"Перемена" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава шестая «ПРАВОПОРЯДОК»У Якова Львовича в домике только три комнаты. Каждая напоминает другую. Кровати вдоль стен, по четыре подушки на каждой, ломберный столик в углу, под иконой; на нем полотенце, расшитое крестиками, красными и синими, а на полотенце высокая, на подставке, лампадка, рядом коробочка с поплавками, бутылка с деревянным маслом и щипчики. Но Василисы Игнатьевны нет, и не заправляются больше лампадки. Стулья дубовые, старинной работы, с клопиными гнездами в щелях за спинками. Обои набухли и тоже усеяны точками, — в них ходят, должно быть, клопиные полчища, шпаримые кипятком по пятницам, перед баней. На этажерках оставшиеся от продажи книги, фармацевтические и философские, в них никогда не заглядывала Василиса Игнатьевна. Зато на комоде хранятся облапленные детскими липкими лапками книжки «Золотой библиотеки», когда-то подаренные мальчику Яше. Их Василиса Игнатьевна берегла и соседкам хвалилась, что передаст их только внуку, а чужим — ни за что. «Макс и Мориц, или Похождения двух шалунов» ценились особенно. Все это стало пылиться с тех пор, как снесли Василису Игнатьевну сперва в больницу, а потом и на кладбище. Яков Львович остался один. Про жильца ни соседи не знали, ни он никому из соседей ни слова. Жилец, товарищ Васильев, жил в третьей комнате, а с победой казаков перебрался в чуланчик, где у Василисы Игнатьевны раньше висели перец и красные луковицы на бечевке и сушилось белье. Сюда носил ему Яков Львович хлеб, огурцы, табак да газеты. Товарищ Васильев просил все донские газеты, какие выходили по области, попросил он и карту, которую изучал, посыпая пеплом с цигарки, днем у маленького окошка на столе, а вечером на полу при свете огарка. К Якову Львовичу заходили уже из участка справляться: кто у него жил и не живет ли еще. Яков Львович ответил, что жил электромонтер и перебрался на службу в Ростов или Новочеркасск, сам не знает. — Я вам говорю, со стороны Таганрога идет огромное подкрепление нашим! — утверждал товарищ Васильев, протыкая кружок на карте обкусанной спичкой и указывая направление порыжелым ногтем на протабаченном пальце. — Мы в начале гражданской войны: октябрьский переворот прошел повсеместно. Нет логики в том, чтоб на Дону удержалось казачество. — Послушайте, — отвечал Яков Львович, — на кого же нам надеяться? В городе ничтожный процент сочувствующих, и разгромлены, перебиты, разогнаны лучшие силы рабочих. А вне города — это Вандея. — Бросьте! Мы надеемся только на логику. События идут своим ходом, и нет логики в том, чтоб их тормозили. Нельзя удержать ребенка во чреве матери после положенного природой, — хотя б ей родить пришлось вне всяких культурных и прочих условий, на извозчике или в степи. Товарищ Васильев почти убеждал Якова Львовича. И он надевал старую фетровую шляпу с прощипанными краями, плотней поднимал воротник пальто и уходил побродить по городу, приглядеться к тому, что наделал наступивший декабрь с людьми и политикой. На улицах мокро и липко, снег бьет отсыревшими хлопьями. Фонари не горят — забастовка. Не дзенькает, покачиваясь и проходя своим ходом, трамвай. Гимназисты собрались перед бильярдной грека Маврокалиди, задевают прохожих, высвистывают «Боже, царя храни», это из записавшихся в добровольческую дружину. Им выдали на руки жалованье — вперед. Они ходят по разным кофейням и бильярдным; у некоторых ружья, у других револьверы. Марья Семеновна получила из новочеркасской гимназии торопливое письмо от сына и плакала, показывая родным и знакомым: подумайте, начальница, не спросясь у родителей, записала его в добровольческую дружину! Как она смеет, ему бы кончать, а тут еще не окрепший, не выросший, шестнадцати лет и с распухшими гландами, — погонят на холод, он и стрелять не умеет. — Хороша добровольческая! — удивляются гости. — Вот так добровольно… Другие советуют им быть потише: в соседней комнате разместились казаки. Хорунжий любит подслушивать, чуть что — придирается, может устроить неприятности. И Марья Семеновна умолкает со вздохом. Казаки стоят у нее две недели, стоят и у Анны Ивановны, и у Анны Петровны, у доктора Геллера тоже; их кормят за милую душу, для них достают старейшие вина из погреба, предназначавшиеся для болезней желудка у самых почтенных членов семьи, — дедушки, бабушки и двоюродной тетки, собиравшейся написать завещанье. Вдова с Лилей и Кусей опять перебралась к себе, в комнату рядом с помещениями для клерков, ундервудов и ремингтонов. Яков Львович зашел к ней и застал Кусю в слезах, жестоко избитую, с разорванным черным передником на гимназическом платье. — Вот, не угодно ли полюбоваться? В гимназии разукрасили. — Как это могло случиться? — Очень просто, сцепилась с буржуйкой, — в сердцах отвечает вдова, — чего ради теперь вылезать? Делу не поможешь, а себе наживешь одни неприятности. Из гимназии выгонят. — Пусть-ка попробуют! — сжимается Куся. — Это я ее выгоню, вот подожди! У ней брат во время войны с немцами сидел дома как ни в чем не бывало и пиры задавал, — они взятками откупались, я знаю, она сама говорила! А сейчас вдруг объявился — казачий офицер! Это он-то казачий офицер! Понимаешь, записался в казачье сословие, чтоб воевать с большевиками. — А тебе какое дело? — Противно. Фу, хуже гадины нет! Пусть не смеют тогда говорить об отечестве, патриотизме друг с дружкой, а пусть говорят о своих капиталах, поместьях, бриллиантах и фабриках! — Браво, Куся, — сказал Яков Львович и в душе изумился: Куся помогла ему уяснить то, что сухо твердил общими фразами товарищ Васильев, уставший от митингов, — суть в классовом самосознанье! — Обратите внимание, — вступилась вдова, — как нынче дети разделились и отбились от рук. Молодежь — та скорей благоразумна, не так, как в мои времена, от мобилизаций стараются как-нибудь освободиться, политика им мешает, все носятся с чистым искусством. А от четырнадцати по семнадцать словно сдурели, лезут на стену из-за политики, того и гляди сцепятся, где ни встретятся. Но что же Иван Иванович и Петр Петрович? Оба они чрезвычайно обеспокоены усиленьем казачества и зависимостью муниципалитета. Правда, Каледин показывает себя либеральным. Он не отрицает, конечно, что Февральская революция совершилась. Его об этом проинтервьюировала печать, и он явно ответил, что «не отрицает». Однако же в городе повальные обыски, частые аресты. В городе до сих пор расквартировано огромное количество казаков, объедающих, притесняющих горожан. Муниципалитет совершенно стеснен военной казачьей властью. Он не приказывает, а позволяет приказывать посторонним для города людям. Где же здесь либерализм? Иван Ивановича и Петр Петровича калединцы не уважают, не ставят и в грош. Собрания воспрещаются, выступления воспрещаются, — благородные, трезвые и умеренные выступления воспрещаются. Это очень несправедливо и неблагоразумно. Остаются, впрочем, дни рождения, именины, двунадесятые праздники и канун наступающего 1918 года. И в городе то у одного, то у другого ужин с попойкой. Съезжаются поздно. Покуда хватает вешалок — вешают на них шубы; потом шубы складываются друг на дружку на сундуках и на стульях. Сперва — чайный стол. Между чаем и ужином барышни пробуют клавиши, долго отнекиваются хрипотой и простудой, потом пропоют что-нибудь из «Пиковой дамы» или из «Рафаэля» Аренского. После хозяин отводит гостя к двум-трем столикам, приготовленным для железки, и предлагает им «резаться», а хозяйка советует не садиться до ужина. Ужин один и тот же у всех: закуска, осетр провансаль или салат оливье, индейка жареная, мороженое и фрукты. Играют до трех-четырех, пьют не переставая, а кто не играет — флиртует. Утеснившись по двое, по трое на мягких диванах, преувеличивая опьянение, устраивают заговоры любви, подмигивают на мужей и жен, те грозят им пальцами, поднимая глаза от трефовых десяток, а на рассвете Матреша бежит за извозчиком. Кому негде кутить, тот может вдоволь раздумывать над историей и над примерами. Улицы — раннее средневековье. Света нет. Керосину достать могут разве одни спекулянты. Денег не платят: боны[6] уже перестали ходить, а романовских денег не сыщешь, они устремляются отовсюду за голенища казаков, в расплату за масло и за муку. У кого же находится мелочь, тот отправляется в церковь, при входе снимает шапку и благочестиво крестится, потом покупает у сторожа свечку в поминовенье усопших и сквозь ряды молящихся направляется к образу. Но там, потолкавшись, свечки отнюдь не засвечивает перед угодником, а отправляет ее в брючный карман, шепча, если он верующий: «Прости меня, боже», — и быстро торопится к выходу, минуя опрашивающий и подозрительный взгляд церковного сторожа: продажа церковных свечей навынос запрещена. Дома при восковой свечке торопятся проглотить ужин, раздеться и лечь, а любитель чтения, положив книгу на стол перед собою, глазами читает, зубами разжевывает, а руками расстегивает жилетные пуговицы или же, сгибая коленку под подбородок, стаскивает сапоги. Окрик хозяйки: — Не жги зря свечу! Чего копаешься? И любитель чтения виновато захлопывает книгу. |
||
|