну хоть чаем нас сперва напои. И она нас поит чаем, и мы едим сдобные питерские баранки, и эклеры, и буше, и вечер летит, летит!.. Ах, куда же он летит питерский тот вечер?!. Гришка — он всё о том же, он всё о своём. Он у нас поставляет всяческие нелегальные новинки: мысли или брошюрки, или книжечки, или листочки какие-то, откуда-то списанные. А однажды притащил в твёрдом переплёте, и не машинописный вовсе, притащил в твёрдом переплёте томик: «Раковый корпус». И, заметьте, цены на концевой полосе обозначено не было. И издательства — не обозначено. И года. Выходных данных вообще — не было. — Откуда? Молчит… да посмеивается — голова плешивая! Он, как и Женя, историк, но ещё не кончил курс. И у него есть мечта. Он хочет жить в свободном мире. Где-нибудь в Париже, где-нибудь в ФРГ… Там! Где-нибудь!.. — Если они откроют границы, весь народ за границу сбежит, — говорит он. — А я думаю, что нет, — говорит Проворов. — Танцоры, певцы — те могут, а литератор без России жить не сможет. Бунин всю жизнь свою французскую только о родине и писал. Так и любой другой. — Что ж Солженицын печатается за границей? — Писатель не может писать только в «ящик». Ему читатель нужен. А слово его и из-за границы дойдёт. — Если бы отпустили, он сбежал бы сразу, — говорит Гришка. Он уверен. Вряд ли. Корни солженицынские в России. Он без неё жить не сможет. Не тот автор. Вот Вознесенский сможет, а он не сможет. Да и слышал я его интервью. «ВВС» или «Свободе» — не помню. Там корреспондент его спрашивает, почему он не переедет на Запад? Запад бы его принял. А он ответил, что переезд его невозможен, потому что сразу изменится точка отсчёта. Потому что, если он пишет здесь, то это критический взгляд русского человека на русскую действительность. А если он то же будет писать за рубежом, его вещи будут иметь другой оттенок, оттенок критиканства… нет, я не могу… не смогу передать точно смысл его слов. Но мне кажется, он произнёс слово «клевета». — Выдумываешь ты всё, Дед… Не мог он такого сказать. — Знаете, я так уверен был прежде… Нет, мне кажется, так он и сказал… в действительности, — говорит Пётр, но в глазах его я не вижу уверенности. Хотя… хотя и мне кажется, что я слышал это интервью. Но я не стану говорить об этом вслух. — Ты какой-то половинчатый. Недоделанный ты какой-то, Дед!.. — упрекает его Гришка. — Да и какой ты Дед, в самом деле?! Ты и не Дед вовсе. Ты!.. Ты не то Петрушка, не то Илюшка какая-то. Серединка на половинку. Ха, да и только! — обзывает его Гришка и отворачивается. Это он сердится так. Он добрый, он славный. Просто он любит крайности. — Ты не обижайся на него, Дед, — говорит Женя. — У нас сегодня особый день, — говорит он. — Светик сегодня впервые на работу вышла. Шеф (это женин руководитель) её в читальный зал Библиотеки Академии Наук устроил. Сокращенно БАН. Она мне утром говорит, я в баню пошла, понимаете? Она у меня в БАНе работает. В бане, понимаете? Какого?! — Кому шайки-лейки? — смеётся Света. — А может, спинку потереть, — понижает она голос и глазками так делает. Ну, как тут устоять! — Ладно, — говорю я и вздыхаю. — Три спину. — Щас! — говорит, а голосок как у лисоньки. — Щас! — говорит, а глазками томно так делает сквозь опущенные ресницы. — Шас, — говорит и со спины заходит, а там уж и пускает веселые свои кулачки в прогулку по моей спине. Ох, спинушке моей!.. — В Париже сейчас хорошо! — говорит Гришка. — Тебе-то откуда знать? — Я-то уж знаю!.. Знаю. Я-то уж… Свобода. Понимаешь? — сво-бо-да! — А здесь ты чем не свободен? — Мир должен меняться, — говорит он. — Я хочу, чтобы джинсы (ну, хоть арабские какие-нибудь) вышел за угол и купил. — Ты о джинсах или свободе? — Я о том, что мир должен меняться. А джинсы — это один из атрибутов меняющегося мира. Джинсы — символ свободы. — Если серьёзно, то это должно быть смешно, что джинсы могут быть символом свободы. Не книги, а джинсы. — Книги — это для одних, а джинсы — для других, — говорит Женя, и только по глазам видно, что он смеётся. Вообще, этот разговор давний. И суть его в том, что «должно же что-то меняться», потому что «так же нельзя», но когда мы начинаем говорить о том, что бы нам хотелось в этом изменённом мире, всегда эти «маяки» кажутся Проворову мелкими. Такими, ради которых и языки-то драть не стоит. Но мы дерём, потому что за мелочью этой видится нам нечто иное, что выразить мы просто не в силах, что не по нашему уму, может. — Ты просто не замечаешь перемен, а мир наш постоянно меняется, — говорит Петя. — Я старше, и поэтому помню, как мать замерла у чёрного раструба репродуктора в марте пятьдесят третьего. «Мам, мам!..», а она плачет: «Что-то теперь будет»? И было. Страна совсем другая стала. — Дед, — говорит ему Гриша, — ты, наверное, действительно старый, раз не видишь ничего. Мир застыл. Мы живём, отгороженные от цивилизации. Мы изгои в этом мире. Пойми, всё менять надо. Кардинально. А так, как всё происходит, так мне всей моей жизни не хватит. Чтобы пожить… — А ты же не о переменах говоришь, ты говоришь о революции, а чтобы к революции идти, нужна идея, за которой люди пойдут. На смерть пойдут. Суть идеи нашей — я говорю нашей, потому что мы здесь живём суть нашей идеи в тезисе: «Кто не работает, тот не ест». Представь лозунг: «Пусть ест тот, кто не работает. Да здравствует! Ура!» — и вся страна на баррикадах? Чтоб ели те. — Ты передёргиваешь… утрируешь! — Каждому по труду, от каждого по способностям — самый справедливый принцип! — Я думаю, что Дед прав, — говорит Юра и руки свои как-то деликатно так соединяет и оглаживает. — А кто вам сказал, что мир должен быть обязательно справедливым? — неожиданно для себя подаю я реплику. — Наверно, ему безразлично… Наверно, мир должен быть в равновесии: в нём плохого и хорошего должно быть… отмерено… То есть, если кому хорошо, то кому-то должно быть плохо. Может, одному хорошо — ну просто очень-очень, а сотням плохо. Но в среднем по стране: поровну. Среднеарифметически. Это как в том анекдоте. Про цирковой номер. Про фокусника… Когда подвешивается под купол огромная бочка с дерьмом, вот она летит вниз, взрывается, брызги летят… Все в дерьме, и тут выхожу я — весь в белом! Праздник души. — Жаль только, что все эти великие принципы социализма существуют отдельно от нас. Они отдельно. И мы отдельно, — говорит друг наш Женя, и мы успокаиваемся. Хорошо, когда рядом умный друг. Этот разговор будет продолжаться и дальше, на разных этажах, в разных курилках и на разных лестничных площадках. Этот разговор будут продолжать ещё лет двадцать разные люди, а потом разговоры эти на годы прекратятся, чтобы потом возобновиться вновь… Ну что ж поделать: жизнь течёт, она продолжается. А мы не на её пути, мы в её потоке. Как всё и как все. — Ошибочно думать, что может что-то решить революция. Революция — всегда убийство и кровь. И Гражданская война. Революции — в столицах, а кровь потом по всей стране. И во Франции, и в Америке, и в России — везде кровь. Жень, скажи. — Да, Революция и кровь всегда синонимы. Но и вся история человечества — постоянно льющаяся кровь. Вся история кровава. — Я думаю, разумный человек, если он человек разумный, должен идти по пути эволюции, — говорит Проворов. Лицо его покраснело, и он чувствует возбуждение, примус тот чувствует в голове своей, как тогда, когда… когда… когда? — ну, когда Зельдович к нему попал в руки. — Весь разговор наш неспроста, — говорит он. — Николашка, Ленин, Революция, Гражданская война, Сталин, Хрущёв, Братская ГЭС — всё это: наш эволюционный путь. — Скорее ошибка. Историческая ошибка, а не эволюция. Нужен исторический возврат. К чему? Ходынке? Безвременью распутинщины. «Бесценный друг мой, Алина»… Мировая война… Куда вернёмся? Наши мысли с тобой о будущем, а не о прошлом. И думаем мы о будущем так, потому что и Сталин у нас был, и хрущёвская оттепель была. Из оттепели и мысли появились, и литература. Смотри, как Катаев писать стал. Таких вещей, как «Трава забвения», как «Святой колодец» раньше и предположить невозможно было. Мысли на пустом месте не родятся. Для их рождения предыстория и побуждения необходимы. А это и есть эволюция. Что-то мне дурно стало, что-то нехорошо от неожиданных этих слов, которые не могли… которые я никак не мог ожидать от молчаливого, мурлыкающего свои мелодии, Проворова. Он не мог так думать. Не мог. А может, он и действительно превращался иногда в Деда. Может, это вовсе не шутка Серёжки Казакова, которую мы как-то подхватили?.. Нет, нет не то!.. Не от того мне дурно стало. Это… это чувство такое появилось, словно тревожное и неизбежное приближается. Приближается и давит уже. И деться от него некуда. Потому что уже что-то случилось. Что? Твой Хрущёв «хрущобами» славен да кукурузой, которую даже в Мурманске выращивать пытались. — Гриш, ты же историк! Что же историю свою ругать? Она такая есть, какая есть. — Я не историю ругаю, я о человеческой глупости говорю. — А я об эволюции опять, об эволюции сознания. Но… о Хрущеве. Он, как царь-освободитель, как Александр II… Он паспорт крестьянам дал. И они (теоретически, правда) получили право передвигаться по стране. Денежную оплату ввёл. — Это не оправдывает социализм, — говорит Гришка. — Да при чём тут социализм? Не в названии дело. Ленинская страна не похожа на сталинскую, страна Хрущёва на страну Сталина, а брежневская — опять иная. Не в названии дело. В сути. Хрущёв не стал взрывать страну революцией, ему это вовсе не надо было, он денежную оплату труда в колхозах ввёл, и сразу всё изменилось. — Что? Гришка плешивый, но волосы вокруг плеши такие белые, что теряется граница, непонятно совсем, где волосы, а где плешь уже. Волосы у него именно белые, а не седые. Такие, наверное, у альбиносов бывают, и лицо такое же маловыразительное, а глаза умные, про такие говорят, зеркало души. И по ним видно, что неспроста он произносит все эти слова, что «Париж», «свобода», «джинсы» — так нелепо объединённые в одной фразе несут в себе совсем иной смысл, чем тот, который может услышать в них человек поверхностный и ироничный. Гришку надо знать. Его томит отсутствие жизни. Ему хочется воплощения, но вдруг его не будет. Вдруг та энергия, что заложена во мне, пропадёт даром… Собственно, то же самое думаем и мы, из-за этого в нас и сидит сплошное отрицание. И мы, что-то узнав о прошлом, думаем, что мы-то отцов поумнее. — Что там изменилось? — А вот послушай, — говорит Проворов. — Ты историк и тебе это знать стоило бы. Крестьянам оплачивали их труд натуральным продуктом. Тем, что они в поле производили: зерном, картофелем, овощами, а мясо они для себя только на собственном дворе выращивать могли. Так вот, они получали натуральный продукт, а налоги государству должны были оплачивать деньгами, а где их взять? Вот и шли на колхозный рынок торговать, а горожанин их за это спекулянтами обзывал. А «хрущобы» — это, опять же, отдельная история. У нас в 51-м только три жилых кирпичных многоэтажки было: два правительственных дома, да наша «сороковуха», в нём гастроном номер сорок на первом этаже был. И это всё. Остальное — бараки да деревянный частный сектор. Когда же «хрущевки» пошли, город мгновенно вырос. А денежная оплата труда колхозников, это, считай, бескровная революция. — Ты откуда знаешь всё это, Дед? — спрашивает Женя. Проворов смотрит сперва серьёзно и… напряжён он. И, вообще, чувство, что он не здесь вроде. Вроде видит сейчас свой задрипанный городишко, с вьюгами, воем ветра, с чёрными пятнами выплеснутых прямо на свежий снег помоев. Прямо у дома, прямо у палисадника, прямо в белый снег на улице нашей, на Пушкина. Где ты, родная моя Йошкар-Ола? Ау! Улыбнулся Проворов. Как всегда, беззлобно, открыто, и руки разводит? — Так мы же, — он на меня кивает, — мы же не с Киеву, не с Питеру, не туляки даже мы, мы с Йошкар-Олы, а это, хотя и столица республики, но такая провинция, что в ней всё на виду. То, о чём в Питере не услышишь, что в Москве не увидишь, то у нас и увидеть можно, да и понять. Что в Москве не поймёшь. Иной раз кажется, это и страна другая. Интересно, я раньше и подумать так не мог, а тут — влетело… в голову… — Ветром это тебе, Илюшенька, надуло, — смеётся Светик. — Вы подумайте, скоро Новый год, говорит она. — Вы подумайте, где встречать будем, — говорит она. — А здесь? — спрашивает наглеющий Григорий. Мы смеёмся. Нам здесь хорошо. И мы никуда не хотим ухолить. — Где тут ёлку вместишь? Здесь ёлку вместить никак не возможно, — говорит Светик. — А мы и без ёлки обойдемся. Тебя ёлкой нарядим. И хороводы вокруг водить будем, — говорит Григорий. — Можно в общаге встретить. Гурьбой по всем десяти этажам пройдём сверху вниз. Нам не привыкать. — И общежитию… — Гурьбой теперь вряд ли получится. Такое только Серёжка Казаков умел устроить. Но то Серёжка… Может, Балакина организовать? — Не-е… Он тихий. Он только для себя. — Можно и у нас. Как-нибудь вместимся, но подготовка вся на вас. Я в Москву еду, — говорит Женя. — На неделю. В Ленинку и ещё там по одному делу. — Какому? — Секрет, говорит Света и пальчик к губам прижимает: «Молчим, мол… Никому, мол, не скажем». — Да нет, — смеётся Женя. — Какой тут секрет, никакого секрета: я с будущим своим оппонентом знакомиться еду. Жуть берёт: он единственный специалист по Елизавете. Это его собственный «кусок пирога». Только его и больше никого. Боюсь, делиться не захочет. — А ему-то что? — Зачем же ему конкуренты? — Жень, ты преувеличиваешь. Ну, ты представь, будешь ты профессором, и что, аспирантов валить будешь, чтобы от пирога не откусили, а? Ты же серьёзный человек, и труд твой серьёзный, а не переливание пустопорожнее. Ты же исследователь. Так тебе ли бояться? — Идеалист ты, Илюша, — говорит Светик и головкой качает. Мы уходим, мы в длинном и узком коридоре, и я вижу, как движутся руки ребят, когда одевают они куртки, что-то говорят незначительное, как Светик целует Илюшу, как Женя стоит в чёрном свитере и спортивных штанах, у которых ужасно вытянуты коленки, а на босых ногах его стоптанные тапочки. Зачем-то это чётко фотографируется моей памятью. Мы уходим. — Пока… — Пока… — Пока.. — Пока. Мы едем автобусом до площади Восстания. Здесь мы расстанемся. Отсюда каждый отправится восвояси. Юра с Гришкой останутся на Невском… останутся на Невском. Может, оттого, что не пришла ещё минута их судьбы. А мы с Проворовым спустимся в глубокую глотку метрополитена, и его путь будет к Парку Победы в студгородок на Ново-измайловском, а мне надо на Финляндский, чтобы добраться до Лисьего Носа, где я уже неделю как снимаю комнатушку в доме, что напротив церкви. Утром меня разбудят колокола, а без пяти одиннадцать, пройдя уже несколько раз мимо, я встану перед дверью подъезда номер четыре на Литейном. Меня вызвали повесткой, и я догадываюсь, что мне хотят предложить работу здесь по окончании института, как предложили в своё время Володе Фомичеву, когда он кончал последний курс, и я так и не придумал тех важных и умных слов, что необходимы для отказа от такого почётного предложения. «Большой» и серый дом… И потом… А потом у меня будет болеть и мозжить левый висок, тот, по которому мне врезали в апреле. Он будет стонать от боли, мешая понять что-то и даже мешая о чём-то подумать, и единственное, что останется во мне — это желание, какого угодно, конца, и я буду жить в оцепенении, дожидаясь конца. Какого угодно, но конца. Мне повезёт, и я неожиданно словчу, но это не решит ничего, и я буду заторможен. Кажется, мозги мои будут заморожены, и я буду ждать день, а потом много дней ещё, а потом много недель ещё, а потом месяцев, а потом год. Буду ждать конца. И когда-нибудь он придёт. А Проворов летел в визжащем колёсами по рельсам вагоне метро, смотрел на отраженные в окне лица пассажирок, не вглядываясь в них привычно, но проносящиеся мимо огни в туннеле создавали иллюзию, словно лица эти влетали в окно из тьмы, отражались в нём и уносились прочь, исчезая в бесконечности прошлого. Он был недоволен собой. Он был недоволен собой, потому что, как всегда, говорил не то, не о том и говорил не так, как нужно бы. Потому что смысл терялся в произнесённых словах. Потому что… потому что… нужно владеть особым даром, которого у него нет. Этот дар: быстрота реакции в диалоге, а он тугодум, которому надо много времени, чтобы найти те слова… чтобы одеть мысль в такие слова…. Чтобы выразить мысль словами и быть понятым. Понятым?.. или для того, чтобы уяснить и понять собственную свою мысль… Уяснить и понять. Да. Пожалуй, это так. Уяснить и понять собственную свою мысль. Осознать её. Но для чего? Только для того, чтобы донести её до другого, до собеседника? Ведь всё то, что происходило в его голове, не требовало оформления, материализации в словах не требовало. Это был просто мысленный поток, который не требовал слов, понятий. Слова только мешали словно, слова лишали мысль эластичности, огрубляли и тормозили её движение. Слова врывались только, как метки, обозначающие путь, но само движение, вся динамика вербальная, казалось, обходилась вообще без опоры на вторую сигнальную систему. Это, как погружение в музыку. Где есть чувства, которые куда более значительны, чем те слова, которыми мы пытаемся описать их. И в этом крылось глубокое противоречие; противоречие, которое принял он на себя сам, правда, неосознанно, потому что нельзя заниматься словесным творчеством, заниматься творчеством литературным и обходиться без слов… Да, да — так всё и было: когда он садился перед чистым листом бумаги, то слова сковывали его, он чувствовал, что не может справиться с их неповоротливой грубой структурой, которая… в которую никак не вмещалась мысль, потому что она имела много оттенков и смыслов, она была многозначна. «Вот-вот, оттого, верно, и писал такими огромными «периодами» Лев Николаевич: ему надо было показать развитие душевных движений безуховых, Левиных, болконских… И он писал слова, которые не могли передать истинное состояние персонажей и, чтобы оживить, добавлял оттенки, приближая персонажи к живой жизни, преодолевая материю слов…» «Я же не о революции и не о социализме, я же о другом говорил и думал». Но отчего же? Откуда взялось это другое? Верно, это я повернул вечный ход его мыслей, задав вопрос о семье, об отце, и он, как всегда, не замечая этого своего движения, пошёл в мыслях по другому кругу, в котором был и отец, и совнархоз. Но завод, совнархоз и Хрущёв — это всё были мысли об отце, и из этих мыслей проистекали. Он неожиданно понял, что знает о нём больше, чем считал до сих пор. Эти знания неизвестно откуда взялись в его голове, но как-то туда попали, и сейчас стали осознаваться вдруг. Верно, были какие-то разговоры в семье, им не замеченные, им неосознанные, но оставившие след и сейчас всплывшие в его сознании знаниями, которых вроде и не было никогда. Придя в общежитие, он поспешил сразу к столу и положил чистые листы перед собой под освещенный настольной лампой конус, но спохватился вдруг, потянулся рукой к полке, чтобы исполнить уж свой принятый ритуал: взял свою толстенькую книжицу в руки, огладил гладкую крышку переплёта и даже прижал к груди, словно молитву прошептал что-то самому непонятное, — и только после этого вернул свой взгляд к листам. В этот раз он не думал ни о рассказе, ни о повести, ни о романе — он боялся растерять вдруг обнаруженные в себе знания, он хотел их записать, только записать, чтобы потом можно было подумать над ними, подумать над ними специально, а потом как-то слепить их, как-то, как сможет… Конечно же, он сможет, потому что это своё, потому что это близкое. «Хм, интересно, как это могло произойти, что мама с папой встретились?» Он вдруг подумал, что та мама, которая была девочкой, а потом девушкой Тамарой, была не то что незнакома ему, но была и вовсе непонятна. Непонятно и то, как это могла дочь портного — девочка из провинциального, ещё довоенного, Суздаля — догадаться поступать в Московский энергетический. Почему энергетический? Вообще не понятно, как красивые милые девочки выбирают себе такие грубые профессии. Что за нелепость?! Что движет ими: знание или абсолютное безразличие к своему будущему? Как могла умненькая и хорошенькая Рая Мижерова догадаться поступить в институт стали и сплавов? Как? Но мама!.. Они с отцом познакомились странно. Это была их романтическая история, или она такой только казалась Проворову? Они жили в общаге в Лефортово, и соседка Таня Ливанова сказала: «Знаешь, тут приходил Алексей (она назвала фамилию и стрельнула непонятно глазами), он сказал, что пришёл звать тебя в ЗАГС. Завтра опять придёт. Ха!» — сказала она. «Разве вы знакомы?» — сказала она. «А я и не знала», — сказала она. И ещё раз сказала: — Ха!.. А они знакомы и не были. И может, Алексей тот смущался и не знал, как подойти к девушке, а может, был слишком уверен в себе… Но — чего не знаю, того не знаю: просто она была красивая девочка, высоколобая и с блестящими глазами, и ещё она была худенькая-худенькая! — ну, тополёк, да и только (это мама-то!), и у неё была такая походка, что даже в тапочках был слышен каждый шаг: «Тук-тук-тук». Она ходила в полосатой футболке с распашным воротом, и футболка всю её обтягивала, показывая девичью её прекрасную худобу. Ах, какая она была! Ах! А волосы её были подстрижены коротко и крылом на левую щеку спускались. (Прелесть, что за мама!) Ну, как такую не заметить! Как не мечтать о такой! Вот он и заметил. И выбрал — её. Скажу про неё больше, скажу, что в голове моей никак не укладывается — это опять возвращаюсь я к выбору будущей профессии девчонками. Представьте, она, будущая его мама, до энергетического пыталась поступить в лётную школу. Я этого не понимаю! Не понимаю!.. Её только из-за роста не взяли: ноги до педалей управления не доставали. А то бы взяли… И ни Виктора, ни Петра никогда бы уже на свете не было. Другая судьба!.. Подумайте только, чистая случайность! И я вот сейчас думаю, какая трагедия была бы для всех для нас, если бы не встретился Алексей этот Проворов с вертихвосткой своей Тамарой. Ей, видите ли, летать охота!.. А?!. Пётр об этом её порыве узнал, когда сам в планерный кружок стал ходить. А стал ходить он не от того, что небо ему так уж нужно было, а «за компанию». Как и я, только у меня магнит посильнее был: очень уж поближе к Оле Щуровой хотелось мне быть. А, вообще-то, всех Володька Матвеев завлёк. Он для себя решил, что космонавтом обязательно станет, и, правда, говорят, что стал, но там, в отряде космонавтов ему не очень-то работа понравилась, и он ушёл в летчики-испытатели. И стал Героем. Но это было уже потом. А тогда в кружке были друзья-приятели: Толя Логинов, Валька Заугольников, Проворов, я, Оля, Володя. И нам, чтобы после нас до полётов на планере допустили, нужно было хотя бы один раз прыгнуть с парашютом. И я прыгнул, и Оля прыгнула, и Проворов прыгнул, и мы из кружка ушли. Пётр смотрел на свою маленькую, на свою кругленькую, такую домашнюю маму, смотрел после этого на свою маму и понять не мог, как могла она придумать выбрать себе такую жуткую профессию. Конечно, у каждого по-своему… Конечно, у людей разная бывает психика… Конечно, всякие бывают психи, и некоторые прыгают «легко», «не глядя», но страшно!.. Страшно же. В АН-2 ревел двигатель, в АН-2 дрожали дюралевые стенки корпуса, которые даже, казалось, прогибались от порывов ветра, а рёбра скамейки врезались в ляжечную мякоть, которая тоже дрожала, и ноги постепенно затекали и стыли. Дрожь корпуса самолётного передавалась всему телу и отзывалась в нём томительным испугом. Он знал, что боится, и ему от этого было нехорошо, стыдно. Подъём был долог, и Проворов всё поглядывал на ребят, которые выглядели почему-то сонно, и только Толик Логинов улыбался… радостно! Чему же радоваться-то тут? А потом надо было прыгать в люк. И сперва это сделал Володя, совсем просто шагнул, буднично, будто привык уже так шагать в люк-дверь. Легко, как теперь говорят. А за ним кинулся Валька, а потом улыбающийся Толик Логинов, у которого вдруг в последний момент глаза напряженными стали, а потом Пётр. И никто из них уже не видел, что сперва выкинули, отцепив её руки от края люка, Олю, а потом и со мной едва справились, потому что я цеплялся за жизнь изо всех сил, какие во мне обнаружились. Вдруг обнаружились. Но это уже в прошлом, и не обо мне речь. А Проворов, когда подошла его очередь лететь в неизвестную глубину, ощутил в себе панику, которая сидела и металась в каждом кусочке его тела, которое, казалось, протяжно выло от страха. И страх оборвал его сердце: оно провалилось вдруг вниз, а на его месте образовалась холодная дыра, в которую влетал со свистом морозный воздух, и он, испугавшись ещё сильнее, шагнул вниз… шагнул вперёд и полетел лицом вниз, и понял, что это уже всё!.. Но тут его тряхнуло, рвануло, словно пыль из него, размахнувшись, пытались вытряхнуть, а над головой прозвучал слабый взрыв. И он вновь ощутил своё сердце, но оно комом торчало в горле, пульсируя там, и пульс этот туго бил и отдавался в височных долях. Он посмотрел вниз. Внизу была огромная, внизу была глубокая пустота. И он висел над ней. Пустота была до самой земли. И нужно было до самой земли долго падать. Долго-долго… «Сейчас меня стошнит», — сказал он себе. «Это мне так страшно», — сказал он себе, думая успокоиться. Он вдруг понял, что инстинктивно не доверяет подвеске, и руки его вцепились в стропы над головой. И только он это заметил, как руки напряглись, потянув нечаянно часть строп, и парашют заскользил вперёд и вниз, и сердце опять обнаружило себя и замерло, ожидая чего-то. Оно стало вновь биться, когда он догадался не тянуть стропы, а только придерживаться за них. На всякий случай. На руки смотреть было страшно. И видеть купол парашюта тоже было страшно. И он уставился в горизонт Дыры в груди уже не было, и не было холода от воздушного потока, который врывался в эту дыру. Там, на том месте было тяжёлое сердце. Которое безнадежно томилось, потому что время застыло. В горизонте было облако, и ещё одно облако, и краем глаза он видел слева ещё, но разглядеть их или повернуть голову он не мог, каждое его движение стерегла тревога. Он падал долго, и он закрыл глаза, чтобы не видеть пустоту, в которой не на что опереться. А потом он почувствовал тепло под ногами и глянул: земля с размаху летела на него и хотела ударить. И он не уберёгся, потому что она ударила его по ногам, которые он едва-едва успел подготовить, чтобы хоть как-то смягчить этот удар. А потом он свалился, а потом его тащило, но не долго, потому что он встал на колени и погасил купол… Он был в поле за аэродромом. Здесь были глухие звуки, которые едва прорывались сквозь заложенность его ушей. И эти звуки означали жизнь. От земли шло родное тепло. Он расстегнулся, а потом долго писал на траву и на тёплый ветер. Про свой прыжок он никому не рассказывал, но значок парашютиста на грудь нацепил. Этот значок символизировал доблесть, которой, наверное, в нём не было. Но кто знает, кто знает?.. Значок изображал из себя парашют на синем фоне, а под ним крепился ромбик, на котором была цифра, обозначающая число совершённых прыжков. Нам всем дали ромбики с цифрой три, потому что ромбиков с цифрой один просто не было. И мы никогда и никому не говорили, что прыгнули только один раз. Да… Но это уже история, которая произошла с Петром, а тогда, в общаге в Лефортово, отец пришёл на другой день, и они отправились с будущей его мамой в ЗАГС и расписались. И в тот день к ним пришёл Степан, его дядя Степан, его папин брат, которого он никогда не видел и которого он никогда уже не увидит, потому что он погиб на войне, на той, на Отечественной. Он пришёл с бутылкой водки, а у них была картошка и селёдка с луком, и это была их свадьба. Папы и мамы. И там началась его жизнь, потому что она могла начаться только с того момента, когда встретились и объединились эти два человека. Это его Родина появилась тогда на земле. Это было так давно… Когда же это было?.. Интересно, когда? Верно до сорокового. Потому что в тридцать девятом была Финская война, и отца призвали. Он должен был уже явиться на вокзал с вещами. И он на вокзал пришёл, но в военкомате подстраховались и вызвали призывников из запаса на двоих больше. Так отец не погиб в Финскую, а все, кто с ним в тот день призван был, все с того эшелона погибли. Все. — Я домой прихожу, а Томка меня не ждёт. Томка с подругами лясы точит. Значит, поженились они где-то в тридцать девятом. И распределение получили в Загорск, а потом была эвакуация в Вятские Поляны, а потом в Ижевск, где делались автоматы ППШ, так необходимые фронту. Там и родился у них Проворов. Но уже после войны. Что называется, на радостях и родился. А Виктор раньше, ещё в Полянах. В коридоре хлопнула дверь: это общежитие начало просыпаться. Коля приподнялся с кровати: — Ты что, не спал? Не спишь, так другим не мешай, — будто он и вправду мешал кому… За окном был синий рассвет. Вдали, за пустырём у проспекта горели жёлтые фонари и светились окна, свет их расплывался и мерцал в утренней синеве, потому что моросил мелкий дождь и сыпал свои капли на мокрый, но ещё белый, снег. Спать не хотелось. Сна не было. Ни в одном глазу. Проворов перебрал все свои листы, прочитал их, и ему понравилось. Ему всё понравилось, но это было вовсе не то, что хотел он описать. Это было не о том. Вернее сказать, о том, но это была предыстория, что ли, а история должна была бы начаться после, а когда? Где должны были начаться его рассуждения о том, что Йошкар-Ола — это вроде и страна другая, чем Питер, чем Москва — тем более… И… и когда он писал, его не волновало, что он не думает о плане… «Да-да, так и нужно: писать, как на душу ляжет, а где начнутся рассуждения эти, так это и потом придумать можно. Придумать, когда текст сам тебя подведёт к рассуждениям, когда это тексту самому понадобится… когда он сам живым станет… когда оживёт и потребует сам». Конечно же, он знал, что сказать собирается, но это должно произойти после, потом, когда он вспомнит или придумает про родителей больше. Это будет потом. «Да-да, какая странная мысль пришла мне в голову: я теряюсь, я не знаю, вспомнил ли это, то, что записал, или всё это выдумано мной. Было? Не было? Реально? Я уже не различаю грани. Ведь что-то я придумал. Вот это хотя бы. Как «долго писал на траву и тёплый ветер». «На траву и на тёплый ветер» — это появилось уже, когда я текст писал, и это вышло так реально, что я почувствовал облегчение, как после того мучительного падения с неба, и увидел те счастливо искрящиеся, радостные брызги на ветру. Где тут реальность, где выдумка?..» Но он же не выдумал вовсе, это сказалось само, словно он заново пережил всё. Заново. Оттого и сказалось, что оказалось пережито. Заново. И тут он ощутил в груди тяжесть, давление ощутил он в груди, словно в нём скопилось так много передуманного, что всё это требует своего выхода, всё это желает быть высказанным и немедленно высказанным, но не произнесенным вслух, а выписанным на бумаге — именно… Что оно, это скопившееся там, заждалось, хочет проявить волю, ожить, зажить собственной своей жизнью, не хочет тратить себя на никчемные размышления о композиции, форме и содержании. «Вперёд, только вперёд!» «Да, пусть это графомания, пусть это урод какой-никакой, но он просится в свет… он жить хочет», — думал Проворов, и понимал, что не пойдёт сегодня в институт, что сейчас заберётся в постель и будет дожидаться сна, и в нём будет продолжаться иная жизнь, а вовсе не текст. И вдруг осознал он в себе обычную свою «мычалку», но только ухом внутренним, потому что она сопровождала то, что творилось в нём теперь. В душе? в голове? где?! Да важно ли это сейчас, важно ли знать сейчас, важно ли знать вообще, где происходит истинная его жизнь, а это была действительно она: по возбуждению, по ощущению счастья он понимал, что истинная его жизнь пришла. Наступила. Та, ради которой он и был рожден папой и мамой. Ради которой появилась тогда его Родина. Реальный мир был вне него, реальный мир лишь отражался в нём и, отраженный в нём, в нём запёчатлённый, составлял собственную его реальность… в которой он теперь мог быть. Он вдруг понял, что знает, чем будет занят… чем будет жить этим вечером, чем будет жить потом и после о чём будет думать, и о чём будет думать до того: всё было в нём и — сразу, не раздельное — всё. Прошлое, будущее. Единое. Всё. И разделение будет наступать только, когда придёт момент общения перед… придет момент общения с листом бумаги… — момент общения с собой. И в этом «потом» будет и этот разговор, который был сегодня в Дегтярном переулке… ах, да — этот разговор был вчера, ведь ночь уже кончилась. Этот разговор, где был отец, Хрущёв. Этот разговор обязательно будет. Но всему своё время: у жизни свои законы. Она не терпит произвола. Так он думал и ждал, когда придёт к нему сон, но сон не шёл, а Коля Свиридов, который вовсе не композитор, а попросту — Лом, шлялся по комнате, шаркал, сморкался, ворчал своё, мешая, но ушёл незаметно, потому что Проворов всё время куда-то проваливался, но это был вовсе не сон, а забытьё, потому что в нём присутствовала и эта их комната, и мысли продолжали своё рваное движение, и был город Йошкар-Ола… Он зачем-то лежал в гостиной на диване и пытался различить слова, доносившиеся с кухни: там Виктор читал вслух маме «Кола Брюньона», и они весело смеялись, и им там было хорошо вдвоём, без него, и он завидовал брату, он ревновал к брату, который так много знал, который и читать успевал, и во дворе был всегда первым… и… и… и… А он «Брюньона» прочитал, когда было ему уже двадцать. …Нужно было сказать, — рассуждал он в разорванном своём сознании, — нужно было сказать, что вы в больших городах не видите ничего за кирпичными стенами… стены мешают вам увидеть, как тесно живут люди в «коммуналках», вы про них знаете, но они не на глазах у вас, они не могут попасть в ваше сознание… — осознание… Нет, пожалуй, не так сказать надо… а как? Ведь и для меня повседневный быт привычен, и я никогда не вспоминал, что в пятьдесят втором, когда мы приехали из Ижевска, в городе, а это столица автономии, было всего три кирпичных жилых дома. Когда из Владимира приехал Юра Нехорошев со своим папой доцентом Алексеем Владимировичем и красавицей мамой — тётей Раей, они поселились в бараке за Советской. Там у них была двухкомнатная квартирка. И «удобства» во дворе. Но там были, там, среди этих бараков, были три голубятни!.. Прекрасные, большие, на высоких шестах!.. Там, за Советской жили ребята, с которыми мы дрались, и ходить к Юрке было опасно. А заречные тоже дрались с нами, а мы дрались с ними. Да, за рекой, на крутом берегу так и сяк стояли чёрные избы, и там был большой двор с конторой. Оттуда мужики с клетками на подводах разъезжались по городу, чтобы отлавливать бездомных собак и кошек. За рекой жили «золотари». Они собирали всё городское дерьмо из помоек и сортиров, которые были в каждом дворе, кроме трёх наших, они ездили на подводах с огромными бочками, и у них были вёдра-черпаки на длинных шестах, которыми они черпали дерьмо, а ночью!.. а ночью эскадрон «золотарей» захватывал наш город. Захватчики дикой бандой с гиками, свистами, криками — с грохотом кованных колёс своих телег неслись по городским улицам, и улицы благоухали: это сортирные запахи волнами бродили по городу и правили городом до утра. И утром улицы ещё не успевали отойти от ночных заблудших в тусклых туманах запахов. И воняло поле за городом аж до самой Сосновой рощи. Сюда свозилось всё городское дерьмо, а потом, уже много времени после, на этом поле было городское подсобное хозяйство, и здесь росла капуста и картошка. Но это не важно… не важно. В этом своём состоянии — в ожидании сна или забытье — Проворов постарался сосредоточиться, чтобы понять, что он сказать собрался, что сказать хочет из недосказанного, недоговорённого в Дегтярном, или понять, хотя бы не что, а как эту ускользающую мысль высказать. Но терял смысл, и, наконец, всё же свалился в тяжелый сон. Сон был не оттого тяжёл, что снились ему кошмары — нет: снов он, кажется, и не видел вовсе, но тяжёлой была его голова. Что-то давило ему прямо в лоб, прямо в межбровье над переносицей, что-то давило так, что ему стонать хотелось. Давило изнутри, вот в чём фокус-то. Изнутри! И он решился стонать, и проснулся, и голова не болела. Голова была лёгкая, голова, но… Нет-нет, это вот здесь, в этой точке, что немного левее, около сердца, наверное… это вот здесь было ощущение неизбежной радости. Томительное ожидание неизбежной радости. Предчувствие. Предчувствие томило. И его озаботило вдруг, что оно может его покинуть… Может покинуть его это его предчувствие. Что, в. оде, это обещанное кем-то счастье может и не состояться. Нет!. нет — не может такого быть! Оно будет! Будет оно. С этого дня началась иная жизнь: время спрессовалось, время стало ёмким, и он то был за столом со своими листками, то проваливался вдруг в сон, в котором вроде так же продолжал сидеть за столом и писать свой бесконечный текст, а, очнувшись, сначала мучился, соображая вспомнить что-то, а потом, спохватившись или повинуясь движению своей нескончаемо звучащей теперь в нём «мычалки», продолжал свою жизнь в тексте, в словах, которые и на бумаге словно слышны были в нём. Слышны были иным, слышны были внутренним слухом. И их звук, звучащий в нём, был сродни, был частью его «мычалок». Жизнь его вдруг оказалась так наполнена событиями, как никогда прежде… и никогда прежде у него не было такого острого чувства, чувства, что он живёт, что каждая эта загадочная фибра его души жаждет жизни, каждая фибра его души изнывает от жадности до этой его жизни, которая настигла его… наконец. Наконец настигла. Иногда он вспоминал, что нужно поесть, и плёлся в буфет, и всё, что было вокруг, представлялось ему тенями: люди-тени, слова-тени — окружающее потерялось, оно лишилось ощущения существующей реальности, оно только проскальзывало мимо его сознания, оставляя лишь гаснущий след, подобный непонятным искрам в тёмной комнате, которые так занимали нас в детстве своей загадочной, непонятной своей природой. Его не интересовало то, что было вне него. Его не интересовало уже месячное отсутствие Лёшки Давыденкова, его не беспокоило моё отсутствие, не беспокоило, что происходит в институте, он и Новый год не заметил. Словом, его не было среди нас. А мы где-то были, и что-то с нами происходило, но это так было неинтересно и никак не касалось того огромного, что наполняло его сознание, и чем полностью был поглощён его мозг и его тело. Тело тоже как-то принимало участие в этой его новой жизни, оно реагировало автоматически на внешние раздражители, выполняло физиологические свои функции, оберегая сознание от всего, что могло ему помешать. Оно как-то умудрялось даже отвечать тем теням, что заполняли туманное пространство, которое существовало вне него… Иногда тени были назойливыми, и ему приходилось напрячь сознание, чтобы понять, что хотят от него, но слова всё же не проникали в тот поток, которым был он полон, оставаясь просто тенями слов, которые никак не относились к его жизни. Но эта тень была упряма и рвала его руку, и кричала что-то в лицо ему. И среди слов тех было «дурак», и ещё «дебил», и ещё моё имя почему-то… Но он был в это время на большой площади, замощённой отшлифованным временем булыжником. Он знал, что слева и немного сзади от него высятся пять устремлённых в небо луковиц-куполов православного храма. Он не видел их. Он их чувствовал. А справа были белые ряды Гостиного двора, а за ними, если свернуть, была Кабацкая гора и вниз изгибалась улочка, вдоль которой стояли кривые и древние избы. Улочка была не мощенной, и тротуара в ней не было, потому что он давно сгнил, и на земле лежали отдельно и так и сяк брошенные трухлявые доски. Он словно наяву был в этой улочке, и даже ощущал дуновение августовского ветра, что касался пушка на его щеках. Это касание напоминало любящую руку матери… Да, он был юн, а домик перед ним древен, и тревожил ноздри влажный запах зелёного мха, что жил на чёрных брёвнах. А внутри дома было совсем не так. Внутри было чисто и… благостно. Благостно не от того, что в углу был иконостас, а от того, что комната была наполнена каким-то особым духом. Как может пахнуть человеческая доброта? Я не найду слов, чтобы определить этот запах, да и может ли она пахнуть вообще? Но ощущение доброты и покоя наполняло эту комнатку. И дело вовсе не в том, что была она чистенькая и уютная, и не в том, что на железной кровати сложены были горкой подушки, а у кровати лежал сплетённый из старых чулок круглый коврик… Я теряюсь: как определить это чувство. В этой комнате нельзя было быть суетным, нельзя, невозможно было бы ругаться, нервничать, закатывать истерики, нельзя было бы делать какую-то подлость. Всё дело было в той старушке, что жила-доживала здесь свою жизнь. Она была маленькая и кругленькая и, как уточка, шла переваливаясь с ноги на ногу. Он выдумал эту старушку, но в ней было что-то от его бабушки Шуры Александры Сергеевны Соловьёвой, было что-то от мамы, от уюта древнего, похожего в те годы на деревню, города Суздаля. Суздаль был экзотикой, и экзотикой был Рождественский собор на другом берегу Каменки. Его синие в звёздах купола на выгорающей синеве неба смотрели в бабушкин огород и в окно той бабушкиной комнаты. А рядом с этой была ещё комната другая, всегда закрытая на висячий замок. В этой комнате, во всю её длину стоял большой портняжный стол, на котором непонятный, незнаемый, ещё довоенный его дедушка восседал, исполняя своё портняжное ремесло. Но дело было не в том, не в экзотике. И старушка не так уж и походила на его бабушку Александру Сергеевну. Дело было в другом. И этим другим были когда-то поразившие его слова, которые он непонятно где услышал; непонятно, потому что всё, что относилось к религии или религиям, представлялось ему абсурдом или чем-то наподобие игры, когда все понимают правила и живут понарошку, будто бы… будто бы есть Бог… будто бы… но — на всякий случай… и всё это, конечно же, суеверие и ничего больше. Это, как выборы депутата от блока коммунистов и беспартийных. Есть претендент — один, его нам представили, и мы будто бы выбираем… И теперь он избранник народа. Будто бы. Так же и Бог. Будто бы есть… А то к кому ж обратиться? Но слова те, которые сидели в нём, никак не мог и нигде не мог он услышать, потому что в церкви не был никогда. Может, прочёл где? «Благословенна ты, и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси души наши»… Что это? Откуда это? Откуда это могло прийти и так запасть в душу, что хотелось повторять и повторять эти колдовские слова? Откуда?.. И от желания повторять эти слова снова и снова он и выдумал вспомнить тот Суздаль, который увидел в детстве ещё, вспомнить улочки, церкви, Рождественский храм за речкой Каменкой, огород с луком и огурцами, и выдуманной бабкой — будто бы родной его бабкой — Александрой Сергеевной. И когда он выдумал эту бабку, то понял, что она сродни тому самому Платону Каратаеву, что говорит она так же кругло и уютно, как Платон… И он представлял, как стоит она вечером перед образами, обращая слова свои к Божьей матери, как стоит на коленах и говорит эти чудные, эти небывалые слова: «Благословенна ты…. И благословен плод чрева твоего… яко Спасу родила… еси… души наши…» Она стоит долго перед Божьей матерью, тихая стоит, а потом опирается рукой своей на отполированную временем табуретку, чтобы поднять тяжёлое своё тело, чтобы встать… И встаёт. И ей надо, чтоб был бы кто-то, кто мог бы быть с ней рядом. А с ней и есть, верно, рядом Божья её, родная её, Божья её и родная её матерь… Проворов жил ещё чудными этими словами, а его тянули и дёргали за рукав, вынимая его из его жизни, заставляя услышать то, что было за тенями слов. Это была Галя Муртазина. Это она дёргала его за руку, это она кричала на него. И он напрягал голову, таращил глаза, таращил их на Галю и напрягал голову, чтобы понять смысл слов, которые уже вроде разучился слышать… Они стояли в холе общежития, и она говорила ему злые слова, и щёки её были пунцовыми. — …дурак! На тебя же готовят приказ к отчислению. Иди к Светлане Михайловне, она, может, и простит ещё. Может, что-то сделает ещё!.. Может, сможет! Да ты хоть слышишь меня?.. Слышишь? Урод… недоделанный! — Вслед за своим дружком вылететь захотел?!. Так полетишь со свистом! — орала она. Такое с ней было впервые. — Из-за двух уродов столько проблем для людей! Что, не можешь жить, как все нормальные люди живут? Ты слышишь меня?!. Слышишь? Он слушал её, слышал её и понимал слова её, но всё это было такой ерундой и никак не относилось к той жизни, в которой он был и которая происходила в нём. Всё остальное не стоило его внимания. Всё остальное мешало. Только мешало. — Ты понял? Понял? Собирайся сейчас же и иди!.. Три дня до конца сессии осталось, а у него зачёты даже не все!.. — Ты пойдёшь? — Да-да… конечно-конечно… Пойду. — Сейчас же? — Сейчас же. — Я знаю, это всё друг твой. Это его влияние, — сказала она и ушла. И оглянулась. Раз. Другой. Уже на лестнице оглянулась ещё раз… Конечно, зря это он! Конечно, давно пора было бы ему остановиться, вспомнить, что дело прежде всего. Мы же нормальные люди, мы-то понимаем!.. «Делу время»! А у него?.. У него потеха, что ли? Если б я мог в то время рядом быть, я бы сказал ему… Что, что мог бы я сказать ему? «Выбрось блажь из головы»? «Ха!» — скажу я вам. Так-то вот. Галка Муртазина ушла, а он остался. Конечно, ему нужно было выйти из своего этого состояния, где есть иная жизнь. Конечно, ему нужно было выйти из себя, нужно было стать человеком реальным и найти в себе силы, чтобы выйти из себя, чтобы делать то, что положено, что должно ему делать для чего-то, как тогда в детстве, как тогда, когда он, подчиняясь иной раз чужой воле и обстоятельствам, уходил из своей жизни. Чтобы сделать, как все. Как положено. Кем-то придумано, и потому — положено. Но в этот раз ему не хотелось расставаться с собой, он не мог расстаться с собой в этот раз, не мог выйти из себя, потому что его внимание удерживала эта его старушка, эта его Александра Сергеевна. Она не могла остаться так просто у речки Каменки в одиночестве: ей нужен был собеседник ещё и иной, а не только родная её Божья матерь. И он тогда подумал, что с ней могла бы в доме жить жена брата её, сухонькая старушка в белом платочке и с губами поджатыми, вредными. У неё глубокие морщины вдоль скул и глаза колючие, словно она кого-то всех! — подозревает в дурном, враждебном… Её зовут Маша. И это ей ласковые и округлые слова говорит Александра Сергеевна — Шура. И когда он увидел их вместе в этом домике, где пол, как и весь дом, был наклонён в один угол, и вода сама стекала в этот угол, если пролить её или когда пол моешь, когда он увидел их вместе, то понял, что они живут и боятся назавтра проснуться в одиночестве. Он почему-то понял, что умирать иной раз, когда время твоё придёт, не страшно. Не страшно, потому что пора, потому что жизнь просто истечёт. Страшно, это когда жить остаёшься вдруг один. Он представил, как позовёт, забывшись, старушка: Маша, — и голос застынет в воздухе, потому что Маши уже нет давно, потому что пришла седая зима, и вьюга воет, поёт свои печальные и долгие песни в печной трубе, а за окном сугроб. Это намело со стороны реки, и снег засыпал пол-окна. Старушка уже не встаёт из мягкой своей постели, она старается спать, чтоб время как-то шло, но сна нет, и время остановилось, оно стынет рядом с её постелью. И он подумал, что это очень печально. И тогда придумал, что вдруг заскрипит тяжело дверь в сенях, потому что кто-то будет упрямо дёргать её, преодолевая сопротивление снега, который засыпал крыльцо… Это придёт к ней племянница Оля Кудымова, и бабушка Шура оживёт, встанет со своей кровати и, конечно, запахнет после тестом и пирогами, и будет гудеть огонь в печи, рассказывая дивные сказки свои о чьей-то прожитой жизни. Он представил себе Олю. Она стоит к нему спиной, она в простеньком ситце и фигура пятнадцатилетней девчонки, и тугие, коротенькие косички торчат весело в стороны. Она поворачивается к нему лицом, и он понимает, что ей лет тридцать… ну, может быть, тридцать пять. — Мне пятьдесят, племянничек, — говорит она и уходит. Это всё вьюга, это всё вьюга ворожит, посвистывает, водит нас по бесконечному кругу белых своих снов. Это она вымораживает одинокий чёрный дом за Кабацкой горой, кружит, метёт, и вылизывают её седые языки мёртвые глаза его окон. Он понял, что так это было. И это было давно. Он понял, и стал выходить из «мычалки», чтобы очутиться вновь среди нас. Потому что беспокойство всё же сидело в нём, но где-то глубоко, где-то в подсознании, где-то в глубинах его мозга. Беспокойство вязалось с именами: Светлана, Галя. Потом всплыло откуда-то: Толя. Потом пришло ещё одно — Михайловна. И это длинное имя — Михайловна, несло в себе тяжесть и угрозу. На факультете было пусто, и поэтому громко хлопали, скрипели и двигались плашки старого паркета под ногами. Казалось, паркет лежит волнами, нет: казалось, он волнами движется под ногами, набегает, и об него, если ноги не поберечь, можно даже споткнуться. Да, пусты были коридоры факультета, никого не было в тёмных его закоулках, а в деканате сидел лишь один Семёныч — Валера, а ни Светланы Михайловны, ни секретарши не было. Валеру студенты не любили, потому что что-то нехорошее было в его улыбке. Она с подтекстом была, с каверзой: «я, мол, про тебя всё знаю, и ты у меня ещё поплачешь — по высшей мере». Так улыбался он только студентам. В общем: «Ау, к стенке пора тебе, к стенке»… — Ну, что, парень, — Валера ласково улыбнулся, — пора домой? Пора, мой друг, пора, как говорится. Потому что сердце покоя просит. Ну и надоели же вы мне все, — нараспев протянул он, растягивая рот в ещё более ласковую улыбку. А куда уж более? Может, он был счастлив?.. А может, только казался себе. Таким. Проворову было нехорошо, тоска сидела в душе его. Было понятно, почему он пришёл сюда: вылететь из института сейчас, когда осталось всего-то ничто, какие-то полтора года, вылететь сейчас было глупо. Всё равно диплом получать надо, хотя… зачем он ему? Он занят таким интересным ему делом… Нет, это и не дело вовсе. Это — жизнь, это — множество жизней, которые существуют в нём разом, и которые он переживает и проживает, которыми он живёт. И, если их остановить, прервать на время: на экзамены, зачёты, — мир станет тусклым сразу. Пустым. Мир потеряет смысл, потому что те жизни умрут… Мир станет похож на список вещей и предметов, против которых надо будет проходя мимо ставить галочки, отмечаясь. И это будет жизнь? Его жизнь? И всё же он пришёл на факультет. — А Светлана Михайловна?.. — начал он, но Валера оборвал его. — А Светланы Михайловны нету!.. — широко и картинно развел руками Валера. — Она теперь всё время на больничном. Выйдет на денёк и опять — на больничный. Так что я здесь теперь! Я! — Болеет, что ли, что с ней? Валера посмотрел странно, будто проверял: «Ты что, придуриваешься тут или точно не знаешь?» — Иди, иди. Нечего дурачка из себя корчить. Поведение Валеры было непонятно. И ответы его были непонятны. И разговаривать с ним было не о чем, так как он никогда ничего не решал, потому что решать ничего не хотел. Он был замдекана, и выполнял только чисто технические свои обязанности. Не более. — Мне надо встретиться бы. С ней. — Ты что, Проворов, ты что, не понимаешь, что встречаться теперь она ни с кем уже не захочет. — Почему? И тут лицо Валерия Семёновича изменилось. Будто маску с него сняли, в которой обозначена была его каверза, его вечный подтекст. Перед Петром сидел озадаченный и, кроме того, уставший совершенно человек, у которого масса вопросов, на которые ему кто же ответит? Дураков нет. Отвечать на вопросы дураков нет. Да и задавать те вопросы дураков нет. Вот и приходиться здесь сидеть и ехидные рожи корчить: «Ату, тебя, ату»… — Ты что, так загулял, что мимо тебя всё проскочило? — Что? — Ты дружка своего давно видел? — Которого? — Где ты был? Проворов!.. Девочка, любовь, что ещё?.. Боже! Где тот Урюпинск?.. — Какой Урюпинск, Валерий Семёнович? — с Валерой творилось что-то непонятное. Таким его никто не видел. Он где-то потерял того хамоватого бодрячка, что вечно сидел в нём, где-то обронил, верно… Пётр видел перед собой нормального, усталого и давно уже лысеющего человека. И желтизна была в лице. Может, это печень… — Урюпинск, это из анекдота одного, — сказал Валера и, на всякий случай, добавил, — неприличного… Знаем мы эти неприличные анекдоты!.. Про Урюпинск. — Я ведь тебе ничем не помогу, а Светлана Михайловна и побоится. Просто побоится. Два дня сессии, потом каникулы. А потом: приказ об отчислении… С преподавателями договоришься? Чтобы в каникулы приняли? — Не знаю. — Договоришься, я допуск к экзаменам дам. Это было невероятно, чтобы Валера так просто… — Сможешь договориться? — Не знаю. — А ты прогнись. Слезливую историю придумай. Только не про болезнь мамы. Это не пройдёт. И про любовь не выдумывай. Не пройдёт. А вот про болезнь подружки… Автомобильная авария там… Сшибли на пешеходном переходе. Нет, что-то нелепое у меня получается. — Он рассмеялся вдруг: — У меня ощущение, что я отупел. Меня такие истории не убеждают. Боже правый, чем я занимаюсь!.. Что я говорю? Ты лучше со своим дружком посоветуйся. Он в этом деле мастак. Всех так классно надул. — Какой дружок? — Да Анатолий твой. Это он про меня говорил, а что я? Что я выдумал? Я не знаю. Просто на меня нашло. Стих какой-то, что-то стихийное, что-то помимо моего сознания вело меня, и я на ходу выдумывал, сразу забывал то, что выдумал и уже сказал, и говорил совершенно другое, но, верно, вид у меня был человека одержимого, который хоть и путается, но пытается удержать своё внимание и своего добиться. И всё это время у меня ныл и стонал левый висок, по которому мне врезали в апреле. От боли некуда было деться, и то, что я говорил, было чистейшим бредом, в котором была несчастная любовь моей сестры, которой у меня никогда не было, её девочка, оставшаяся без отца, потому что он их бросил. «А девочку надо кормить, одевать её надо, а мать её — моя сестра — так больна и несчастна, что у неё всё валится из рук». Что я плёл?!. Только больной мозг мог такое придумать, но мне надо было из института срочно уволиться. И я уволился. Даже умнейшая женщина, даже Светлана Михайловна не поняла, что перед ней просто мошенник, которому очень надо сбежать из института. И как можно скорее. Мне бы покаяться, но моя совесть спит. Это пришла тогда ко мне судьба моя, она застигла меня врасплох, и мне долго казалось, что я не сплоховал. Могло быть по-другому, но хуже или лучше, разве ж это разберёшь! Младший лейтенант, взглянув на мою повестку, позвонил. — К вам выйдут, — сказал он. И ко мне вскоре вышли. Это был парень моих лет в приличном тёмном костюме и в галстуке приличном, тоже тёмном. А рубашка белая, и края её рукавов чуть виднелись. Всё очень и очень прилично. Ничего в нём не было спортивного. Такого встретишь в библиотеке, не подумаешь, что КГБ. И вообще, я думал, что кадрами у них занимаются люди пожилые. Он проводил меня в комнату, на двери которой была табличка: «Комната для бесед». — Присаживайтесь, — сказал и сел напротив. В комнате этой были только два стула и стол, на столе перед ним была красная папка Он молчал, взглядывая то на меня, то на папку, то опять на меня. — Ваша? — Что? — Папка ваша? Недоумение пришло ко мне. Какая папка? При чём тут папка? Он развязал тесёмочки, открыл створки картонные. Там были на канцелярских скрепках скреплённые тетрадки машинописных листов. Сверху был отчёт о посмертном исследовании мозга Ленина. Парень стал перекладывать тетрадки передо мной, чтобы я мог видеть, что мне показывают. Это были вещи, которые я, конечно же, читал, но отношения к этим листам не имел никакого. И мне всё было странно, я уже понял, что речи нет и не будет о моей будущей работе в этой организации. Что мне это не грозит. Что мне может грозить другое, но другого за собой я не знал. Другого не было. Никогда. Что я, дурак, что ли? И тут выплыла Нобелевская лекция Камю. Шрифт был с моей портативной «Москвы». Там мягкий знак криво лежит. Криво припаяли. А за лекцией вышли «Крохотульки» солженицынские. Тоже с «Москвы». Но не моё это. Я руку на эти две вещи положил: — Напечатано на моей машинке, но это не моё. — Чем докажешь? — Ничем. Проверьте, есть ли у меня подобное. Я смотрю, у него спокойные глаза нормального человека. Думаю, всё «тип-топ» будет. — Сейчас нет. А раньше было. Куда дел, меня не интересует. Меня интересует, это чьё. — Не знаю. Я совершенно спокоен, потому что я тут ни при чём. — Я вообще-то думал, мне работу предлагать будут. Здесь. За тем и шёл. — Ну? — он рассмеялся. — Да-а… с чего же думал так? — После школы в Йошкар-Оле ещё приходил проситься, чтобы в училище послали. — И что? — Сказали, чтобы гражданское образование получил, а там видно будет. Сказали, вам разные специалисты нужны. А теперь институт кончаю, вот и думал, что пришла пора… — Что, пошёл бы? — Нет. Оказалось, я человек другой. — Только сейчас понял? — А раньше разве поймёшь? — Интересный ты мужик. Только не предложат тебе. Но вернемся к папке. Её нам передали из зала для научных работников Публичной библиотеки. Её там кто-то оставил. — В научный зал я не вхож. Там нужно ходатайство деканата. — Я знаю. Потому и говорю с тобой запросто. Без нажимов. Ты кому машинку свою давал? — Да никому я не давал, — и вдруг я вспомнил. Какой счастливый случай! Всё так прекрасно складывается: и я чист, и им «своячка» подкладываю. Я думаю, это Олен Михайлович, — сказал я и назвал фамилию. Взгляд его изменился. Он стал напряжённым и внимательным. Он словно вслушивался в то, о чём я в этот момент думаю, будто это возможно. А о чём я думал? Я не думал, это реакция сработала мгновенно: я защищался и защищался хитро, может, даже удовольствие какое-то испытывал. Дело в том, что Олен Михайлович был стукачом, наш курс сразу его вычислил. Он появился у нас совсем недавно, приехал из Свердловска с семьёй и сразу получил трёхкомнатную квартиру. Это кандидат наук, доцент!.. Это в Ленинграде, сразу — трёхкомнатную! У Матольской Дины Клементьевны меньше, но ведь это Дина Клементьевна!.. А ему сразу дали. Первокурсники в сентябре помогали разгружать контейнеры из Свердловска. Но этого мало. Он у нас обзорные лекции по советской литературе читать стал. И тут мимоходом так говорит про «Епифанские шлюзы» и вдруг «Котлован» Платоновский помянет. А то Бердяева вспомнит или говорит о Пастернаке, а заодно и о Синявском, как о знатоке Пастернака вспомнит. А где Синявский, там уже и Даниэль. Замятина назовёт или Гумилёва, а сам внимательно нас оглядывает: кто реагирует как. Ну а мы, дураки, что ли? Мы морды — кирпичом, глаза мгновенно тупеют, и мы этими тупыми честными глазами на него смотрим. Так что зазрения совести у меня никакого не было, когда я приличному своему собеседнику его фамилию назвал. — Мы тоже так думаем, — сказал приличный человек, что сидел напротив меня, но глаза у него были какие-то странные… вроде, печальные. — Олен ваш Михайлович в тот день был в читальном зале библиотеки. А как машинка в его руки попала? — Это в ноябрьские праздники было. Я ещё в общаге тогда жил, а его направили дежурить по общежитию. Зашёл к нам в комнату, говорит, такая тоска это дежурство. У тебя, говорит, машинка есть, дай поработать, а то времени жалко, впустую пропадает. Я ему и дал. Он в кабинете коменданта общежития так целый день и провёл. А больше я никому не давал. А этот сидит напротив меня, молчит и печально так смотрит. Что-то я не так, что ли, сказал, думаю. А он молчит. — Ты знаешь, что товарищи твои тебя уважают? — спрашивает. — Знаю, — говорю. — Что ж ты его так спокойно и сразу сдал, а? Слово это: сдал, неприятно кольнуло меня, но не рассказывать же ему то, что знали мы про Олена. Может, человек этот и не знает про него ничего, может, проходят они по разным отделам этого Большого и серого дома, и им незачем было встречаться до сих пор, но пора эта, верно, скоро придёт. И вы познакомитесь, думал я так про себя с некоей хитрецой. Со злорадством. И на его вопрос только пожал плечами. — Вы понимаете, какую судьбу ему устроили? — спросил он, и мне показалось, что часть лица его ушла в тень, потому что внимательных и печальных глаз его не стало видно. Но это, конечно, оптический обман. Это глаза мои, наверно, устали. — А у него дети, двое детей. Мальчики. И жена больная. Как это у вас вышло, а? Он только что говорил мне «ты» и вдруг с нажимом дважды сказал «вы», отстраняя, отводя за какую-то черту. — Как это просто у вас произошло. — А вы что, осуждаете меня? — сказал я, и неожиданно ощутил в своём голосе иронию. Ну, что тут такого, что люди думают, что для раздумий им информация нужна, и они её по крупицам, как могут, собирают. В конце концов, что вы народу своему не доверяете и как можете осуждать меня, вы, такой весь из себя аккуратный и приличный, с шикарной шевелюрой, с гладкими щеками, выбритыми до синевы… нет, это не ирония уже была, неприметная вошла в меня злость. Его глаза вновь вышли из тьмы. — Я оценил твою иронию, — сказал он, опять переходя на ты. Это у него очень легко получилось. — Вы вообще человек интересный, — сказал он. — Мне интересный, — сказал он, и мне опять показалось, что часть его лица и глаза ушли в тень. — Помнится, весной вам предложено было поехать в Подмосковье, в Жуковку, почему вы не поехали? Видно «тип-топ» не намечается, и я вспомнил тут то чувство, которое вдруг пришло ко мне вчера, когда мы были хорошей нашей компанией у Жени со Светой. Мне стало тогда нехорошо, словно затошнило, словно в солнечном сплетении образовалась стонущая дыра, словно неизбежное пришло вдруг и навалилось. Да, это пришло неизбежное. И навалилось. Весной Альфонсов предложил нам поехать на дачу к Ростроповичу, чтобы навестить там Александра Исаевича, который числился на даче той дворником. Компания была маленькая, несколько студентов, и все были только свои. Некому было сообщать. И — меня заныло в левом виске, и боль отозвалась в перебитой когда-то челюсти. Это не испуг, это смятение ко мне пришло. — Можешь вопрос этот считать риторическим, — сказал он, и лицо его вновь вышло из тени. «Как у него это получается?» — невольно пронеслось в моей голове. Это был фокус какой-то. Гипноз?.. Верно, смятение моё обозначилось в лице, потому что проблуждала по лицу его легкая усмешка. Но я… У меня жар хлынул к щекам и голова сразу тяжёлой стала, гудящей. Да, это было в апреле, и назавтра мы должны были ехать. А ночью меня избили. Это была моя глупость, это я сам полез на рожон, хотя нужды в том никакой не было. Просто рядом был Олежка Артемьев, и меня вроде бы оскорбили… Вот я и полез. И получил. Мне сломали нос, выбили часть скулы, и она висела на нёбе, а челюсть была переломана в четырёх местах. Так что с Александром Исаевичем я встретиться никак не мог. Но я не жалею. Парадокс, но издали кажется он мне ближе. Утром «скорая» отвезла меня в Жданов в госпиталь при Военно-медицинской академии. Там я пробыл до середины мая. — Вы знаете, что вы будете наказаны? — спросил он. — За что? — Нет, это не мы вас накажем. Если бы мы этим сейчас занимались, нам бы своей работой некогда заниматься было бы. Но я расскажу вам, что с вами будет. Хотите? — сказал он. — Ваш комитет комсомола на правах райкома. Рогозин Игорь и Паша у вас секретари освобождённые, а вы в комитете отвечаете за стенную печать и курируете многотиражку институтскую. Вы, Анатолий, идеологический работник. Когда мы сообщим в институт о том, что на вашей пишущей машинке распечатывалась нелегальная литература, вас из комитета исключат. Не знаю, как сформулируют. Но исключат. А потом исключат из комсомола. Понимаешь? Я понимал. Это означало, что меня выгонят и из института. — Ты попал под каток. У тебя нет будущего, понимаешь? — Но я же не распространял нелегальщину. Это ж не моё. — Если бы ты не был членом комитета, у тебя был бы шанс, — сказал он. — Маленький. — И ничего нельзя сделать? — Мы обязаны сообщить в институт, и мы сообщим. А институт должен отреагировать, и он отреагирует, — сказал он. — Конечно, если бы ты вдруг успел быстро уволиться из института, взять академическую справку… сбежать… — сказал он. У него были спокойные глаза, а голос — человека рассуждающего. — Но я не думаю, что тебе это удастся. Чтобы уволиться перед последней сессией, нужен очень веский повод. — Мы с вашим Оленом Михайловичем ещё недельку побеседуем, — рассуждал он. — Может, больше. Потом письмо будет писаться, перешлём в институт… Там Новый год. Так что считай перед самой сессией нервотрепка и начнётся. Многим не до сессии будет. Я думаю, что так это и сложится, — закончил он свои рассуждения. — А с Оленом что будет? По лицу его опять пролетела лёгкая усмешка, а потом глаза снова ушли в тень. — С работы его выгонят. Давай повестку отмечу, — он чиркнул роспись, посмотрел на часы, отметил время. — Пошли. Мы шли по коридору, а у меня ощущения, что всё то, что со мной происходит, не существует. Это бред какой-то, сон, что ли… И в глазах темно и мошки какие-то роятся. Кружат. И остро болят переломы. Да в голове гул… — Да, — сказал он и остановился, и я налетел на него, потому что уже забыл, что он впереди и ведёт меня к проходной, к выходу, где дежурит младший лейтенант в форменной фуражке с синим верхом. — Да, — сказал он, и я не увидел лица его: опять нашла та тень, что мимолётно скрывала глаза его прежде. — Олен Михайлович, он не то, что вы о нём думаете. Он не агент. Он простачок. Дурака он свалял. Как и ты. Тень придвинулась ко мне ближе и в ухо шепнула: — У него в Свердловске пятикомнатная квартира была. Папина ещё. Он её на три комнаты в Ленинграде сменял. — И уже громко, и, выйдя лицом из тени, сказал: — Вот как в жизни случается. А вам я желаю удачи. Думайте. Во всяком случае, неделя у вас есть. Зачем он сказал это? Я был в вестибюле, и из-за фуражки синей смотрел на тёмную фигуру, но там был поворот, блеснул свет, отражённый от лака туфель, и всё. Больше я его не увижу никогда. Я вышел в Литейный. Было пасмурно, сыро, и темень катила на город, хотя часы показывали, что ещё утро. Боже, куда идти, куда деть себя?!. деться куда? Казалось мне, что я совершенно спокоен, только устал вдруг, хотя с чего бы? Разговор-то наш не напряжённый был, был спокойный, почти что, как добрые приятели о возможной беде рассуждают, которая и не с ними приключиться может, а с кем-то, кто совершенно чужой и далёкий. Хотя бы и Олен этот, но никак не я. Не я! При чём тут я?!. Ах, какое неприятное слово «сдал». Но это и не я, в общем-то, не я… Они же всё уже знали про Олена. Кто-то уже сказал до меня, но этот, я вдруг почувствовал к недавнему собеседнику своему острую неприязнь, этот мне сказал «сдал». «Что же ты его так спокойно и сразу сдал»? — сказал он. Боже! Я не справедлив к нему. Он всё уже знал. И его ни Олен, ни красная эта папка вовсе не интересовали, со всем её машинописным содержанием. Он вызвал меня, чтобы предупредить!.. Но откуда им известен я? Я не понимаю, что могло произойти, чтобы «им» пришло в голову прийти сразу ко мне. Оттисков шрифтов с моей машинки у «них» никак не могло быть. Дело в том, что машинка, моя «Москва» портативная, нигде не значится. Сейчас я не помню, но на какой-то из Советских (их в Питере несколько, и они расположены одна за другой, и называются с номерами: Первая советская, Вторая и т. д.) была комиссионка. И я в неё зашёл, и у меня были деньги, рублей сто. На прилавке стояла огромная канцелярская пишущая машинка с большой кареткой. «Украина». Продавцом был молодой парень в ковбойке. — А поменьше у вас ничего нет? Случайно, — сказал я и кивнул на машинку. Парень меня глазами будто обмерил, будто мерку зачем-то снял. — Есть, но продать могу только без чека. Возьмёшь? — он вытащил из-под прилавка коричневый легкий чемоданчик. — Сорок семь рублей, — сказал он. Я не ожидал такой малой цены. И, клянусь, не мог он оттиснуть шрифты, незачем ему это было, потому что я был для него «никто». Не к кому было привязать шрифты. Я вообще предположить не могу, кто мог сделать оттиск. Не Серёжка же Казаков. Не Валера Балакин… Нет, нет… Может, Коля-Лом? Он как-то распечатывал свой стишок. Тогда все были влюблены в Тоню Магилат. И Лёшка влюблён был, и Коля, и Андрюшка Крыжановский, и Казаков Серёжка. Я, который стихов никогда не писал, вдруг стишок выдал: Конечно, это была шутка. И вот сидели мы как-то не то в хорошем настроении, не то выпили немного, но шла игра в буриме, и было весело от стихов, которые выплывали из ничего. Лёшка тогда прочитал Тоне, торжественно и дурачась: А Коля, большой и в огромных интеллигентных очках, сидел тихо и причмокивал губами. Он был бесконечно глуп, иногда скуп, но часто бесконечно добр, и мы кормились за его счёт, а иногда и выпивали. Не знаю, что происходило в его голове, но глаза его где-то блуждали, и блеск их был нездоров. Видно, он творил. Ребята разошлись. Остались только мы с Проворовым да Коля. — Старик, — сказал он мне, — дай машинки. Я стих сочинил. Записать хочу. — Запиши пером, «вечным». — Нет, на машинке будет лучше, читать красиво… Я тогда дал ему машинку. Он тыркал пальцами в клавиши, и каретка всё время стучала: то с грохотом на верхний регистр взлетала, то на нижний падала. Он тыкал в клавиши долго, но получилось всего четыре строки: — Знаешь, Коля, я тебя не ударю только из-за того, что ты — дурак. Это ты, глядя на нашу Тонечку, такое выдумал? Ну и сволочь же ты! — сказал Проворов и смял листок, и на пол бросил, к корзине. А Николай потом подобрал… Так он с этими стишками, что ли, листочек куда надо отнёс, чтобы шрифты мои засветить. Да нет, он глуп. Таких в стукачах разве держат!.. А каких держат? Вопрос! Вот и я на Олена настучал… Да-да, настучал, иначе не назовёшь. Можно, конечно, оправдаться мыслью здравой, что он сам «стукачок», но — не подтвердилось это. То есть ты по самые уши сам в дерьмо влез. Теперь хлебай. Боже! Что же делать-то? Бежать в Лисий нос, забраться в постель, как в берлогу залезть, и ничего не думать, ничего не решать, не делать ничего, катись всё само, как катится, Боже! Что я могу предпринять? Я бессилен что-либо сделать. Я понимаю, насколько я глуп. Ах, как меня крутит, хочется сложиться перочинным ножом или наоборот — выгнуться. Это у меня так правая почка болит, словно у меня там в лоханке огромный булыжник лежит и тянет, и тянет… Это я нервничаю. Мне нельзя нервничать, нужно собраться, собраться. Хватит! — приказываю я себе. Хватит. Потом на меня нашло что-то похожее на обморок. И я стал в этом обмороке жить. Сперва в нём появился проректор по учебной работе, и я долго говорил ему что-то, а он всё время говорил мне: «Нет». А потом «нет» стала говорить мне Светлана Михайловна. И всё время менялся свет, он вроде менял своё направление, и в нём постоянно двигались люди и тени. Через неделю я оказался в маленькой комнате с зелёными панелями и без окон. Теперь здесь мне жить. За стеной громко разговаривают динамики и играет в них музыка. Там кинозал. Я дворник при кинотеатре «Ленинград», что возле Таврического. Я уволился из института, и у меня есть справка академическая с оценками за три курса филфака педагогического. Эта справка даёт мне право восстановиться в институте в течение трёх лет. В любом городе, где есть педагогический. Мой обморок продолжается. Раньше мне казалось, что зимы в Питере почти без снега. Теперь, когда я дворник, оказалось, что снег падает постоянно, и сразу утаптывается, и его всё время надо скалывать. За стеной в кинозале одни и те же люди говорят одни и те же слова через динамики по нескольку раз за день. Я не бреюсь, и у меня быстро отрастает борода. Теперь я уже не прячу своё лицо, когда чищу свою территорию: никто меня не узнает. Я в обмороке. Я жду: что-то должно произойти. И тогда обморок кончится. Начнётся счастье. Оно должно начаться. Мимо меня проходит Боря Гершкович. Я никому не нужен. Меня уже не мучают голоса за стеной, повторяющие одни и те же пустые фразы. Женские и мужские. Я в обмороке. Я никому не нужен. Никто не придёт за мной. Когда идёт сеанс, то стена, к которой прижалась моя кровать, дрожит. Эти вибрации передаются от стены мне. И потом даже на улице тело откликается на них. Я с ними живу. Они — часть обморока, в котором я нахожусь. У меня борода лопатой, как у Менделеева. Дмитрия… Как у Дмитрия Менделеева. Осень. Уныло ходит метла в моих руках. Дождь. Это осенняя листва падает на мокрый тротуар и прилипает к нему. Боже! Когда это кончится? Когда-то мозг мой был свободен и я умел думать… Иногда в моём обмороке появляется мысль, мне кажется, что вся моя прошлая жизнь — выдумка. Когда-то я всё выдумал от тоски, а теперь вспоминаю. Я всех их выдумал: Светку, Женю, Юру, Балакина — всех. И Проворова. А иной раз я вспоминаю, как Проворов сидит за столом в общаге под конусом света от настольной лампы и мучает бумагу, придумывая, что бы ему такое написать. А меня вовсе нет. Я больное воображение, которое живёт в свихнувшейся голове дорогого Илюшечки, который пишет вечный свой гениальный рассказ. И я не в обмороке. Меня просто нет. Октябрь. Морозное утро. Я заметил, что воздух сегодня фиолетовый. С оттенком. В это утро я пришёл на улицу Маяковского и встал на другой стороне, напротив дома номер три. Под липы. Давным-давно в какой-то сентябрь, когда Бойцова мне сказала никому ненужную свою дурацкую правду, проводив Проворова до площади Восстания, я так же стоял здесь и чувствовал себя маленьким и мокрым щенком. Который скулит оттого, что его бросили… выбросили. Меня никто не замечает. Часть моего мозга готова выйти из обморока. Я стою напротив второго подъезда, но хлопает дверь первого. Из него выходит она. Почему? Почему из первого? Рядом с ней молодой парень в тёмной куртке. Он без головного убора. У него хорошие волосы. Они торчат ежиком. На ней серый плащ и вязанный берет. Я не помню её лица, я просто знаю, что это она. Они гуляют по Невскому, по его магазинам. Я иду вслед за ними. И захожу в магазины вместе. Я здесь, я рядом. Взгляни на меня. В Гостином дворе я несколько раз оказываюсь прямо перед ней, так близко, что могу услышать шелест её дыхания и увидеть каждую чёрточку её лица, изгиб щеки, ломанную линию брови, пушок на щеке… Но только она отворачивается, как лицо это исчезает из моей памяти, я не могу уже представить его, я не могу удержать его в своей голове. Они всё время рядом, и парень часто берёт её сумочку, маленькую и из блестящей кожи, чтобы нести, будто это какой-то груз, а не женское украшение. Я хожу за ними долго. Почти вплотную. Вот мы опять на Маяковского. Перед тем как войти в первый подъезд она оборачивается и глядит прямо в мои глаза, она остановилась, и неуверенная тень проходит по её лицу. — Ну что же ты? — говорит парень, который держит перед ней открытую дверь подъезда. Они уходят вглубь, в темноту, хлопает дверь: это я выхожу из обморока. Я вздыхаю глубоко и вдруг ощущаю, что что-то происходит за моей спиной, какое-то движение. Это… это мир вырастает. Он растёт за моей спиной. Он оживает, он расправляет свои… ангельские крылья. Я начинаю приходить в себя. Но что-то гнетущее, что-то ущербное всё ещё сидит у меня в груди. Справа от сердца. У Таврического по противоположному тротуару идёт Светка. Она вся в красном: красный плащ, красные туфли, красный берет. Перчатки тоже красные. Из красной кожи. Я почему-то не люблю теперь ярких женщин, они меня раздражают, но это Светка. В руках её охапка кленовых листьев. Жёлтых. Это напоминает мне роман, который я прочёл когда-то в журнале. Давно. Давно это было. Когда-то. «Как Маргарита», — говорит кто-то в моей голове. Я уже отвык думать и из-за этого не узнаю свой собственный внутренний голос. Нужно перейти улицу. Я ускоряю шаг. Она слышит моё приближение. — Света! — оборвался стук каблучков. — Света, это я… Это мороз украсил прекрасную кожу её щёк, или красный цвет одежды отражается в её коже?.. — Как ты прекрасна, Света, — говорю я. В глазах её недоумение, потом вопрос, потом ещё какое-то движение, потом она снимает перчатку, тянет ко мне руку, ладошкой, сложенной лодочкой, касается края моей лопатообразной, моей менделеевской бороды. — Толик?.. Это она меня? Это меня так зовут? Я совсем отвык от своего имени. От его звучания… — Ты из психушки? — спрашивает она, робея. Что это? О чём она? — Но где же ты был тогда? Мы все думали, что ты в психушке. Эта история с Оленем… Ты исчез и тут стали говорить, что вы связаны, группа какая-то. Светлана Михайловна по собственному желанию ушла. Месяц болела, а потом сразу ушла. Прямо с больничного. Говорят, легко отделалась. Бобрыкину (это ректор) досталось. Рогозину. По партийной линии… Ты где был? — Почему же психушка обязательно? — Так тебя же не судили, и ты исчез… И Оленя… — Я просто ушёл вовремя, сбежал. А с Оленом что? Он Олен, а не Олень. — Так откуда же мне знать, что Олен. Он пришёл только к вашему курсу. У нас обзорные лекции Альфонсов читал. Оленя как-то выгнали. Потом он пытался в разные места преподавать пристроиться. Отказывали. Говорили, что с таким «хвостом» воспитание детей доверить нельзя. Идеологическая работа. Пытался рабочим устроиться, тоже не берут. Объяснили тем, что он человек образованный, на него государство деньги потратило, так негоже ему рабочим быть. Потом он каким-то образом до секретаря обкома, до самого Толстикова добрался. Был выслушан. И Толстиков ему сказал: «Ну что ж поделаешь? Я в ваших бедах не виноват. Зачем вам нужно было этой грязью, этой нелегальщиной заниматься? Вы же пакостник». — А потом? Что с ним потом произошло? У него же дети… Светка плечами пожала. О, моя печаль… — А больше про него ничего не известно. Я, во всяком случае, ничего не знаю. Вот как оно бывает… братцы. — Света, Светик, свет очей моих, Светочка! — говорю я. Мне так приятно называть её имя. Она смеётся, она чувствует смену моего настроения. — Давай о хорошем. Как ты? Как Женя? Как Проворов? Я же ничего не знаю. Рассказывай. И тут я вижу, как у нашей Светы лицо тухнет. Нежная белизна её кожи и румянец щёк теряют свежесть. И голос у неё другой оказывается. Он сломанный. Он чуть живой. — С Женей мы расстались. У неё слезы в глазах встали, и зрачки от того большими стали и чёрными. — Что?.. — я не могу этому… это невозможно! — Я же в БАНе работаю. Там столько благополучных, состоявшихся учёных, мужчин… Прекрасные костюмы, туфли не «Цебо», Испания… Цветы, духи. «Прямо из Парижа», — цитирует она. — «Я хотел бы пригласить вас в ресторан». А у Женьки единственный чёрный свитер с вытянутыми локтями, а дома спортивное трико, и вытянутые коленки, и стоптанные тапочки, и книги, книги. Вечные книги. Мне так жить захотелось, чтобы всё и сразу, а с ним, когда ещё… — Света!.. — я не знаю, что сказать. — А потом оказалось, все хотят в постель. А замуж только он позвал. — Свет, ты вернись к нему. Вы в моей памяти самая замечательная пара на свете. Я вас, наверное, всю жизнь буду помнить. И вместе. И знать буду, что любовь так выглядит. Как вы, когда вы вместе. — Поздно уже. Я ведь не просто ушла, я ведь стерва ещё та!.. Я провожаю её к технологическому, потом мы едем на трамвае. Потом новые дома. Лавочка у подъезда. Холодно. — А Ильюшка последнюю ночь провёл у нас, ещё в Дегтярном… Он тогда так увлёкся своими писаниями, что совсем забыл выйти на сессию, потом ещё месяц тайком жил в общежитии. А когда Серёжка Казаков позвал его, то собрался и улетел в Якутию. Женя и Лёшка Давыденков его в аэропорт проводили. Я тебя к себе не зову, у меня хозяйка. Прости. — Ничего, Свет, ничего. А где он? — Я не знаю. Это к Жене нужно… Они переписываются. Она вдруг вздохнула тяжело, печально. Сказала: — Пропадёт он там. Он же совсем ещё мальчик, совсем ребёнок. Это было новостью. Я, конечно, знаю, что он чудной, и сам про себя сказал однажды: — Знаешь, мне кажется, я недоделанный какой-то. Что-то, верно, пропустили, упростили… конструкцию при сборке. Свет, да ты что? Какой он ребёнок? Ему двадцать шесть уже. Или двадцать семь, — я понял, что не могу вспомнить, какой сегодня год. — Ничего вы в нём не поняли, — сказала она. — Он же мальчик совсем. Славный мальчик. Он же растеряется там, он же пропадет! Он только вид делает, что ему двадцать шесть. Это только физический возраст его, но мальчик он ещё… — она вздохнула, словно всхлипнула. — Будет время заходи. В БАНю. Я тебя теперь буду ждать. Ты придёшь? Со мной многие не хотят знаться. Теперь. Проходят, не здороваются. — Светик!.. — сказал я и руку к груди приложил. Мы расстались. И я в себя пришёл совсем. Моя голова проснулась, в ней мысли хлынули, словно прорвало плотину, которая взялась откуда-то, превратив жизнь в оторопь. Их было много, и ослабевшая моя голова не могла справиться с ними сразу, а выстроить и отделить разучилась. Это как поток людей, устремляющийся из зала кинотеатра, устремляющийся проскочить узкую дверь, и их тут так много, и всяких сразу. Тут и Пётр с Ильюшкой и Проворов, и все вроде бы по отдельности, будто это и не один человек, а множество. Тут и Света, и Олень с рогами (какой Олень?), и Толстиков, и Женя, и Якутия с Казачком Серёжей. Боже! Разведи! У кинотеатра я подобрал билет с асфальта, мокрый и с первыми льдышками. На обороте был проштампован сеанс: 18–00, и ниже отштамповано: 20 октября 1973 год. Это, значит, шёл уже к концу семьдесят третий год, и в мире что-то творилось, происходило что-то в жизни, что-то с вами со всеми было — целый год!.. а меня с вами не было… Меня не было! Целый год. За что?.. В половине двенадцатого стена возле кровати перестала дрожать звуками, и хаос в голове успокаиваться стал, и мысли разделились, распался их взбалмошный хор — я стал думать. Мне тогда ещё не мог прийти в голову другой вопрос: для чего? Меня этот волновал: за что? Что я сделал такого, что меня должны были наказать? Что такого страшного мог сделать Олень Михайлович (я и не заметил, как в моей голове он вдруг прочно стал Оленем, а не Оленом), что и кому? Какой такой непоправимый вред нанёс он и кому, что такое совершил, что детей его и больную его жену надо было лишать куска хлеба?.. В чём конкретно проявился этот вред? Рухнула страна? Нет, да и не могла рухнуть. Был подорван строй, или мог быть подорван строй… Да не смешите! Для этого необходима целенаправленная подрывная деятельность. Нужна великая идея, которая потрясёт людей, нужен заговор. А не разговоры о джинсах и избирательном праве. Но заговор в такой огромной стране — абсурд. Где-то был Брежнев, Суслов, но я их не знал, и в моей жизни они ничего не значили. Ну, живёт какой-то человек и живёт, мне-то что? Меня не касаются, и я их не касаюсь. Они живут и думают, что они управляют страной, потому что они самые главные и поэтому всех умнее, и знают, что все должны жить так, а не эдак. Ну и пусть они так думают, это не я ж так думаю, потому что я их не знаю, как людей не знаю, для меня они не люди, а функции. Они — функция от неизвестного параметра, результатом которого является власть, и они её держат. И им там, за скобками всех наших параметров, хорошо. Если вдуматься ещё, то появляется мысль о цепочке функций, не обязательно линейных, чаще даже нелинейных, где есть пересечения, скрещивания, разветвления вверх, разветвления вниз, где одна является функцией другой, а та — третьей и так далее. Попадая под знак очередной функции в этой противоестественной их цепи, человек вдруг оказывается вовлечен в какие-то действия, которые ему просто не нужны были, и даже более, не только не соответствовали, но и были противоестественны не только ему, но просто человеческой его сущности, человеческой сущности вообще. Цепочка функций, уходящая в бесконечность. И где первичный параметр, а где конечный результат — тут ни один гениальный математик, ни один великий Лосев не разберёт. Так и я когда-то попался в эту западню, и я сделал эту гнусность: донёс на Оленя, попав вдруг в тугую и тупую функциональную зависимость. Где не последнюю роль сыграла мимолетная, до сих пор не осознанная, трусость… Никто не знает, где он теперь. Олень. Может оттого не знают, что он перестал существовать как личность. Я стал соучастником гнусности, в которой человеческой воли не бывает. А чья бывает? Господи, кому нужно было его подстрелить? И где в этом потоке функций та, которая указывает на вредность Оленя в нашем общем государственном деле. Эта цепочка немыслима. Это всё равно, как представить бесконечность. Хоть космоса бесконечность. Психика нормального человека сопротивляется этой бесконечности, а разум не может представить конца. Так почему же мне должно быть плохо? Скажите! Мне никакая власть не нужна. Она вне меня, так пусть там и остаётся. За скобками. Косыгин, Толстиков, Бобрыкин (кажется, он был почему-то генералом, но и членкор) — все они где-то живут, и им дела нет до меня, а мне до них дела нет. Наши пути нигде и никогда не сошлись бы и не пересеклись бы, ни в застолье, ни на поле брани, потому что я не нужен им, а они как действительность, а не мнимость, не факт журналистики, а как живые люди, мне не нужны вовсе. Они фантомы на пути моей жизни. Нули. Так зачем же я вынужден был бежать? Бросить институт, расстаться с надеждой на любимую работу, на учёбу у самого Скатова, о которой мечтал. Что с того, что я мог прочесть «Доктора Живаго»? Что это меняет во мне? Я так же люблю свою страну. Я не идеологически, я физически связан с Великим Октябрём, потому что не будь его, мои родители остались бы рабочими и не смогли бы получить образования, а значит, не смогли бы встретиться, а я соответственно — родиться. Это моя страна. Ну, я… — ну, ладно: я случайность на великом пути построения коммунизма, а Олень? Кто-то отдал приказ на его уничтожение как личности. Есть конкретный человек? Я вспомнил того парня в приличном костюме, который так осторожно предупредил меня. Он? Да нет же! Он не мог! Он наш. Он из людей. Его начальник? И вдруг, когда я стал думать об этой цепочке отдающих «повеление», я понял, что воли тут ничьей нет, что всем им совершенно безразличен Олень. И это вроде бы совершенно понятно: он им — никто. Он их не интересует. Но более того: их совсем не интересует, что творилось в его голове. Была ли в ней какая крамола или не была. Они в своих действиях были функциями, но кто-то же эти функции задаёт?.. Я пытался в своих рассуждениях найти это конечное звено, найти того, кто задаёт задачу, целью которой стоит уничтожение (скажем прямо: уничтожение) человека, и не мог. Я не мог найти этого человека в своих рассуждениях. Все мои мысли сводились опять, опять возвращались к той, к той функциональной зависимости, у которой нет начала, а значит, воли. А значит — лица. Это не мог быть человек. Его не было! Неееебыыыыло!… Нет его! Это был предел. Для одного дня, после года не жизни, событий оказалось слишком много. Я почувствовал, что опять могу сорваться в обморочную пропасть, что голова моя свихнётся и бред с сотней голосов из акустических систем спящего кинотеатра ударит по ушам и отбросит обратно, во вчерашнюю оторопь. Я испугался. Я лежал на своей кровати, упав на неё спиной, и рука моя была на груди. Вот здесь. Не слева, где сердце, а здесь, посредине, где сходятся рёбра. Там трепыхалась моя проснувшаяся душа. Ей было тяжело, ей воздуха не хватало, она билась там, она ударялась там в рёбра своими фибрами, а они, ослабевшие, стонали. И я стал уговаривать её: — Дорогая, — говорил я ей и держал в этом месте руку, чтобы от руки шло к ней, моей маленькой, тепло. — Дорогая, — говорил я ей, — не покидай меня. Ты моя родная, ты моя единственная. Мне так плохо было без тебя. Не уходи, будь со мной до конца моего. Милая, нам ещё так много надо сделать, потому что нет смысла в том, что мы пришли сюда, если для нас не уготовлена цель. Успокойся, моя маленькая, — говорил я ей. — Нам ещё предстоит большая жизнь, и мы найдём своё в ней место, чтобы потом найти свой путь. Мы не просто так пришли сюда, потому-что с нами уже есть судьба наша. Просто мы спали и не заметили, как она вошла к нам. Я грел душу ладошкой и ласкал её. И она успокоилась. И сложила свои непонятные фибры: они как крылья, они нам даются для полёта, и мы ещё взлетим и будем парить, и воспарять будем… Ей стало хорошо со мной. И уютно. И потом, во всей своей жизни, я чувствовал её в себе, чувствовал, как объём, чувствовал, когда объём её вырастал, и тогда приходило счастье, чувствовал, когда она затаится вдруг или вдруг съёжится, и тогда мы начинали наши беседы, и дороги всегда находились для нас… Наши. Я уснул, но бред всё же пришёл в мой сон. Он был отрывочным, но не истеричным. Я говорил той фигуре, что была напротив меня, и она мне не отвечала, но это не волновало меня, потому что так оно и должно было быть. У фигуры этой вместо лица была тень. Как у того парня, что остался там, в Большом доме на Литейном. Но у парня тень мимолётно набегала, а здесь она была постоянно. Мистика, — подумал я и почувствовал, что там, внутри тени, произошла улыбка. Ну и пусть, — сказал я мистике. — Ха! — сказал я ей. — Чего ты от нас добиваешься? Почему ты выдумываешь врагов, с которыми надо бороться. Не на ковре. Ты отбираешь у них хлеб, ты жизнь у них отбираешь. Зачем? Чем тебе помешал Олень? Какое у него прекрасное тело, как он грациозен, когда его… когда его ещё не унизили. Мистика, — сказал я ей, — тебе нечего есть, и ты напала на бедного Оленя? Чтобы сожрать?.. Да? Боже! — сказал я себе, потому что Мистика пока что ушла. — Какая интересная мысль крутилась возле меня вчера, когда я что-то придумал про функцию и власть. Нет, там всё было недодумано и поэтому нелепо. И я эту мысль не смог сформулировать даже для себя. Но когда-нибудь я обязательно её додумаю. — Если вспомнишь, — отозвалась темнота. Что я против государства имею? Противных таких мыслей в голове моей не было. Я бы и в партию пошёл. Ещё вчера, а сегодня я с пятном. Меня не возьмут. Привет, вы подумайте, какую такую великую идею выдумать нужно, чтобы против идеи государственности или идеи социализма противопоставить её можно бы было? Нет её. Нет такой великой идеи. А нет идеи, так спите спокойно, дорогие товарищи. Чтобы поднять народ, нужна не только идея великая, а потрясение народное. В стабильной стране переворотов не бывает. Нужна беда. Война, разруха, когда не знаешь, что завтра с тобой будет. Когда люди в завтрашний день совсем верить перестанут. Время безвременщины, распутинщины, а после бойня, разруха, кровь, насилие, а после — сотни тысяч брошенных детей. Для того нужна почва, на которую идею ту или мнимость идеи положить можно. Нужен мощный заговор, огромная организация нужна, организация, в руках которой власть, потому что разруху надо привести в столицы, потому что Великие революции в столицах делают. В провинции — лишь только бунт. Но мы-то при чём, братцы-товарищи. Мы ж не при власти. Мы же ни войны, ни разрухи сочинить не в силах. Мы же книжки читали, всяких авторов. И про Павку Корчагина, и про семью Турбиных, и про Мелехова, и про поэта и доктора Живаго. Мы читали, и с этим жили. Их жизнями проживали трагедии человеческие, наши трагедии. Тень Революции — разруха, убийства, кровь. Конечно, эту бойню, эту живодёрню можно представить глазами Павки Корчагина как героическую борьбу, но эта работа по убийству себе подобных, убийству братьев своих порождает в человеке зверя, фибры души его ссыхаются, становятся хрупкими и ломаются. А как же душе без фибр? Покидает тогда душа человека. Остаются тело зверя и мысли зверя: отобрать, сожрать. Прав был Петька Проворов, когда говорил о эволюции. С этим и будем жить, товарищи дорогие. — Мистика, — позвал я в темноту, но она не показала себя. За революцией вслед придёт много безграмотных хамов, — сказал я в темноту, — у которых нет морали, но есть самомнение. У них своё право, потому что они знают свою правду. Эта правда всегда на их стороне, потому что она своя. Они сядут в свои кабинеты и по себе мир будут отмерять и резать: это моё, это тоже моё, и это… И иногда будут вспоминать про «простой народ». Потому что они не «простые», потому что у них власть. А новая интеллигенция когда ещё зародится, придёт, чтобы продолжить долгий путь человеческой эволюции. Петьку нужно найти, решил я во сне. Светка права, пропадёт он без меня, подумал я, будто есть во мне сила какая. А она уже была. Оттого и душа моя ожила. А потом был спокойный сон. А потом я проснулся и понял, что совершенно здоров, и стал собирать вещи, чтобы уйти, но потом подумал, что так негоже: всё бросить и уйти. Я прошёлся с метлой по своей территории, дождался начальства, объяснился и, оглядев в последний раз своё убежище, отправился в свой путь. Через год я получил диплом. Заочно. Но учителем не стал. Я серьезно занялся творчеством Чехова, но, простите меня, давайте вернёмся к Проворову. Я так увлёкся описанием того, что случилось со мной, любимым, что увёл вас, дорогие мои, от Проворова. Но надеюсь, что это было не скучно и для вашей пользы. А может, и удовольствия. Итак, назад, к Проворову! Он тогда вышел за двери деканата в состоянии замешательства. Было ясно, что пока он отсутствовал, вернее, присутствовал, но только в себе, за это время что-то произошло, что, вдобавок ко всему, вроде усложняет ему жизнь, потому что со Светланой Михайловной иногда можно было договориться, иногда она проявляла необыкновенно активную материнскую заботу и как раз о таких — бездельниках, каким вдруг оказался Проворов. Произошло что-то такое серьёзное, что она отсиживается дома в надежде, что пронесёт, и это на неё совсем не было похоже, как и поведение Валеры — Валерия Семёновича — никак не вязалось с его привычным образом каверзника, которому доставляет наслаждение говорить с подтекстом, но, если вспомнить, никогда и ничего плохого он студентам не делал. Только говорил свои ехидности, но с того что?.. Да ничего. В коридоре, когда он стоял уже на лестнице, его окликнули: — Пётр!.. — Это Яков Абрамович Белинкис широко шагал, торопясь и скрипя плашками рассохшегося старинного паркета. — Ты что?.. Что с тобой случилось? У меня экзамен, все сдают, а тебя нет… а? Пётр хотел отмахнуться, хотел сбежать от профессора: «да ну, всё — к чертям» — но увидел тревогу, не сделанную, а действительную тревогу в лице Якова Абрамовича, его глаза внимательные увидел и сказал сам для себя неожиданно: — Я пишу! — сказал и замер, потому что понял, что его не поймут, потому что понять может лишь тот, кто жил этим… этим… разве же это расскажешь?.. разве же это понять можно, разве же — можно это понять кому-то! Нет! Нет!.. И он опустил голову, спрятал свои вдруг засветившиеся было глаза, но… Яков Абрамович взял его руку в свои: — Я так и знал! — сказал он. — Я чувствовал это в тебе, это в тебе есть. Ты всё время здесь, рядом, а взглянешь в лицо твоё, а глаза вроде ничего не видят, ничего не отражают. Глаза твои вроде внутрь себя смотрят, внутри себя жизнь другую ищут… или видят. Рассказывай, — потребовал он и ещё сильнее сжал руку, потянул её к себе. Проворов начал мямлить слова, сам себя мучая, но увидел вдруг внимательные серые глаза, вдруг увидел и заторопился, его прорвало вдруг, и он стал говорить про бабушку Шуру, и про самолёт АН-2, с которого нужно было прыгать, а он дрожал, и скрипел угрожающе и, верно, хотел развалиться ещё на земле… И ещё он говорил о том мире, полном жизненной энергии, который находится у него под черепной коробкой, и иногда кажется, что там происходит бурление и она не выдержит внутреннего напора, взорвётся… взорвётся вот сейчас, вот мгновение ещё и… и — да, взорвётся сейчас вот!.. Но тут приходит спасительное головокружение и приходит вдруг сон. А потом он вновь, словно мог действительно так увидеть, а потом он вновь, словно мог так со стороны себя увидеть, видел себя склонённым над листом бумаги… — Вот! То-то и оно!.. То-то и оно! — говорил Яков Абрамович, чему-то радуясь. — То-то и оно! — говорил он непонятные слова и потирал руки. — Ах как хорошо! — говорил он. — Как это славно! — говорил он. — Но сессия, как быть с сессией? Зачётка у тебя есть? — говорил он и морщил свой бесконечный лоб. — Давай зачётку сюда! Я ведомость ещё не сдал. Давай. И он приспособился на подоконнике, приспособился и в зачетке написал «отлично». И в ведомости написал «отлично» — и расписался. — Зарубежку мы с Анной Сергеевной согласуем, — сказал Белинкис. Она мне не откажет. Теперь направление… Как жаль, что Светланы Михайловны нет. Она бы направление дала, а?.. Что ж делать? Придумать надо что-то. — Так Валера даст, — сказал Проворов. — Валера?.. — Яков Абрамович не понимал, но потом повёл неуверенно глазами в сторону дверей деканата. — Он? — Ну да, Валерий Семёнович, он мне обещал. — Никогда бы не подумал. Валера!.. — Его студенты так зовут, за глаза. — А меня Яшей? — Нет: Яков Абрамович и Белинкис. И никогда с Белинским не путают. Вас любят. Хм, ладно, пошли к Валере. Валера не возражал, и Яков Абрамович тут же позвонил бабке Ромм, имел с ней беседу, прикрывая рот и трубку рукою. Видно было, что она против, но он говорил и говорил слова, а она не вешала трубку, она уговаривать себя позволила, и он её уговорил. — Завтра здесь, у деканата. В одиннадцать. Если опоздает — подождать. Не суетиться. Валерий Семёнович?.. Валерий Семёнович направление на экзамен дал сразу, и Проворов с Белинкисом факультет покинули. Когда они проходили уже по двору институтскому, Яков Абрамович сказал: — Давай зайдём, и кивнул в сторону столовой. — Да я есть не хочу, — сказал Проворов. — Так и я не хочу. Ты знаешь, я очень люблю сладкое, а жена почему-то считает, что сладкое мне вредно. Пойдём по шоколадке купим. Я каждый день в буфете или конфеты, или шоколадки покупаю. Тайком от жены. А мы-то думали, у вас любовь какая завелась, и вы ей сладости скармливаете. — Что, вы заметили? — Весь факультет гадает, кто бы это мог быть. — Неужели? — Белинкис весь зарделся, но, видно, ему понравилось, что заметили и гадают, не любовь ли?.. Он засмеялся совсем по-детски, звонко. — Значит, гадают? Они купили два шоколадных батончика с карамелевой коричневой начинкой, а Яков Абрамович ещё и маленькую, почти квадратную, плиточку «Сказки Пушкина». И было видно, какое он испытывает наслаждение, когда прижимает шоколад языком к нёбу, и языком же ласкает его там, высасывая. А потом они вышли на Мойку, и здесь у них начался долгий разговор, в котором темой были я, и Олен Михайлович, и партком, и Светлана Михайловна, и… и всё это были предположения и слухи. Это была уже человеческая молва, которая хоть и походила на правду, но правдой никак быть не могла. Но, наверное, правду так никто и не знал. Ни я, ни Олень, ни тот юноша из Большого дома, ни какой-то там Толстиков. Всё было намного проще: правды в деле этом, как и во многих других, не было никакой. Правда здесь не ночевала даже. Но разговор славно разворачивался, потому что сошлись вдруг два человека, которым было о чём поговорить. Да и притом были они друг другу приятны, и расставаться совсем не хотелось. Оказалось, они из современных выделяют одних и тех же писателей, но вот Аксёнов… Тут Яков Абрамович был категоричен: — «Затоваренная бочкотара»?.. Да в чём же она может быть «Евангелием»? Современным… Это так, это фокус, эксперимент. Конечно, есть там интересные фантазии, озорство молодое. Володя Телескопов, Хунта на глиняных ногах. И даже это будто бы библейское повторение в конце каждой главы: «А по росе идёт Хороший человек». Но это озорство, Петя, озорство, а не Евангелие. Конечно, он очень талантливый человек. Но мне больше нравится его маленькая повесть, тоже полная фантазий, «Жаль, что вас не было с нами». И «Завтраки сорок третьего года»… «Папа, сложи», «Маленький Кит, лакировщик действительности»… И в этом они полностью сошлись. На следующий день в одиннадцать Проворов уже торчал — дверей деканата, которые были закрыты. Он прошёл уже по всему факультету и знал, что никого на факультете нет. Все двери были заперты: и на кафедрах, и в аудиториях. И из-за этого, когда Анна Сергеевна пришла, они пристроились на подоконнике в огромном холе перед деканатом. — Ну, что ж, Проворов, давайте поговорим о Шекспире. О Гамлете. Окно, у которого пристроились Анна Сергеевна с Проворовым, памятно для меня той самой сценкой, когда она протягивала Берковскому свой солидный том с монографией, а он, прочитав название, отвёл том категорической рукой и капризным и брезгливым голосом произнёс: — Я не люблю этого автора. Анну Сергеевну все студенты любили. Нам вообще повезло, что попали мы в те годы в педагогический имени Герцена. Самые лучшие, самые мудрые, самые свободолюбивые преподаватели были в те годы именно здесь. Это был самый свободолюбивый факультет, может, среди всех филологических факультетов Союза. Жаль только, что у нас не преподавал Юрий Лотман… Это были те самые чудаки, головы которых были постоянно заняты тем, что составляло, отчасти, их работу, а в действительности было жизнью: литература, литературоведение. Жизнь, жизнь и ничего больше, кроме жизни. Это были счастливцы. Это было творчество. А нам просто повезло. Девчонки каким-то образом умели записать их лекции, но это было невозможно человеку обычному: наших преподавателей надо было слушать, потому что наука творилась здесь, прямо на лекциях, у нас на глазах рождались мысли, а мы становились невольными соучастниками творчества. Когда Анна Сергеевна говорила, мы забывали, что голос её напоминает противный голос рыбы-ведьмы из тогдашнего, ещё русского мультфильма «Русалочка». Противного голоса не было. И не было никого лучше Анны Сергеевны. В тот момент. Даже Галя Бойцова меркла для меня… Самым серьёзным и капитальным исследователем творчества Шекспира в те времена считался Аникст. И он не раз в своих работах протестовал против современного прочтения Шекспира. Вернее сказать не так, он был против осовременивания Шекспира. И с этим можно было бы согласиться, но Шекспир писал пьесы, и, чтобы их сыграть, нужно как минимум два соучастника в его творчестве: актёр и режиссёр. Проворов добавил сюда ещё и зрителя, который тоже творит шекспировский мир в своём уже воображении, но опираясь на гений автора плюс ещё две эти компоненты: режиссёр, актёр. Эти последние три действующих лица пьесы не могут быть отрешёнными от собственной своей жизни, и поэтому творчество, сотворчество приводит их всегда к осовремениванию вечных пьес. И Проворов об этом сразу же и заговорил. Конечно, сегодня можно было бы ожидать увидеть под термином современное прочтение «Гамлета» Гамлета в автомобиле или Гамлета голого, рэп-монолог Гамлета или Гамлета, занимающегося сексом, но это вовсе не современный Гамлет, а режиссер дурак, актёр дурак и зритель дурак. Триединство. Но без Шекспира. Кроме всего прочего, у Проворова были глубоко личные отношения с Гамлетом. Это он тогда шёл по берегу Северного моря, возвращаясь домой после кораблекрушения, в котором погибли его «лучшие друзья». Это он тогда увидел, как с песенкой выкапывает могилу могильщик. Это Проворову показывал могильщик череп: «какой забавник!..», «бедный Йорик». И как странно: эта могила — та, та же, в которую ляжет и Офелия! «Тебя, Офелию мою, увёл далёко жизни холод». Боже! Что за совпадение!.. Проворов помнил, что Анне Сергеевне не понравился этот фильм со Смоктуновским. Фильм 1964 года. Он помнил, что ей не нравилась режиссура Козинцева, но что Проворов мог подделать, если это был и его фильм. Он жил им многие годы. Своей жизни. «Козинцев даже в монологе главном: «Быть или не быть» — не решился показать лицо Гамлета-Смоктуновского. Потому что это им не под силу оказалось». Простите, Анна Сергеевна, но прав Проворов. Только так: увидев сперва спину, а потом, словно своими глазами, увидев разбивающиеся о скалы волны Северного моря — можно было ощутить себя Гамлетом, и подумать, и произнести те слова из себя: «Быть или не быть? Вот в чём вопрос». А как много сказала нам эта, идущая перед глазами, спина… как много она смогла выразить. Я обращаюсь к вам, потому что знаю, что вы живёте, пока живыми будем мы, кто вас так любил и любит. Проворов видел, что то, что говорит он, Анне Сергеевне не нравится. Он видел, как она сперва подобрала губы, потом как-то выпятила нижнюю, потом начала жевать ими, надавливая одной на другую, и ему бы испугаться, струсить, сказать то, что от него хотят услышать. Тем более что Аникст конечно же прав, но и себя он чувствовал абсолютно правым, потому что уже много лет лично знал Гамлета. Он его жизнь прожил лично. — Вы не то и не о том говорите, — сказала Анна Сергеевна тем самым противным голосом рыбы-ведьмы из мультфильма. — Мне бы вас прогнать, но Яков Абрамович так просил… — Она замолчала и так сидела на подоконнике, словно ожидая чего-то, потом покрутила в руках зачётку, в которую было вложено направление, потом решилась и сделала Проворову одолжение: поставила «удочку». И хмыкнула на белинкисковское «отлично»… Проворов же уже понял бессмысленность и неуместность дальнейшего разговора с Анной Сергеевной. Она была права, но и он тоже. Аникста он читал, и лекцию помнил, но он читал ещё и статьи Козинцева, на которые наткнулся случайно в журнале «Искусство кино». В них Козинцев, идя от пастернаковского текста Шекспира, искал физическое воплощение текста, потому что кино, как и театральная постановка, имеют дело с физическим телом, телом актёра, которое действует в выгороженном физическом пространстве. И он, Козинцев, как раз этим и озабочен был, как найти тот физический эквивалент шекспировской мысли. И так и пришёл к монологу, который начинал произноситься, когда зрители видели только спину Смоктуновского, но иного им уже и не нужно было, потому что Козинцев уже превратил их в Гамлета. Бабка Ромм просто привязана оказалась к одной из своих мыслей, она оказалась в данном случае предвзятой, была у мысли в плену, но такое редко с ней случалось. Честно, говорю. Клянусь. Проворов Валерия Семёновича дождался. Тот пришёл уже в первом часу, но пришёл, и они стали обзванивать преподавателей, стараясь кого-то найти, кого-то пытаясь уговорить, чтобы пришли и спасли нерадивого растяпу Проворова, но кто же придет, кто согласится, раз завтра каникулы?.. Каникулы! Каникулы же, братцы! Всё! Всё! Баста! Никуда и никто не пойдёт. И зови не зови… Поезд ушёл — поздно! — Что ж поделать, что ж поделать, Пётр? — говорил непривычный Валера. — Два из пяти экзаменов — это тоска… Да ещё и зачеты. Но ты приезжай, приезжай пораньше. Дня на три хотя бы. Чем могу, помогу. И Пётр вышел на улицу. Только тут и пришло к нему чувство, что он проскочил «точку возврата», когда всё ещё можно спасти, вернуться назад с минимальными потерями, а после продолжить «полёт». Позавчера ещё жил он наполненной массой событий жизнью, вчера суетился, но это была ещё жизнь, и сегодня с утра суета продолжалась, постепенно сбавляя темп, и вот всё вдруг и разом кончилось, а впереди бездна и неизвестность. И деть себя некуда. Эта суета последних двух дней, которая была изначально бессмысленна, он это чувствовал заранее, вырвала его из отлаженного ритма его жизни, из отлаженного ритма, в котором существовал его мозг, и он оказался вдруг выжатым, словно опустела душа его. Что-то надо было делать. Что? Он подумал обо мне и поехал на Финляндский вокзал, ждал час электрички, приехал в Лисий Нос, нашёл церковь и батюшку — отца Павла, про которого я говорил ему, что он теперь мой сосед, и тут узнал, что я исчез, забрал вещички и убыл, ни слова не сказав. Неизвестно куда. И он вернулся в город, приехал в общагу на Новоизмайловском и всё это время думал долгую и тоскливую мысль, что он выброшен из жизни и никому не нужен теперь. Он подумал тогда, что Гамлету, когда он вернулся и узнал, что Офелии больше нет, всё это королевство, вся эта Дания вместе с мамашей и дядюшкой стали совершенно пофиг. Потому что кончилась его жизнь. Но, может, эта пришедшая мысль была просто продолжением настроения Петра?.. Народ уже в общаге порядком поразъехался на каникулы, Лёшки, как всегда, не было, и Проворов только узнал, что сессию тот сдаёт, а может, и сдал уже. Аркаша с Софочкой собирали вещи, чтобы ехать в Севастополь. Пора было представляться Софочкиным родителям, чтобы решить уж их свадьбу. Коля Свиридов-Лом тоже готовился в Винницу, где проживала его мама, исправно болеющая два раза в год и как раз в сессии. Ехал он за очередной медицинской справкой, чтобы с помощью неё продлить сдачу экзаменов на весь семестр, а там, глядишь, и очередной академический отпуск придёт. На третьем курсе Коля был уже второй год, а впереди была ещё долгая, на несколько лет, жизнь третьекурсником — жизнь Коли-Лома. В то время никому ещё не приходил в голову дурацкий вопрос: кто же это так исправно ворожит Свиридову? Ай да Коля! Ай да композитор! Ах да! Он «не композитор, он однофамилец», как сказал бедный поэт Иванушка в давно уже прочитанном романе. Позже, когда всё выяснится, а Андрюша Крыжановский по семейным обстоятельствам окажется в «академке» и вместе с Колей на третьем курсе, бывшие второкурсники будут сетовать: — Что ж ты дружишь с Ломом? А он им будет объяснять: — Мне его так жалко: он такой глупый, — будет говорить Андрюша. А я себя умным считал, но Оленя сдал. Вечером, когда Коля уехал вместе со своим огромным чемоданом, Проворов сел на своё место к столу и включил настольную лампу, чтобы соорудить привычный конус света, под которым образуется иная жизнь. Голова его была полна мыслей, но что-то было не так: они ломаные были. Вернее сказать, сломанные, из отдельных кусочков составленные, и не было в них движения и стройности. Он попытался записывать. Но вдруг понял, что слова перестали слушаться его. Они не хотели складываться в фразы, которые имели бы смысл и звучание. Своё, которое обычно приходит и составляет внутреннюю мелодию, которую можно услышать только внутренним слухом. И не каждому это дано. Сегодня внутренний слух пропал… Или это слова не могли… или не хотели складываться в мелодию?.. И тут он понял, что это так. Он вдруг ощутил тишину — это два уже дня он жил вне своих мычалок. Два дня прошло уже, как покинули они его — его вечные мелодии. Его они покинули, они — без которых он давно уже не жил. Знаете это состояние, когда дела неожиданно кончились, когда они оставили тебя и нет уже привычных забот, которые и не замечаешь, как заботы, потому что это жизнь твоя; это состояние — состояние пустоты. Нет ничего. И ты не знаешь, что решать тебе, потому что цель кончилась, она ушла куда-то, исчезла, и нечего тебе делать с самим собой. В такие моменты можно повеситься, можно пулю пустить себе в висок, спиться, чтобы заглушить в себе пустоту, обмануть её пьяным бредом, заполнить мозг безумием, которое завтра пройдёт и оглушит похмельем. Через две недели ребята вернутся в общагу, придут на родной наш факультет, а он? Где он будет? Что будет делать? Писать? Он будет писать свой вечный текст?.. А где? Где он будет жить? Что будет есть? Одни вопросы, на которые у него нет ответов. А ответы нужны: он сам подвёл свою жизнь к моменту, в котором надо уже определяться и знать, чем ему завтра жить. Но решить он ничего не мог. У него никаких ответов не было. Ни на один вопрос. Утром он так и проснулся с пустотой в душе. — Валентина Михайловна, — сказал он матери Бори Гершковича. Она была у нас комендантом общежития. — Валентина Михайловна, — сказал он, — меня выгонят из института, и мне некуда возвращаться. Но дома мне оставаться нельзя. Родители меня не простят и не поймут. — Всё-то ты врёшь, — сказала Валентина Михайловна. — Ничего ты в родителях не понимаешь. Они тебя простят, но тебе это пережить надо будет, а это трудно. Тебя долго это будет мучить. А они тебя простят. Это я знаю. Как мать приятеля твоего, Бори, говорю. — Валентина Михайловна, вы золотой человек. — Ещё бы, не золотой. Они меня называют антисемиткой, а у меня муж еврей, да и Боря — еврей, — это она сказала неизвестно по какому поводу, но, видно, здорово её обидели. — А ты возвращайся, — сказала она. — Месяц можешь жить. Без проблем. Но месяц! А потом определяйся. Высиживать в общежитии нечего было. Никаких мудрых мыслей в голову не шло, и Проворов собрался, купил билет и отправился в родную Йошкар-Олу. Домой он всегда приезжал с одними и теми же подарками: покупал в Москве два килограмма сосисок и два килограмма сарделек — по тем временам уже деликатес для провинции. С Йошкар-Олинского мясокомбината, как и с сотен других, копчёности и мясо везли в Москву, чтобы столица жила сыто и без всяческих недовольств. Потому что москвич — это не просто житель такого-то города. Это и избранность, награда и социальный статус притом. В Москве и книги можно было купить запросто, такие, за которыми огромные ночные очереди приходилось простаивать в провинции. Но люди читать хотели. И не спали, выстаивали. Столицы же жили так сыто, что в головах руководителей страны стала появляться мысль и даже надолго обосновываться: «А не объявить ли в стране эпоху развитого социализма? Который победил полностью и окончательно, потому что полностью и окончательно победил». Чем эпоха развитого социализма отличается от социализма нормального, никто об этом, похоже, не задумывался. Как никому в голову не приходит и не приходила мысль понять или вспомнить, что же такое социализм вообще, и чем он от того, что имеем, отличается. Так жить проще казалось. Будто бы!.. Будто бы в восемьдесят втором году начнётся всеобщий союзный коммунизм. Будто бы равенство, будто бы свобода слова, будто бы свобода вероисповедания, будто бы социализм. Правила игры: будто бы! Все знали правила игры, знали условность этого «будто бы», и это знание (вот парадокс!) давало надежду на то, что игра кончится когда-нибудь и всё, что мы подразумеваем, сбудется непременно и будет по-настоящему, правда с некоторыми незначительными поправками, которые станут нам необходимы, когда мы достигнем знаний, которые приведут нас к правде. А развитый социализм нашим руководителям, должно быть, ещё слаще показывался, чем просто социализм. Да и слова уж очень хорошо складывались и обозначали, что мы движемся куда-то, куда-то идём все вместе. В какую-то сторону. А не стоим и тем более, возможно вполне, не пятимся. Вперёд, друзья, вперёд! Куда-нибудь! «Верной дорогой идёте, товарищи!» так сказал нам с Алексеем вождь, когда мы шли к Комсомольскому озеру. Как давно это было! Проворова всегда удивлял этот переход из Питера в Йошкар-Олу и из Йошкар-Олы в Питер. Как только он выходил с вокзала в Йошкар-Оле на Советскую, оказывалось, что, вроде, он и не покидал родной город. Жизнь дома продолжалась, будто не было этого разрыва, не было Питера. И наоборот. Как только он выходил с Московского вокзала на Невский, он продолжал питерскую свою жизнь. Они существовали словно параллельно, не задевая друг друга. Эти жизни, каждая, проживались отдельно. Так казалось. И правда, вся неуверенность его, все сомнения в завтрашней его судьбе сразу отодвинулись на неопределённое время, хотя время это, откровенно говоря, никуда «на неопределённое время» не отодвигалось, оно просто… оно просто придёт через две недели. А пока живи! Пока вдыхай полной грудью, как победитель в этой жизни! А там, глядишь, всё и решится. Само собой. Город за последние годы значительно изменился. Одно сказать, что население его перевалило уже за двести тысяч жителей. Это всё оттого, что вовсю шло строительство заводов, что совсем ещё недавно, во времена совнархозов, спланировал и обосновал отец Проворова, Алексей Пантелеевич Проворов. Строились заводы, и под их будущее существование отпускались фонды на жильё для рабочих и служащих. Так что бараки отодвинулись к окраинам, а центр уже вовсю застраивался «хрущовками», которые так нужны были людям. Тут и частное строительство пошло. Не хибары — кооперативные дома. И на Советской, возле деревянного Дома пионеров, поставили первый панельный дом. А на Кокшаге появился плавучий земснаряд, и трубы от него пролегли далеко на Заречную часть города, в те поля, которые орошали в своё время «золотари» городским всевозможным дерьмом, а после засаживались капустой и картошкой — поля городского подсобного хозяйства. Это намывался грунт на заречные болота, чтобы начать там строительство нового жилого района: Сомбатхейского. В честь наших братьев, проживающих в Венгрии. Братьев-венгров. Вы думаете Проворова Петра дома кормили? Да в еде ли дело? — его любили тут. Его мама любила, его папа любил, брат приходил с женой и племянниками, и все любили его. Это бесконечное, это огромное море тепла и любви. Как его передать? Сказать, что умиротворён он был? Да, умиротворён. Но это больше, чем умиротворение. Это счастье от тепла, которое вокруг на него изливается, но и им самим изливается на близких ему людей. Да, в сознании его было знание, что дальше будет боль и беда, что это он принесёт эту боль, что дальше возможна разлука, разлука надолго. Может, навсегда. Что это он виноват, виноват, но что же сделать теперь?.. что сделать? Почему у других всё просто? У того же Коли-Лома? Все знают, что он глупый. И его мама тоже, наверное, знает, что он глупый. И поэтому у него нет проблем: он говорит, что всю сессию завалил, а мама сразу же ему справочку и даёт: простите Лома, больна я, мол, больна. Потому что знает, что ж с дурака возьмёшь? А Петру как? Он же ведь на дурака не похож… Не похож? — Нет, не похож! Скорее, на слишком умного… заумного. А за умом что? А за умом как раз глупость человеческая и начинается. Так-то вот. Так что приуспокойся, солнышко наше ясное, писателишко наше гениальненькое, приуспокойся, — говорил он себе. Принимай себя таким, как есть, а остальное — оно от лукавого. Отца он боялся. Не гнева его, нет! Он за отца боялся. Боялся, что боль ему принесёт слишком сильную, что сердце не выдержит, потому что он «битый» и не раз уже. Он всё понять может, но то, что Пётр заработался и оторваться от работы своей не смог, чтобы выйти на сессию, это он не поймёт. Это для него разгильдяйством зовётся. Да и Пётр сейчас такого же мнения, но раньше!.. Тогда он голову не мог даже вырвать из той своей жизни, потому что она полной была, та его жизнь, и не в пример другим жизням, была личным его делом. И личным его счастьем. Он счастлив был, когда удавалось сложить слова так, что они обретали не только вербальный смысл, но и что-то иное. Что? Вот вопрос. Но вовсе не в этом дело, а в том дело, что отец знал и понимал всё глубже других людей. К нему нужно было только прислушиваться, и тогда многое в жизни и в людях становилось понятнее. Кое-что в Алексее Пантелеевиче было категорично, и молодому и горячему Петру не нравилось; он выступал, и противился, и бунтовал, а против чего? Как-то, когда Пётр только ещё высказался впервые о своём желании учиться не в Поволжском лесотехническом, а стать литератором или журналистом, отец усмехнулся: — В нашей семье только прислуги и не хватало, — сказал он непонятную фразу. И, казалось, что забыл, не принял всерьёз пожелания сына. Но в воскресенье сказал: — Садись, будем разговаривать. Они сели за овальный стол в гостиной, сели напротив друг друга, и Пётр заранее настраивался против всего, что отец сказать может, потому что отец из технарей, а те мир совсем по-другому видят. Казался взгляд отца заранее предвзятым, узким, но это Пётр сам предвзят заранее был. — Мужчина должен делом заниматься, — сказал отец, приступая к делу сразу и с обычной своей категоричностью, потому что нечего тут лясы разводить. — Инженер — самая подходящая профессия для мужчины. Я так считаю, — сказал он. Пётр молчал, боясь улыбнуться, потому что у него по этому поводу своё мнение было. — А я думаю, у каждого своё призвание есть и каждый должен делать то, что ему по душе, — сказал он. — Люди должны удовольствие от работы своей получать. — А паталогоанатом? — спросил отец и заметил, что Пётр усмехнулся. — Много у него от работы его удовольствия? Тебе смешно, но без профессии такой не обойтись. Как тут быть, когда работу ассенизатора любить невозможно, а дело делать надо? А то по уши в дерьме зарастём. — И тут Пётр улыбнулся уже широко, не прячась. — Ты что это? — спросил отец, и видно было, что улыбка рассердила его, но он сдержался. Это ему сделать было трудно, потому что он привык, что его слова воспринимают, чтобы исполнить, а не для того, чтобы обсуждать. Он начальником был, и это была уже его натура. С сыном надо было учиться разговаривать. Хоть теперь, когда время, наконец, у него появилось. — Ты что это? — спросил отец про улыбку. — Я тут пьеску одну вспомнил. Там греческий сенат заседает. Древний. Решают звать Геракла, чтобы авгиевы конюшни расчистить или нет. Так вот. Там один говорит: «Мы самая древняя цивилизация, мы самая древняя демократия»… А другой: «Но по уши в дерьме!» Самый страшный вопрос, а что если всё это дерьмо убрать, расчистить, и под дерьмом ни цивилизации, ни демократии не обнаружится. Может, лучше не трогать? Отец тогда сидел против него и тяжёлым взглядом и молча на него смотрел. Видно было, что он пытается унять раздражение, которое рвётся наружу. Ему такие отвлечения от темы не нравились. Он видел перед собой проблему и, как всегда, пытался к результату прийти кратчайшим путём. Ты очень высоко не думай о себе. Мы в самомнении очень высоко иной раз забираемся. Так высоко, что потом, падая, разбиваемся насмерть, — сказал он, сдержав себя. — Научись реалистом быть. Это мать можно обмануть, представить себя высокоталантливым, которому только и дело, что мысли гениальные на людей сыпать. Но остынь. Посмотри на себя трезво. Какой в тебе талант? Есть ли он у тебя? Я сомневаюсь. Думаю, что никакого таланта у тебя нет. А так… Ты пойми, литератор ли, журналист ли — это прислуга в прихожей у власти. Хорошо, если ради забавы ливрею на тебя лакейскую не напялят, а если напялят? Это ж власть. А она чего захочет, то и возьмёт от человека. И даст. Пинком… Знаете, Пётр полностью согласен был с отцом. Всё, что отец говорил, было абсолютной правдой, но к Петру-то никакого отношения не имело, потому что Пётр талантлив был! Он это знал, словно знак от кого получил. От того, кто знак такой подать может. Не словом, а прямо в сердце скажет. Это не так, что проснулся такого-то числа, и тебе произнесено было: «Ты судьбой отмечен!» Кто ж так произнесёт?.. Нет, не было дня такого с таким-то числом, а просто явилось исподволь и ниоткуда знание, что он меченый, что у него судьба. Что уже пришло такое время. И сперва он не очень-то понял, потому что радость вдруг ни с того и ни с сего получил и надежду с ожиданием: вот, вот оно придёт сейчас!.. А оно и не шло. И не сразу осознал, что это метка только пришла. А всё остальное от него зависит, и ни от кого более. Всё остальное ему доверено было сделать. Лично, без подсказок. Самому. Прав. Ох, как прав был отец, когда говорил не смеясь, а на полном серьёзе: — Судьба судьбой, но не спеши ты жизнь свою сломать. Сломаешь просто не исправишь, — говорил отец. И о лакейской сущности литературы современной, и о лакейской сущности журналистики правду отец говорил, но не у всех же так. Конечно, литераторы и журналисты говорят власти то, что она хочет услышать. Услышать о себе и об обществе, которое этой власти служит. Конечно, так не принято говорить, принято льстить людям, чтобы они себе чем-то другим казались. Нужно было произносить наизнанку: власть народная, она на благо «простого» народа создана, она народу служит. И в это всем надо верить. Поэтому говорить надо почаще, напоминать про социальную направленность власти. Но есть же мастера: Юрий Рост, Анатолий Аграновский, Голованов, Песков… Правда, единицы это, но есть. А среди писателей и того больше. Люди уже научились мимо соцреализма ходить. И сквозь. В семье Проворовых не говорили: папочка, мамочка. Говорили: папа, мама, сын, сыновья. Сюсюканий не было никаких, и ложных слов произносить не принято было. Люся, жена Виктора, только за глаза говорила: мама, папа. А в глаза принято говорить было Тамара Николаевна, Алексей Пантелеевич, но душевности в их отношениях от этого меньше не было. А детей звали и жёстко: Виктор, Пётр, но чаще мягко: Витя, Петя. Это я к чему говорю? Я говорю всё это к тому, что Пётр Проворов с отцом себя чувствовал именно Петром, а вот с мамой даже не Петей — Ильюшей. Хотя она этого не знала. Просто у него в семье, а потом и в жизни, в основном эти два характера и были. Он их для себя именами разделил. Конечно, были в нём характеры и иные, с другими именами, но эти преобладали. Ты профессию себе сперва приобрети, обеспечь себя приличным заработком, а потом рыпайся, куда хочешь. Я тебе не зря рекомендую быть инженером машиностроителем: железки всегда будут. Сто рублей, да будет тебе заработок. Во все временна. Ну а захочешь себя в литературе испытать, тогда уж и пытай. — Поздно окажется. — Поздно ничего не бывает, — уверенно сказал отец. — Пап, мозги литератора и инженера по-разному устроены. — Из другого материала, что ли? Что за секрет такой? Я что-то не слышал. Если подумать, столько лет прошло с тех пор, столько лет!.. Вот уже и седина вокруг плеши, и борода твоя, Проворов, вся серебряная, и у самого давно внуки, а так хочется лбом бы ткнуться в родное плечо: «Папа, папа мой… мой папа!» Папа, я тоскую по тебе! Он тогда попытался объяснить отцу то, что и сам не знал: чем же мозги литератора отличаются от мозгов инженера. Но сказал, в общем-то, верно: методикой мышления, натренированностью и талантом. Только обозначил сразу, что талант разный бывает. Инженеру тоже талантливым бы быть… неплохо было. Чтобы работа интересной ему была. Есть же они, талантливые: Королёв, Туполев, Шухов. Не обязательно, раз талантливый, то обязательно Левитан, или Щепкин, или Толстой. Во всяком деле талант нужен. И в паталогоанатомии… За собой вот Проворов знал два таланта, о которых говорил иногда посмеиваясь, но говорил серьёзно, потому что чувствовал их за собой. Он очень любил точить карандаши, при этом ощущал какую-то почти болезненную, чувственную любовь, когда спускал тонкую кедровую стружку, оголяя грифель. Это дело могло бы быть для него главным делом. Честно, он так думал серьезно, но когда говорил, то глаза его смеялись, и никто ему не вверил. Всерьёз. А ещё он любил чистить ботинки. До глянца. Но я думаю, он просто, как всегда, проваливался в те моменты в свои извечные «мычалки»: он творил, когда карандаши точил или туфли чистил. Он творил. Что-то. О чём не знал. Да. И мы не узнаем… Дни шли, и Проворов душой совсем размяк, словно забыл о грядущей беде. Он, как всегда на каникулах, подолгу спал, а, просыпаясь, недолго видел над головой блестящий никелем поручень спинки кровати, который верно гипнотизировал его, потому что он опять проваливался во тьму, в которой не было снов. А, может, просто он их не помнил. Но неделя прошла и началась вторая. Это означало, что покой и беспечность подходят к концу, обнажая неминуемое и жестокое. Нужно было настраивать голову, чтобы она взялась, наконец, за дело, взялась разгребать не разгребаемое… — Тебя что-то беспокоит? — спросила мама. Вечером Проворов подошёл к отцу. — Пап, а что такое «Круг»? — Что это тебе?.. — сказал отец. Были темы в семье, которые при Петре не обсуждались, в которые его не посвящали — молод, сболтнёт ещё чего… Одно слово: «литератор». Слово «Круг» было из запретных для обсуждения с Петром тем. Он только улавливал иногда его на слух, как еле уловимое и не чёткое произношение чего-то таинственного, что происходило в жизни отца, в жизни Виктора, в жизни мамы. Они были участниками того, во что Петра посвящать не надо было. Не его это дело: «литератор». Молод. Хотя в то же время уже двадцать шесть!.. Может, и можно уже доверять? Пётр в своё время слово это пропустил: не хотите посвящать, не надо. Но та напряжённая его жизнь в последний месяц перед «каникулами», напряжение ума и памяти, привели к тому, что из лавины всяческих воспоминаний выскочило и это слово: «Круг». Оно было как-то связано с отставкой отца, которая была совершено внезапной, потому что они этот «Круг» сдали заказчику, отец получил в Москве лично из рук министра грамоту, а когда вернулся домой, здесь его уже встретил приказ об увольнении и Охотников Михаил Александрович, который вдруг оказалось, на его место уже давно назначен. Получилось, что заказ он сдавал и грамоту получил, уже давно уволенный с работы. — Тебя что интересует: система ПВО или то, как меня с работы увольняли? По-моему, я не шпион. — То, что не шпион, уверен, но провокации всякие случаются, — и вдруг он рассмеялся, что с ним редко случалось, но что-то очень весёлое пронеслось в голове его. — Пап, ты что? — Лет восемь назад врывается ко мне в кабинет слесарь. Павлов Валера. Ещё молодой инструментальщик, в партию его принимать собирались… Да, молодой, но руки у него золотые. Потом уже лекальщиком стал. Так вот, врывается возмущенный, кричит: Алексей Пантелеевич, вы знаете, что у нас творится? Меня Вахрушев (это начальник режима) вызвал и предложил на ребят доносить!.. Меня, кричит, в доносчики! Мы что, при царизме, у нас что, царская охранка? Алексей Пантелеевич, говорит, давайте звоните, куда нужно. Надо меры принимать. Еле уговорил парня. Про режим, про секретность ему рассказывал. Хороший работник, спасать пришлось. — А про «Круг»? — Это наша первая противоракетная установка ПВО. — Твоя? Делал я… Мы. Мы делали, а проектировал Ефремов, его КБ. Они и сейчас кое-что дорабатывают, но готовят новую установку. Она километров на триста доставать будет. — Так что там произошло? С твоим увольнением. Отец вдруг провёл ладошкой по его голове, округло как-то, как шар оглаживают, скользнула ладонь по щеке… Может, была это ласка отцовская, которую они оба не помнили в себе? — Знаешь, ты такой большой, а я тебя всё за малыша считаю. Всё время ловлю себя на слове. Хочу сказать: малыш, ты знаешь… А у тебя вон плешь какая. Скоро мою догонит. Скоро тебя по имя-отчеству называть будут. — Не поверишь, меня друзья Дедом зовут. Дед, говорят, то, Дед, говорят, это. — Какой ты Дед? Ты мальчишка совсем. Лысина вот только… — Так?.. — сказал Пётр, возвращая разговор к «Кругу». — Да стоит ли говорить? Это прошлое. Да и поймёшь ли? А может, как раз и стоит сказать, чтобы в жизни ко многому готов был. — У каждого явления, — сказал отец, — есть повод, и есть причинна. И многие как раз повод за причину принимают. Потому что он на поверхности. И о нём говорить можно, а причина — она незримая, её, чтобы увидеть, нужно и ум проявить, да и скрытые знания под рукой иметь. А иногда про причину и сказать ничего нельзя, потому что это или государственный секрет, или столь она абсурдна с точки зрения дела и здравого смысла, что кажется надуманной. Пример: Сараевская история и Первая мировая. Повод совершенно незначительный для такого масштаба трагедии. А причина: корысть. Сырьё, рынки. Передел мира. Это говорить можно: экономика, а вся суть экономики в том, что кому-то больше других хочется. Ты заметил, я сказал, хочется, а не необходимо… А люди гибнут. За Отечество?.. — Только не подумай, что я равняю себя и Первую мировую, — сказал он на всякий случай. Будто Проворову такое в голову придет, слава богу — не дурак. — Я показываю тебе, что есть у явления причина и есть для него повод, — сказал он. — Это совершенно разные вещи, — сказал он. — Лёш, ты такое вступление делаешь… — Томка, помолчи. Не встревай. — А может ему лучше ничего этого не знать, — сказала мама. — Надо. Пора. — Мы должны были уже, согласно планам всем, рапортовать о том, что сборка «Круга» закончена и что мы готовы выдвигаться на Эмбу на испытания, — начал свой рассказ отец. — Но в министерстве знали, что это невыполнимо, потому что у нас ещё всех чертежей не было — КБ их ещё не поставило. Как может быть сделано изделие, если его проектирование ещё не закончено? Но Ефремов уже доложил в ЦК. А Ефремов — это всё равно что Королёв, а кто же Королёва наказывать решится, если что-то там сорвано? Дураков нет. Так и с Ефремовым. Нужен стрелочник. Вызвали меня к министру, а зам его Монданов говорит: выгони главного конструктора завода или главного инженера. Виновный в срыве заказа должен быть наказан. Выгони обоих. Это даже лучше. Я говорю: ребята мои не виноваты. Виноват Ефремов. Пусть он ответит. Ему всё равно ничего не будет. Министр в сторонке сидел, только обозначал своё присутствие. А тут сказал: «Ефремов виноват не может быть по определению, потому что он Ефремов». А Монданов добавил: «Виноватый быть должен и виноватый должен быть наказан. Не уволишь ребят своих, сам уйдёшь». Ну, сказал и сказал, а дело делать надо. Тут и чертежи пришли. — Пап, что главного инженера уволить могут, это понять можно, но главный конструктор?.. Ты говоришь, разработчики — институт проектный, КБ. А при чём здесь заводские конструкторы? — Заводские работают над тем, чтобы ошибки проектировщиков исправлять. Те, которые в процессе производства выявлены оказываются. Иной раз детали вообще не сопрягаются. Тогда одна, которую изготовить можно, делается, а другая конструктору отдаётся, чтобы на ходу кумекал. Я, когда чертежи из КБ приходить стали, объявил Шамилевским ребятам авральное положение. Перевёл конструкторов на сдельщину. — Я тогда здорово заработал, — сказал Виктор. Чешский гарнитур купил. За один месяц. Сервант, стол, стулья, тумбочку под бельё… — Шамиль его невзлюбил, потому что как-то застал его за чтением детектива. Это в рабочее время! — А что ж мне делать, раз работаю я быстро. Не спать же за кульманом. А дополнительную работу просить — увольте, за те же деньги работу других, кто не может или не хочет работать, я делать не буду. — Ну, и дурак, — раздраженно сказал отец. — Я же тебя просто так выдвигать не мог. Умеешь — покажи. — Так и показал. — Да, верно. При своём окладе в сто двадцать получил девятьсот с лишним за месяц. — Девятьсот семьдесят. Да, заказ они тогда выполнили, и отстрелялись на Эмбе отлично. Армия была довольна. Армия вообще к Алексею Пантелеевичу относилась с огромным паритетом: это был по тем временам единственный директор, который выиграл арбитраж у заказчика, а армия и была этим заказчиком, который арбитраж проиграл. Тут в гостиную вошла Люся и всех позвала к столу. К домашнему столу собирались не в гостиной, а на кухне, потому что она была просто огромная: метров шестнадцать квадратных. «Сталинка» — дом ещё пленные немцы строили. Рассказ отца на время прервался, потому что ребята уже все пришли: и Виктор с женой, и племянники, нагулявшиеся во дворе. У брата квартира была в соседнем подъезде, и в этом было громаднейшее удобство: когда кто-либо из детишек заболевал, его просто доводили до соседнего подъезда, а там он сразу у бабушки и оказывался. Под крылом и заботой. И семья так тесно скреплена их была душевно, что Проворову не раз приходила (и до, и после) мысль, что Проворов — это не просто фамилия или название семьи, это состояние души. Ему так казалось, хотя это, конечно, чистейшей воды субъективизм. Идиллическая мысль, мечта, пришедшая под настроение, но он и потом, через годы, к ней возвращался. Как всегда, когда семья собиралась вся, были пирожки с мясом и рисом и пирожки с грибами. Лепили пирожки мама с Люсей, а жарил всегда только Виктор. Считалось, что у других это так хорошо, как у него, получиться не может. Так считалось, и поэтому пирожки жарил только он. Ребятишек любили. Особенно Костю, и только из-за того, что он был первым. Но, может, я ошибаюсь. Наташка же была такой чудной девочкой-каракулей, из которых потом обычно вырастают наши русские красавицы. Дети чего только не делают с нами, взрослыми! Однажды, когда Наташки ещё не было, Проворов застал в гостиной такую картину: бабка и дед сидели на ковре, а посреди ковра сидел Костик, и они по очереди запускали к нему игрушечный заводной автомобильчик. Кажется, это им доставляло не меньшую радость, чем ребёнку, потому что они по временам не только восклицали, но и повизгивали. Это папа-то с мамой!.. Старичьё!.. Ё — моё! На кухне рассказ про «Круг» был продолжен и, что Проворова удивило, без упрёков, без обвинений кого-то, в адрес кого-то. Произошло и всё, и это объективно, потому что произошло уже. Да, обидели ни за что, но что ж — жить вечно обиженным? А стоит ли? Стоит жить, продолжать жить, и делать то дело, которое тебе поручено и которое тебе по нраву и силам. А «на обиженных воду возят», потому что они вид соответствующий имеют. При человеке всегда равное ему достоинство должно быть, а пройдохи, те и специально унизятся… — А причина в чём? напомнил отцу Проворов. — Причина?.. Тут с точки зрения логики — сплошной абсурд. Когда совнархозы ликвидировали, мне предложили пойти заместителем к министру Союза, а я отказался. — Зачем?.. Сейчас жили бы москвичами, — весело посетовал Пётр. — У предыдущего министра все замы только полгода и выдерживали: загонял в могилу. Что-то мне на этом свете нравится, не спешу туда, — отшутился отец. — Мы с мамой решили, что нам и здесь хорошо. — Я отказался, — продолжил рассказ отец, — а Монданов, он тогда директором Ижевского машиностроительного был, а Монданов согласился. Но очень хорошо запомнил, что я конкурент. Знаешь, есть такие люди… людишки. Как-то приехал к нам в командировку. Я ему дежурную «Волгу» дал, не прикрепил к нему, а, если поехать куда надо, вызывай. И банкетов никаких не закатил. А он уже из новых руководителей, из брежневских, из тех, кто элитой себя называет и любит, когда перед ним стелются. Ты представляешь, он обиделся, обиду затаил, а когда повод представился, то и отметился. При том раскладе, который в то время был, министр не дал бы меня спихнуть, мы давно уже в связке были, но Монданов в ЦК донёс, сообщил, что в министерстве принято решение отстранить меня от должности, как провалившего важный правительственный заказ. Сообщил, потому что министерство само снять не в праве: не то производство. Время шло, пока в секретариате разбирались, пока на президиум пришло, пока решение приняли, мы уже заказ выполнили. Нам бы премии уже пора раздавать, а тут как раз и решение из ЦК пришло. Уволить, так что министру пришлось, что называется, умыться. Нынешняя власть, не то что при Хрущёве, разворачивается медленно, но неуклонно. А Монданов на моё место свата своего притащил. Они с Охотниковым на сестрах женаты. Как, как говорится, не порадеть родному человечку. — И что ж за тебя никто не вступился? Вступился… Вернее, пытался вступиться Андреев. Он секретарем обкома по промышленности был. Но его сломали. В то время к нам из Казани перевели первым секретарём Никонова. Прежний, с которым мы работали, Ураев, умер. А Никонов новый. И вот пока мы делом занимались, я за хлопотами и не обратил внимания, что Монданов раза четыре в городе объявлялся. Это он Никонова уговаривал: без согласия обкома решения об увольнении не могло быть принято. В общем, сторговались они. — Это что же, история о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем; амбиции, амбиции, а последствия в масштабах страны? — Ух, ты как взял! Да при чём здесь масштабы страны? Но… обидно, конечно. И главное — дело, а остальное блажь. Но мерзко… И тут странная мысль посетила Проворова, потому что слово «страна» вытащило за собой слово «власть», и мысль, что называется, на ходу выскочила, даже не вполне осознанная, и он её вслух высказал: А что… и в политике так бывает? Обидел за столом, и бац тебе в морду: получай атомной бомбой по башке!.. — Шутка? Только не для разговоров, ладно?.. Когда будешь говорить, думай кому, а лучше лишнего не болтай. Как поссорились Иван Иванович с Никифоровичем? Да, было такое. Хрущёв в Китае в застолье сказал раздраженно: с этой старой калошей (это про Мао), с этой старой калошей каши не сваришь. А там подслушивающее устройство стояло. Вот и разошлись две великие дружественные державы. Вот и остров Даманский. И бой, и Герои, и смерть. С Хрущёвым вообще раза два из-за его вспыльчивости да языка до ядерной войны чуть не дошли. — Так, чей-то апломб, дурь, и Мира нет. Как же уберечь мир от дураков? Ты, как в юности, слишком категоричен. Кто поумнее, тот всегда рядом оказывается. Он спасёт. А в будущем? Об этом вам думать. Не мне. Мы изменить ничего не сумеем… А для этого не в литераторы, а в политики идти надо. Нам уже не удержать, да и нет таких среди нас. — А Сахаров? Он под «письмом» подписался. Там тысяча подписей. — С Сахаровым всё значительно проще. Он сделал свою водородную бомбу, весь мир испугал, потом взглянул на дело рук своих и сам испугался. Оттого и засуетился. Письма писать стал. Струсил. Отец знал, наверное, больше, потому что говорил с презрением, как о предателе. Или это партийный настрой сказался? — А это разве плохо, что струсил? Побольше бы трусов таких. А то живёшь, детей рожаешь, а там дурак… или пара дураков сойдутся, и завтрашний день уже не наступит. На том и разошлись, потому что детей уже укладывать было пора, и Виктор с семьёй ушёл. А Проворов всё отца у себя удерживал. И мать. Потому что это было прощание его с домом. Когда ещё он приедет сюда, да и приедет ли вообще после того, как всё прояснится и родители узнают, что он опять бросил учёбу, а объяснить почему, объяснить почему — невозможно. Глупость какая-то, абсурд несусветный: ведь здесь все те преподаватели, учиться у кого он мечтал. Не было среди них только Эткинда, но посетить его лекции было вполне возможно: он вёл занятия на факультете переподготовки преподавателей. А это в соседнем корпусе. — Только прошу тебя, сын, думай всегда, прежде чем говорить, — сказал отец и костяшками пальцев постучал его по лбу, словно так до разума достучаться можно. — Иной раз слово скажешь, а за ним такая лавина всякого вывалится — только успевай уклоняться. Что-то мне неспокойно. Что-то я волнуюсь за тебя: как бы чего не натворил. Может, зря я тебе всё рассказал? — Пап, ты не переживай, — успокаивал Проворов, а у самого слёзы готовы уже были… И он носом длинно потянул, словно всхлип заглушил в себе. Шло неотвратимое, совершенно никому, да и ему, ненужное. Что с того, что жил он последний месяц жизнью наполненной? Что с того? Вот прошёл этот месяц и что?.. Подумаешь, гений какой! Подумаешь, счастье от творчества испытал, а кто тебе сказал, что все творения твои не сплошная графомания?.. Сделано — не воротишь! Но как жить? Без родных, без друзей. Он всё остановил, он поставил себя в нулевую позицию, когда жить надо, будто снова начав, с чистого листа. Но ещё казалось, что сделать что-то можно, казалось, нужно напрячь только посильней голову и придёт решение, потому что ответ где-то рядом, и он голову напрягал и твердил себе: что-то делать надо, надо… что?.. что?.. Ответ не приходил. Это всё из-за того, что кончились во мне мычалки мои, — решил он. И стал заставлять себя петь что-то, но мысли не цеплялись за чужие мелодии. Тогда он стал пристраивать ритм, задающийся перестуком вагонных колёс. Он пытался под перестук думать, и что-то получаться стало, но мысли эти уносились куда-то, где бродило лишь колёсное эхо и где бродили сюжеты, которые были не о нём… В общаге оказалось, что той заветной его книженции, в которую собирался он записать свою «Анафору», той его книженции нет. Она исчезла с его полки. И Коля не знал о ней ничего, но черновики ещё были. Проворов сел их перечитывать, понимая, что да, в них что-то есть, есть талантец какой-то. Может быть. Ну и что?.. Стоило ли это того, чтобы лес городить, а получить в результате огромный нуль!.. Валерий Семёнович на факультете встретил его, суетясь, выскочил из-за стола, словно обязан чем ему был, руку жал, маялся: — Приказ уже готов. Никто вмешиваться не хочет, заступаться не советуют. Кто-то всем говорит, что ты это неспроста, что твой друг тенью за тобой. А что неспроста? Но только о тебе скажешь, сразу его поминают. Всё Олен этот, чтоб его побрало!.. Ты не волнуйся, это система, ей успокоиться надо, в равновесие прийти. А придёт в равновесие, ты приезжай, восстановим. Честно. Тут начало твориться с ним нечто странное, будто сознание его вдруг теряло связь с мозгом, оно начинало словно проваливаться в какую-то дыру, потом выныривать из неё, потом окунаться в неё вновь. Может, это было то, что психологи называют запредельным торможением, которое наваливается на человека от перегруженности его психики. И он так подумал про себя: «Наверно, я совсем свихнулся. Это беспокоится совесть моя». Потом он опять сидел за столом и перебирал черновики, и тут пришёл Лёшка. Они не виделись уже давно… — Где ты был целый месяц, я так давно не видел тебя! — воскликнул Проворов. — Целый месяц!.. Где тебя носило? — Да, нет же, — сказал Лёшка. Его восклицание это смутило. — Я здесь, рядом с тобой был, когда ты тексты свои писал. Мы ещё разговаривали… я лекции тебе от девчонок таскал, а ты только мычал в ответ. Аркадий всунул голову из коридора. Не заходя, произнёс: — Лёш, а, Лёш, тебя Лидка зовёт. — Да, что я ей?.. — Ты сходи, у неё хандра. Жуткая. А меня увольте, я сыт ей по горло. Меня Софочка ждёт… Выручи, Лёш. Она ж не отстанет. Потом Проворов понял, что он думает о том, что его вовсе не должно было волновать сейчас, а, собственно, что его могло волновать сейчас, когда всё уже решилось. И с его полным при том участии. Вернее, неучастии полном в собственной своей судьбе. Думал он о том, как бы ему записать на лист то, что услышал он дома от отца и брата, чтобы из памяти не истёрлось, но зачем? Зачем записывать то, те знания, которыми воспользоваться он не сможет никогда. Что это за мир, в котором сказать о том, что есть, нельзя, потому что это искажает общую правду, которой живёт вся страна. Это, как говорится, частности, мелочь на большом пути строительства светлого будущего для всего человечества. Так стоит ли на частности обращать внимание? Стоит?.. ли?.. или… или-лили, лили-или… трали-вали… Господи! С мозгом творилось чёрт те что, он прыгал, как прыгает мячик, он скакал по закоулкам памяти, выискивая… находя совершено случайно что-то, что Проворов и не знал вроде бы. Нет, знал, но не запоминал, потому что эти знания для него не представляли ничего, были случайными, они просто в уши влетали когда-то или в глаза, а сейчас мозг их собрал в единую кучу. Да, это была именно куча, почти шар, из которой торчали обрывки событий. Они курили тогда за 38-м цехом. Рядом была футбольная площадка, и там проходили ежедневные межцеховые соревнования. Играли в каждый обеденный перерыв. Это называлось «отстаивать честь цеха». Иногда рядом с полем объявлялась лысая тыква головы Гудкова. Начальника. Петра играть в команду не брали по малолетству, да он и не рвался, потому что азарта в нём спортивного никогда не было. Но он любил наблюдать, как поднимают футбольные ноги жидкую пыль с лысой земли, и она зависает прозрачным облачком и медленно опадает, растворяясь в воздухе, а потом вновь прилипает к голому лбу площадки. Славка же Нестеров не играл, потому что ему некогда было. Он был аристократически красив. Такие экземпляры природа изготавливает штучно, а не как массовый ширпотреб, продумывая каждую детальку лица, осанки, постановку головы, создавая в единый ансамбль и копну волос, которые, казалось, укладывались сами, будто свою волю имели. Славке было не до футбола, он был занят делом: он отвлекался. То одна девица подходила к нему, то другая, потому что он был красавцем и знал цену своей красоте, но никогда не был жадиной и позволял пользоваться своим вниманием. Этакий красавец-альтруист: безвозмездно. Пользуйтесь! Тут же с нами сидел и Эдик Бессонов, мелкий и противный хулиган, был Васька Молчанов, партнёр мой по полутяжёлому весу, и был Лёва Безденежных. Жить с такой фамилией опасно, шутили мы, но он рассказывал нам легенды о своём деде-купце, который при фамилии такой был богат и водил баржи с зерном и сливочным маслом аж до Голландии. Как на речных баржах до Голландии доплыть, я не знаю, но Лёва так говорил. У деда были и молотилки, и мельница, и чего только не было! — говорил нам Лёва и показывал фотоснимок, на котором был изображён кирпичный дом в два этажа, и на фасаде его было выложено кирпичом: купец Безденежных. А ниже: 1869 г. Лёва всю зиму ходил учиться на комбайнёра. В прошлом году его послали на целину шофёром. Он приехал домой с огромными деньжищами и с медалью: «За освоение целины», но ругался страшно. Весь год не давала ему покоя целина. Но, вообще-то, было совершенно непонятно, зачем такого асса, как Лёва, нужно было куда-то посылать, в то время как цех начинал стонать от того, что он отсутствует. Конечно, есть такое мнение, что незаменимых людей нет, и если одного человека пересадить из кресла директора столовой в кресло заведующего баней, то действительно никаких изменений такая перестановка не даст, но Лёва был незаменим, как и многие другие люди в стране, которые наделены были талантом, но не они сидят в кабинетах, в которых формируют судьбоносные мнения… Цех начинал болеть, и начинал болеть Гудков, потому что на больничном можно и отсидеться, скрыться с глаз более высокого начальства. Лёва был мордастый и руки имел большие, с въевшимися в поры толстых пальцев мелкими крупицами металла — металлической пылью, которая образовывалась, когда он занимался притиркой детали. Левиным рукам цены нет, они чувствуют сотые доли миллиметра; он занимается доводкой деталей, это работа на кончиках пальцев, такую работу чтобы оценить, нужно бы с работой нейрохирурга сравнить. Невероятно, что такой большой человек с неуклюжими пальцами-сардельками мог бы выполнить такую тонкую, я бы сказал — деликатную, работу. Но у Лёвы был талант. Иногда Проворов видел, как тот разговаривает с деталью, которой занят в этот момент. Казалось со стороны, что он ласково уговаривает её, а она его слушается, становится паинькой. Вообще у него были дружеские отношения со всеми механизмами, с которыми ему приходилось общаться. Может, своего сокровенного Пухова Платонов списывал с такого Лёвы. Только поместил его на ту бойню, бойню Гражданской. Лёва на целине шоферил, и возил зерно от комбайна к току, а когда токи были переполнены, всё зерно везли дальше, на станцию, где должны были быть эшелоны и приёмные пункты. Но эшелонов не хватало. И зерно сваливали в овраги. Делали это не по злому умыслу, а от отчаяния, и тайно, потому что за порчу зерна могли посадить. Огромные кучи зерна, которое, если его не ворошить, начинают нагреваться. Оно нагревается до таких температур, что вспыхивает пламя и гуляет голубая с красным его бахрома по контуру кучи, а они всё возят зерно и возят, а оно горит и горит, а комбайны убирают и убирают. А они опять ввезут и везут… И всё это для чего? Не для медали же! Но те огромные деньжищи, что можно там за сезон взять, примиряли на время с совестью, и Лёва снова, уже сам, рвался на целину, чтобы сколотить там на кооперативную квартирку. Сваливать очередной урожай в овраг не хотелось, и из-за этого он пошёл учиться на курсы комбайнёров, чтобы только намолачивать свои рублики и чтобы совесть при этом спала: ведь не он же губит зерно. Зачем? За что? Земля с зерном горела. Огромная страна, уставая, но без передыху, вся в поту от трудов праведных, напрягая все жилы свои, тащила в гору сизифов свой камень, только для того, чтобы не дотащить, чтобы обрушился он вновь, дав им вечную свою работу и заботу — вечную. — Найти бы того козла!.. в сердцах говорил Лёва, устремляя глаза свои в небо, будто обозначая взглядом некую вертикаль, в толще которой, верно, и скрывался этот козёл. — Башка для чего дана? Для того чтобы думать. Так думай! Прежде чем целину начинать пахать, ты элеваторы построй, чтобы не в овраг зерно валить… Вообще, думать почаще надо бы. Сталина на них, козлов, нет! Проворова восклицания Левины совсем не трогали: было тогда ему только шестнадцать. И Ваське Молчанову на Левины страдания плевать, и Эдику… А Слава посмотрел на девицу, что из кустов улыбалась ему, и сказал, делая умным красивое своё лицо: — По Соловкам соскучился?.. Лёвка посмотрел на него тяжёлым взглядом, сказал: — Дурак ты, — и, махнув неопределённо рукой, ушёл в цех. А Славка заулыбался снисходительно и умно и с особым значением посмотрел в сторону куста. Но там никого уже не было. Испахали целину, испахали… Некому было за землю заступиться, потому что для этого герои нужны, герои! Да и восстанавливать… силы её некому было, потому что наука оказалась нужна только, чтобы льстить и подтверждать великие идеи людей, которые вождями себя назначили. Предпоследний романтик Хрущёв пытался всё успеть при жизни своей. Коммунизм, какой-никакой, да пусть самый что ни на есть хреновенький, да построить ещё при жизни своей надо ему было. Увидел у техасского миллионера Гарриссона огромные урожаи кукурузы — и Сибирь, и Мурманск, всё было отдано под великую идею: догнать и перегнать Соединенные Штаты по производству продуктов на душу населения. И догнали. И перегнали… бы, да власть бы нам такую, которая в романтических волевых своих бреднях не забывала бы о разуме. Умную бы. Такую бы, после встречи с идеями которой не опускались бы бессильно руки… Но на смену шли те, кто новизны, да и трудов, боялся. Новизна-то — дело суетное… Боги! Боги мои! Кто мы? Зачем мы? Боги!.. зачем пришли мы сюда? Страшно оттого, что во власти ум под руку с идиотскими идеями ходит, — думал свою мысль Проворов. Ему бы рассмеяться, оценив весь юмор, который скрыт в этой его формуле, но сегодня у него иной настрой был, и мысль его поэтому казалась ему ужасающей и тяжёлой. Ну, не идиотизм ли думать так в его-то положении. Ему ли об уме власти рассуждать? Ему ли об уме её беспокоиться, братцы вы мои? Он понял вдруг комизм этих рассуждений и расхохотался: это его волновало? Да провались оно всё пропадом, вся власть — пере… власть!.. Ему-то что? И, правда, что за глупость в человеке сидит, но выглядит-то как! Что ж это природа натворила! Физиономия-то умная-преумная, и возраст виден — не младенец, а увлёкся, заигрался в свои игрушки, литератор хренов, пис-писака! Ха! — выдохнул он громко. — Что с тобой? — сказал Лёшка. Он сидел на краю койки, и было непонятно, как он здесь очутился, потому что он к Лидке ушёл. Да, он уходил к Лидке. Проворов это хорошо помнил, его Аркаша вызвал. Это что, он опять провалился в свою яму, в очередную? — Ты когда пришёл? — Давно. Сидел, смотрел, как ты стенку изучаешь, а потом вешаться сходил. — Куда? — На кухню, к мусоропроводу. Проворов не поверил, потому что не понял. Вернее, не понял, потому что не поверил. Фу, совсем Проворов запутался без меня. Он смотрел на Лёшку и понимал, что с тем действительно что-то произошло. И не то, что лицо серое у него, почти зелёное, а то, что волосы пшеничные его, такие всегда непокорно-тяжелые, рассыпающиеся, которые поправлял или движением руки, или движением головы Алексей, лежали вдруг гладкие, словно прилипшие к голове, какие-то мышиные, а брови, как соколиные крылья вразлёт, выпрямились в тонкую полоску, всё это говорило: да, правда всё. Случилось. Но как буднично он сказал… — Куда? — ещё раз переспросил Проворов. — Пойдём, покажу, — сказал Лёшка и поднялся, но ноги не слушали его, и он рукой сухой и серой, тонкой ухватился за край полки, чтобы не упасть. Да, боже ж ты мой, что же это творится! Что за напасть такая! Что, мир в одночасье свихнулся, что ли? Почему это валится и валится… Где ж предел? — Алексей, что случилось? Что за проблемы, Лёш? — Нет проблем, — сказал Давыденков ему Алексей. — Ничего не случилось. — Ничего не случилось. Понимаешь? Ни-че-го! — раздельно произнёс он. — За двадцать лет ничего не случилось! Понимаешь? — сказал он. — Тебя вот из института выгнали, у тебя приключилось, а у меня нет. — Что за ерунда, Лёшка? Чему позавидовал, тому, что я глупость натворил? Нашёл чему завидовать! За глупость ругать нужно, может, сочувствовать, сожалеть, что друг дурака свалял, но завидовать?.. Не понимаю. — Так и я ж свалял! И все мы, если вдуматься, постоянно этого дурака валяем. То туда валяем, а то оттуда… Бедный дурак!.. В нём зуд какой-то сидел, лихорадка. Да, залихорадило его, стала речь его прерываться, и он останавливался, пытаясь унять дрожь, но в результате только лязгал неожиданно зубами: нервы, нервы это. Расшатались. Не унять. А надо ли? — Ты говори, — приказал Проворов серьёзно. — Куда тебя Лидка затащила? — Да при чём тут Лидка?.. Всё, всё вместе — жуть берёт!.. И он стал говорить, стал детально описывать, как ездил на улицу Володарского дом три за каким-то Димой, которого никогда не знал прежде, но который так нужен был Лидке. Он отмечал всяческие мелкие детали, которые никогда не заметили бы ни Проворов, ни я, потому что они ничего не значили, а только были отмечены его взглядом и занесены в мозг, как в записную книжку. Этих деталей было такое множество, что за ними терялся всякий смысл того, что он делал и что происходило вокруг него. Он сам вроде бы выпадал из того, что могло бы быть его жизнью. Были только детали, множество деталей, которые обступали его, заслоняя собой всякий смысл того, что происходило с ним, что делал он, или то, что делалось с ним: детали, которые, вроде, становились и смыслом жизни и целью. А сама жизнь, где ж она?.. А потом, всё ещё лихорадясь и торопясь, он рассказал о том, что было вчера. Вчера Аркадий вышел на первое своё дежурство охранником на стройку и позвал Лёшку за компанию подежурить с ним первую эту ночь. И опять была куча всяческих, удивительно замеченных деталей, которые выводили всё, что там было: их странные рассуждения о возможности построения коммунизма (зачем это им?) все их рассуждения, с деталями и комментариями, всё выводило вчерашний день за рамки жизни, превращая вчерашний день в фантом, который будто взялся откуда-то и теперь преследует его. — Я всё время занят чем-то, я всё время то там, то сям, я всё время для всех: для Лидки, для Софочки, для Аркаши, для Надежды, для Тони… а когда же я для себя? Вообще, что я такое? Для чего? — Лёш, Лёха, очнись, вспомни, у тебя скоро будет ребёнок, скоро свадьба… Это как раз и что ты такое, и для чего ты. — Не режь меня, не режь! — вдруг криком воскликнул Алексей. — Это опять же оттуда. Это Надьке надо свадьбу, ребёнка, но не мне! Я к этому не готов. Я боюсь этого. — Я этого боюсь. Это опять же помимо меня и моей воли. — А в чём твоя воля? — Я не знаю, я как трава: подул ветер, и я склонился в эту сторону. Подул он в другую, и я за ним… А где моя жизнь? Что ж ты с Надькой-то так? Что не остановился, когда можно было? — А кто обозначит тот момент? Откуда ж знать, раз всё впервой. У меня-то любопытство быстро кончилось, а для неё будто тайное открылось, сокровенное, в чём вечный её смысл. В чём истинная жизнь заключена. — Так — так оно и есть, наверное. Истинная жизнь девиц, верно, в теле сперва, а потом уже и душа открывается. Когда она женщина уже… Ты вешаться больше не будешь? — Сейчас — нет. — Ну и слава Богу. Это же мерзко. Как вспомню наших жирных тараканов, которые живут у мусоропровода… Фу! Мерзко. Ты представь. Ты висишь там, а они ходят по тебе, а? Жирные. Большие, — сказал Проворов и передёрнул плечами. — Ты представь, — сказал он, — минута отчаяния, безысходность, верёвка на трубе, вывалившийся язык, и столько хорошего, что могло бы ещё произойти, уже никогда не произойдёт. Оно произойдёт со мной, с Аркадием, Серёжкой Казаковым, но уже не с тобой, и ты даже никогда не узнаешь об этом, хорошем, которого вдруг лишил себя. — А вдруг хорошего не будет? — Будет. Обязательно. Будет, — сказал Проворов. — Будет ли? Я смотрю вперёд и безысходность вижу, и бессмысленность этого мероприятия, — сказал Алексей и пальцем ткнул себя в грудь, показывая, что он называет мероприятием. — Знаешь, я это никому не рассказывал. И больше никому не скажу, но просто хочу вывести твой взгляд за грань того, что видишь ты сегодня. Весной у Жени со Светкой свадьба была. Помнишь? Женька наряженный суетится, весь камильфотый, в бабочке… и вдруг исчез. Светка жениха ждёт, а его нет. Его в это время Валера Балакин из петли вытаскивает. — Что?.. — Истерия. Ему потом вместо бабочки нашейный платок подвязали, чтобы багровый след скрыть, лицо напудрили, в порядок привели. А сейчас смотри, какая замечательная пара. Таких два красавца. И любят друг друга. Светка, кажется, с рук его не сходит, а он её кружит и кружит. На руках. А не случись Балакина и ничего хорошего уже в жизни не было, потому что жизни уже не было бы. Была бы только трагедия. — А что у них случилось? Почему он?.. — Не знаю. И знать не хочу. Хочу знать, что они мои друзья, что им повезло, потому что они вместе и любят друг друга, что в доме их тепло, что мне хочется бывать у них, а остальное не важно. Остальное забудем. Хорошо? Лёшка вздохнул и опечалился. — Знаешь, какой-то иной жизни хочется, а её нет. Не приходит. Гуляет где-то, где меня не бывает. А я там бываю, где её нет… Понимаешь? — Понимаю. Мне бы что-то умное, мудрое-мудрое тебе сказать, но я, знаешь, глуп. Я сам такой дурак, и в такую яму себя загнал, сам в такой яме!.. что не знаю, как из неё выбраться. Вот, — Проворов толкнул чистый лист перед собой, — три недели, как написал последнюю строчку и больше не могу. Что-то сломалось внутри. Вот чистый лист. Я два дня уже перед ним. Душа молчит. Я знаю, о чём сказать, но слова не складываются. И как жить? Я тугодум, мне, чтобы в тему войти, время нужно. Ничего сходу не получается. И чтобы писать, мне каждый день нужно садиться к бумаге и не думать больше ни о чём, ни на что не отвлекаться. Но нужно, хоть изредка, есть. Для этого нужны деньги. Чтобы иметь деньги, нужно отвлекать голову, нужно работать, но как же тогда писать? Когда? Лёшка уже совсем пришёл в себя, уже сошла мертвенная зелень с лица, и волосы оправились, приобрели живой свой блеск. — Я не знаю, куда деть себя, — сказал Проворов. — Подскажи, — вдруг обратился он к Лёшке. Тот недоуменно поднял на него глаза, и в них была полная растерянность, потому что его вынули из его собственных переживаний к какой-то деятельности, хотят услышать от него спасительную мысль, ответ на вопрос извечный: как жить? Как будто за кого-то можно этот вопрос решить. С самим собой бы разобраться!.. Но вдруг блеснули Лёшкины глаза: — Послушай, — сказал он, Серёжка Казаков!.. Он же звал тебя к себе. — Когда? Когда звал? — Послушай, тут история не совсем опрятная… Тонечка в Серёжку, как кошка, влюблена. Она увидела в ящике письмо от него к тебе и стащила. Так уж ей хотелось от Сергея весточку иметь. Он там пишет, что знает уже, что ты вылетел из института, и зовёт к себе, в Якутию. Ему там большие деньги платят. Он рублей четыреста получает. Поезжай к нему. За год заработаешь столько, что потом на целый год сиденья за бумагой хватит, а? Как тебе идея? Проворову идея показалась ни так ни сяк, но это уже была деятельность. Об этом можно было думать, и он думать стал, но это было совсем не так, как раньше, когда жили в нём мелодии его мычалок, когда мысль отправлялась в полёт и приносила счастье открытий. Теперь мысль стала тяжёлой и приносила ощущение усталости. Якутия занимает седьмую часть Советского Союза. Плотность населения (по разным источникам) составляет от пяти до семи человек на сто квадратных километров. Огромная территория, на которой можно не то что затеряться, можно потеряться, можно исчезнуть, как в Бермудском треугольнике. И ищи — не ищи — никаких следов от тебя не останется. Там, в Верхневилюйске отбывал свою ссылку пламенный наш революционер, который позвал свою Родину к топору… Там, в Верхневилюйском районе, в посёлке Намцы работал учителем русского языка и литературы милый друг наш Серёжа Казаков, которого послали так далеко по распределению по окончании института. Когда-то, когда-то давным-давно, в какой-то иной, в какой-то не моей, кажется уже, жизни, я проходил педагогическую практику в школе. Был урок литературы. Старший (десятый?) класс. Тема урока «Александр Блок». Над доской его портрет. На задней парте преподаватель-методист. Открывается дверь: «Можно?» На пороге Серёжка, копия Блока. Только не в приличном костюме и с галстуком-бабочкой, а в свитере, и лицо его несколько рыхловатое, а во рту справа золотая фикса. Он сел рядом с преподавателем-методистом. И весь урок я видел перед собой затылки школьников. Это они изучали живого Александра Блока. Сережке я простил эту мелкую его пакость: он был юн ещё, и ему так хотелось похулиганить. И он хулиганил. А Проворов решился. Конечно, в подсказке Алексея не было ни капли здравого смысла, но делать-то что-то нужно было, нужно было сдвигаться, выползать из этой ямы, в которую он сам себя загнал… И он решился поверить, что Якутия для него — это цель. Временная… Это была, впрочем, не цель, а якобы цель, которая вносила в его поступки хотя бы видимость здравого смысла. Хотя… хотя он и понимал, что всё это сплошной абсурд. Бред сивой кобылы. Якобы цель звучала примерно так: я книжный человек, и чтобы писать настоящую литературу, мне надо погрузиться внутрь жизни, узнать её изнутри, прожить её честной трудовой жизнью. — Дед, ты, как Джек Лондон будешь, — сказал Алексей Давыденков. — Ты напишешь героическую жизнь Старка… или Страка?.. — сказал он неуверенно. — Может Чарли? Или Ситки?.. Нет, кажется, Ситки Чарли, — сказал Проворов, но вот ведь беда, он заранее знал всю бессмысленность своего этого предприятия. Это была очередная его глупость. Сколько ещё будет у него впереди?!. Да и будет ли? Может он просто исчезнет на этих невозможно-огромных пространствах Якутии, и не только друзья, он сам не сможет вспомнить уже никогда о собственном своём существовании. Которое было. Когда-то. Когда-то было. Юра Гаврилин неуверенно одобрил его, и Женя со Светой одобрили это его решение, и он стал собираться. На билет до Верхневилюйска нужно было сто двенадцать рублей, и их надо было заработать. О, спаситель наш, Ленхолодильник, сколько голодных студенческих тел ты откормил, скольким ты дал возможность жить и учиться!.. Если бы у меня был хотя бы маленький поэтический талантец, а не такой, как у Алексея или Бори Гершковича, я тогда сложил бы тебе оду! Что оду? — я сложил бы о тебе в благодарность гимн, гимн питерских студентов. Я знаю, тебя вспоминают твои служители и питомцы по всей России, что в России? Теперь твои питомцы разбросаны по всему зримому миру. Хвала тебе, о холодильник моей души, мой кормилец! Бригады наёмных грузчиков набирались по утрам. И, главное, нужно было в бригаду попасть. В первый раз. Потом, когда тебя уже знали, тебя отмечали сразу, тебя подзывали, а то и сразу выкрикивали в составе бригады. За смену оплата была стандартная: пять рулей. Но на Ленхолодильник можно было уходить и на смену, и на сутки, и на неделю. Я знал одного человека, который не помнил, когда пришёл сюда. Деньги платили по четвергам, в этот день после обеда у кассы собиралась огромная очередь, но, если ты постоянно служишь холодильнику, тебя не забудут товарищи твои, тебя окликнут, впустят без очереди: ты свой. Главное: не забудь взять с собой хотя бы буханку хлеба. Если идешь на день. Потому что масло, если нет хлеба, не на что намазать, яички куриные тоже не наешь без хлеба, а что делать с сельдью, бочки с которой так часто разбиваются при транспортировке. Тех, кто часто бывает здесь, к обеду оповещают: «Сегодня будет рубец». И у тебя, и у оповещающего сразу заплывают от предвкушения этого грядущего рубца, глаза… нет — глазки! Что за удовольствие, что за удовольствие корчить эти рожи, изображая сладостную слюну, которая томительно течёт во рту, только из-за того, что ты признан своим, что ты избранный. И потом, в кочегарке, где готовится этот вожделенный рубец, ты, как и все, в томлении… Сам я никогда ничего не ощущал, кроме чувства причастности к братству служителей на трудовых полях Ленхолодильника. Может оттого, что я не гурман. Как-то я во вполне приличном ресторане заказал этот, такой вожделенный когда-то рубец, но и тут, в великолепном исполнении, он не представился мне чем-то замечательным. Так — еда. Проворов ушёл в Ленхолодильник на полторы недели. Его там вскоре стали считать за своего, а он на эти полторы недели приобрёл покой и смысл. Самая неприятная работа была, когда нужно было таскать из вагонов полутуши говяжьи и вешать их потом на крюки. Туши были слякотные, пачкали одежду и воняли кровью. И были очень тяжёлые. Приятно разгружать финскую баранину. Она поступала вымороженная, и вся тушка была зашита в марлю. И красиво, и удобно. Мешки с сахаром и мукой были тяжелы, но ко всему можно привыкнуть. И Проворов привык. Пора было собираться, пора было улетать. Последний день он провёл у Жени со Светой. — Проворов, ты запомни, что ты Проворов и Дед, но не Илюша. Про Илюшу забудь. С Илюшей ты пропадёшь, понял? — говорила ему Света, втолковывая, и теребила его за грудки, чтобы дошло. — Ты Пётр Проворов, ясно? — Ну, как не ясно! Ты успокойся, Света, успокойся. — Жень, давай не отпустим его, а? Ну посмотри на эту рожу, одного взгляда достаточно, чтобы понять, что ты Илюшка, а не Пётр. Пётр это камень, так и будь камнем!.. — Светик, не волнуйся за него, он вон какой взрослый. Ничего плохого с ним не случится. Я и сам бы сорвался в предприятие такое. Честно. Дед, возьмёшь? — Пётр Проворов, ты — Дед, — говорила вся зарозовевшая и немного хмельная Света. — Дед, ты — Пётр-Камень Проворов. Запомнил? Повторяй за мной, чтобы в голову твою бессознательную дошло. — Светик, ну что ты за него так волнуешься? Серёжка Казаков не пропал, и он не пропадёт в Якутии этой. — Серёжке проще. Он преподаёт, и он по распределению. И ещё — он кобель. Таким везде просто. Серёжка кобеляка, — сказала она, и ей это понравилось, и она начала смеяться, захахатываться. Они сидели в этот вечер за столом и попивали казахский портвейн, который притащил Проворов. Портвейн был дорогой, стоил рубля четыре, и он купил его только из-за цены, потому что в винах не смыслил ничего. Когда-то ему понравилось молдавское светлое Аб де Массе, но светлое пьют летом, а портвейн был красным, и стоил дорого, и Пётр поэтому купил его. И, вообще, если вспомнить, вино его не интересовало никогда. Но сейчас ему было тепло и уютно сидеть с друзьями, и не хотелось думать ни о какой Якутии, в которой ему делать совершенно нечего и лететь незачем, потому что вся жизнь его была уже при нём. Просто он запутался в ней, заплутал. Просто надо остановиться и подумать, и что-нибудь он обязательно придумает, только время дайте. — Знаешь, Женя, — сказал он, меня всё время посещает одна странная мысль, появление которой я даже объяснить не могу. Мне жалко, что Бога нет. — Что за мысль?… Отчего же? — Если бы он был, было бы к кому обратиться и спросить, зачем всё это? Зачем он придумал нас, зачем он придумал добро и придумал зло? Какова его цель? Зачем мы? — Говорят, неисповедимы пути Господни. — Говорят? Значит, есть, у кого спросить? И они спрашивали? Кто? — Дед, я не знаю. Меня эта сторона не интересовала. — Женя, а почему елизаветинская Русь интересует тебя, а не современная? — Так спокойнее. Вдруг что-то изменится в государстве, а у тебя диссертация уже готова, и годы работы коту под хвост. А с Елизаветой спокойно, так далеко взгляды партии не уходят. Как бы ты с Богом разговаривал, если бы он действительно был? Расскажи-ка. Проворов взял лист из Женькиных черновиков, перевернул чистой стороной, и стал рисовать. Сперва он изобразил луковицу православного храма, потом башню католической кирхи, потом мусульманской с полумесяцем на макушке. А рядом рупорную антенну и линзу. С лучами, которые сходятся в одной точке. И так же обозначил лучи в куполе и башне. — Видишь, они похожи. В фокусе концентрируются энергетические лучи. Я никогда в церкви не был, но думаю, что под куполом находится место, где стоит священник. Может, здесь алтарь, так это зовётся?.. Это самое энергетическое место. Если Бог есть, можно с ним разговаривать отсюда. Мне так кажется. Смешно? — Нет, — говорит Женя, но сам смеётся, только в смехе этом не насмешка… — Слушай, а пирамиды египетские, они тоже так же?.. Они ведь так же устроены. — Да, там должен быть энергетический центр. И там — покоится фараон. Оттуда душа его идёт прямо к Богу?.. Мумия должна быть глубоко под землёй, там, где сходятся энергетические лучи. — Ну, ребята, совсем допились, — говорит Света. Ночь уже приближается, на улице сыро и холодно, и не видно луны, чтобы с ней, питерской, попрощаться. Визжат колёса на трамвайном кольце в Дегтярном. В Пулково!.. В Пулково они едут с Женей. Там, на автобусной остановке, их ждёт Алексей. Оказывается, это все, это самые близкие. Всё. Посадка в одиннадцать. — Юра не пришёл… Сказаны уже все возможные слова, но Проворов не уходит. Он тянет минуту, потому что там, за стойкой регистрации, уже поджидает его неизвестное, которое вовсе ему не нужно. И он которому не нужен тоже. Всё. — Ты там… — Ты там… — Пиши. — Дед, ты… — Лёшка! Женя! Вы… — Мы все, всегда… Да? — Да. ИЛ-18 покатил к старту, а потом рванул и разбежался, и прыгнул сразу в черное море облаков, разрезая их, а может, разрывая, потому что отлетали от тела Ила чёрные редкие их клочья. Проворов видел это в иллюминатор. И земля со всеми её огнями скрылась, а над самолётом открылся огромный черный купол, усеянный миллионами и сотнями, и миллионами сотен бриллиантовых и изумрудных звёзд, и открылась плоская рожа луны, свет от которой лёг на левое крыло, которое было видно Проворову. Странно, но он успокоился. Может, оттого, что успокоились люди в салоне, а может, оттого, что неизвестное отодвинулось ещё на какое-то время. Ведь полёт должен был быть долгий, больше двенадцати часов. Не помню точно, может, восемнадцать. Да в этом ли дело? Дело-то в том, что ещё нескоро придёт тот миг, когда неизвестное примет его, распахнув свои крылья. В объятья ли? А пока он расслабился и, может быть, заснул, а когда проснулся, то обнаружил, что думает о природе и назначении мелодий, которые сопровождали его раньше в его постоянных «мычалках» и гуделках. Есть виды искусств, которые обходятся без слов, они существуют вне второй сигнальной системы, и предназначены для прямого восприятия, в котором осмысление, наверно, надумано. Оно не нужно. Живопись, фотография, музыка — эти искусства направлены прямо к чувствам человеческим, они вневербальны. Ария, исполненная на французском или итальянском, на незнакомом языке, не становится менее прекрасна оттого, что мы не знаем её слов. Они нам не нужны. А литература? Она вся состоит из слов и смыслов, этот вид искусства построен полностью на второй сигнальной системе и обращен к разуму, но правда ли это? Да нет. Не правда. Когда поэт выпевает свой стих, когда он подвывает, читая его, открывается ещё нечто, что присутствует даже при «правильном», актёрском прочтении стиха, это его мелодическая составляющая. Она добавляет оттенки смыслов, она умножает смыслы, что открыты в словах, она открывает смыслы, что стоят за значениями слов. И эти мелодии, которые были при Проворове, которые заключены в голове, или в сердце, или в душе его, и которые сейчас смолкли — эти мелодии превращали события, которыми он жил, или мысли, которыми он сейчас жил, эти мелодии превращали слова в факт литературы, которая имеет намного больше смыслов, чем заключено в значениях слов. Боже! — думал Проворов. Господи! — обращался он к космическому куполу, под которым завис ИЛ. — Скажи мне, Господи, зачем я? Зачем я пришёл на нашу землю? Господи, когда кончатся все те глупости и нелепости, которые сопровождают меня по жизни. Когда, Господи, я перестану быть придурком и придёт ко мне мудрость, когда?.. И он представил, что там где-то, где-то, где находится созвездие Ориона, что-то шевельнулось. Это была занесена очередная запись в книгу его судьбы. Но что за глупость, почему именно созвездие Ориона? Да стоит ли забивать голову дурацкими вопросами, ответов на которые всё равно нет. Потому что Проворов спит, и ему ещё лететь и лететь в далёкую страну Якутию, где бродят медведи и олени, а коровы копытят зимой болотную кочку, разгребая снег. Там живут люди-якуты. И многие другие люди, но об этом он узнает потом. Кстати, помните, я рассказывал, как в августовский вечер году в семидесятом мы с Мишкой дожидались его жену и подруг во дворе дома в Мельничном переулке в Йошкар-Оле? Помните? Нас ещё потом позвали наверх, и там была девица с дивным голосом и крутым волчьим лбом, Саша. Она ещё, оказалось, прочла все двести томов двухсоттомника мировой литературы от корки до корки. Я тогда почему-то соединил в своей голове её с Проворовым и подумал, что он скажет когда-то: «Вот идёт моя Косточка». Смешно, откуда влетело это вдруг в голову. Но ведь, правда, было, было это. Как-то случилось! Они, ещё молодые и немного пьяненькие шли по улице Волкова. Сашка Юрлов, Витька Попов, Сашка Ястребов и Проворов с ними. — Атас, ребята, — сказал им Пётр. — Там впереди идёт моя Косточка. Я не хочу, чтобы она меня видела. Пьяненького. И они сбавили ход. А что было после? После они жили и поживали. И жили всяко. Словом, как все люди живут. И были с ними их истории, но были они совсем из иной, из другой совсем жизни. Так что пока, дорогие мои. Впереди нас ждёт «Другая жизнь». |
||
|