"Богам – божье, людям – людское" - читать интересную книгу автора (Красницкий Евгений)

Люди, события, разговоры За несколько дней до похода Младшей стражи на земли боярина Журавля. Ратное и окрестности

Настена и Юлька

Лекарка Настена возвращалась домой, привычно изображая всем своим видом – выражением лица, походкой и осанкой – сложный комплекс уверенности, мудрости и сосредоточенности, присущий обладательнице тайного знания. Лекарка лечит не только лекарствами и наговорами, но и верой больного в ее способность победить недуг, а вера эта слагается из множества мелочей, в том числе и из внешнего вида.

Проходя мимо колодца, она вежливо, но с достоинством ответила на приветствия прервавших разговор женщин, не замедляя шага, сумела задержаться взглядом на всех четырех лицах поочередно, словно запоминая, кто и как с ней поздоровался, и делая какие-то ей одной известные выводы об их здоровье и настроении. Нельзя упускать ни одного случая напомнить о том, что лекарка всех знает, обо всех помнит и видит такое, что сокрыто от глаз простых смертных. И это тоже давно стало привычкой и исполнялось само собой – не отвлекая от мыслей, не изменяя настроения.

А настроение было отменным. Как-то так уж удачно сложился день: в нескольких домах хозяева похвастались намечающимся богатым урожаем; жар у холопки ратника Григория из десятка Фомы оказался обычной простудой, и не очень сильной; младший сын обозника Леонтия бросил наконец костыли – сломанная нога срослась как надо; сотник Корней разговаривал ласково, интересовался: все ли хорошо, не надо ли чем помочь? И то сказать: почему бы ему не быть ласковым, если Настена с уверенностью подтвердила, что у ключницы Листвяны, по всем признакам, ожидается мальчик? Сама Листвяна зазвала отобедать и развлекала Настену приличной к случаю беседой, не изводя расспросами на медицинские и ведовские темы, как это делало подавляющее большинство баб, которым удавалось втянуть лекарку в разговор, и, хотя была Листвяна бабой с двойным, если не с тройным, дном, обычного раздражения она у Настены сегодня не вызывала.

Обозный старшина Бурей, узрев лекарку, прервал процесс любимого времяпрепровождения – наблюдения за жизнью села поверх забора, вылез на улицу и с радостным оскалом, способным напугать до икоты даже взрослого мужика, поинтересовался: усердно ли работают посланные им к Настене для починки крыши холопы. То, что при этом, будучи на восемь лет старше лекарки, Бурей величает ее матушкой, уже никого не удивляло – привыкли, а то, что на жуткой роже обозного старшины имеет место приветливое выражение, могла разобрать только сама Настена.

У самых Речных ворот лекарку перехватила Февронья – та самая баба, которую Настена задействовала для сеанса «сексотерапии», вытаскивая Корнеева внука с кромки между явью и навью. Что ж поделаешь, если еще не старая, вполне здоровая баба страшно страдает от бездетности, не решаясь передать мужу слова лекарки о том, что вина за бесплодный брак лежит на нем, а не на ней? «Гульнуть налево» Февронья тоже отказывалась наотрез, хотя Настена и обещала сама подобрать подходящего мужчину и сделать все в тайне, рассказывать же несчастной бабе, сколько мужиков в Ратном воспитывают не своих детей, лекарка не позволила бы себе никогда. Так вот и пришлось убеждать: мол, парень без памяти – даже и знать ничего не будет, кровь у Лисовинов добрая – ребеночек будет здоровым, да и во внешности его не будет ничего такого, что могло бы натолкнуть мужа Февроньи на ненужные мысли. Тем паче, что внешность Михайле уже «подправили» – сестра граблями да Марфа лучиной, теперь сходство сможет уловить только очень острый, опытный взгляд, и то при условии, что будет знать, что искать. А вот знать-то никто и не будет. Короче, дала себя уломать баба, теперь вот смотрит коровьими глазами.

Не произнося ни слова, Февронья лишь с надеждой смотрела на Настену и судорожно комкала в руках холщовую сумку. Настена по-матерински улыбнулась, сказала несколько ободряющих, но на самом деле ничего не значащих фраз, а сама внутренне замерла от вдруг возникшего ощущения: «Получилось!» Февронья конечно же еще ничего не почувствовала – времени-то прошло всего ничего, а Настена обостренным ведовским восприятием уловила легкий отблеск (пока только отблеск) того внутреннего света, который озаряет женщин, несущих в себе росток новой жизни.

Февронье она ничего не сказала – побоялась сглазить, да и уверенности полной не было, но настроение сделалось по-настоящему радостным. И наплевать, что улыбка одной из баб, встреченных у колодца, была вовсе и не улыбкой (ведунью не обманешь), и вслед Настене, когда она отошла достаточно далеко, наверняка была сказана какая-нибудь гадость. Лекарка давно приучила себя все замечать и запоминать, но держать чувства в узде. При нужде она без особого труда могла бы заставить ту же Варвару, якобы лицезревшую превращение Юлькиной косы в гадюку, валяться у себя в ногах и лизать сапоги. Но то – при нужде, а не для собственного удовлетворения. Сейчас же радость от удачи и без того перекрывала любые неприятные мелочи. Тем более что радость была редчайшей – многослойной.

Во-первых, чисто женская – помогла зародиться новой жизни, сохранила разваливающуюся семью и (чего греха таить) в очередной раз «объехала» бородатого козла, и в мыслях не допускавшего, что беда была как раз в нем, а не в жене. Во-вторых, обычная, человеческая – помогла хорошим людям. В-третьих, профессиональная – все верно рассчитала и заставила события идти тем путем, который был нужен: ох, не только и не столько лекарствам подчиняются тела и умы! Ну и, в-четвертых… да, об этом никому не расскажешь, даже дочке… пока. Ни Мишка, ни Корней не знают, что в Ратном скоро появится еще один Лисовин, если, конечно, будет мальчик. Соломку-то подстилать надо не только там, где упадешь, а и в других местах… на всякий случай.

Радостно на душе, и самочувствие иное. Сразу же как-то забылась несколько излишняя тучность, шаг сделался легким, чуть ли не девичьим, где-то внутри заиграл один из тех ритмов, которые лекарские пальцы, надавливая на нужные точки, передавали телам больных, вытаскивая их из уныния, страха, отчаяния или слабости, мышцы лица легли свободно, лоб стал как будто выше и светлее… хорошо, одним словом, стало, хоть пой. Настена приблизилась к створу Речных ворот и… словно натолкнулась на стену.

На противоположном берегу Пивени из-за деревьев выехала верхом Юлька в сопровождении кого-то из Мишкиных отроков. Они были еще далеко, подробностей не разглядеть, а Настена уже поняла: что-то не так – матери такое чувствуют, для этого вовсе не обязательно быть ведуньей. Как будто бы все нормально – юная лекарка ловко соскочила наземь, властным жестом передала отроку поводья, что-то коротко приказала, отрок послушно кивнул и поворотил коня. Как будто бы все было нормально, но…

Как только всадник скрылся за деревьями, Юлька перестала быть привычной Юлькой – ссутулилась, повесила голову и медленно побрела к мосткам через Пивень. Мать, стоящую возле створки ворот, она не заметила, да и вообще вряд ли замечала что-либо вокруг – весь ее вид свидетельствовал о каком-то тяжком горе, захватившем сознание настолько, что окружающий мир сделался чем-то неважным, второстепенным. И это Юлька, сызмальства приученная держать себя на людях достойно, как бы тяжело ни приходилось!

Уже подходя к берегу, дочка мазнула рукавом по лицу, не то утирая нос, не то смахивая слезы, – Настена не разобрала. Сердце защемило жалостью и тоскливым предчувствием, мгновенно разрушившими недавнюю радость, и сразу стало понятно, что девчонку пригнала домой не какая-то мелочь, представляющаяся катастрофой в тринадцать лет, а что-то действительно серьезное.

Когда Юлька, сойдя с мостков, повернула прочь от ворот в тыне и побрела вдоль берега в сторону лекарской избушки, Настена наконец стронулась с места и размашистой, почти мужской походкой зашагала вдогонку дочери. Догнав, не стала ни окликать, ни расспрашивать, просто пошла рядом.

В последнее время во взаимоотношениях между матерью и дочкой произошли существенные перемены, и Настена все чаще стала ловить себя на мысли, что Юлька ведет себя с ней не как с матерью, а как со старшей сестрой или, наоборот, как с выжившей из ума древней старухой. Все было вроде бы понятно – дочка стремительно превращалась из девочки в девушку, ведовской силой уже превзошла мать, но иногда так хотелось задать ей трепку… Останавливало лишь непреложное правило: с лекаркой ничего нельзя делать против ее воли, ни к чему нельзя принуждать – потеряет уверенность в себе, тут же потеряет и лекарскую силу. Было, впрочем, и еще одно обстоятельство – Настена прекрасно понимала, что своим суровым, лишенным всяких сантиментов и нежностей характером сама превращала дочку в ощетинившегося во все стороны колючками ежика.

Но кто же объяснит соплюшке, что под любым, самым суровым и строгим внешним видом скрыто любящее материнское сердце, кто расскажет, как выхаживала она почти нежизнеспособное крошечное существо – наследницу многих поколений ведуний-лекарок, сколько слез выплакала, как сама терзалась, превращая, через боль и тяготы, слабое и безвольное тельце в крепкий и энергичный организм? Какими словами описать, через что ей, ведунье, пришлось переступить, чтобы самой, по своей воле, предать дочку обряду крещения? Сколько любви и нежности было вложено, сколько бессонных ночей, сколько раз приходилось ради пользы душить в себе жалость и сострадание… Не расскажешь, сама поймет, когда сама родит – дети отдают долги не родителям, а своим детям, на том и стоит род людской от Одинца и Девы.

«Во многой мудрости много печали», – говорят христиане. Правду говорят! Любая бы мать начала со слов: «Что случилось, доченька?», а Настена молчала, хотя точно такие же слова так и рвались наружу. Молчала, потому что знала: одно неверное слово, даже не слово, а интонация, и слезы у Юльки мгновенно перерастут в озлобление – великую цену запрашивают светлые боги славянские за ведовское искусство, а если смертные еще и дерзают подправить работу богов, цена и вовсе может стать непомерной.

Так и шли рядом молча, и неизвестно, кому из ведуний было тяжелее – младшей или старшей. Младшей было больно только за себя, а старшей – и за себя и за младшую, но старшая знала, что почти из любого трудного положения можно найти выход, и еще она знала, что время лечит. У молодых лечит, а старикам до забвения просто не дожить. Светлые боги, какой же старухой она себя сейчас чувствовала!

Юлька ничем не показывала, что замечает идущую рядом мать. Шла, глядя себе под ноги, была напряжена, как тетива лука, и так же готова отозваться на любое прикосновение, но ни слова, ни жеста. Наконец, Настена не выдержала:

– Расскажешь, что случилось?

– Ничего… все хорошо. – Голос дочери не дрогнул – ни всхлипов, ни вздохов.

– Совсем все хорошо не бывает никогда. – Настена тоже ничем не выдала своего состояния, чего ей это стоило, знала только она одна. – А тебе сейчас плохо. Ну-ка, что надо делать, когда больному плохо, а сам он ничего рассказать не может?

– Признаки болезни искать… – Голос Юльки был спокоен до безжизненности, но хоть отвечала, и то хлеб.

– Признаков нет, ты здорова, значит, что-то произошло. Я хочу знать – что?

И это – тоже плата за ведовское искусство. Обычная баба уже давно орала бы на дочку или на пару с ней обливалась бы слезами, а Настена держала сама себя, будто кузнец клещами раскаленную поковку, и жгло ее так же, как железо в горне, но оказаться слабее дочери – погубить все. Вот и получалось вместо «доченька, милая, кровинушка моя, да кто ж тебя изобидел?» – «я хочу знать…»

Настена сначала спросила, а потом поняла, что не вовремя – сказалось эмоциональное напряжение: они как раз подошли к дому, и у Юльки, пока проходили в калитку да заходили в дом, был повод не отвечать. Войдя в жилую клеть, дочка уселась на лавку и, уставившись взглядом в пол, принялась переплетать перекинутую на грудь косу. Еще один тревожный признак. Движения рук, наново переплетающих нижнюю часть косы, были характерны для всех девиц без исключения. Означать они могли все, что угодно: чисто машинальное, привычное действие; способ занять руки, когда не знаешь, куда их девать; кокетство при общении с парнями; томную меланхолию, сопровождающую девичьи грезы, и т. д. и т. п. – существовало множество оттенков и нюансов. Только вот Юлька не делала этого никогда: от проблемы «куда девать руки?» Настена избавила дочку внушением и объяснениями давным-давно, к кокетству она склонна не была, да и вообще ни в какие нормы и правила не вписывалась – то-то подружек среди ратнинских дев у Юльки не было ни одной.

Так хотелось сесть рядом с дочкой, обнять… Настена пересилила себя и занялась домашним хозяйством – разворошила и вздула угли в печи, подвигала туда-сюда горшки со снедью, протерла и без того до белизны выскобленную чистую столешницу. Взялась за веник, но подметать было нечего; принялась перебирать развешенные для просушки пучки трав, но, поняв, что даже не смотрит, за какие травы берется, вздохнула и села напротив дочери, положила локти на стол, сплетя между собой пальцы, и очень внимательно вгляделась в Юльку.

– Так что же случилось, Гуня?

Ласковое прозвище «Гуня», звучавшее в устах Настены только в моменты особой душевной теплоты и близости, было маленьким секретом «кодового языка» матери и дочки. Настена употребила его непреднамеренно – само вырвалось, но оказалось, что вырвалось правильно и вовремя – Юлька отозвалась:

– Мы с Мишкой поругались…

– Удивила… а то вы раньше ни разу не ругались!

– Не поругались… не знаю, как сказать… – Юлька подняла голову, блеснув мокрыми дорожками на щеках. – Нету такого слова… мама, это – насовсем…

– Понимаешь, значит, что сама беду накликала? Перешагнула черту, которую нельзя переходить? – Настена читала в глазах дочери и всем ее облике такое, о чем и сама Юлька представления не имела: ей ли, ведунье, не уметь, дочке ли пытаться утаить что-то от матери? – Да, он теперь не будет ТАК смотреть – на тебя одну, не будет ТАК улыбаться – тебе одной. Вообще на тебя глядеть не станет.

Настена била словами наотмашь, не жалея, потому что… жалела. Не впервой (сколько женских и девичьих слез пролито было в лекарской избушке!), но впервые такое пришлось делать с дочерью. Била, в сущности, самоё себя, но иначе было неправильно и невозможно.

– И вернуть уже ничего нельзя! Знаю, Гуня: хочешь вернуть. Но не вернешь.

И тут Юльку наконец прорвало! Будто ветром сорванная с лавки, то ли с криком, то ли с рыданием, она кинулась к матери в сами собой, помимо воли Настены, раскрывшиеся объятия и, перемежая слова всхлипами и плачем, заговорила хоть и прерывисто, но не бессвязно – острый ум не поддался даже истерике:

– Мама! Я же не первая… такая дура… Ты же все можешь, все умеешь… Что же мне теперь?.. Как все будет?.. Ты все знаешь, есть же средство… Что делать, мама?!

Ну вот: уже не сестра и не выжившая из ума старуха… Все вернулось на круги своя, жизнь вообще любит водить людей по кругу, и не всякому дано круг этот разорвать. Так же, как и не дано знать: к счастью этот разрыв или к беде. Но, Макошь Пресветлая, до чего же сладкими порой бывают слезы, как легко они размывают панцирь воли и тайных знаний, способный выдержать почти любой удар судьбы!

В маленькой избушке, спрятавшейся от посторонних глаз за прибрежными деревьями, плакали, облегчая душу, две женщины…

* * *

Солнце уже скрылось за деревьями, но его лучи еще подсвечивали редкие облака, словно разметенные в вышине гигантской метлой. Глядя на них, знающие люди сказали бы, что нынешняя ночь, а может быть, и завтрашний день будут ветреными. Только вот заниматься метеорологическими наблюдениями было некому. Стариков, традиционно снабжавших односельчан метеопрогнозами, прибрала недавняя эпидемия, а приближение непогоды воины ратнинской сотни и сами прекрасно чувствовали старыми ранами, практически независимо от возраста.

Люди и животные заканчивали дневные дела и готовились к ночи. Мужчины прибирали инструменты и снасти, готовили что-то для завтрашних работ да поторапливали мальчишек, припозднившихся с выездом в ночное, бабы снимали с веревок белье, ставили киснуть молоко на ночь, собирали на стол к ужину… да мало ли дел по хозяйству: делай – не переделаешь. Отец Михаил, с немалым облегчением проводив тетку Алену восвояси, мрачно взирал на накрытый стол и аккуратно устроенную постель, терзаясь сомнениями и разрываясь между необходимостью исполнять предписание епископа Туровского и потребностью провести ночь в молитвенном бдении, разумеется, натощак. Коровы жевали жвачку и шумно вздыхали над своей коровьей судьбой, собаки самозабвенно чесались, выкусывали блох из шерсти и заинтересованно принюхивались к запахам еды, струящимся из открытых дверей и волоковых окошек, куры копошились и квохтали, обсиживая шестки – всяк знал свое место и дело, от веку привычное и неизменное.

Настена и Юлька сумерничали, не зажигая света, – сидели на лавке обнявшись, и если бы их увидел сейчас кто-то посторонний, то мог бы и не признать. Обычно строгое, даже суровое, лицо Настены помягчело, обрело черты доброты, даже нежности, а Юлька, обычно ерепенистая и упругая, как занозистая доска, умудрилась свернуться мягким, теплым клубочком где-то у матери под мышкой, уткнувшись носом сбоку в мощный Настенин бюст.

Мать и дочь негромко разговаривали. Настена – спокойно, неторопливо, с длинными паузами и обволакивающими интонациями, но не сбиваясь на «лекарский голос», потому что Юлька этот секрет уже знала и пользоваться им умела достаточно хорошо. Юлька – иногда сбиваясь на взволнованную скороговорку, но и ее собственная поза и умиротворяющее тепло, исходящее от матери, настолько не соответствовали торопливой речи, что, начав частить, юная лекарка почти сразу же сбавляла темп, невольно копируя неторопливый говор матери.

– Так что же случилось, Гуня? – Настена, все так же обнимая Юльку одной рукой, другой заправила за ухо дочке выбившуюся прядь волос. – Что ты такое сотворила, что самой теперь тошно? А?

– Я его стукнула… сильно… туда…

– За дело хоть?

– За дело! То есть я тогда думала, что за дело, а потом… да я вообще тогда не думала! Так неожиданно все…

– Ш-ш-ш… – Настена вроде бы ласково погладила дочь по волосам, а на самом деле слегка придержала начавшую поднимать голову Юльку. – Не спеши, Гуня, ты же чувствуешь Мишаню, можешь понимать больше, чем глазами видно. Давай-ка с самого начала: с чего все началось…

– Да, чувствую… он мне так в спину дал… не телесно – мысленно, я думала, убьет. Как сбежала, не помню.

– Ну уж и убьет. Хотя… Мишаня может. – Настена помолчала, раздумывая. – И все ж, с чего у вас началось? Ты не спеши, вспоминай не только то, что он сказал или сделал, но и что при этом чувствовал, думал. Ты же можешь.

– Могу… а тогда не могла – злая была очень. Он с Мотьки все заклятия снял, даже те, которые мы не смогли… И наши тоже снял.

Рука Настены, лежащая на плече у Юльки, чуть заметно дрогнула, но голос она сумела сохранить спокойным:

– Все? И наши тоже?

– Угу.

– Как с Татьяны?

– Даже легче, мама. – Юлька подняла глаза и выглянула из-за Настениной груди, как зверек из норки. – Помнишь, он после Татьяны в беспамятство впал? А тут даже и не почесался.

– И что ж ты?

– Ну… наговорила ему всякого… – Юная лекарка снова спрятала взгляд, немного помолчала и продолжила: – Я же разозлилась… лицом обожженным попрекнула, гневом Морены пугала, псом смердящим обозвала… еще глупости… всякие… мол, грешник – Христа и светлых богов в одну кучу свалил…

– И что Михайла при этом чувствовал? – Настена с трудом удержалась от крепкого словца, но добивать Юльку, когда той и без того было так плохо… – Обиделся, разозлился? Что ты ощутила?

– Ничего… не до того было… Дура я, только себя и слышала.

– Будет тебе казниться-то, Гуня. Первый раз, что ли, Михайлу облаяла? А может, ты ничего не почувствовала, потому что ничего и не было? Знаешь, ругань ведь, как обувка, снашивается, если долго трепать. Привычно делается и не задевает уже.

– Да я про лицо первый раз… должен был обидеться.

– И?

– Отшутился. Он часто так… как с дитем капризным… Понимаешь, мама, он иногда так глянет… или скажет что-то… как будто ему не четырнадцать, а сорок. Знаешь, как обидно…

– Только обидно? – Настена улыбнулась и потрепала дочку по волосам. – А может быть, приятно? Такой сильный, умный, храбрый, везучий и – твой.

– Ну да… мой… Он ничей. Нинея говорила, что он ни в светлых богов, ни в Христа не верит… Ой, мама! – Юлька вскинулась и расширенными глазами уставилась на мать. – Никому требы не кладет, а удачливый! Это что? От Чернобога… или от Сатаны?

– Не поминай на ночь! – резко оборвала дочь Настена, потом сделала над собой усилие и снова заговорила мягким спокойным голосом: – Нет в Мишане ничего от темных сил, было б – ты сама почувствовала бы.

– Но как же, мама… – Юлька испуганно глянула в самый темный угол избы, словно ожидая, что прямо сейчас оттуда вылезет Мишка с рогами, клыками и обросший шерстью. – Ой, мамочка!..

– Не бойся ничего, Гунюшка. – Настена одной рукой плотнее прижала дочку к себе, а другой снова погладила ее по голове, мысленно досадуя сама на себя: сутками не смыкать глаз у постели единственного чада получалось само собой, а вот путно приласкать кровинушку так и не научилась. Не жалела Настену жизнь, ласк покойной матери она почти и не помнила, а бабка была женщиной суровой – на подзатыльники не скупилась, а приголубить сиротку… – Не знается Мишаня ни с кем из нави, хоть нашей, хоть христианской, хоть какой другой. А удачливость… Один он, не на кого ему надеяться, а потому всегда настороже, каждый шаг рассчитывает. Думаешь, чем ты его прельстила? Покойно Мишане подле тебя, почти не приходится за собой следить, да и разговаривать с тобой можно не только о том, о чем все другие девки тараторят – душой ты ему даешь отдохнуть, нельзя же все время, как натянутый лук, быть, никто такого не выдержит.

Настена умолкла и затянула паузу, раздумывая: стоит ли говорить о том, в чем сама была не очень уверена? Юлька тоже помалкивала, как-то по-своему осмысляя сказанное матерью. Наконец ведунья решилась и заговорила снова:

– А еще уважает он тебя.

– Ну уж… уважает…

– Да! Мишаня к тебе после морового поветрия очень сильно переменился – понял, что ты жизнью ради больных рисковала. Для других – есть болезнь, есть и лекарь, все само собой разумеющееся, как если бы: есть туча, есть и дождик, иначе и быть не может. А Мишаня понял. Для воина тот, кто, собой рискуя, другого спас, роднее брата кровного делается. Он, в отличие от остальных, в тебе это увидел и оценил. Бабу по достоинству оценить, с уважением отнестись, с благодарностью… редко это у них бывает, даже у самых лучших. А уж признать равной себе… почитай, никто из них не способен, наш мир – мужской мир. Мишаня же способен, это – редкость, повезло тебе.

– А я его…

– Вот и объясни-ка: за что? Не за то ведь, что на ругань твою отшутился? А?

– Он как-то догадался, что Мотьку на капище Морены держали, и что мы с тобой его об этом забыть пытаемся заставить. Мы же добро творили, а он: «Увели, как телка с привязи», а потом еще хуже: «Мужчины Макоши не служат, себе в услужения забрать хотите»… Дурак! Что он понимает?

– Такой ли уж дурак, Гуня? Ты же видела: Мотя за избавление от кошмаров рабом нашим готов был стать.

– Но мы-то его рабом делать не собирались!

– Доченька, доченька… – Настена тихонько покачала головой. – Учиться тебе еще… Есть сила, которая заставляет раба на волю рваться – очень большая сила, казалось бы, нет ничего сильнее ее, да только в том-то и дело, что «казалось бы». Совсем вольным, свободным от всего на свете человек быть не может. Нормальный человек. А ненормальный… Если он свободен от общежитийных правил, то становится бродягой перекати-поле – ни с кем не уживается, нигде корней надолго не пускает, для всех неудобен, противен. Если он свободен от долга и обязанностей, то ему верить ни в чем нельзя – предаст, обманет, украдет, и совесть его мучить не будет. Если он свободен от преданности роду, обычаям, земле – он враг! Приведет на свою землю иноземцев, принесет чужие нравы и предательством это не сочтет. Ну а если он свободен от совести, любви, сострадания, то и не человек он, а зверь, убить такого – мир от скверны очистить.

Пойми, Гунюшка: нет и не может быть полной, ничем не ограниченной свободы, во всем есть мера и соразмерность. Это как с лекарствами – одно и то же средство может и вылечить и убить, вся разница в мере. Каждый из нас опутан узами обычаев, подчинения, любви, привязанности… много всякого. А мы еще и новые оковы на себя накрутить стремимся. Не понимаешь? А подумай-ка: какими цепями дитя к себе мать приковывает? Однако рожаем! А? Вот и Мотя… Не принял он уз, привязывающих его к жрицам Морены, как вырваться сумел, даже не представляю – от них так просто не уйдешь. Беда, наверно, какая-то приключилась – христиане капище погромили или еще что-то… Мы ведь с тобой так и не дознались, не может парень вспомнить, страх ему память запер. Но у Свояты ему лучше показалось, а раз так, то и привязался, потому и уходить не хотел – не верил в лучшую долю. Потом к нам привязался, еще крепче, чем к Свояте. Вот и все рабство. И никто Матвея из такого рабства освободить не может. Гнали бы, не ушел!

Так что, Гунюшка, умный Мишаня, а не догадался, что не от чего Матвея освобождать. А может, и догадался, но задумал его к себе сильнее привязать. Ну-ка, доченька, признавайся: почувствовала, что Михайла одни узы на другие поменять пытался, оттого и разозлилась?

– Ну…

– Даже и не думай врать мне! Почувствовала?

– Да он же не только от нас Мотьку увел! От светлых богов к Христу тоже! Мотька теперь таким же святошей, как Роська, станет!

– Не станет! – с уверенностью возразила Настена. – Матвей на капище Морены так смерть понял, как нам с тобой и не снилось, а воин, понявший врага, втрое сильнее. Добрым лекарем Матвей станет, сильным, страстным бойцом за жизнь, а коли одна страсть душу захватила, другой туда пути уже нет – не бывать Матвею святошей. Будет лекарем, только б не помешал никто… Придется мне с Михайлой насчет Матвея поговорить… хм! – Настена, улыбнувшись, покрутила головой. – Сопляк же еще, а ведь не говорить – думать вместе придется. Кто бы рассказал, не поверила бы…

– Мам, вот ты говоришь, что Матвей смерть понял, а христиане-то тоже все время о смерти говорят, о загробном мире… а Минька его прямо туда и толкает…

– Говорить-то говорят… – Настена на секунду задумалась. – Трудно чужую веру понять, доченька. Чужое знание усвоить можно, а чужую веру… для этого самому уверовать надо. Поэтому насмехаться над чужими обычаями или глумиться над чужими святынями… дураком надо быть или злодеем распоследним. Лекаркам же ни дурами, ни злодейками выглядеть нельзя. Понимать же, хоть и в каких-то пределах, нам доступных, мы обязаны, потому что и мысли и поступки людей, даже порой и течение болезни, зависят от их веры.

Понимание смерти Матвеем и понимание смерти христианами – разное понимание. Для христиан миг перехода за Грань – преддверие суда. Потом – либо кара, либо награда. Казалось бы, сходил в церковь, покаялся, отпустили тебе грехи, и беги поскорее ТУДА, пока опять нагрешить не успел! Но нет, самоубийство – тягчайший и непростительный грех! И убийство грех.

А у последователей Морены смерть – вершина служения, восторг! Восторг продлить хочется, неудержимо хочется, а как смерть продлить? Либо смертей много должно быть, либо отпускать жертву за Грань не сразу, а это… муки, пытки…

Нет, с тем пониманием смерти, что есть у Матвея, святошей не станешь. Хотя… есть, конечно, одно общее у всех вер – верующие-то все до одного люди. А смерть противна естеству человеческому, что бы ему его вера потом ни сулила. Потому-то и идут к нам – к лекаркам, потому-то мы и обязаны помочь каждому, независимо от его веры. Вот Мишаня тебе рассказал про клятву… как его, запамятовала…

– Гиппократа.

– Да. Правильный муж был! Самую суть лекарского дела понял!

Мать и дочь немного помолчали, а потом Настена вернулась к важнейшей для обеих теме:

– Ладно, с Матвеем понятно, а тебе, дочка, я вот что скажу… Ты еще не знаешь, что такое жить без любви. Когда никто о тебе не вспоминает, и никто тебя не ждет. Когда мужчины проходят мимо тебя, как мимо пустого места. Когда в доме не пахнет мужиком. Да-да – плохо пахнет! Но придет пора, и этот запах станет для тебя самым родным. И ты готова будешь дышать им и днем и ночью. И это тоже называется узами – узами любви, семейными узами.

Словами этого не расскажешь, Гунюшка, язык слов – мужской язык, а наш – язык чувств. Языком слов о чувствах не поведаешь, а если попытаешься – бледная тень получится. Нет, это можно только ощутить, пережить, пропустить через себя и… помнить всю оставшуюся жизнь. Тем более что не многим удается сохранить это – не растратить на суетное, не погубить в озлоблении, не утопить в обыденности – жизнь по-всякому оборачивается.

Не врут христиане: Бог есть любовь. Сильнее любви нет ничего, ее даже Морена одолеть не может. Если любовь есть, то все беды, несчастья, горести, болезни, увечья – все преодолимо. Хочешь – верь, не хочешь – не верь, но, даже если она безответная, тот, кто ее познал, ни на что не променяет и никогда не забудет. А уж если взаимная… Любовь – свет, любовь – радость, любовь – сила…

Настена осеклась, некоторое время помолчала, потом усмехнулась:

– Вишь ты как… Сама сказала, что словами не объяснить, и сама же объяснять взялась… Старею, видать.

– Ну что ты, мама…

– Ладно, ладно… Попробую тебе так объяснить, чтобы понятно было… на простых вещах, хотя… и они тоже не просты. – Настена, слегка склонив голову, задумалась, Юлька терпеливо ждала. – Вот подумай: есть человек, за чьей спиной можно укрыться чуть ли не от всех земных бед – от скудости, неприкаянности, от людской злобы… И никто не посмеет тебя обидеть, а если посмеет… Притчей во языцех стало то, как страшна мать, защищающая своих детей, но почему никто не вспоминает, как муж защищает свою женщину? Жизни не жалеет! И не в тягость ему это, а дело чести, потребность! Вспомни-ка, как в прошлом году Михайла тебе зеркало в подарок принес. Вспомнила? Ты тогда редкий случай увидела – в мальчишке мужчина проклюнулся, он понял, что ему есть кого защищать. Можешь еще вспомнить, как Фаддей Чума озверел, когда свою Варвару раненой увидал, хоть и была она сама виновата – вылезла любопытствовать, дура, а все равно попер Фаддей, хоть и не на тех, кто в Варвару стрелу пустил, но попер, не задумываясь. Да и ты уже этой сласти испробовала. Помнишь, хвасталась, как к тебе в Младшей страже уважение выказывают? Думаешь, только из-за тебя самой? Нет, еще и потому, что видят, как к тебе их старшина относится.

Но и муж, сколь бы крепок ни был, тоже за женщину прячется, хотя никто из них в этом никогда не признается, а многие и сами того не понимают. Мужам уверенность в себе нужна, не меньше, чем нам, лекаркам. Женщина эту уверенность может дать. Мужам место нужно, где голову приклонить, где покойно, приятно, надежно. Женщина это место может обустроить. Муж смысленный перед другими гордится не только богатством, доблестью или умом, но еще и тем, какая у него женщина. А стать мужниной гордостью женщина может только сама, никто за нее этого сотворить не способен.

Вот так, доченька, мужчины и женщины друг в дружке опору и обретают, вот так их жизнь зависит от того, как между ними все сложится. Лишиться всего этого, как вдовы лишаются, или вообще не познать, как бабы-вековухи, – горше смерти. Ну и напоследок – то, что тебе уж и совсем понятно должно быть. Женщине без мужчины жить просто-напросто для здоровья вредно.

– А… а как же ты, мама?

– А что я? – Настена отвернулась и, хотя в избушке стало уже совсем темно, принялась что-то смахивать со стола ладонью. – У лекарок стезя особая, с простыми бабами нам равняться нечем.

– А если бы отец…

– Юлька! Ты сколько раз обещала?!

– Мам…

– Не отец он – бугай племенной! Сделал свое дело и ушел! Обо мне не вспоминает, а о тебе и слыхом не слыхивал!

– А я его найду и всю женилку отобью напрочь! Или Миньке скажу, он его на куски порубит!

– Заступница… – Настена еще крепче прижала к себе дочку и тяжело вздохнула. – Думаешь, ему сладко было, как быку на случку?.. Полтора месяца в лесу прятался, чтобы не заметил никто, пока бабка не сказала, что уходить можно. – Голос Настены предательски дрогнул. – Даже не попрощался…

– А Лукашик?

– Как прознала? – Если Настена и смутилась, то по голосу ее этого совершенно не чувствовалось. – Или по селу уже треплют?

– Не-а, никто ни гугу. Но я ж какая-никакая, а ведунья.

– Ведунья… – Голос Настены снова потеплел. – Богатырша, за веником не видно… А Лукашик… вот уж за чьей спиной ни от чего не укроешься. На гуслях, конечно, бренчит бойко, да только и в голове один звон. Даже и язык-то за зубами держит не сам, а потому, что я ему мозги вправила. Мог бы ратником стать, я б ему наставника нашла, так нет – ему, пустозвону, и в обозе хорошо!

– Может, его в Младшую стражу пристроить?

– Староват, восемнадцать скоро. А! – Настена пренебрежительно махнула рукой. – Такой до седых волос мальчишкой будет. Отец его покойный – Проня Гусляр – таким же был. И женился-то не как люди. Вдова Пелагея Проньку как-то с дочкой в сарае застала, да поленом ему все ребра и пересчитала, а через неделю так, скособоченного, под венец и погнала, чуть ли не тем же поленом. Не тот бы случай, так бы и помер холостяком. Лукашика я ни у кого не отнимаю, девки вокруг него, конечно, хороводятся – веселый, но замуж за пустозвона – разве что совсем с горя великого… ну или поленом, как папашу с мамашей.

– А Бурей? – Юлька, по девичьему легкомыслию уже позабыв, с чего начался разговор, бессовестно пользовалась редким настроением матери, а Настена то ли делала вид, что не замечает, то ли действительно поддалась настроению.

– Бурей? Бурей – пес. Такой пес, который за хозяйку жизнь отдаст, не задумываясь, и такой, около которого душой отмякаешь, если к страховидности его привыкнуть сможешь. Защитник – да, преданный – да, умом… тут как посмотреть – в Ратном и дурнее его народу полно, только застрял он где-то посредине между человеком и тварью бессловесной, да такой тварью, что ее и медведь стороной обходит. Страшной тварью… это мы с тобой его не боимся – ты с младенчества к нему привыкла, а я… – Настена вдруг умолкла, поразившись внезапно пришедшей в голову мысли. – Гунюшка… а ведь если бы Михайла тебя сегодня отлупил, а Бурей об этом дознался, я бы его удержать не смогла. Убил бы он Мишаню… может быть… или Михайла его…

– Что-о-о?

– Да нет, я знаю, что сильнее Бурея в Ратном мужчины нет, разве что Андрей Немой, но Михайла… нет, не страшнее, он вообще не страшный, а… опасный… да, опасный. Меня еще тогда что-то зацепило, когда он от волков отбился и мать к нам привез. Помнишь?

– Помню, только ничего такого…

– Ничего такого? Ты вдумайся: мальчонка, только что от смерти спасся – не сбежал, а победил, и что же? Голос спокойный, говорит толково, руки не трясутся, лицо не бледное. Сделал все правильно, как муж смысленный…

– Ага, и меня отчитал, когда язык распустила…

– Вот-вот. – Настена покивала головой. – И Корзень говорил: на Устиновом подворье – первый бой, со взрослыми ратниками, а он все до мелочи запомнил, словно со стороны смотрел… Да! Словно со стороны! Вот оно!

Настена зацепила указательным пальцем нижнюю губу и оттянула ее вниз, что делала только в состоянии сильного волнения или глубоко задумавшись. Юлька, приоткрыв рот, настороженно уставилась на почти неразличимую в темноте мать, контуры фигуры которой выделялись на фоне слабого свечения тлеющих в печке углей. После долгой паузы Настена, отстранив от себя дочь, положила ей руки на плечи и, вглядываясь в едва различимое пятно Юлькиного лица, спросила:

– Ты никогда не замечала, что в Мишане как бы два человека уживаются? Один – мальчишка, обычный, как все, а второй – холодный разум… нет, не холодный, а… как бы это… в самую суть вещей глядящий.

Юлька снова испуганно стрельнула глазами в темный угол, но теперь все углы в избушке были темными, она поежилась и неуверенно ответила матери:

– Я же говорила: он иногда… как взрослый с ребенком, даже как старик… Знаешь, я только сейчас подумала… вот он отшучивается, когда другой бы или обругал, или рукам волю дал… Так же часто бывает: отец или прикрикнет, или подзатыльник даст, а дед, за то же самое, пожурит, улыбнется. Я же много в других семьях бываю, приходилось видеть.

Хорошо, что было темно. Настена даже зажмурилась от хлестнувшей по сердцу пронзительной жалости к дочери. «Я же в других семьях бываю»! Макошь Пресветлая, столь щедро одарить и тут же так беспощадно обделить, что за чужим счастьем тайком подглядывать приходится. Как же так? Знать и помнить чуть ли не обо всех жителях Ратного, а собственную дочь… Сыта, обута, одета, лекарскому делу учится с радостью, ярости озверевшей толпы не ведает, костра на месте родного дома не видела и собственной обделенности жизнью не сознает. Разумом… но душа-то тепла просит! Да не защиты от мирских бед она в Михайле ищет, как баба в муже, а доброго, всепрощающего дедушку, заботливого отца! В мальчишке? Потому, что никогда не жила в нормальной семье? Или потому, что он может глянуть из детского тела стариковскими глазами? Из детского тела… От нахлынувшего ощущения жути, перекрывшего даже чувство жалости к дочке, Настена замерла, позабыв, что все еще отстраняет от себя Юльку положенными ей на плечи вытянутыми руками.

Темно-то было темно, но Юлька обостренным ведовским восприятием что-то такое почувствовала. Поведя плечами, она выскользнула из-под Настениных ладоней и сама обхватила мать руками.

– Мам, ты чего? Я же не знала, что Бурей… А Минька неопасный… и не бешеный вовсе, врут на него со зла… он добрый… Мама, ну перестань!

Юлькина ладошка осторожно размазала по щеке Настены одинокую слезу.

– Все так, Гунюшка, умничка моя…

Усилием воли лекарка попыталась взять себя в руки, получалось плоховато – хоть и знала, что успокоить себя порой бывает труднее, чем мечущегося в бреду больного, но сегодня выходило как-то уж совсем туго.

– Поздно уже, давай-ка, доченька, спать ложиться. Утро вечера мудренее… Да! Ты же голодная, ведь не ужинали мы, а ты и не обедала, наверно. Сейчас…

– Погоди, мама! А как же теперь Минька… Как я?

– Может быть, все-таки завтра?

– Ну, мам!

– Ну, хорошо, хорошо… Минька, говоришь? Значит, перестала его бояться? А?

– А я и не боя…

– Ой ли? А кто, почитай, ни разу за весь разговор Михайлу по имени не назвал, все «он» да «он»? Словно нечистого накликать боялась да по углам все зыркала.

Юлька ничего не ответила, только смущенно засопела и закопошилась, снова устраиваясь у матери под боком. Какой там муж-защитник? Вот она главная опора и защита – мама, все знающая, все умеющая и способная укротить одним словом, да что там словом – взглядом, любого врага: хоть человека, хоть зверя, хоть… не к ночи будь помянут.

– Значит, ты Михайлу из-за Матвея… двинула?

– Нет, мам. Он… Минька как-то еще догадался, что мы с тобой им крутим, так прямо и сказал…

– Что-о-о? Мы Михайлой? Да с чего он взял?

– Ты же сама говорила, что его Нинее отдавать нельзя…

– Да ты… – От возмущения у Настены даже не сразу нашлись слова. – И ты ему такое ляпнула?

– Нет, он сам… я ничего такого…

– И ты его ударила?

– Ага…

– И этим подтвердила его догадки пустые!

– Ой, мама…

– Нет, ну надо ж такой дурехой быть! – Настена возмущенно всплеснула руками. – И Мишка тоже хорош – додумался! Да вы там все с ума посходили! Куда Анька-то смотрит? Вроде здравая баба, и Лешка ее муж бывалый… Или только друг на друга пялятся? Так там же еще и Илья – не все пока мозги пропил…

– Да Илья там за все время ни разу не напивался!

– Ну да! Еще не хватало ему на глазах у учеников под забором в мокрых портках валяться!

– Тебя послушать, так все дураки…

– А ну, придержи язык! – не дала Юльке договорить Настена, потом умолкла сама и, сделав несколько глубоких вдохов, заговорила уже спокойным тоном: – Дите ты еще, дите… Ладно, что сделано, то сделано, уже не воротишь. Запомни, дочка, накрепко: когда говорят, что муж голова, а жена шея, и куда шея захочет, туда голова и повернется, мужчины только посмеиваются, даже и не всегда вслух, но про себя посмеиваются. Однако стоит какой-нибудь бабенке, от «великого ума», в это всерьез уверовать да еще вид показать – по этой самой шее ей однажды и накостыляют! Не можешь – не берись! А если можешь – по-настоящему, по-умному, – то этого никто никогда не заметит, даже и в голову не придет! А теперь скажи-ка: Михайла зло говорил про то, что мы им крутим, или посмеивался?

– Не то чтобы посмеивался, но как-то так… мол, вы думаете, что я не замечаю, а я все понял.

– И сама дурой выставилась, и меня выставила, благодарствую, доченька.

– Я ж не нарочно…

– Еще не хватало, чтобы нарочно! Ладно, это – не самое страшное. Слушай дальше… вот уж не думала, что доведется тебе такое объяснять, но раз уж сама не понимаешь… Такой удар, какой Михайла от тебя получил, мужчины, если их женщина ударила, считают хуже удара в спину – наравне со змеиным укусом держат. А что с ужалившей змеей творят, тебе, я думаю, объяснять не надо? И еще: такой удар на какое-то время мужа перед бабой беспомощным делает. Пусть на краткое время, но унижение это запоминается надолго, бывает, на всю жизнь. И случается, что, казалось бы, все забылось, месяцы или годы миновали, помирились давно, но случись бабе того мужа в неловкое положение поставить или высмеять, даже пошутить неудачно – все! Только кости хрустят! А он потом и сам удивляется: чего на него накатило?

Нечасто такое бывает, но случается. Бабка моя почти шестьдесят лет лекарствовала и за все это время пять таких случаев видела – две бабы калеками остались, а троих насмерть. Мне тоже одну такую у мужа отбивать довелось…

– Спасла?

– Помогли… Только проку-то? Всех передних зубов лишилась и говорить потом только шепотом могла… Да не ее, дуру, жалко, сама виновата – язык до пупа. Дочка у них маленькая была, так со страху в уме повредилась… насовсем, ничем не помочь было. Лушку убогую помнишь?

– Это которая у своей матери на могилке зимой насмерть замерзла?

– Она…

В избушке вновь повисла тишина, мать и дочь, каждая по-своему, переживали рассказанную Настеной историю. Юлька, по правде говоря, Лушку убогую помнила не слишком хорошо – маленькой еще была, но разговоров слышала много, лишь об истинной причине ее болезни не знала.

– Мам, а его как-нибудь наказали за это?

– Если б убил, сотник бы решал, а так – семейное дело. Казнился он сам потом, переживал сильно, а меньше чем через год его в бою убили. Неслучайно, как я думаю.

– Как это, неслучайно? Каялся, сам смерти искал?

– Чтобы дочку болезную сиротой оставить? Думай, что говоришь, да бабьей болтовни поменьше слушай.

– А что ж тогда?

– Да пойми ты: муж, битый бабой, – не муж. Даже если не видел никто и не насмехаются, он-то сам помнит. Для смерда или ремесленника еще туда-сюда, а для воина потерять уверенность в себе – смерть в первом же бою. Если пересилит себя – нескольких врагов уложит, кровью слабость свою зальет – будет жить, а если не сможет, то смерть. Слабые на войне не живут. Я-то, когда жену у него отнимали, тоже ему врезала, да еще на людях.

– Туда?

– Да что ж ты… – Настена беззвучно шевельнула губами. – Других мест нету, что ли? Я же тебе показывала, как надо в ухо дать, чтобы оглушить! Туда, не туда… Его два раза бабы побили, и все об этом знали – что после этого от воинского духа осталось? Как наказали, как наказали… Я его наказала – к смерти приговорила! Я! А ты – Михайлу!

– Ма… – Юлька обеими руками зажала себе рот, в ее распахнутых глазах отразился красноватый блеск последних углей, дотлевающих в печи.

– Да! И не смотри на меня так! Михайлу до тебя уже дважды бабы били – сестра граблями и Марфа лучиной. И оба раза он отбиться не смог, другие выручали. А теперь ты. А он зарок дал тебя защищать, ему на тебя даже руки поднять нельзя. Ты только вдумайся: ты его бьешь, подло, как змея, жалишь, а он даже ответить не может!

– Как же… что ж теперь? Мама, его же убьют!!!

– Может, и убьют… а может, и нет. – Настена опустила голову, плечи обвисли, рука, которой она обнимала Юльку за плечи, словно потяжелела. – От него самого зависит… чувствует ли он себя униженным, утратил ли дух мужества… Глядишь, и обойдется, если душой крепок.

– А он… крепок?

– Да не знаю я! – Настена отстранилась от Юльки и беспомощно всплеснула руками. – Не знаю!

– Ты? Не знаешь?

Лекарка снова положила руки на стол, сцепив пальцы, и заговорила, глядя прямо перед собой, в темноту:

– Не знаю, не дано. Светлые боги разделили людей пополам не для того, чтобы обе половинки во всем одинаковыми были. Есть многое в нас, чего они никогда не поймут, и есть нечто в них, для нас непостижимое. Казалось бы, ну что там может быть такого? Злые, грубые, чувствами обделены, самовлюбленные – только себя видят и слышат, простые, как чурки деревянные, а поди ж ты, не понять! Иной разумом тяжел, как наковальня, мыслями и делами прямой, как бревно, а вдруг так просветлеет, таким понимающим и чувствующим сделается – чуть не в Ирий тебя вознесет… а потом опять – козел козлом. И что с ним делать? Ты видела, как они по праздникам стенка на стенку ходят? Глядеть тошно: у одного нос набок свернут, у другого глаз заплыл, у третьего зубов недочет, а на мордах восторг, чуть не в пляс пускаются! Это можно понять? С железом убойным тетешкаются, как с дитем, а оно… оно им любовью отвечает! Железо смертельное! Это возможно постигнуть? Порой глянешь – сущий петух в курятнике: всех холопок перетоптал, чуть ли не на каждую бабу маслеными глазами пялится, а жену любит! По-настоящему, без притворства! В это можно поверить?

– Но, мам… ты же их лечишь. И не только тела… и я уже умею.

– Мы знаем, хоть и не понимаем. Знаем. Или чувствуем. Ты вот понимаешь, почему на них так твой лекарский голос действует? Знаешь, что действует, чувствуешь, как они отзываются, подчиняются… А причины понимаешь? Но мы-то хоть знаем, а они и знать о нас ничего не хотят, кроме одного… Кобели.

– Минька не кобель…

– Угу. У каждой из нас хотя бы один «не кобель» есть, только он потом вдруг козлом оказывается… или хряком.

– А ведь ты их боишься, мама. Ни разу не сказала «муж» или «мужчина», все время: «они», «иной», «козел», «кобель»…

– Боюсь, доченька. – Настена шумно вздохнула и продолжила говорить, все так же глядя куда-то в темноту. – В каждом из них зверь дремлет. Чутко, в любой миг вскинуться готовый. Хороший воевода умеет этих зверей, когда надо, пробудить всех разом. И тогда – победа, и убитых почти нет. Но не попусти светлые боги этим зверям в обыденной жизни пробудиться. Если у одного или нескольких – еще ничего, справиться можно, но если у многих…

Настена замолкла, Юлька тоже сидела, не шевелясь и не издавая ни звука, было понятно, что мать вспомнила толпу, в которой зверей пробудил не воевода, а поп. Затянувшуюся паузу прервал звук удара ладонью по столу и не то злой, не то досадливый голос матери:

– И убить-то этого зверя нельзя! Знаю способ, почти любая баба это сделать способна, но нельзя! Лишился зверя внутри – не муж! Рохля, размазня, скотина тупая и ленивая. И изменить зверя тоже нельзя, потому что и без того больше чем у половины уроды внутри. У того же Лукашика сущий глухарь – поет, ничего вокруг не слышит и не видит. Только глухарь раз в год токует, а Лукашик все время. А есть такие… Тьфу, даже говорить неохота!

В избушке в очередной раз разлилась тишина. Темно и тихо, даже сверчок голоса не подает, только слышно, как за стенами слитно шелестят листья под порывами разгулявшегося ветра. Юлька беспокойно пошевелилась на лавке и неуверенно произнесла:

– Так тогда… мама, все же понятно.

– Да? И что ж тебе понятно? – отозвалась Настена. Несмотря на саркастическое построение фразы, в голосе ее не чувствовалось насмешки, скорее, раздумье.

– Ну, ты говорила: не понять, не постигнуть, не поверить… А если они так своего зверя тешат? То есть не тешат, а кормят, только не мясом там или другой едой, а чувствами. Вот помахали они кулаками, друг другу рожи синяками украсили – зверь насытился и радуется, и они вместе с ним. Или этот, который как петух в курятнике… У каждого зверя, наверно, свое любимое яство есть – одному одно подавай, другому другое… А кто не может зверя удоволить, хмельным его заливает, чтобы душу когтями не драл.

– Хм, а оружие? Как мертвое железо любить способно? А?

– Так оно – продолжение руки, само шевелиться должно, в бою раздумывать некогда.

– Ну, дочка, это каждый дурак знает. Упражняйся, пока оружие тебе, как собственное тело, подчиняться не станет. Подчиняться! А тут – любовь…

– Да не о том я, мама! Я подсмотрела, как дядька Алексей Миньку учит. «Ощути себя клинком. Ты весь напряжен, чуть не до дрожи, тебя огонь жжет нестерпимо, а загасить это пламя можно только вражьей кровью. Сил уже нет терпеть, а тебе все мешают: вражье оружие тебя в сторону уводит, щит и доспех препоны ставят, враг увернуться норовит. Прорвись, проломись, пробейся, растолкай и расшвыряй всех, обойди, извернись, обмани и настигни! Обопрись на руку, а через нее на все тело, они тебя поддержат, помогут, им тоже невмочь этот жар терпеть». Страстно так говорил, как будто его и вправду жжет. Я не знаю… я пробовала себя клинком представить, не могу. Молнией могу, а клинком нет.

– В том-то и дело, что не представить… – Настена помолчала и опять в сердцах хлопнула ладонью по столу. – И ведь разум умудряются сохранить! Алексея послушать – безумец, крови алчущий, ничего вокруг не видящий и не понимающий, а сколько лет степняков резал, и ни изловить, ни убить его не смогли! Выходит, сохранял здравомыслие?

Лекарка обернулась к дочери, словно ждала от нее ответа на свой вопрос, но Юлька думала о своем:

– Так, может, и Минька сохранит… ну, здравомыслие?.. А, мам? Он же спокойный такой, а иногда и вообще, как будто и не здесь…

– Не от мира сего… – негромко проговорила Настена, потом повернулась к дочери, взяла ее за руку и требовательно, тоном строгой лекарки, велела: – Ну-ка, что ты там говорила про то, что он к тебе, как к капризному ребенку относится?

– Так я ж уже рассказала…

Юлька осеклась, потому что Настена, без окрика или замечания, одним требовательным сжатием пальцев, заставила ее сменить тон и сосредоточиться, теперь это был уже не разговор матери с дочерью – ведунья работала.

– Иногда ведет себя как старик, – заговорила Юлька тоном старательной ученицы, – там, где мальчишка обругал бы или драться полез, он или отшутится, или снисходительно так глянет. Бывает, что как бы со стороны на все смотрит. А еще Митька клялся, что однажды глянул на Михайлу, а у того лицо стариковское. Я тогда не поверила, а теперь… даже и не знаю.

– Что-то еще замечала?

– Ну… умный он, знает много… Да! Я еще заметила, что он в Младшей страже властвует так, будто иначе и быть не может, а отроки это чувствуют и подчиняются, хотя и постарше его на год-полтора есть.

– Снисходителен и в праве повелевать не сомневается, – задумчиво пробормотала Настена. – Что-то ты еще поминала… что-то меня зацепило… – Лекарка приподняла руку потеребить нижнюю губу, но не донесла пальцы до рта. – А! Ты его попрекала, что он и Христа и светлых богов в кучу свалил. Так?

– Так.

– А как это было?

– Я сама не видела, мне Роська рассказал. Минь… Михайла, когда с Моти заклятия снимал, заговор творил землей, водой, огнем, ветром и Животворящим Крестом. Разве так можно?

– Погоди, доченька, погоди. Четырьмя стихиями и крестом… Кого-нибудь из светлых богов поминал?

– Нет, Роська бы запомнил. Он же святоша, для него светлые боги…

– Да знаю я! Перуна точно не поминал?

– Да нет же! Роська бы обязательно… а что такое, мама?

– Угу, – невпопад отозвалась Настена и надолго замолчала.

Юлька затихла. Хоть и ей не терпелось выяснить, что же погрузило мать в столь глубокую задумчивость, юная лекарка знала, что отвлекать Настену от размышлений нельзя – во-первых, бесполезно, а во-вторых, можно было нарваться на подзатыльник – старшая ведунья на руку была скора. Наконец Настена пошевелилась, меняя позу, перевела дух, словно после тяжелой работы и пробормотала, скорее размышляя вслух, чем объясняя что-то Юльке:

– Вроде бы все сходится, только вот Перуна не помянул почему-то… Или потому, что обряда еще не прошел?

– Что сходится, мама? Какой обряд?

– Как тебе сказать… Помнишь, я тебе объясняла, что дети иногда рождаются похожими не на родителей, а на кого-то из дальних пращуров?

– Ага, как Борька Мешок – рыжий, конопатый, а в роду никого рыжих нет. Потом только вспомнили, что прапрадед таким же был.

– Верно, – подтвердила Настена. – Еще считается, что так же могут и черты характера передаваться: горячность, спокойствие, привычки какие-то… Так или не так, сказать трудно – это ж надо чем-то таким отличаться, чтобы и через несколько поколений помнили, но многие считают, что это возможно, во всяком случае, родовые черты характера действительно существуют. А еще слыхала я, что может в человеке память предка отдаленного проснуться. Сама-то я такого никогда не видала – редкость это великая, но рассказывала мне об этом женщина, которой верить можно. Вот и вспомнилась мне одна история, которая могла бы Михайловы странности объяснить.

Было это, как рассказывают, лет через двадцать – тридцать после того, как ратнинская сотня сюда пришла. Резались тогда наши с дреговичами люто: говорят, что за одного убитого ратнинца пятерых лесовиков под нож пускали, а бывало, что и целые селища истребляли. Был тогда в ратнинской сотне десятник из рода Лисовинов, имени его не знаю, а прозвище сохранилось – Крестильник, и прозвище это он не за набожность получил, а за лютость.

Случилось так, что поймали дреговичи ратнинского попа. Пытали страшно, все секрет вызнать хотели, как пришельцев извести или изгнать, но так ничего и не вызнали – принял поп венец мученический, помер под пытками. Сама понимаешь: разочлись за это с лесовиками ратнинцы сторицей: целым городищем в Погорынье меньше стало. Не щадили никого, а десятник Лисовин нашел в одном доме наперсный крест того попа и этим крестом, как кистенем, всех в том доме перебил, а потом вздел его на себя и сказал: «Пока нового священника у нас не будет, беру все ваши грехи, братия, на себя! Режь, не жалей!» Так он прозвище Крестильник и заработал.

Через какое-то время после той резни подстерегли дреговичи три десятка наших ратников, и один из тех десятков был десятком Крестильника. Как-то так вышло, что сошлись в поединке волхв Велесов и Крестильник, сеча прекратилась – все на них смотрят. Волхв посохом в землю ударил, заклятие сотворил и ждал, что Крестильник молитвой христианской ответит, а тот взял да и к Перуну воззвал! Велесов слуга от такого оторопел, а Крестильник цапнул его каким-то хитрым захватом и хребет сломал, голыми руками! Дреговичи от такого дела в смущение пришли, и ратнинцы их в бегство обратили, хотя и было их много меньше, чем лесовиков.

Что тут правда, что вымысел, судить не берусь, а только крест тот мне покойная Аграфена Ярославна – жена Корзня – показывала. Тяжелый, медный, весь битый, царапинами и зазубринами покрыт – хочешь не хочешь, а поверишь, что им как кистенем орудовали. А Крестильник, как говорят, под старость тихим стал, богомольным, с детишками возиться любил, но если что, то и сотнику поперек сказать не смущался.

А теперь сравни Крестильника с Михайлой – пра, не знаю только, внуком его или племянником правнучатым. Оба клички Бешеный заслуживают, оба к детишкам по-доброму относятся, оба светлых богов с Христом путают, оба, при случае, супротив старшего или супротив обычая пойти и на своем поставить не боятся. А Михайла еще и из детского тела стариком глядит, да в своем праве людьми командовать не сомневается. Так вот и подумаешь: а не проснулась ли в Михайле память Крестильника?

– Ой, мама… неужто?.. – Юлька прихлопнула рот ладошкой, словно боясь высказать то, что пришло ей на ум.

– Это я тебя спросить должна: неужто? – Настена снова взяла дочку за руку. – Ты при слиянии с Михайлой ничего такого не замечала?

– Чего такого?.. – Крепко сжавшиеся пальцы матери в очередной раз прервали недоуменный вопрос и заставили Юльку сосредоточиться. – Не знаю, я же и не думала, что так… я ж тебе уже рассказывала, что когда мы сливаемся, я и думать-то почти не могу – он думает. Он вообще сильнее меня, если чего-то утаить захочет, мне нипочем не узнать.

– Значит, и в мыслях сильнее… все одно к одному. – Настена покивала каким-то своим размышлениям. – Одно только не сходится: Перуна Михайла никогда не поминает. Ведь не поминает? А, дочка? Не слыхала никогда?

– Нет, ни разу.

– Может быть, потому, что Михайла пока еще обряда воинского посвящения не прошел?

– Какого обряда, мам?

– Перунова обряда. В чем там дело, не спрашивай, не знаю, и никто из женщин не знает. Мужчины тоже не все знают – стерегутся ратники. Твердо сказать могу только одно: наши мужи воинские – христиане-то христиане, но Перуна Громовержца чтят. И есть ведь у христиан свои небесные воины: Георгий Победоносец, архистратиг Михаил, но чем-то они наших вояк не устраивают, чем – не ведаю, да только все новики через тайный обряд посвящения в воины проходят. Лишь после этого их в десятки берут. Или не все… вот: даже этого наверняка сказать не могу.

Ты, дочка, только не болтай об этом. Не попусти Макошь Пресветлая, кто-то из ратников решит, что ты что-то лишнее проведала – удавят в тихом уголке, не задумаются. Строго у них с этим делом.

– Да что ты, мама! Когда это я болтушкой…

– А я говорю: не проболтайся! Одного подозрения им хватит! Хрустнет горлышко и… были уже случаи.

Юлька поежилась, поелозила глазами в темноте избы, придвинулась на лавке поближе к матери и тихонько пискнула:

– Страшно-то как, мамочка. Крестильник, Перун…

– Не бойся, Гуня. – Настена снова обняла дочку за плечи и прижала к себе. – Мы же с тобой ведуньи, так или иначе, но все равно все по-своему повернем. Ведь повернем же? А, Гунюшка?

– Да-а, а если Минька меня не простит? – совсем по-детски протянула Юлька и хлюпнула носом. – Или убьют его?

– А вот на то мы, доченька, и ведуньи, чтобы не допустить ни того ни другого. Только сделать надо все правильно… Ну-ну, хватит кукситься, сейчас мы с тобой все хорошо обдумаем, решим, как и что, а потом… Да чтоб мы и не справились? У бабы умной муж на веревочке ходит, как… гм, и сам не замечает. А уж у ведуньи-то… Хорошая ведунья не только людьми, а и событиями должна уметь повелевать! Вот мы сейчас и выдумаем, как нам события в нужную сторону повернуть. А потом и повернем, вот увидишь. И не бойся ничего. Перун там или не Перун, к этому мы касательства не имеем и голову себе забивать не станем, а Крестильник, если я все правильно угадала, нам поможет.

– Как поможет?

– А так. Крестильник-то духом ой как крепок был, и уверенности в себе ему не занимать. Это ж надо – грехи всей сотни на себя взять! И сотнику перечить не боялся, а времена тогда были строгие, не то что сейчас. Вот эта-то крепость духа Михайлу и поддержит, если в нем память пращура пробудилась.

И в тяжести твоей вины Крестильник Михайлову горячность поумерит – уж он-то в жизни всякого повидал, а к старости помягчел нравом, сильно помягчел. Но и ты себя правильно повести должна, не ошибиться ни в коем случае – ни в слове, ни в жесте, ни во взгляде! Все должно быть так же соразмерно и гладко, как при творении лечебного наговора. И точно так же ты должна последствия любого своего слова или действия предвидеть и понимать. Значит, что?

– Что?

– Эх, Гуня, Гуня, да чему ж я тебя учила-то? Ты, когда заговор целебный творишь, для кого это делаешь, для себя или для больного?

– Для больного.

– А если для больного, то что важнее: как это тебе видится или то, что о тебе больной думает?

– То, что больной…

– А когда резать приходится, мы как себя вести должны, чтобы разговоров не пошло, будто нам живого человека полосовать нравится?

– Так что же, мам, все время оглядываться, как бы кто чего не сказал, как бы чего не подумали?

– Да! Все время, а не только, когда лечишь. Постоянно себя спрашивать: «Как я выгляжу?» и «Что обо мне подумают?»

– Да так только девки, которым замуж пора…

– А нам все время так надо, доченька. Каждый день, каждый час, каждый миг. – Настена улыбнулась в темноте и сдержалась, чтобы не добавить: «Как и всем женщинам, которые настоящими женщинами себя мыслят».

– Да так же с ума сойдешь, мама, все время за собой следить…

– И как же ты до сих пор разум сохранила, среди полутора сотен отроков обретаясь? Или не ты мне хвасталась, что никто из них тебе поперек слова сказать не смеет? Взяла б ты их под свою руку, если бы была такая, как сейчас: с мокрым носом, с писклявым голосом, у меня под мышкой прячущаяся?

– Так то отроки… и Минька приказал.

– Однако ж и ты своим видом и поведением тот приказ подтвердила! И над каждым шагом, над каждым словом не задумывалась – один раз себя поставила, да так дальше и держалась. А, дочка?

– Не знаю, я как-то и не думала…

– И очень хорошо, что не задумывалась, так и надо! Запомни: как ты себя понимаешь, так ты и выглядишь. Сама же про Михайлу говорила, что он в Младшей страже властвует так, будто иначе и быть не может, а отроки это чувствуют и подчиняются. И ты себя сразу так поставила, что перечить тебе никому и в голову не пришло, а потом ты это ощущение в отроках все время поддерживала – лечением, строгостью, обладанием тайными для них знаниями и… близостью с их старшиной, конечно, тоже.

– Я еще кой-кому и наподдала, как ты показывала… а Минька добавил.

– И это тоже не лишнее, только увлекаться не надо. В меру, все только в меру хорошо.

– Да где она, эта мера-то? Я же Миньку… – Вместо окончания фразы последовал горестный вздох.

– А ведь вы с ним похожи в людских глазах, Гуня.

– Как это?

– Очень просто. Нас, лекарок, опасаются. Нет, уважают конечно же, некоторые даже искренне любят или благодарны за избавление от хворей. Но живем-то мы не так, как все, знаем что-то такое, что другим недоступно, а все непонятное и необычное у простого человека опасения вызывает. А еще есть такие, что завидуют нам – власти нашей над людьми, уверенности в себе, особому положению. Тебе, доченька, вдобавок и за то, что Михайла ни на кого, кроме тебя, не смотрит. А женихом-то скоро завидным станет!

– Угу, с его-то рожей…

– Ой-ой-ой! Матери-то родной уши не заливай… и не красней, аж в темноте видно!

– Ну, мам!

– Ладно-ладно. Так вот: завидуют, а некоторые еще и тихо ненавидят. За то, что знаем о них такое, о чем им самим даже и вспоминать неохота. Мне же, бывает, исповедуются почище, чем попу нашему. Сколько в этих стенах слез пролито, сколько тайн открыто, о скольких грехах и тайных пороках поведано… Облегчение-то они получили – иногда ничего и делать не требуется, только выслушать, но помнят ведь, что кроме них и я теперь про все это знаю, а как им хотелось бы, чтоб никто не знал!

Ну и сплетни, конечно, пересуды, небылицы… Ты, поди, и не догадываешься, что у тебя коса змеей оборачиваться способна? А? У Лушки, Силантьевой жены, все зубы гнилые из-за того, что я на нее косо посмотрела, а бабка Маланья слепнуть стала, за то, что кричала, будто нам слишком много зерна отдают. Сама потом сына с мешком крупы прислала – извиняться. Правда, прозреть не успела – померла в моровое поветрие. И надо ж, все старики от болезни преставились, а бабка Маланья из-за того, что я ее не простила! А еще: после того как поп наш где-нибудь святой водой покропит, ночью сюда домовые, банники, овинники и прочая мелкая нечисть прибегает – ожоги от святой воды лечить. Еще рассказывать или хватит?

– Хватит. Дураков не сеют, не жнут – сами родятся. – Юлька, несмотря на серьезность затронутой матерью темы, улыбнулась. – У нас там один из сучковских плотников тоже себе по пальцу обухом тяпнул, за то, что меня срамным словом за глаза помянул. Здоровый бугай, старшая дочь уже замужем, а как дите. – Юлька фыркнула и проблеяла козлиным голосом, передразнивая плотника: – Прости меня, девонька, принял кару за язык дурной! Такие искры из глаз летели, чуть пожар не сделался! – Мать и дочь тихонечко похихикали. – А еще, – продолжила Юлька, – девки повадились мне новые платья показывать, кто-то им ляпнул, что если я одобрю, то это к жениху хорошему. Приходится хвалить… – Юлька протяжно вздохнула. – А платья и правда красивые…

– Будет, будет тебе платье. – Настена ободряюще потрепала дочку ладонью по волосам. – Михайла свою мать уже попросил. Тебе скоро тринадцать исполнится, вот и получишь.

– Правда?

– Правда, правда. Только не проговорись, я молчать обещала. Михайла тебе нежданную радость доставить хотел. А насчет одобрения платьев, это мы с Мишкиной матерью придумали – раз уж тебе отроки подчиняются, то и на девок влияние должно быть. Так что, если наказать кого из них решишь… сама понимаешь… Только помни: кару-то она примет, но злобиться на тебя втихую будет долго. Особенно же не доверяй, если наказанная тобой вдруг ласковой да улыбчивой к тебе станет. Змеиной эта улыбка будет.

Так, доченька, и получается одно вслед другому: непонимание и непохожесть порождают опасение, опасение – страх, а страх легко может перерасти в ненависть, тогда и до беды недалеко.

– Ну и останутся без лекарок, кто их лечить-то станет?

– Это они, Гуня, понимают, но только каждый по отдельности, а если в толпу соберутся… толпа – зверь безумный, у нее только два чувства есть – страх или ярость. Либо бежать, либо нападать… Так-то.

– А Бурей…

– Да, Бурей защита отменная, но только от одного человека или от нескольких, а от толпы… Его же первого и порвут – он ведь тоже страшен и непонятен.

– И что же, все время беды ждать, никак не защититься? Мам, это же не жизнь, а… я даже не знаю…

– Ну почему же не защититься? Для этого нам ум да знания и даны. Только постороннему взгляду наша защита не должна быть видна. Вот как обычный человек на сплетни да небылицы о себе отзывается? Злится, ругается, обиду таит, в драку полезть может, еще что-то такое же… А мы? Ты когда-нибудь слышала, чтобы я отругивалась или оправдывалась?

– Нет, не слыхала.

– Правильно, доченька, никогда. Больше скажу: я иногда, незаметно, еще и сама им повод для дурацкой трепотни подкидываю – такой, какой мне требуется. Ну, к примеру, как с теми же платьями. Спросишь: для чего? А для того, чтобы в нас непонятности меньше стало. Зачем, ты думаешь, люди про нас всякие байки сочиняют, даже самые глупые? Они так нас познать и понять пытаются. Вот нарисуют у себя в голове наш образ, пусть неверный, пусть дурацкий, и становится им легче – вроде бы как узнали о нас что-то. И чем полнее этот образ, чем меньше он места для недоумения оставляет, тем понятнее им: как мы в том или ином случае себя поведем, как на то или иное слово или дело отзовемся, проще говоря, как с нами нужно себя вести. А когда знаешь, как в том или ином случае поступать, страх сразу унимается, потому что страшнее всего неизвестность.

Нам же надо уловить, каким наш образ им видится, стараться ему соответствовать, да потихонечку подправлять в нужную нам сторону. Ты, к примеру, можешь мозоли на языке набить, доказывая, что коса у тебя самая обыкновенная и ни в какую змею оборотиться не может. И все впустую. А можно как-нибудь ненавязчиво дать понять, что зимой, когда обычных змей днем с огнем не найдешь, я твою косу в змею обращаю, чтобы яд у нее взять и лекарство от ломоты в костях приготовить. Вроде бы и не оспорила, а смысл совсем другой. Те, кто болями в суставах или в спине маются, еще и одобрят. Вот так, доченька, вот так… я даже сказала бы: только так! Поняла?

– Угу… – Юлька примолкла, осмысливая сказанное матерью, потом припомнила: – Мне Минька несколько раз говорил: «Знание – сила», выходит, и про это тоже.

– Правильно! – подтвердила Настена. – Умные мысли он в книжках вычитывает, молодец.

– Это ж сколько мне еще учиться придется… Роська сказывал: учеба до конца жизни кончаться не должна…

– Роська? – удивилась Настена. – Вот уж от кого не ждала!

– Он не сам, это ему Минька когда-то объяснил. Когда ж я настоящей-то ведуньей стану?

– Женщиной, Гунюшка, женщиной! Нет женщины – нет ведуньи.

– Что, обязательно? – робко поинтересовалась Юлька. – А как-нибудь… ну, без этого, нельзя? То есть я, конечно…

– Ох, и дуреха ж ты еще! – Настена наклонилась и, что было уж и вовсе редкостью, чмокнула Юльку в макушку. – Да разве ж я о том говорю? Нет, плотскую любовь познать дело конечно же великое. Дитя родить – тем паче, без этого тебя явь полностью никогда не примет, а Макошь и вовсе как от пустоцвета отвернется. Есть, есть дуры и дураки, которые себя от этой части жизни отрывают – что у христиан, что у нас. Думают, что так они духовно над тварным миром воспаряют… А на самом деле уподобляются тому, кто ноги себе отрубает, рассчитывая, что от этого быстрее бегать станет. – Лекарка пожала плечами и отрицательно покачала головой. – Понять явь, отвернувшись от какой-то ее части, невозможно, а не поняв, что ты сможешь? Ущербная ведунья! Ты себе такое представить можешь?

– Но светлые боги ущерб иным заменяют – слепой лучше слышит и осязает, у однорукого вторая рука сильней и ловчей делается…

– И охота тебе слепой или однорукой быть? Или ты и без того уже сейчас не видишь и не ощущаешь того, что ни одна твоя сверстница не может?

– Так ты ж меня учишь…

– И дальше буду! Так что, внемли, отроковица Юлия… – Настена не выдержала и фыркнула, Юлька хихикнула ей вслед, не очень понимая, в чем дело, но тихо радуясь – больно уж редко строгая и суховатая мать бывала в таком расположении духа, как сегодня. – Познание плотских радостей и тягот, – продолжила мать, – только первый шаг. Истинно же женщиной тебя сделает только понимание: ты не пуп земли, и мир вовсе не крутится вокруг тебя. Не все дозволено тебе в жизни, не все простительно, за слова и дела приходится отвечать, и есть границы, переступать которые нельзя. Те бабы, которых ты дурами величаешь, границ этих либо не видят, либо не желают с их существованием смириться, но тебе этих баб хулить невместно, потому что ты еще дурнее их – не испробовав на себе, судишь других.

– Да когда ж мне было пробовать-то? Я еще…

– Всю жизнь, Михайла верно сказал! По соизволению Макоши Пресветлой будет у тебя мужчина, да, по сути, он у тебя уже и есть. И он место твое в жизни, права твои, стезю твою видит иначе, чем ты, – по-своему. Через это видение он и пределы дозволенного для тебя очерчивает. Любой твой шаг за эти пределы будет встречен ударом – словесным, телесным или умственным. Да, умственным – иногда удивление, насмешка или безразличие в глазах мужа способны ударить страшнее кулака. Не по злобе, таково мужское естество – крушить, проламывать любые препоны. На войне, на охоте, в труде стоит ему усомниться или проявить слабость – смерть или прозябание.

– Так что ж, все терпеть?!

– Нет! Вторая часть мужского естества – трезвая оценка своих сил и сил, которые ему противостоят. Тот, кто дуром прет на более сильного противника или лбом стену прошибить пытается, не выживает. В твоей власти выстроить стену, с которой он бодаться не станет, она-то и будет для тебя пределами дозволенного. Твоя стена, тобой выстроенная, твоим разумением очерченные пределы! Но! – Настена назидательно вздела указательный палец. – Очерченные не так, как тебе заблагорассудилось, а так, как нужно для благости и покоя в доме. Не быстро и не явно. Третья часть мужского естества – решение всех дел рывком, напором, ударом. Напрячься на пределе сил, своротить заботу, потом спокойно копить силы для следующего рывка.

Женское же естество рывков не терпит. Мы свои дела делаем по пословице: «Вода камень точит». Вода, она какая? Мягкая, прозрачная… а какие омуты, какие водовороты таит, и самое главное – все камни в реке гладкие! Без острых граней, которые только от удара и образуются! Таков второй шаг к обретению истинно женской ипостаси. Не каждой дано, и не с каждым мужем такое получится, но если не выйдет – доброй жизни и счастливой семье не бывать!

И это – еще не все. Есть и третий шаг. Совершается он не по своей воле, а по обычаю. Тебе, дочка, до этого еще далеко, но знать об этом надо. Есть разница в достоинстве просто мужней жены и хозяйки, матери семейства. Семья без детей – еще не семья, хозяева без своего хозяйства – не хозяева. Есть свой дом, с достатком и порядком, есть несколько детей в том возрасте, когда уже ясно становится, что они выживут, и ты превращаешься в хозяйку – в уважаемую мать семейства, в женщину! Тут тебе и границы дозволенного как бы сами собой раздвигаются, и муж тому не препятствует, и все остальные на тебя уже иными глазами смотрят – не так, как на девку или на молодуху. Появляется в мире место, где все действительно вокруг тебя крутится, где жизнь по тобой заведенному порядку течет. Не весь мир, а только небольшая его часть, и не потому, что тебе так хочется, а потому, что ты сама так сумела устроить своим трудом, терпением и разумением.

Это не весь третий шаг, а только его половина, но длится он долго – годы, а бывает и десятилетия. Совершить эти полшага суждено не всем, и хорошо это получается тоже не у всех, но если получается… Посмотри, с каким уважением относятся к вдове Феодоре, к Мишкиной матери, к Любаве – жене десятника Фомы…

– К тетке Алене! – перебила мать Юлька и хихикнула. – Сучок вокруг нее так и вертится, так и вертится, а поп по струночке ходит, как новик перед сотником!

– Тьфу на тебя! Я серьезные вещи объясняю, а тебе все хиханьки. – Настена хоть и отозвалась ворчливым тоном, но с трудом сдержала улыбку, больно уж комичную пару представляли собой Сучок и Алена, а трепет, который молодая вдова богатырского телосложения внушала отцу Михаилу, уже стал поводом для веселья всего Ратного. – А вообще-то, если сложится у Алены с Сучком, так совет им да любовь, старшина-то плотницкий мал, да удал – ни насмешек, ни Алениных ухажеров не страшится.

– Да он же лысый совсем!

– Под шапкой не видно, и… – Настена немного поколебалась, но все же продолжила: – Такое часто бывает у тех мужей, кто до плотских утех особо ярый.

– Как это «ярый»?

– Вырастешь, узнаешь. Не сбивай меня… Так вот: третий шаг к истинно женской ипостаси не по своей воле свершается, а по обычаям древним. В стародавние времена у славян во главе родов женщины стояли. От тех времен и сохранилось уважение к женщине-матери, особо же к старым женщинам, хранительницам родовой памяти. Так уж вышло, что сейчас совсем древних старух в Ратном не осталось, а до морового поветрия была у нас баба Добродея, помнишь ее, наверно?

– Помню.

– Однако по малости лет ты ни силы ее, ни власти не разумела. А власть ее была… над женщинами, так поболее, чем у сотника над воинами! Да и над мужами ратнинскими… перечить ей никто не смел, если уж случалось такое редкое событие, что она в мужские дела встревала, даже и в воинские, все знали: не попусту – знает, о чем говорит. Ходили к ней и за советом, и с жалобами, и споры разрешать… всякое бывало. Варваре как-то, когда та уже совсем завралась, приказала: «Высунь язык!» Та высунула, а Добродея ей – раз! – и иголку в язык воткнула! Варька – к мужу плакаться. Фаддея-то не зря Чумой прозвали – увидал жену в слезах, так и взвился весь. «Кто посмел?» – кричит, а как узнал, что Добродея… И смех и грех. Он как раз новое корыто, в котором капусту рубят, выдалбливал, так этим самым корытом Варваре… хорошо, по мягкому попал, но синячище получился – с тарелку.

Или вот еще случай был. Ратник один, его на той самой переправе потом убили, жену смертным боем лупил. По-дурному, под настроение. По обычаю-то, в семейные дела лезть посторонним не положено, если, конечно, смертоубийства или увечья тяжелого не случится. Но сколько ж терпеть-то можно? Пожаловалась она Добродее, та меня призвала, расспросила: правда ли, что сильно битая баба бывает, да не сумасшедший ли он? Я подтвердила, что бьет сильно, а в уме повреждения нет – просто характер такой злобный. Пошла к нему Добродея, всех из дому выставила… Долго сидела, разговаривала с ним, а как ушла, жена в горницу заглядывает, а муж сидит, словно пришибленный, и рубаха на нем – хоть выжимай, от пота вся промокла. Жена к нему и так и сяк, а он сидит и молчит, сидит и молчит – все в пол смотрит, а потом как бухнется ей в ноги и давай прощения просить. После того случая ни разу даже пальцем не тронул. Корзень его десятником сделать собирался, так Добродея только и сказала: «Не годен». Корзень и переспрашивать не стал.

Да… сильна старуха была! – Настена немного помолчала, что-то вспоминая. – Свадьбы устраивала… или расстраивала. Бывало, родители взъерепенятся, а она только клюкой пристукнет и… Было, правда, один раз: пошли родители Добродее поперек – не благословили молодых, так девка с горя утопилась, а парень с охочими людьми на цареградскую службу подался. Там и сгинул. Против Добродеевых слов идти все равно что против судьбы. Не потому, что она судьбами людскими правила, а потому, что вперед заглянуть могла… вернее сказать… – Настена прервалась, затрудняясь с подбором слов, потом продолжила: – Чувствовала она: вот с этим человеком так надо поступить, а с тем – эдак. Вот и с теми влюбленными… Ну все против них было! Она – холопка, он – новик, родич десятника. Она – сирота, у него родни толпа. На нее никто и не смотрит, а ему родители невесту чуть ли не из десятка девок выбирали. Однако ж поняла Добродея, что не жить им друг без друга. Так и вышло.

Не ругалась, почти никогда голос не повышала, однако наказать могла так, что хоть в петлю лезь. Вот представь себе, что тебя все ратнинцы как бы видеть перестали – на слова твои не отзываются, мимо тебя проходят, как мимо пустого места, подружки не узнают, разговоры при твоем появлении прекращаются… А и всего-то – Добродея мимо прошла и не поздоровалась. Целое село вокруг тебя, а ты одна-одинешенька. День, неделю, месяц… Месяц, правда, мало кто выдерживал – выли под воротами Добродеи, в ногах валялись, бывало, и руки на себя накладывали, если прощения не добивались. А Добродее не покаяние нужно было, а понимание. Так, бывало, и спрашивала: «Поняла, что сотворила?» И надо было объяснить свою глупость. Если правильно объясняли – Добродея прощала и совет давала: как беду исправить, а если не могла объяснить, то молча отворачивалась, и все по-прежнему оставалось.

Бывало, конечно, и наоборот. Обозлятся бабы на кого-то, начинают цепляться к каждой мелочи, злословить, шпынять без причины, пакостить по мелочи, до рукоприкладства иной раз доходит. Добродея только скажет: «Будет, уймитесь!», и все – как отрезало, и не приведи кому ослушаться!

И со мной… Как бабка померла, я одна осталась… Молодая совсем, робела сильно, а какое лечение, если лекарка сама со страху трясется? Так Добродея месяца три вместе со мной к недужным ходила. Сядет где-нибудь в уголке, руки на клюке сложит, подбородком на руки обопрется и вроде бы как дремлет, но стоит только кому меня молодостью да неопытностью попрекнуть, она только кашлянет негромко, и все сомнения куда-то деваются. Так и приучила ратнинцев мне доверять, а у меня и робость пропала, даже сама не заметила как.

Вот это, доченька, и есть полный третий шаг в истинно женскую ипостась. И необязательно для этого до седых волос дожить или матерью всех ратнинцев стать, как Добродея и предшественницы ее. Просто однажды наступит тот час, когда слово твое станет весомым для всех – баб, мужей, стариков. Весомым, а то и непреложным, не только в силу ума и опыта твоего, не только из-за уважения и признания тебя хранительницей великого дела тысячелетнего продолжения рода людского, но и потому, что ты будешь знать: когда это слово сказать, а когда промолчать. И все будут уверены в том, что слово твое верно, что за ним – извечная женская мудрость и правда.

– Что ж, Добродея была как бы женским сотником или старостой?

– Ну вот: распинаешься перед тобой, а у тебя в одно ухо влетает, в другое вылетает. – Настена досадливо скривила губы. – Рано я, видать, разговор этот с тобой завела.

– Да нет же, мама! – Юлька хоть и не видела в темноте материной мимики, но все поняла по голосу и зачастила: – Ничего не рано! Понимаю я все, только просто спросить хочу: как это так – ты сначала говорила, что наш мир – мужской мир, а потом вышло, что нет. И как матерями всех ратнинцев становятся? Сотника-то ратники выбирают, старосту тоже…

– Ладно, ладно, затараторила… – Настена слегка прижала палец к Юлькиным губам, заставляя ее умолкнуть. – Раз уж не рано тебе это знать, ведунья великая, слушай дальше. Каким бы мужским миром наш мир ни был, для всякого мужа есть мать и есть все остальные женщины. Какой бы мать строгой, неласковой, даже злой ни была, все равно это мать – самый близкий и самый родной человек в мире, который тебе зла никогда не пожелает, всегда поймет, простит, пожалеет. Всегда у нее сердце за тебя болеть будет, и всегда ты для нее ребенком останешься, даже если у тебя свои внуки по дому бегают. И есть женщины… ЖЕНЩИНЫ, которым дано светлыми богами ощущать любовь и заботу не только к близким, но и ко всем или почти ко всем, кто рядом с ними обретается. Такие женщины и становятся Добродеями. Добродея ведь не имя, а прозвание… и призвание. Никто ее не выбирает, просто потихоньку, не сразу, так начинают ее величать другие женщины, до тех же высот любви и понимания поднявшиеся, уважение у ратнинцев заслужившие, а вслед за ними и все остальные.

Настена замолчала, словно раздумывая: все ли, что требовалось, сказано и правильно ли поняла ее дочка? Все-таки неполные тринадцать лет, хотя по остроте ума и пусть особому жизненному опыту Юлька опережала сверстниц года на два-три. Все равно ребенок, в котором, впрочем, уже угадываются черты будущей женщины, не столько по внешности, сколько по повадке и вовсе не детским интересам. И женщина эта будет – Настена чувствовала – сильнее, жестче своей матери, решительнее и… беспощаднее к себе и к другим. В покойную прабабку – не столько лекарка, сколько ведунья, жрица Макоши, стоявшей когда-то едва ли не выше остальных славянских богов, способной урезонить громыхалу Перуна и поспорить с самой Мореной. Добрая-то Макошь добрая, даже всеблагая, но, когда надо, могла все – вообще все! Тот же Велес поглядывал на Макошь из своего подземного царства со смесью опаски и уважения. Давно это было, очень давно… Но и теперь в скотьих делах Макошь домашней скотиной повелевает в большей степени, чем Велес.

– Мам! – перебила Настенины размышления Юлька. – А кто ж теперь-то у нас Добродея?

– Нету. – Настена вздохнула и развела руками. – Старухи все перемерли, Аграфена, жена Корзня, которую следующей Добродеей видели, еще раньше умерла, а Марфу, которая тоже могла бы, Михайловы отроки убили. Правильно, кстати, убили – если не смогла мужа от бунта удержать, то какая же из нее Добродея?

– А старостиха Беляна?

– Умна, хозяйственна, по возрасту самая старшая из ратнинских баб… но суетна, мелочна. Так-то незаметно, но если вдруг что-то неожиданное случается, и думать быстро надо, тут-то все и вылезает. Аристарх ее иногда, как пугливую лошадь, окорачивает. Нет, не годится.

– А другие? Ты вот поминала: вдову Феодору, Любаву – жену десятника Фомы, Минькину мать…

– Феодора… не знаю. Чем-то она светлых богов прогневила или… Христа. Чтобы так жизнь бабу била… просто так не бывает. Ты погляди: мужа и среднего сына в один день в бою убили, старший сын ратником не стал – с детства с клюкой шкандыбает, а в сырую погоду, так и на костылях, родители в моровое поветрие преставились, уже второй внук подряд до года не доживает. Нет, держится она хорошо, горю себя сломить не дозволяет – за то и уважают ее. Но я-то вижу: зимняя вода у нее в глазах, и на кладбище чаще… чаще разумного ходит.

Любава могла бы, но… – Настена невесело усмехнулась. – Вишь, как выходит, Гуня: у каждой свое «но» имеется. За Фомой у Любавы уже второе замужество, и она на четыре года старше мужа. Сейчас-то ничего – Фома заматерел, седые волосы в бороде проклюнулись, а раньше очень заметно было. И как-то она очень уж в мужние дела вошла: вот повздорил Фома с Корзнем, и Любава на всех Лисовинов исподлобья смотрит. Порой до смешного доходит, мужа в краску перед другими вгоняет. Недавно принесла Лавру в кузню мужнину кольчугу – несколько колец попорченных на подоле заменить… Разве ж это дело, вместо мужа за оружием следить? Сыновья, уже женатые, чуть не в голос воют, так она их материнскими заботами извела. Невесток, как девчонок-неумех… Привыкла старшей в семье быть, ничего не поделаешь, но если меры в чем-то одном не знаешь, то не знаешь ее и во всем. Так-то!

– А Минькина мать?

– Медвяна… э-э, Анна-то? Может! Молода пока, но лет через десять – пятнадцать сможет, вернее, смогла бы, но… Вот видишь, и здесь свое «но». За чужака она замуж выходит. Сама пришлая, хоть и сумела стать своей, и замуж за пришлого пойдет. Пойдет-пойдет! – отреагировала Настена на легкое шевеление дочери. – Сама же рядом с ними живешь, все видишь.

– Ага, тетка Анна прямо расцвела вся, лет на десять помолодела, а дядька Алексей… он такой… он весь… как глянет… – Юлька явно затруднилась с подбором эпитетов.

– Умен, силен, яр… – Настена Юлькиных затруднений не испытывала, – жизнью битый, но не сломанный, ликом и статью истинно Перун в молодости!

– В какой молодости, мама? У него половина волос седая!

– Э-э-э, дочка, бывают седины, которые не старят, а красят…

– Ма-а-ма! Да ты никак сама в него…

– Дури-то не болтай! – оборвала Юльку Настена и тут же устыдилась горячности, с которой прикрикнула на дочь. Сама по себе эта горячность говорила больше, чем слова, и не только Юльке, но и самой Настене. И уж совсем затосковала лекарка, когда поняла вдруг, что оправдывается: – Влюбилась не влюбилась, а… оценила… по достоинству. К тому ж лучше других умственное и телесное здоровье вижу… Да и не старуха я, в конце-то концов, на год моложе Аньки!

– Ой, мамочка…

– Да не ойкай ты! Не бойся, глаза выцарапывать мы с Анькой друг дружке не будем, еще не хватало из-за козла этого! Рудный воевода, руки по локоть в крови, семью не сберег, в бегах, как тать, обретается, у бабы под подолом от бед упрятался!..

Настену несло, и она не находила в себе ни сил, ни, что самое ужасное, желания остановиться, хотя со все большей отчетливостью понимала, что ругань выдает ее сильнее, чем только что высказанные в адрес Алексея комплименты. Выдает себе самой, потому что еще сегодня, еще полчаса назад, ей и в голову не пришло бы задуматься о том, как сильно зацепил ее беглый сотник переяславского князя Ярополка. И разговаривала-то с ним только два раза (из них один – ругалась), и вереницу чужих смертей в его глазах угадывала, и… Спаси и помоги, Макошь Пресветлая, не рушь покой, ведь смирилась же с долей ведовской, утвердилась на стезе служения тебе, богиня пресветлая… За что ж меня так? Или это – награда? Наградить ведь можно и мукой – сладкой мукой, Макошь это умеет…

Настена, наконец, замолчала, закусив нижнюю губу, навалилась боком на стол и подперла горящую щеку ладонью. Вяло удивилась про себя: когда ж это в последний раз было, чтобы щеки так горели? Давно, даже и не вспомнить. Юлька довольно долго молча сопела, ерзала на лавке, потом, наконец, не выдержала:

– Мам, ты же ведунья, ты, если захочешь… он сам на карачках к тебе приползет и объедки у крыльца подбирать будет! Ну, хочешь, я как-нибудь подстрою, что он на тетку Анну и смотреть не захочет? Можно же что-то такое придумать…

Юлька еще что-то говорила, строила совершенно фантастические планы… Настена ее не слушала, размышляя о том, что легко поучать других: «пределы дозволенного», «стену выстроишь», первый шаг, второй… А придет, откуда ни возьмись, вот такой Рудный воевода, будто моровое поветрие для тебя одной, и куда вся премудрость денется?

– Хватит! – прервала она Юлькины рассуждения. – Он сам кого хочешь на карачках ползать заставит. Не вздумай и правда вытворить чего-нибудь, уже и без того наворотила, не знаешь, как и разгрести. Давай-ка свет зажги да поешь. Там в печи репа с копченым салом запарена, не остыло еще, наверно.

Юлька, понимая, что спорить бесполезно, засуетилась по хозяйству: раздула сохранившиеся под пеплом угли, запалила лучину, принялась собирать на стол, потом спохватилась, выложила в плошку немного еды и выставила в сени – домовому, чтоб не обиделся. Настена, глядя на прыгающую по стенам тень дочери, непонятно с чего подумала, что сейчас такие же плошки стоят во всех домах Ратного, какие бы истовые христиане в тех домах ни жили. Даже в доме попа, втайне от хозяина, Алена выставляла в сенях угощение для домового. Отец Михаил однажды застал ее за этим занятием и был так возмущен, что даже повысил голос, но тут же впал в ступор, когда Алена предложила, раз уж это жилище священника, осенять плошку с едой крестным знамением и читать над ней краткую молитву, мол, домовой существо мелкое, длинную молитву на него тратить – больно жирно будет.

– Мам, а молочка нет?

– Я ж не знала, что ты придешь, киснуть поставила – творог откинуть хочу. Сделай себе сыта, вон мед на полке стоит.

– А! – отмахнулась Юлька. – Воду греть… обойдусь. Бери ложку, мам, тоже ведь не ужинала.

Настена нехотя поковырялась в горшке ложкой, аппетита не было, зато ничего не евшая с утра Юлька управлялась за двоих. Стоило, пожалуй, продолжить беседу – крутящиеся в голове мысли все равно уснуть не дадут, а Юлька, похоже, сонливости еще не ощущала.

– На чем мы остановились-то, Гуня?

– Фто, мам? – отозвалась Юлька с набитым ртом.

– Прожуй, потом говори! Я спрашиваю: на чем у нас разговор-то прервался?

– На том, что Добродею заменить некому. А может быть, ты сможешь, мам?

– Годами я не вышла для такого дела.

– Ну и что? К тебе же со всякими делами ходят: с жалобами, за советом, просто так поговорить. Как Добродея померла, наверно, еще больше приходить стали?

– Стали, но такое дело не сразу творится – годы должны пройти, хотя… придется, наверно. Если пойти не к кому, пойдут туда, куда не следует.

– Это куда?

– Да к той же Нинее! – Настена качнула головой в сторону южной стены избы, словно прямо за ней располагалась Нинеина весь. – Она и так уже на Михайлу глаз положила, не хватало еще, чтобы в ратнинские дела влезать начала!

– Вспомнила! – вдруг встрепенулась Юлька. – Ты сказала, что мы с Минькой в людских глазах похожи, а чем похожи, не объяснила.

– Похожи? – Настена попыталась восстановить нить разговора, который уже давно ушел в сторону. – Да! Вспомнила! Я тебе объясняла, что мы, лекарки, нужны, но нас опасаются. Вот и Михайла нужен, но и его опасаются. Добро бы только его книжные знания да рассудительность не по возрасту. Хотя и это уже само по себе странно, а непонятных странностей люди у нас не любят. Поначалу-то немногие замечали: дед его, дядька Лавр, мать – само собой, Нинея – куда от нее денешься? Еще поп, хоть и видит все навыворот, да толкует по-дурацки. Потом уж по всему селу разговоры пошли, когда Михайла с тетки Татьяны волховские чары снял да об невидимого демона нож сломал… Хм, выдумают же! По мне, так больше косе на длинной ручке удивляться надо бы да домикам для пчел.

Воинские мужи поначалу Михайлу одобрили – достойно себя в бою с лесовиками вел, но когда Петька Складень растрепал о том, что по следам в лесу нашел, призадумались. Помнишь, какие разговоры пошли?

– Да уж…

– Вот тогда-то, как я думаю, в Михайле Крестильник впервые в полную силу и проявился. Ну а потом Пимена с собрания десятников вперед ногами вынесли, и убит он был самострельным болтом. А потом бунт был, и Михайла со своими отроками усадьбу Устина, как крепость, взял – сам, без помощи взрослых! Мальчишки опытных воинов, оружных и латных, да в собственном доме, где и стены помогают, побили! И как – одного убитого на шестерых разменяли! Вот тут-то на Михайлу уже иными глазами смотреть стали, и каждое лыко в строку пошло: и то, что Демьян в разборки ратников с Сучком влез, опять же с ущербом для гордости мужей ратнинских, и то, что, на манер князя, городок заложил…

– Какой городок, мама? Крепостца малая…

– А с чего города начинаются? Да, пока крепостца малая, но уже и посад складывается, и ремесленная слобода – все к тому, что городок будет. Ты, кстати, подкинь мысль, чтобы его Михайловым городком назвали. Не прямо Михайле, а отрокам его, но так, чтобы до старшины дошло: лекарка Юлия придумала. Ему приятно будет, а придраться, если что, не к чему – часовня там в честь архангела Михаила… Не отвлекай меня! После всего того, что Михайла твой натворил…

– Так прямо уж и мой…

– А чей же? Я сказала: не отвлекай! – сердито оборвала дочь Настена. – Так вот: после всего, что твой Михайла натворил, каждому, кто в воинском деле хоть что-то разумеет, стало ясно, что задавить-то его щенячью свору ратнинская сотня, при нужде, сможет, но зубки у этих щенков уже железные, и плату за себя они возьмут такую, что про название «сотня» придется забыть – от нее и так-то чуть больше половины осталось. А случись такое, что Михайла на Ратное ополчиться вздумает да время подходящее подберет – даже и подумать тошно. Сама же рассказывала, что отроки у него специально во дворах и домах воевать обучаются.

– Только первая полусотня.

– ПОКА только первая полусотня… Не о том речь – не об отроках, а о тебе с Михайлой. Тебя опасаются, но ты нужна и благодарны тебе бывают за лечение, Михайлу тоже опасаются, но он нужен – в его Младшей страже надежда на возрождение и усиление ратнинской сотни. А теперь вспомни, что я тебе говорила про байки и небылицы. Выдумают люди что-нибудь про нас, и кажется им, будто они что-то в нас поняли, а раз стали мы понятнее, то и опасений меньше. Так и ты с Михайлой – то, что вы сошлись, для людей понятно и естественно – подобное тянется к подобному. Михайла сейчас в тот возраст вошел, когда подростки против родителей бунтуют, одни сильнее, другие слабее, третьи только в мыслях, но бунтуют все. Ты-то вон тоже на меня с прищуром поглядывать начала.

– Мама…

– Молчи, не прекословь! Через это все проходят – взрослым стать не так-то просто, и первые пробы почти всегда неудачными бывают, но набьют шишек, дураками повыставляются и поймут, что старики не от глупости такие, а от жизненного опыта. А пока… Ты только подумай, что может случиться, если Михайла из воли деда выйдет! Представила? То-то!

– Ой, мам, а Минька-то с попом поругался, выгнал его из крепости!

– Об этом я и толкую, доченька: заигрались вы там во взрослую жизнь, без Корзнева пригляда – Минька себя воеводой вообразил, ты – ведуньей, даже поп, уж не знаю кем… епископом, наверно, а Анна с Алексеем, нет чтобы приструнить да место истинное вам указать, друг другом заняты. Эх… ладно, говорено уж об этом.

– А чего ж Корзень не приедет да порядок не наведет? Что ж он, не понимает, что ли?

– Все он понимает, Гуня, Корзень мудр, но учить-то вас надо! Он еще приедет, он так приедет – взвоете, но сначала сотник вам побарахтаться в делах даст, ощутить, сколь неподъемно это пока для вас, да так ощутить, чтобы обрадовались его приезду, а то и сами позвали бы. Корзень мудр… да и Нинея рядом – совсем уж до дурного не допустит. Я думаю, что у Корзня с ней уговор на этот счет есть… Опять отвлеклись, ну что с тобой делать будешь?

Так вот: если Михайла и вовсе удила закусит, так, что Корзню словом его обуздать не выйдет и понадобится силу употребить, – остается надежда на тебя. Отроки и без того тебе перечить не смеют, а если ты еще со старшиной их по-умному обойдешься… Короче, ты – защита Ратного от Михайловой отроческой дури. Так тебя ратнинцы и видят, вернее, видели; но сегодня они зрели, как ты в слезах и соплях из Михайлова городка прибежала, и сразу же надежда на тебя ослабла. Понимаешь?

– Угу, только…

– Постой, не перебивай. Одновременно ослабла и наша с тобой безопасность. До сегодня ратнинцы знали: стоит нас с тобой обидеть, Михайла так за эту обиду разочтется – Крестильник овечкой ласковой покажется! Мы с тобой, считай, за стенами Михайлова городка укрыты были, а ты нас этого укрытия лишила. Мало того, ты и вообразить не способна, какие теперь сплетни о тебе по селу пойдут. Оправдываться, спорить, злобиться – бесполезно: ни веры, ни понимания, ни жалости не жди. А я на этом еще и часть лекарской силы потеряю – как мне сознание больного подчинить, с чего ему мне довериться, если я дочку толком воспитать не смогла?

– Мам, я и не думала… как же все в кучу свалено…

– Не в кучу свалено, а в сеть сплетено! У вас, молодых, все просто: здесь черное, там белое, это правильно, то неправильно, а на самом деле все вокруг тысячами нитей друг с другом связано – оборви одну такую нить, и обязательно это где-то в другом скажется, порой в самом неожиданном месте. Я тебе и десятой части не показала, а ты уже: «в кучу». А вот подумай-ка: как твой уход из Михайлова городка отзовется Сучку и Алене? Сучок и сам не знает, что его Младшая стража, вернее, опасение перед Младшей стражей охраняет. Ты ушла, старшину обидела – оборвала ниточку, и тут же Аленины ухажеры, уже ничего не опасаясь, Сучка покалечат или убьют. Дураки, конечно, Михайла и за Сучка разочтется, но уже поздно будет! А не осядет здесь семейным домом Сучок – разбредется и его артель, во всяком случае, так быстро и хорошо, как при Сучке, крепость не построится.

Вот тебе одна ниточка, а вот и целый клубок – девки незамужние. До вчерашнего дня как было? Ты – с Михайлой, полтора десятка девок в Воинской школе женихов уже выбирают, а остальные чуть из обувки не выпрыгивают – тоже туда хотят. Если не сами, то родители их. Правдами или неправдами, но приткнут, и – мир! Мир, Гуня, которого Ратное сотню лет добивалось – сразу со столькими дреговическими родами породнимся!

А что теперь стало? В каждой семье, где невеста подходящая имеется, уже прикидывают: а нельзя ли как-нибудь Михайлу в женихи заполучить? Жених-то завидный! Перво-наперво, конечно, надо лекарскую дочку добить, чтобы с Михайлой не помирилась, а там, глядишь… Представляешь, как за тебя возьмутся? А насколько ценность Михайловых отроков как женихов уменьшится? По сравнению-то с самим Михайлой!

– Как муха в паутине… – пробормотала Юлька.

Ее можно было понять – всего за один день мир вокруг нее разительно изменился, просто страшно представить, как все в нем переплетено, как, оказывается, важен Мишка и для самой Юльки, и для матери, и для всего Ратного вообще, какие сложные и страшные игры ведут взрослые и какая на самом деле маленькая, слабая и беззащитная Юлька бьется в этой непостижимо сложной паутине взаимосвязей, действий, мыслей, намерений…

– Если бы муха! – прервала Юлькины панические мысли Настена. – В том-то и дело, Гунюшка, что мы сами – и мухи и пауки одновременно. Сами ткем нити, нас с миром и людьми связывающие, сами в них запутываемся, сами рвем. Трудно бывает понять, куда та или иная нить тянется, можно ли и нужно ли ее рвать? А еще труднее понять, надо ли новую нить прясть и к чему это приведет? Но сейчас все понятно – ты порвала не ту нить, и, чтобы не запутаться и не задохнуться в ее обрывках, надо эту нить сращивать. Проще говоря, мирись с Мишкой.

Понимаю – трудно, но ты же ведунья. Слабенькая еще, но ведунья. И ты – женщина. Маленькая еще, глупенькая, но – женщина.

На глаза ему пока не попадайся. Пусть пройдет какое-то время, Михайла поостынет, что-то подзабудется, да и Крестильник внутри него ко всему этому наверняка снисходительно отнесся, как к детской ссоре. Через несколько дней нагрузишь телегу лекарствами, еще каким-нибудь барахлом, вроде за этим и ездила. Возьмешь с собой еще двух девок в помощницы. Я тут их присмотрела – имеют склонность к лекарскому делу. Настоящих ведуний из них не сделаешь, а на повитух и травниц выучить можно. С этим добром и отправишься.

Внимательно смотри, как тебя Михайла встретит. Может случиться так, что он сделает вид, будто ничего и не было, – самое лучшее, что может быть. Тогда и сама ему ни о чем не напоминай. Если станет ругаться, терпи, винись, можешь слезу пустить. Ох, не любят мужи наших слез, не любят, потому что не понимают. Притворной слезы от искренней отличить почти никто из них не способен, а уж про такое чудо, как сладкие слезы, никто из мужей и понятия не имеет. Так что слезами от них добиться можно многого, только часто этим пользоваться нельзя – привыкнут.

Самое же худшее, что может случиться, – вежливо поздоровается и пройдет мимо. Вот тут не стесняйся окликнуть и что хочешь твори, но равнодушие его разбей! Не оглядывайся на присутствующих, внуши себе, что вас только двое – твое покаяние Михайлу в глазах отроков только поднимет, тебе же ущерба не нанесет. Они все поверят, что их старшина твоих слез и покаянных слов стоит. И найди способ ему хоть малую услугу оказать, любой пустяк – соринку стряхни, одежду оправь, о здоровье спроси, короче, прояви заботу. Потом девок-помощниц ему представь, спроси о делах в лазарете – займи его мысли делами, уведи от ссоры с тобой. Не смотри, что он равнодушие показывает, на самом деле он от тебя знака ждет, первого шага к примирению. И ничего не бойся! Ты же любишь его? Или нет?

Юлька уставилась в пол и на вопрос не ответила.

– Ну так как? Любишь? – продолжила настаивать Настена.

– Да не знаю я, мама! Хорошо с ним, интересно… он умный, все остальные дураки какие-то.

– Вот и ладно. А чтобы всегда с ним хорошо было, научись когда-то промолчать, что-то стерпеть, где-то улыбнуться. Он же к тебе по-доброму относится, ответь и ты тем же, надо уметь подстраиваться под любимого человека. А мужчин без изъянов не бывает. Никогда. Вообще.

Неожиданно, так что мать и дочь вздрогнули, за стеной заорал петух, вдалеке, за ратнинским тыном, на его крик откликнулись «повелители курятников».

– У-у, Гунюшка, засиделись мы с тобой, давай-ка спать укладываться.

– Угу… А как это, мама, без изъянов не бывает? Что, совсем?

– Совсем, дочка, совсем. Ложись-ка, а я тебе сказку про это расскажу. Давненько я тебе сказок на ночь не рассказывала, ты, поди, и не помнишь…

– Вот и нет! Помню… А Минька ребятам часто разные истории рассказывает, даже и непонятно бывает: то ли сказка, то ли правда.

– Ну, мою-то сказку он не знает. Укладывайся, Гунюшка, укладывайся.

Уложив Юльку, Настена присела рядом, заботливо подоткнула одеяло и заговорила не так, как положено было рассказывать сказки и былины – речитативом, нараспев, а так, словно рассказывала обычный случай из жизни:

– Надоело как-то Макоши жить одной, и решила она завести себе мужа. Но где ж его взять такого, чтобы никаких изъянов не имел и был бы точно таким, как ей самой хочется? В таком деле полезно бывает спросить совета у кого-то такого, кто подобным делом уже занимался, и отправилась Макошь на берега Варяжского моря к карельскому богу кузнецу Ильмаринену[49]. Славен был Ильмаринен своим великим искусством, карелы верят, что это он сковал небесный свод и светила, выковал железную лодку, которая без весел и паруса по воде бежит, изготовил волшебную мельницу Сампо, из которой с одной стороны сыплется соль, с другой стороны – мука, а с третьей – золото.

Но не эти чудеса привлекли Макошь и заставили пойти за советом к Ильмаринену, а то, что сковал он себе из серебра и золота жену. Пришла она к нему в небесную кузницу, поднесла подарки по обычаю, поговорила для приличия о делах посторонних, а потом изложила ему свою заботу. Ильмаринен даже и задумываться не стал, так сразу и ответил: «Не трать время, не выйдет у тебя ничего. Не потому, что ты неискусна, не потому, что силы у тебя мало, и не потому, что не хватает мудрости, а потому, что ты – женщина, и желание твое, как и многие желания женщин, невыполнимо».

С тем и расстались. Обидными показались Макоши слова северного кудесника, но зла таить на него она не стала – что муж, хоть и умудренный, как Ильмаринен, может знать о женских желаниях и об их выполнимости?

Вернулась Макошь к себе и, вопреки совету Ильмаринена, все-таки сотворила себе мужа по своему разумению. Красавец получился писаный: станом могуч, но строен, ликом красив и светел, нравом легок и весел. Любил жену беспредельно, любые желания ее исполнял, лелеял и угождал всячески. Вроде бы все хорошо, но чего-то Макоши не хватало, сама понять не могла, чего именно.

Увидал как-то Макошина мужа отец ее Перун и спрашивает: «Это кто ж такой дочку мою в жены взял, не посватавшись? Откуда пришел, как звать?» Растерялся Макошин муж, заробел при виде Перуна грозного, молчит – не знает, что отвечать. Сама Макошь отцу вместо него ответила: «Это муж мой, зову я его Ладо, ниоткуда он не приходил – сама я его сотворила». «А чего ж он такой робкий? – удивился Перун. – Разве ж может такой мужем богини быть? А если тебя обидеть кто захочет?» «От обидчиков я и сама защититься могу! – отвечает Макошь. – А Ладо мне другим любезен – без изъянов он: не грубит, ни с кем в драку не лезет, к хмельному не пристрастен, мне ни в чем не перечит, только всячески угождает». Тут Перун как начал хохотать, аж земля зашаталась. «Так это не муж, а дитя! Ты его на свет произвела, ты себя и его защищаешь, а он тебе послушен. Только кто же за собственных детей замуж выходит? Дура ты, дочка, хоть и богиня, а через тебя и все бабы смертные дуры дурами». Обругал Макошь и ушел, а она наконец поняла, чего ей в муже не хватало – мужества!

Долго ли, коротко, но изловчилась как-то Макошь, добыла немного силы и ярости отцовской, да влила в своего Ладо. Еще краше стал ее ненаглядный – в глазах огонь появился, силой и ловкостью молодецкой, на радость жене, во всяческих состязаниях побеждает, да и в любви плотской такую радость ей стал доставлять, о какой она раньше и не думала. Всем хорош! Стала Макошь даже подумывать, чтобы показать своего Ладо Ильмаринену – пусть убедится старый в своей ошибке. Но недолго она радовалась, стала замечать, что Ладо ее больно уж лихим глазом на служанок поглядывает, а потом и на месте преступления застала. Ох и взыграла у нее кровь! От нее, от благодетельницы, которой всем и даже самим существованием своим обязан, к какой-то служанке! Единым махом девку в мокрицу оборотила, хотела было и Ладо своего в распыл пустить, да больно уж жалостно он прощения просил, каялся, клялся, что больше ни-ни… Пожалела, одним словом. Какое-то время все по-прежнему шло, а потом опять попался Ладо на блудодействе. И снова простила его Макошь. Но на третий раз не стерпела – оборотила его в петуха.

С тех пор все петухи такие и есть. Собой хороши: вид гордый, осанистый, красавцы – гребень алый, перья в хвосте переливчатые, до любви ярые – кур топчут всех подряд и прозванья не спрашивают. Но горласты, драчливы, а если коршун налетит, сами первыми в курятник и улепетывают.

Погоревала Макошь, позлилась, а потом решила ошибку свою исправить – нового Ладо себе сотворить, но уже совсем другого. Изготовила детинушку сложения богатырского, нрава крутого, самой Макоши преданного и, на всякий случай, от греха, не шибко умного. Поначалу радовалась – за таким мужем, как за каменной стеной, и батюшка Перун не насмехается. Только стало ей постепенно как-то скучно. Песен, шуток-прибауток новый Ладо не знает, гусли, свирель или гудок у него в лапах только хрустят да трещат, умственной беседы не дождешься – только о лошадях да об оружии. Приятно, конечно, если тебя, раскрыв рот, слушают, но рано или поздно захочется, чтобы и отвечали, а у нового Ладо ответ один – в охапку да на постель.

Отлучилась как-то Макошь по делам на несколько дней, возвращается, а в доме разор полный. Шум, грохот, крики, все поломано, Ладо новый кого-то лупит, кого-то срамными словами поносит… Макошь кричит: «Стой! Ты что творишь?», а он отвечает: «Тебя столько времени не было, должен же я куда-то свою страсть растратить!» Ничего не успела Макошь ответить – явился на шум сам отец богов Сварог. Посмотрел на беспорядок, сказал: «Эх, внучка, внучка, зря ты Ильмаринена не послушала», и оборотил второго Ладо быком. С тех пор все быки такими и стали: сильные, ярые и тупые. Ни шерсти с них, ни работы, только и пользы, что коров покрывают да на мясо забить можно.

Не стала Макошь пенять деду Сварогу за то, что мужа ее лишил, только сказала: «Один был ласковый, но слабый, второй сильный, но грубый, в третий раз не ошибусь – найду золотую середину». А Сварог ей отвечает: «Зачем? Вон они, золотые середины, по земле толпами ходят, выбирай любого». «Так они же все с изъянами!» – отвечает Макошь. «Правильно, внучка, с изъянами, и иначе быть не может, потому что вы, бабы, испробовав силы, начинаете хотеть слабости, упившись покорностью, жаждете властности, пресытившись мягкостью, алчете ярости, а потом все наоборот и так до бесконечности. Раз и навсегда на вас не угодишь, и это прекрасно! Если женщина всегда одинакова, предсказуема и не содержит в себе толику тайны, рано или поздно от нее сбежать захочется, а поскольку язык у вас длинный, и тайны вы хранить не умеете, то ваша тайна – тайна и для вас самих. Чего вам на самом деле хочется, точно не знаете и вы сами. Так было и так будет впредь, ибо на том зиждется женская привлекательность».

С тех пор Макошь мужа без изъяна не ищет, да и сама со смертными мужами… не очень или в тайности все творит. Но женщинам, время от времени, посылает таких мужчин, которые как раз их тайным желаниям, про которые они и сами не знают, подходят. А сама радуется их радостью, счастлива их счастьем и… плачет их слезами. Вот такая история, Гунюшка.

– Выходит, мне Миньку Макошь подсунула? – сонным голосов поинтересовалась Юлька.

– Тебе не знаю, а вот Алексея мне… – Протяжного вздоха, завершившего фразу Настены, Юлька уже не услышала – заснула.

* * *

Юлька по совету матери выждала несколько дней, «пока все уляжется и подзабудется». Собрала с помощью Настены лекарства и прочие необходимые (и не очень необходимые) вещи, чтобы всем было видно, что телега нагружена и приезжала она в Ратное не просто так, а по делу – за лекарским припасом да за помощницами.

По дороге в крепость она мрачно отмалчивалась, не участвуя в разговоре девиц, подобранных ей матерью в помощницы, лишь иногда односложно отвечая на впрямую задаваемые ими вопросы. А девки, возбужденные скорым включением в общество множества молодых парней, трещали без умолку и в конце концов довели Юльку до того, что она просто наорала на них.

Так и приехали в крепость: две девки, дующиеся на свою начальницу, как мышь на крупу, и юная лекарка, истерзавшая сама себя бесконечным прокручиванием в голове различных вариантов того, как может встретить ее Мишка. А Мишка не встретил Юльку никак – накануне ее приезда старшина Младшей стражи ушел с первой полусотней за болото. Воевать.